Изгнанник

Соловьев Всеволод Сергеевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I. СТАРЫЙ КРЕМЕНЬ

Снова коляска Бориса Сергеевича спускается от Пречистенских ворот, но теперь она заворачивает к Зачатиевскому монастырю. Добрые кони мчат прямо по Остоженке, затем сворачивают в один из узких, кривых переулков и останавливаются у дощатого, выкрашенного в дикую краску забора, который сверху весь утыкан, от воров и кошек, длинными острыми гвоздями. За забором густо разрослись кусты акации и сирени, далее поднимаются вершины старых тенистых деревьев. Вот и ворота, вот и домик, небольшой домик с мезонином.

Но и домик, и ворота совсем не таковы, как у Кондрата Кузьмича. Все это старо, но, видно, заботливый хозяйский глаз следит за тем, чтобы скрыть следы этой старости. Ворота носят на себе признаки недавней починки. Дом выкрашен, как и забор сада, в дикенький, приятный для глаза цвет. Стекла окон так и блестят на солнце, ставни ярко-зеленого цвета, так же, как и крыша. На воротах с каждой стороны над двумя калитками, из которых, впрочем, только одна — настоящая калитка, а другая фальшивая, для симметрии, прибиты две желтых доски. На одной рука «живописных дел мастера» изобразила:

«Сей дом принадлежит дворянке Капитолине Ивановне Мироновой Пречистенской части 3-ва кв.»

На другой: «Свободен от постоя».

Борис Сергеевич вышел из коляски и позвонил у калитки. На его звон тотчас отозвался собачий лай.

«Ну, — подумал он, вспомнив свой визит к Прыгунову, — и тут будет та же история!»

Но он ошибся, ему не пришлось долго дожидаться. Калитка отворилась, и выглянувшая из-за нее служанка вовсе не была похожа на придурковатую и грязную прислужницу Прыгуновых, напротив, это была степенного, почти даже важного вида женщина и весьма опрятная.

Она с изумлением взглянула на Горбатова, но когда он спросил, дома ли Капитолина Ивановна, очень любезно объяснила ему, что Капитолина Ивановна дома, что она в саду, в беседке.

— Пожалуйте, сударь, — сказала она, — вот сюда…

Двор был маленький, но чисто выметенный, на нем не расхаживали куры, собака была всего одна, да и то на цепи.

— Вот-с, в калитку, в калитку пожалуйте! — говорила служанка. — Капитолина Ивановна так и наказали: коли кто к ним, так в сад проводи, в беседку… Вот тут… Все прямо, прямо по этой дорожке. Да позвольте, я вперед пройду — упредить их…

— Пожалуйста! — сказал Борис Сергеевич и пропустил служанку, которая быстрым шагом направилась прямо по дорожке.

Он медленно последовал за нею.

«Как здесь хорошо!» — невольно подумал он.

Он только что приехал из Горбатовского, из своего громадного, роскошного дома, из чудного парка, наполненного всеми затеями старого барства, но, несмотря на все это, маленький садик казался ему привлекательным, в нем веяло какой-то особенной тишиною.

Узенькая, усыпанная желтым песком дорожка была чисто-чисто выметена. По обеим сторонам ее шли грядки с цветами, старые кусты акации были тщательно подстрижены. За двумя развесистыми кленами, которыми оканчивалась эта дорожка, виднелся небольшой огород…

Вдруг где-то близко Борис Сергеевич услышал старческий голос, ворчливо говоривший:

— Так что же это ты, мать моя, совсем, что ли, одурела? Неведомо какого человека прямо сюда тащишь!..

Он остановился, хотел было повернуть назад, но это оказалось поздно. Он был перед маленькой деревянной беседкой. В беседке стоял белый некрашенный стол, на нем блюда с вычищенной малиной, банки. Возле беседки помещалась жаровня, и на ней, в ярко вычищенном медном тазу, варилось, покрываясь бурливо поднимающейся пеной, варенье.

Переведя глаза во внутренность беседки, Борис Сергеевич увидел озадаченную фигуру уже знакомой ему служанки, а за нею и Капитолину Ивановну.

Он не мог ошибиться — это была она, по описанию Прыгунова. Маленькая толстая старушка с короткой шеей, с круглой спиной. Она была совсем некрасива, большой неопределенной формы нос, обвисшие и теперь горевшие от жару и раздражения щеки, несколько ввалившийся, почти беззубый рот, меленькие серые, сохранившие ясность и живость глаза, седоватые брови, выведенные в виде вопросительных знаков, редкие седые волосы, гладко причесанные и напомаженные. На голове чепчик с кружевцами и лиловыми ленточками, коричневое полубатистовое платье с белыми мушками…

Все это мелькнуло перед Борисом Сергеевичем, но он пока, главным образом, заметил только, что в этой простенькой и некрасивой толстой старушке есть нечто особенное, чего ему нечасто приходилось встречать в людях. Она взглянула на него, и под ее взглядом он как-то невольно смутился, будто спросил себя: «То ли он делает, что нужно?» А она между тем уже к нему обратилась:

— Прошу извинить, — сказала она, однако, ничуть не смущаясь, — незнакомых людей у меня не бывает… Эта женщина не догадалась просить вас в дом… С кем имею удовольствие говорить?

Борис Сергеевич себя назвал.

Старушка из красной сделалась багровой, сердитый огонек блеснул в ее глазах. Но это было только мгновение. Она тотчас же оправилась и, горделиво поклонившись гостю, проговорила:

— Здесь вам будет совсем неудобно, прошу за мною в дом.

— Машка! — прибавила она, обращаясь к девочке. — Смотри ты у меня, не упусти варенье! Да и ты тут оставайся, Лукерья…

— Слушаю-с! — не без робости ответила провинившаяся женщина.

Капитолина Ивановна важно, хотя и с маленькой перевалкой, пошла вперед, указывая гостю дорогу. Вот они поднялись по ступенькам маленького балкончика и вошли в залу. Это была светлая просторная комната, вся белая — и обои белые, и пол белый, некрашеный, гладкий, блестящий, как слоновая кость, и старая мебель в белых чехлах, даже зеркало занавешено от мух белой кисеей. Только и было цветного во всей комнате, что у каждого окошка деревянные покрашенные в зеленый цвет горки с горшками цветов.

Капитолина Ивановна несколько мрачно указала гостю на диван.

— Сядьте сюда, здесь вам будет удобнее.

А сама придвинула себе кресло, уселась и смотрела на Бориса Сергеевича пристальным взглядом. Ему решительно становилось неловко под этим взглядом.

«Пренеприятная старуха», — невольно подумал он. Но опять-таки было в ней что-то такое, что его заинтересовало.

— Теперь прошу вас объяснить мне, какое дело могло-привести вас ко мне? Зачем я вам понадобилась?

Ее взгляд сделался совсем строгим, и вопросительные знаки, т. е. брови, сдвинулись, образуя на лбу бесчисленные морщины.

— Если вы вспомните ваш последний разговор с Кондратом Кузьмичем Прыгуновым, то поймете, по какому случаю я решился беспокоить вас, Капитолина Ивановна.

Капитолина Ивановна из багровой сделалась совсем синей, так что становилось за нее почти страшно. Она пожевала губами и кинула теперь уже откровенно сердитый взгляд на гостя.

— Так-с, — произнесла она, — понимаю, понимаю теперь все. Но если это вы послали ко мне Прыгунова, то, полагаю я, вам известно и то, что я ему ответила?

— Известно…

— Так чего же вам еще от меня угодно?

— Вы сказали, что все умерли.

— Да-с!

— В таком случае, не будете ли так добры подробно объяснить мне, как они умерли.

— А зачем бы это знать вам, сударь? Только буду просить я вас, батюшка, не ведите вы со мною политику… Я, признаться сказать, терпеть этого не могу!..

— И я тоже этого терпеть не могу, — сказал вслед за нею Борис Сергеевич, улыбаясь своей кроткой улыбкой.

Она как-то поежилась и кашлянула. Дело в том, что этот нежданный гость помимо ее воли начинал производить на нее хорошее впечатление.

«Какое у него прекрасное и благородное лицо!» — подумала она про себя, но тотчас же и постаралась снова стать сердитой.

А Борис Сергеевич продолжал:

— Я прямо и откровенно скажу вам все, так будет гораздо лучше, или вот что — прочту я вам несколько строк одного письма.

Он вынул находившееся при нем письмо покойного брата и прочел все, что касалось Петруши и его матери.

— Та-а-к! — протянула Капитолина Ивановна, — но только все это напрасно…

— Как напрасно? — изумленно воскликнул Борис Сергеевич. — Мне тяжело осуждать умершего брата да и бесполезно это, он был, конечно, очень виноват, но видите — и сам страдал за свою вину, как это почти всегда бывает в жизни… Он поручил мне, насколько возможно, исправить сделанное им зло… Это предсмертная его просьба и, конечно, я не могу оставить ее без внимания — вы ведь понимаете это!..

— Так-с! — протянула опять Капитолина Ивановна. — Все это прекрасно, и, конечно, ваши действия достойны всякой похвалы — но, видите ли, батюшка, поздно уж очень!.. Как сказала я Прыгунову Кондрату Кузьмичу, так и вам повторяю, нет их на свете — умерли! Что же с этим поделаешь! Кому же вы благодетельствовать-то будете? И что я еще могу сказать вам? Вы узнали, не понимаю каким способом, что мне это дело известно, спрашиваете меня — я не отпираюсь. Да, батюшка, знала я, хорошо знала несчастную, соблазненную вашим покойным братом девушку. Была она дочерью воспитанницы моей матушки. Матушка воспитанницу свою выдала замуж, пристроила за человека хорошего, непьющего, ну, само собой, не за дворянина — купцом он был… Сашеньку я помню совсем маленькой… Жили они сначала в Москве, а затем отец ее получил в наследство лавку в Петербурге — вот и переехали они тогда. Да уж, видно, такова воля Божья — умер он там, а за ним и жена скоро. Осталась Сашенька сироткой, на руках у отцовской родни, да непутевые-то люди оказались, не уберегли ее… Подвернулся ваш братец, важный барин, собою красавец… Ну, как они там все это… вспоминать не хочу!.. Писала мне Сашенька, да долго скрывала от меня, а потом и не выдержала. А у меня к тому времени дело в Петербурге оказалось, я и собралась и поехала. Приехала и вижу: срам и позор! Она, конечно, что же… Девушка простая… (голос Капитолины Ивановны дрогнул). Обидеть ее и не церемониться с нею не грех важному барину! Может, у него и не одна она такая была… За честь должна была считать. Ну, а я-то вот, извините вы меня, за бесчестие почла. Объяснила ей все, послушалась она меня… Да и несчастная больно была… Увезла я ее. С тех пор ведь более тридцати годов прошло! Увезла я ее уж больную, и года не протянула моя Сашенька — скончалась… А за нею и мальчик… Вот вам и весь мой сказ!..

Борис Сергеевич покачал головою и пристально, будто магнетизируя Капиталину Ивановну, стал смотреть ей в глаза. И чудное дело — не выдержала она его взгляда, неловко ей так под ним стало.

«Да что же он в меня уставился? — сердито думала она. — Чего это в душу-то заглядывает?»

— Нехорошо! — спокойно проговорил Борис Сергеевич. — Нехорошо это — зачем вы меня обманываете? Ведь я знаю, что они живы, а если мать и умерла, так уж ребенок-то жив наверно!

— Знаете?.. Как знаете?.. Откуда? — снова вся вспыхивая, прошептала Капитолина Ивановна. — Кто мог вам выдумать это, когда они умерли…

— Я не знаю вашей цели, — сказал он. — Если вы решились скрывать от меня и молчать — что же я могу с этим сделать! Одно только знайте, я этого дела не оставлю. Люди так не пропадают. Если они действительно умерли, то потрудитесь мне представить тому доказательства.

— Не нахожу нужным даже и этого, батюшка, не нахожу нужным… — несколько раз упорно повторила Капитолина Ивановна, глядя на гостя вызывающим взглядом.

— А впрочем, — прибавила она, — потрудитесь обратиться на Ваганьковское кладбище — там я их схоронила…

«Ну что же ты… Ну чего еще ждать… Ну и уходи…» — думала она.

Он взял шляпу и поднялся с дивана.

— Извините, — сказал он, — я пришел к вам не со злом и не знаю, зачем вам нужно лишать человека того, что, может быть, составит его счастье.

— То же вот самое и делец ваш, Кондрат Кузьмич, мне говорил! — уж совсем насмешливо воскликнула Капитолина Ивановна. — Только мне все невдомек, какое такое счастье вы бы принесли этому незаконнорожденному сыну вашего брата, если бы он и в живых был? Ведь признать его законным, дать ему вашу знаменитую фамилию вы не можете… Что ж! Обогатить его — это вы, что ли, подразумеваете? Так разве в богатстве счастье? Да сами-то вы, будучи богаты и знатны, испытали вы счастье от богатства и знатности? Если было у вас счастье в жизни, так откуда пришло оно — деньги его дали, что ли? Так-то, государь мой, уж коли на то пошло!.. И она глядела все с той же насмешливой улыбкой.

— Да, вы правы, — откровенно признался он, — но я должен исполнить волю покойного брата, и этот сын его — мне не чужой. Если бы я нашел его, я дал бы ему не одни деньги, я был бы ему родным и близким человеком, и, может быть, это на что-нибудь ему бы и пригодилось.

— У вас есть другие родные… Есть племяннички законные…

Невольно заныло его сердце при этом слове.

— Любите их, этих ваших наследников, любите их и они пусть вас любят. А уж Петрушу бедного оставьте в его могилке…

«Что же это? — думал Борис Серегеевич. — Ошибся, что ли, Прыгунов? Правду она говорит или нет? Есть что-то, есть!.. Крепкая старуха… И ведь справедливо рассуждает… и нечего ей ответить…»

Он раскланялся и вышел. Капитолина Ивановна любезно проводила его и затем, подойдя к окошку, смотрела, как он садился в коляску.

«Что, небось, смутила я тебя? — думала она. — Правда ведь, батюшка, правда!.. Нечего сказать, важны очень! Эх, благодетели… Благодетели!.. Насмехаться над человеком, изуродовать его, жизнь всю его загубить… Уложить в могилу раннюю, а потом, через тридцать-то лет, с благодеяниями! Нечего, батюшка, нечего… Возвращайся ты в твои золотые хоромы несолоно похлебавши, а уж мы тут в бедноте своей останемся, не про нас ваши золотые хоромы… Петруша! На поди, ищи — нет его, умер Петруша!.. Доказательства — добьюсь, говорил — как же, добьешься!.. И Прыгунов тоже, старый подьячий, со мной тягаться вздумал! Ну что же, Кузьмич, потягаемся, потягаемся, умная голова…»

«Однако что же я — пойти скорее посмотреть — не переварила ли Машка варенье!..»

 

II. НА ОСТОЖЕНКЕ

Капитолина Ивановна с давних лет была неотъемлемой принадлежностью Остоженки, где ее знали все без исключения, от мала до велика. Когда она выходила из своего домика, летом — в коричневом платье с белыми мушками, черной шелковой мантилье и удивительной шляпе, похожей на будку, а зимою — в широчайшем лисьем салопе и капоте, превращавших ее фигуру в шар, ей приходилось останавливаться почти на каждом шагу.

— Здравствуйте, Капитолина Ивановна!

— Как здоровьице, почтеннейшая Капитолина Ивановна?

— А, Капитолина Ивановна! Только что я подумала, что это вас давно не видно, матушка, — а вы и тут как тут!

Капитолина Ивановна отвечала на все эти приветствия, соблюдая притом различные оттенки. Иногда она улыбалась, останавливалась и вступала с встречным или с встречной в беседу. Иному или иной просто кивала головою и важно проходила дальше. А то случалось и так, что вместо всякого ответа на приветствие, она грозилась пальцем и строго говорила:

— Ну… ну… ну! Нечего лебезить-то да спину гнуть, я тебе не начальство… Что сиротой казанской прикидываешься?.. Знаем мы все ваши проделки!..

Такой строгий реприманд относился обыкновенно к толстому и лоснящемуся от жира хозяину большого магазина, на вывеске которого значилось:

«Торговля чаем, сахаром, колониальными товарами и прочими иностранными винами!»

В ответ на такую строгость почтенный купчина только усмехался, облизывался и, ничуть не смущаясь, продолжал:

— Не зайдете ли, матушка Капитолина Ивановна, медку я вам могу предложить нового получения… Аромат, я вам скажу, деликатес! Одним словом, амбрэ!.. Чаи тоже китайские получены, самые что ни на есть лучшие, особливо могу рекомендовать вам, матушка, «чухунмы затхленькой»… букетец!..

Он складывал свои красные, жирные пальцы вместе, подносил их ко рту и чмокал.

— Ну тебя совсем, с твоим затхленьким букетцем! — сердито произносила Капитолина Ивановна. — То-то вот и есть, что ты, брат, затхленького много держишь у себя!.. В прошлый раз такую икру подсунул, что тошно глядеть было, осрамил совсем…

Купчина таращил глаза и разводил руками.

— Что вы, матушка, обижаете! Как такое могло статься? Вам да чтобы я дурного товара отпустил!.. Кажись, столько лет угрожать стараюсь…

— Что же я тебе, врать, что ли, буду?..

— Зачем врать, сударыня… А уж и ума не приложу, как такое могло статься… разве вот Прошка как-нибудь невзначай сбился… Так я ему тут же, при вас, сударыня, уши надеру!..

— Ах, ты, иродова твоя совесть! Сбился… уши надеру… то-то вот… одному вот получше товар, другому похуже за ту же цену… Мальчишку надувать учит… уши надеру!.. За что же ты, брюхо, уши драть ему будешь? Тебя вот самого выпороть хорошенько!.. Бога позабыл… одумайся… Ведь ты, что же, не сегодня завтра лопнешь, взгляни на себя… лопнешь, так с собою в могилу, что ли, возьмешь деньжищи? Ведь тут оставишь… А мальчишки твои… протрут им глаза — не путем добытые деньги прахом и пойдут. Так-то, Прохор Петров, подумай-ка на досуге об этом, подумай, не на ветер я говорю же. А, да ну тебя! Что мне тут с тобою… некогда…

И она, важная и строгая, плыла дальше.

Прохор Петров, давно уже выстроивший себе каменные палаты и разъезжавший на рысаках по Петровскому парку с супружницей и дщерью, вовсе не привык к подобным репримандам. Напротив, даже некоторые большие господа к нему относились с любезностью, так как он давал деньги под верное обеспеченье и за солидные проценты. Другого он, хорошо знавший себе цену, сумел бы и обрезать, а вот Капитолина Ивановна могла говорить, что ей угодно, и он выслушивал. А когда она уходила, то даже задумывался на мгновение:

«Строгая старуха, строгая!» — повторял он про себя.

Но при этом он не задавал себе вопроса, почему же он так смиряется перед этой строгой старухой, которая не знатна, не богата и не состоит в числе его очень выгодных покупательниц. «Что уж с ней поделаешь, известно, она такая… Ведь это не кто другой сказал, это Капитолина Ивановна…» — и больше ничего.

Дети побаивались Капитолины Ивановны и не в каждую минуту решались к ней обращаться с приветствием. Иной раз какой-нибудь мальчуган в длиннополом, чуть ли не до пяток сюртучище, переделанном из старого отцовского, или девчонка в накинутом на голову платке пропищат ей при встрече:

— Мое почтение, Капитолина Ивановна!

А она поведет одним глазом и только промолвит:

— Брысь… Кыш-ш!..

И мальчишка и девчонка тотчас же сокращаются. А другой раз случится и так — улыбнется она и даже остановится.

— Ну, здравствуй, здравствуй! — скажет. — Ишь ведь ты растешь, словно гонит кто тебя кверху! Гляди, меня перерос, а ума-то, чай, ни на волос не прибавилось, шалопайничаешь, по улице таскаешься… Ну чего ты тут торчишь, ступай за буковник, долби, лентяй… На вот… на…

Порывшись в своем кармане, она вытаскивает гривенник, а то так же и двугривенный, и дает его лентяю.

— Купи леденцов, грызи, востри зубы!.. Ну, прочь с дороги…

— А, и ты тут, булка! — прибавляет она, замечая умильно улыбающуюся ей белолицую сдобную дочку булочника, вечно сидящую на завалинке возле булочной.

— В добром ли здоровье, Капитолина Ивановна? — тоненьким, сладким голосом заговаривает сдобная булочница, медленно поднимаясь с завалинки.

— Видишь, чай, здорова! А ты-то вот, мать моя, все ни с места! Распустилась совсем… Гуща ты, гуща! Проснись, матушка, доползи до меня вечерком, ленточки у меня тебе приготовлены — хорошие…

— Покорно благодарим, Капитолина Ивановна!..

Круглые, навыкате глаза девушки начинают сиять.

— Так вечерком, вы говорите?

— Да, вечерком, то-то… гуща…

Капитолина Ивановна делает строгое лицо и идет дальше…

В субботу после всенощной и в воскресенье после обедни к Капитолине Ивановне обыкновенно подходили все важные прихожане, мужчины и дамы, осведомляясь о здоровье. Церковный староста, Прыгунов, спешил к ней с просфиркой, батюшка из алтаря высылал другую.

Капитолина Ивановна принимала все эти знаки внимания спокойно и с достоинством как должную и привычную дань. Иногда она удостаивала кое-кого приглашения к себе на пирог, и от такой чести никто не отказывался. А если какой-нибудь легкомысленный прихожанин или дама, уже заранее наметившие иное, более интересное времяпровождение, вздумают извиняться, выставляя более или менее серьезные предлоги, Капитолина Ивановна поджимала губы и цедила:

— Очень жаль, очень жаль…

И она долго не забывала такой провинности.

Если какой-нибудь новый человек, случайно попавший в Остоженский район, заинтересовывался Капитолиной Ивановной и желал знать, кто она, и что, и откуда происходит ее исключительное положение и всеобщее к ней почтение, он никак не мог получить удовлетворительного ответа. Вопрос его всех озадачивал.

— Капитолина-то Ивановна? — отвечали ему. — Да ее все знают, она испокон веков тут живет… Строгая старуха, не дай Бог ей на язык попасться!..

— Да кто же она такая — незамужняя… вдова?

— Вдова она, вдова.

— Кто же ее муж был?

Но никто не знал, кто был ее муж, потому что она никогда никому о нем не говорила. Он, очевидно, в ее жизни не сыграл особенной роли, да и умер очень давно, не в Москве, а где-то далеко, на какой-то из окраин России, где он служил. Капитолина Ивановна получала за его службу пенсию — двадцать восемь рублей с копейками в месяц и аккуратно в назначенный срок отправлялась за этой пенсией.

От матери своей, про которую было известно, что звали ее Аграфеной Николаевной, Капитолина Ивановна получила в наследство небольшой капитал, на который в незапамятные времена купила дом, а остальное положила на проценты и жила этим.

Сколько она имела — она тщательно скрывала от всех, на недостаток никогда не жаловалась, а достатка особенно не было видно. Жила она расчетливо, и жизнь ее стоила немного в те блаженные времена, когда на Остоженке все было очень дешево и когда даже Прохор Петров продавал лучшую паюсную икру по сорока копеек за фунт.

Домик у Капитолины Ивановны был небольшой. Из залы шла гостиная, потом столовая и спальня, через коридор помещалась просторная кухня и из того же коридора вела узенькая лестница в мезонин, где находились две комнаты. Одна из них носила название «девичьей» и в ней помещалась прислуга, девочка Машка да Лукерья-кухарка, она же старшая горничная. Другая комната предназначалась для гостей и испокон веков стояла пустая. Убранство домика было крайне незатейливое, но зато все поражало у Капитолины Ивановны своей чистотой и опрятностью.

Бедная Машка должна была раз по десяти в день обходить все комнаты, навьюченная тряпками, вениками и метелками, и сметать со всего пыль. Но даже и этим не ограничивалась Капитолина Ивановна. Она сама в свободные минуты, «ради моциона», как она говорила, тоже вооружалась тряпкой и метелкой.

Хозяйка Капитолина Ивановна была отличная и гордилась своим искусством. Действительно, когда она в праздничные дни угощала гостей, то угощала их на славу. Ни у кого нельзя было наесться такой кулебяки, отведать таких наливок, такого варенья.

Жизнью своей Капитолина Ивановна, очевидно, была довольна, по крайней мере никогда не скучала и не грустила. Просыпалась она рано — зимой и летом часов в шесть. Проснувшись, любила с четверть часика пролежать на мягких пуховых перинах своей широкой старинной кровати — «передохнуть», как она говорила. Затем она вставала, усердно молилась перед киотом, наполненным старыми почернелыми образами и образками, разными ладанками, шнурочками, свечками и «маслицами», сохранявшимися от многочисленных богомольных поездок, совершенных ею в жизни.

Помолившись, она приступала к своему туалету, то есть к умыванию. Умывание это длилось почти час времени, и воды Капитолина Ивановна изводила столько, что Лукерья и Машка, таскавшие кувшин за кувшином, иной раз просто доходили до отчаяния.

Однако высказать своего отчаяния они не смели строгой барыне, и хотя обе были наемные и вольные и ничем не связаны с Капитолиной Ивановной, но боялись ее до того, что даже и мысль никогда не могла прийти им в голову покинуть ее и найти себе другое место, где барыня менее заботилась бы о чистоте и была бы не так взыскательна.

Умывшись и одевшись, Капитолина Ивановна выходила в столовую, небольшую комнату с круглым столом посередине, дюжиной соломенных стульев да двумя шкафами с посудой. Она усаживалась к столу, на котором уже кипел самовар и стояла корзинка с мягкими, сдобными булками.

Капитолина Ивановна, как истая москвичка, очень любила чай, горячий, с густыми сметаноподобными сливками, и пила его иногда чашек по восемь — десять. В это время к ней подсаживались два серых толстых кота, давно уже составлявших принадлежность ее дома. Нельзя сказать, чтобы она их особенно любила, но все же чувствовала к ним некоторую симпатию. Они были такие же чистоплотные, как и она, ходили неслышно, не надоедали ей и, при первом же ее нетерпеливом движении, пропадали бесследно. Иногда во время этого утреннего чаепития она останавливала на них свое внимание и молча глядела то на одного, то на другого. И они в свою очередь, пристально и не мигая, глядели ей в глаза своими круглыми желтыми глазами.

— Ну вы, дураки! — вдруг заговаривала Капитолина Ивановна и звала Машку. — Пойди, принеси кошачьи блюдечки!

Машка возвращалась с двумя блюдечками, Капитолина Ивановна наливала в них сливок, разбавляла кипятком и приказывала Машке поставить в угол. Коты мягко спрыгивали со стульев и, подняв хвосты и мурлыча, подбирались к молоку. Но оно было еще горячо — они отскакивали, потом опять приближались, вытягивали морды, нюхали и осторожно пробовали языком.

Капитолина Ивановна внимательно следила за их грациозными движениями, наливала себе новую чашку чая, на этот раз уже без сливок и «вприкуску»…

Отпив чай, Капитолина Ивановна принималась за хозяйские хлопоты — навещала кладовую, потом проводила немало времени на кухне, внимательно разглядывала принесенную Лукерьей с рынка провизию и внушала ей, что и как нужно приготовить. Обедала Капитолина Ивановна обыкновенно в два часа, и только по праздникам, когда у нее бывали гости, после обедни подавался завтрак, а обед готовился к четырем часам.

В дурную погоду Капитолина Ивановна никогда не выходила из дома и, если не было посетителей, очень любила заниматься чтением. Чулок она вязала и вышивала обыкновенно только на людях, во время разговора. Был у нее старый-престарый знакомый, Порфирий Яковлевич, который являлся к ней аккуратно почти каждую неделю и поставлял ей книги. Иностранных языков она не знала, но все, что появлялось в русской литературе, ее интересовало и было ей знакомо. Гоголя она прочла несколько раз с особенным удовольствием и ставила его несравненно выше Пушкина.

— Это вот настоящий сочинитель, — говаривала она, — умрешь с ним со смеху, да и призадумаешься тоже! В самую суть попадет, насквозь видит… Нет, Пушкин что! Высоко заносится, далеко залетает!.. Хорошо, что и говорить — хорошо, да не для нас, грешных… А этот вот взял, да целиком тебя как есть и выставил… И никуда от него не уйдешь. Нет, не было еще у нас такого сочинителя, да вряд ли будет!..

Впрочем, не без удовольствия читала Капитолина Ивановна и новые книжки журналов: «Современник» и «Отечественные записки». Доставляли ей удовольствие и барон Брамбеус, и Булгарин. Только не любила она тех историй, где много про любовь говорится.

— И все это вздор! — рассуждала она. — Так, блажь на себя люди напускают… и никакой такой любви нету, одна срамота, одна мерзость! Только пусть вот господа сочинители над дураками да над подлецами смеются — их проделки пусть выставляют, всякую вещь своим именем называют, глаза простачкам открывают, тогда это точно настоящая будет словесность, и цена ей будет большая, потом пользу немалую принести может. А «охи» да «ахи», да разные выкрутасы — это не словесность. Расписывает он какую-нибудь вертлявую девчонку и невесть что она у него — ангел во плоти, неземное создание!.. Да где же это он таких неземных созданий нашел?.. Врет, врет… еще какие земные-то все, эти Людмилы!.. Тьфу!.. Срамота — и ничего больше!..

 

III. КОЛДУНЬЯ

Посещавшие дом Капитолины Ивановны делились на два разряда: на гостей и на своих людей. Гостями считались все светские знакомые, люди с весьма видным положением в московском обществе, богатые и почтенные. По большей части знакомство с такими людьми Капитолина Ивановна завела очень давно, и оно передавалось из поколения в поколение.

Каждому гостю вменялось в первую обязанность помнить день именин и рождения Капитолины Ивановны и в эти дни являться к ней с поздравлениями. Затем время от времени «гости» получали приглашение в праздничные дни на кулебяку или на обед, и тогда в маленьком простеньком домике встречалось избранное московское общество.

Расфранченные дамы и девицы рассаживались на жесткой серой мебели, украшенные служебными знаками отличия кавалеры вели чинные разговоры, и каждый и каждая зорко следили за собою, чтобы не сделать и не сказать чего-нибудь неугодного хозяйке. Пуще всего все остерегались своего родного языка, то есть французского, который Капитолина Ивановна понимала с грехом пополам и на котором никогда не отваживались произнести ни одного слова.

Но у иных из гостей привычка болтать по-французски была так сильна, что время от времени они, забывшись, проговаривались. В таком случае строгий вид Капитолины Ивановны мгновенно их осаживал, по ее любимому выражению. Однако было уже поздно. Капитолина Ивановна обращалась к провинившейся (провинившимися по большей части бывали дамы).

— А позвольте спросить, — говорила она с легкой усмешкой, — секрет это от меня или нет — о чем вы рассказываете? Если не секрет, так прошу уж я вас, матушка, переведите! Интересно бы послушать…

Барыня конфузилась и старалась вывернуться.

— Да что вам это за охота притворяться, почтеннейшая Капитолина Ивановна! Ведь вы отлично по-французски…

— Нет, матушка, как есть ничего не понимаю… Ни слова… Хоть убейте! Что делать — неучена!.. В мое время каждый на своем родном языке говорил и стыдом того не почитал…

Сконфуженная барыня поспешно переводила свои слова и еще больше начинала следить за собою.

Но такие стеснения и строгости Капитолины Ивановны ничуть не отваживали от нее гостей. Все почему-то было уютно и хорошо в этой необычной обстановке, да и сама Капитолина Ивановна действовала как нечто новое, свежее, оригинальное.

Иной раз она умела, сохраняя самый серьезный вид, рассказать что-нибудь смешное, отпустить острую шпильку насчет какой-нибудь важной барыни или еще более важного господина. Наконец, ведь это была Капитолина Ивановна, та самая Капитолина Ивановна, реприманды и строгости которой выслушивали еще отцы, да, пожалуй, и деды этого собравшегося элегантного общества!

И, разъезжаясь от Капитолины Ивановны, все были в хорошем настроении, на всех лицах была улыбка.

— Пресмешная и преумная старуха!

— Да, только бы ей на язык не попасться — по косточкам разберет, так на смех поднимет, что никуда и не денешься…

— А как она графа-то нынче отделала! И ведь верно, там что ни говорите… И откуда она только все знает… Такие подробности интимные… Сидит в своем переулочке, а ничего-то от нее не скроется…

— Mon Dieu, mais elle est une sorcière, la Капитолина Ивановна! C'est connu depuis longtemps!.. Она взглянет на вас — и все мысли ваши знает — разве вы этого не заметили?! И потом… ворожит на кофе… гадает… Да разве вы не помните, как три года тому назад, когда у Игнатских бриллианты пропали, она им вора открыла и указала, где вещи?..

— Да, да, слышал я что-то такое… Да ведь это вздор, конечно, пустяки…

— Mais non, du tout! Помилуйте, мне это дело отлично известно… Приезжает она к Игнатским… они в отчаянии! Подумайте: бриллиантов-то тысяч на сто, один фермуар Натальи Николаевны что стоит, ведь заглядение…

— Да, да… я знаю…

— Ну, так вот и спрашивает Капитолина Ивановна, что такое? Ей подробно рассказали. Выслушала, помолчала, подумала, пожевала губами да и говорит: «Дайте-ка мне кофейной гущи, я вам погадаю, может, и вора открою». Подали гущу… Даже рассердилась Наталья Николаевна, сама мне рассказывала: «Такая, говорит, досада, такое горе, а старуха насмешничает, на гуще гадать хочет…»

— Ну и что же?

— А то, что посмотрела наша Капитолина Ивановна в гущу, что там увидела — это уж ее дело, а говорит: «Знаю я вора». И смотрит так строго и серьезно, что Наталье Николаевне пришло на мысль: «А что как она и впрямь знает?..» «Кто же вор? — спрашивает. — Всех людишек обыскали, ничего не нашли. Да и кроме старухи Анфисы…» Знаете ведь, чай, игнатовскую старуху Анфису?

— Ну да, как же не знать! Такая почтенная…

— А вот и говорит Наталья Николаевна: никто, говорит, кроме Анфисы и не входил ко мне в спальню и не знал, где спрятаны были мои вещи, не могу же я на нее подумать? «Боже спаси вас и помилуй! — это Капитолина Ивановна отвечает. — Грех великий такую хорошую женщину к мерзости этой приплетать! Ищите вора дальше… Полно, так ли, что никто в вашу спальню хода не знал да бриллиантов ваших не видывал? — А Фетисов-то на что?..» Наталья Николаевна даже растерялась совсем. «Матушка, — говорит, — да неужто он это сделал? Как на такого человека подумать? Ведь двоюродной племянницы муж, дворянин, в гвардии в Петербурге служил, молодой человек, такой скромный и почтительный… и родство у него хорошее». «Так оно все так, — говорит Капитолина Ивановна, — а вора я вам назвала и где ваши вещи тоже скажу».

Наталья Николаевна ни жива ни мертва: «А вдруг не так оно, и Фетисов ни в чем неповинен?.. Да и срам, ведь родственник!.. И племянницу тоже жалко, а оставить такое дело никак невозможно — шутка сказать: фамильные бриллианты».

Капитолина Ивановна и говорит: «Срам оно, точно срам, да что тут делать! Неужто негодяя, вора покрывать? А про племянницу тоже не говорите: несчастная она женщина, ее от такого мужа спасти надо, дурно он к ней относится, да и к тому же ее обманывает: давно уж мерзавку завел, не то цыганку, не то польку — Бог ее там знает… На Таганке живет в доме купца Парамонова, у нее и бриллианты все ваши, если чего не спустила…»

И так это она убедила Наталью Николаевну, что та тут же велела закладывать и прямо к обер-полицмейстеру. «Велите, — говорит, произвести обыск на Таганке у такой-то женщины». Ну и нашли все бриллианты. Польку эту в Сибирь сослали. Племянница, как вы знаете, и теперь с сынком своим у Игнатских живет. А Фетисова пожалели, ради родных пожалели, притушили дело, только велели ему сгинуть. Он сгинул… Слышно, где-то на Кавказе, что-то там такое, место какое-то получил, не знаю, не у Игнатских же спрашивать — они имени его не могут слышать!..

И не одну такую историю рассказывали про Капитолину Ивановну. Она не только указывала воров и находила пропавшие вещи, но и предузнавала будущее, то есть чем кончится такое-то дело, выйдет ли такая-то за такого замуж… К ее совету не раз прибегали в семейных неурядицах и раздорах, и всегда она разумно разбирала чужое дело, и, следуя ее советам, люди выходили из больших затруднений.

Однако надо полагать, что засаленные карты, которые она раскладывала, и гуща, в которую она глядела, были тут ни при чем. Природа наделила старуху ясным, холодным, не способным ни на какие увлечения рассудком, долгая жизнь и наблюдения над людьми научили ее хорошо понимать людей.

Очень часто, среди более или менее многолюдного общества Капитолина Ивановна вдруг замолкала, начинала жевать губами, а маленькие серые глазки ее так и бегали от одного к другому, внимательно вглядываясь в выражение лиц, в звук голоса. Большие отвисшие ее уши из-под кружевных оборочек чепчика с лиловыми ленточками чутко слушали. И скоро Капитолине Ивановне становилась ясной вся подноготная окружающих ее, их взаимные отношения, их мысли, чувства и планы.

Раскладывая засаленные карты, она мысленно проверяла свои наблюдения, подводила им итоги. У нее выходила целая система, бессознательно, сама собою сложившаяся под влиянием житейского опыта. И очень редко она ошибалась. В таких же делах, как, например, пропажа бриллиантов у Игнатских, на помощь к ее собственным наблюдениям являлись и сведения, получаемые ею одной ей ведомыми путями.

Ведь только благодаря этим сведениям могла она прямо указать — такой-то, мол, вор, и вещи там-то находятся… Подобного решения она никогда бы себе не позволила, не знаю наверно, что не ошибается. А гуща была ей нужна потому, что она любила позабавиться над людьми, «ошарашить» их, «огорошить».

 

IV. СВОЙ ЧЕЛОВЕК

«Своих людей» у Капитолины Ивановны было немного, и из них прежде всего следует упомянуть о Порфирии Яковлевиче Стружкине.

Порфирий Яковлевич был тот самый свой человек, который приносил Капитолине Ивановне книги, старик лет семидесяти пяти по меньшей мере, огромный, широкоплечий, страшно сухой, с костистым бритым лицом и большой, покрытой шапкой белых, как лунь, но густых и вьющихся волос, головою. Глаза у него были маленькие, темные и очень зоркие. Губы тонкие, так что иной раз их и совсем не было заметно. Нос крючковатый, подбородок острый, выдающийся.

Вообще вид Порфирий Яковлевич имел злой и страшноватый, так что дети его всегда боялись. Одевался он очень бедно и старомодно. Носил вытертый по швам длиннополый сюртук, на котором зачастую недоставало пуговиц, не Бог знает какой чистоты манишку с плохо накрахмаленными и отвисающими по обеим сторонам его сухих скулистых щек воротничками. Грубые, часто залатанные сапоги, вытертые и блестевшие на коленях брюки довершали его костюм. На голове у него и зимой и летом был один и тот же засаленный картуз, а на плечах зимою — донельзя вытертая енотовая шуба, а летом коротенький плащ на красной подкладке, которая от времени превратилась в бурую.

Единственное, чем любил щегольнуть Порфирий Яковлевич, были разноцветные, затканные всякими узорами, атласные и бархатные жилеты, которых в его гардеробе насчитывалась целая дюжина. Жилеты эти были привезены лет тридцать тому назад из-за границы и выиграны им в карты, о чем он даже любил рассказывать. Конечно, теперь эти удивительные жилеты уже не блестели свежестью, но все же составляли яркую противоположность с остальными статьями туалета.

Поверх жилета Порфирий Яковлевич всегда развешивал толстый бисерный небесного цвета шнурок от часов. Часы у него были большие, серебряные, толстые, в виде луковицы.

Происхождение свое Порфирий Яковлевич объяснял так:

«Дед был крепостным, отец приказным, а мы вот: брат Семен Яковлевич в Саратове из себя барина разыгрывает, а я живу себе да хлеб жую маленьким человеком, никому не мешаю, да и не люблю, чтобы мне мешали…»

Ему, впрочем, никто и не мог мешать. Был он старый холостяк и жил в крошечном домике, где-то у Андроньевского монастыря. Была у него в услужении кривая и глухая старуха, она готовила ему обед и охраняла домик во время его отсутствия. Кажется, никому еще не случалось заглянуть к Порфирию Яковлевичу, хотя не раз находились смельчаки, которые порывались это сделать.

Звонка при домике не полагалось, а стучать можно было хоть целый день без всякого результата. Заслышав стук, Порфирий Яковлевич выглядывал из-за занавесок маленького окошка, убеждался, что это стучит «татарин», то есть незваный гость, отходил от окошка и не подавал никаких признаков жизни.

Если же кому-нибудь случалось явиться во время отсутствия хозяина дома, то последствия были те же — глухая старуха как есть ничего не слышала и не двигалась из своей крошечной закоптелой кухни. Вследствие глухоты этой старухи уже много лет тому назад Порфирий Яковлевич завел двойной ключ от наружной двери и только благодаря этому ключу мог проникать в свое жилище.

Одна Капитолина Ивановна раз как-то, тоже уж очень давно, забралась к своему старому приятелю и была им впущена. Она очутилась в двух маленьких и низеньких комнатах, где никогда, даже в самую жаркую летнюю пору, не выставлялись зимние рамы и где издавна образовалась такая спертая атмосфера, что Капитолина Ивановна, привыкшая к чистому воздуху и до крайности брезгливая, тотчас же почувствовала, что у нее начинает першить в горле.

Она с нескрываемым отвращением оглядывала убранство жилья своего приятеля. Все было пыльно, грязно. В первой комнате стоял дырявый кожаный диван, шатающийся стол когда-то красного дерева, но теперь весь облупленный, испещренный глубокими бороздами от неизвестно с какой целью пробовавших крепость его ножей и покрытый белесоватыми следами горячих чайников и стаканов.

На стенах с обвисшими клочками старых обоев красовались две-три гравюры, содержание которых нельзя было разглядеть — до такой степени они были запылены и засижены мухами. Вдоль одной стены, почти до самого потолка, шли полки, завешанные выцветшим коленкором. На этих полках в два ряда были расставлены книги. В углу стоял маленький столик и на нем лежал скрипичный футляр.

Капитолина Ивановна заглянула в следующую комнату, увидела еще больше пыли, увидела кровать с грязными подушками и еще более грязным стеганым одеялом, и даже замахала руками.

— Что это, Порфирий Яковлевич, батюшка, как у тебя все скверно! — заметила она. — Вот уж не думала… умный ты человек! Да скажи мне, на милость, умный человек разве так жить может?.. Ведь это мерзость!.. Ведь всякий нищий лучше твоего живет… Вот уж не ожидала!..

Она брезгливо осмотрелась и, подняв свою черную шелковую мантилью, с видимым отвращением присела на кончик подставленного ей хозяином стула.

— Скверно, батюшка, скверно! — проговорила она. — Да и дух какой!..

Порфирий Яковлевич стоял перед нею и только ухмылялся. Губы его совсем пропали, нос почти сходился с подбородком, и злое выражение лица стало еще злее.

— Ну и скверно!.. — наконец выговорил он. — Так ведь я разве звал вас к себе, почтеннейшая Капитолина Ивановна! Ведь не звал… Но раз, сами пожаловали… а два, какой же я умный человек? Я медведь, сами частенько изволили меня так обзывать, вот в берлоге и живу…

— То-то и есть, что во всякой берлоге чище, чем у тебя тут! — заметила Капитолина Ивановна и приподнялась со стула.

Ей решительно было противно сидеть. Она подошла к полкам, осторожно кончиками пальцев отдернула пыльные занавески и стала разглядывать книги.

— Ишь, пыль-то, пыль!.. — шептала она, и опять у нее першило в горле.

— А книг-то у вас много, Порфирий Яковлевич!..

— Много, матушка, много.

— Да и вижу я, есть такие, каких я и не знаю… Что же это ты мне не приносишь, еще в прошлый раз просила я новенького, а вы говорите нет ничего… Как же нет?..

— Да ведь тут все старое, матушка, старое…

— Для кого старое, а для меня новое…

И она, несмотря на пыль и свое отвращение, стала рыться в книгах.

— Чем же вас, сударыня, угощать прикажете? — спросил хозяин. — У меня угощение плохое — чайку вот разве не выпить ли?.. Прикажете, матушка? Моя глухая тетеря мигом самоварчик вздует…

Капитолина Ивановна обернулась и повела глазами на Порфирия Яковлевича.

— Нет, батюшка, я в такой грязи твоей чай пить не стану.

— Ну, как хотите! — тотчас же согласился хозяин. — А все же такую почтенную гостью угостить надо… ведь у меня никто, никто как есть не бывает… Сколько лет нога человеческая сюда не вступала!

Огромный старик вдруг оживился, глаза его блеснули, какая-то неопределенная странная усмешка скривила тонкие губы…

— А вот что разве, — как бы про себя шепнул он и подошел к угольному столику.

Капитолина Ивановна все рылась в книгах. Старик осторожно отпер скрипичный футляр, вынул скрипку и смычок, бережно обтер их клетчатым носовым платком, стал в позу и провел смычком по струнам.

— Это что? — почти даже с испугом вскрикнула Капитолина Ивановна, обернулась да так и застыла от изумления. — Что это, Порфирий Яковлевич, никак ты со скрипицей? В музыканты записался?

Старик между тем подтянул две-три струны, и внезапно пыльная, нищенская, душная комната огласилась медленно полившимися один за другим чудными звуками.

Капитолина Ивановна, позабыв брезгливое чувство и першение в горле, присела на дырявый диван, не спуская глаз с виртуоза.

А он стоял и водил смычком по струнам, и звуки лились, то совсем почти замирая, то поднимаясь густой, полной волною.

Капитолина Ивановна слушала и никак не могла понять, что это такое, что говорят эти звуки. Но они говорили что-то, они назойливо и властно возбуждали все ее внимание, проникали ей до самого сердца.

Наконец мало-помалу все яснее и яснее становилось строгой и холодной старухе, что такое именно говорят эти звуки. Они захватили ее в свою власть и, не боясь холода, веявшего от ее старого и злого рассудка, не боясь ее острого языка и насмешек, взяли и унесли ее далеко-далеко, в иной мир, о котором она давно уже забыла…

Перед нею расстилались пышные поля, вставали леса и горы, яснела синева небесная, проносились дуновения душистой летней ночи, мигали звезды, плескали волны, и какой-то незнакомый, но сладкий голос шептал тихие слова той самой любви, той самой страсти, над которою так привычно смеялась Капитолина Ивановна.

Но теперь она не смеялась — она умиленно слушала…

И под конец показалось ей, что вернулись старинные годы, те годы, когда она была молода, когда она любила все то, на что теперь не обращала внимания, когда на устах ее еще не было насмешки и когда юный, только что пробуждавшийся разум не учил ее презирать людей и их деяния и искать прежде всего во всем изнанку, темную сторону…

А звуки лились — бархатные, сладкие звуки, и так ясно, на родном языке твердили:

«Не все то правда, что кажется правдой, не все обман, что кажется обманом… и в том, что ты считаешь обманом, есть великая святая правда, какой нет в твоей холодной, злой правде… Страсть — гроза могучая горячей летней ночи… Любовь, любовь — великая вечная сила, любовь ко всему и ко всем — и без нее весь твой разум, весь твой опыт, вся жизнь — только ложь, только обман и преходящее сновидение!..»

Вдруг оборвались и замерли сладкие звуки…

Та же душная, грязная комнатка. Порфирий Яковлевич укладывает скрипку в футляр.

Капитолина Ивановна совсем очнулась и почувствовала, что ее щеки мокры от слез.

— Фу ты, пропасть! Да что же это ты, Порфирий Яковлевич! — крикнула она. — Да как же это ты?! Да ведь вы, батюшка, музыкант, как есть музыкант настоящий!..

Порфирий Яковлевич стоял перед нею с блестящими глазами и ухмылялся. Только теперь его лицо уже не было злым — оно будто совсем преобразилось.

— Да, музыкант, матушка Капитолина Ивановна, — тихо ответил он.

— Так как же это?.. К чему же вы от всех скрываете… и мне ни разу в жизни ни слова?..

— Чего же я стану благовестить-то!.. Музыкант так музыкант, да не ученый, для себя играю, один себя слушаю… Может, вы-то вот первый человек, кто меня слышал… разве соседи, так какие тут соседи, и из-за двойных рам, чай, по ту сторону улицы и не слышно…

— Ну, уж удивил!.. Вот уж удивил!.. — повторяла Капитолина Ивановна. — Спасибо, батюшка, за угощение спасибо… А мне пора и домой, шутка сказать, ведь через всю Москву ехала к тебе, сколько времени ехала, да извозчика сдуру отпустила, тут, чай, и не найти. Ну, спасибо, спасибо… А книжку вот эту я у тебя возьму… Когда же свидимся, Порфирий Яковлевич, подумайте только — третью неделю не наведывались, я и побеспокоилась — не захворал ли…

— Точно что мне понездоровилось, оттого и не был, ломота вдруг в ноге, муравьиным спиртом всю неделю натирал ногу… Ну, теперь прошло… Беспременно, матушка, у вас на этих днях буду.

— То-то же, смотрите…

Старики распрощались, и Капитолина Ивановна, подбираясь и стараясь ни обо что не задеть платьем, выбралась из домика.

Долго у нее в ушах помимо воли звенели чудные звуки.

С этого дня Капитолина Ивановна уже никогда больше не порывалась посещать медведя в его берлоге, о которой вспоминала с отвращением. Но она не раз упрашивала Порфирия Яковлевича принести с собою скрипку и поиграть. И каждый раз он решительно отказывал ей в этом.

— Что угодно, матушка, — говорил он, — что угодно прикажите и исполню, а насчет скрипки — нет! И с чего это я стану с ней тащиться по городу — срам да и только!..

— Да ведь вы так играете, Порфирий Яковлевич, вас заслушаться можно! Вот соберутся у меня ужо гости, а вы и сыграете… всем доставите удовольствие, захвалят вас… нарасхват приглашать станут, протрубят на всю Москву про вашу музыку…

Порфирий Яковлевич даже обижался.

— Что же это мне на старости лет тапером, штукме-стером прикажете сделаться?

— Фу, отец мой, какой ты вздор городишь, просто уши вянут!

— Да уж вздор либо нет, а как доселе не играл я на потеху, так и впредь не буду… Очень им нужна моя музыка, гостям-то вашим, да и много они в ней смыслят! Для себя выучился, для себя играю, себя услаждаю… Человек я маленький, темный, никому я не нужен и никто мне не нужен… Что и вам-то сыграл — так теперь на себя пеняю… сдурил… из одного почтения к вам…

— Знаю я, упругий вы человек, Порфирий Яковлевич… Ну так вот что: коли не хотите при гостях, принесите скрипку, запрем мы окна и двери и мне сыграйте… Хороша ваша музыка, хотелось бы еще послушать.

— Мало ли чего нам хочется!.. Оставьте вы меня с моей скрипкой, — ничего из того не выйдет.

— Тьфу! — с досадой говорила Капитолина Ивановна. — Ишь ведь упругий какой… Ну да если вам, сударь, угодно ломаться, так я на коленках просить вас не стану, Бог с вами совсем и с вашей музыкой… Пойдемте в столовую, попробуйте — у меня нынче настоечка новая готова…

— Вот это дело! — радостно восклицал Порфирий Яковлевич, бывший страстным любителем всяких настоечек и закусок, особливо приготовленных такой искусницей, как Капитолина Ивановна.

Так ей и не удалось уговорить упрямого старика дать ей возможность снова послушать его музыку. Прошел год, другой, третий, и она позабыла про его скрипку. Позабыла про скрипку, а про грязь и нищету его берлоги вспоминала нередко, получая от него для прочтения книги, от которых, как ей казалось, пахло гнилью и плесенью. В таком случае она всегда думала:

«Ведь вот славный человек, серьезный, а какой скряга! Глупость-то какая! Ведь с голоду чуть не умирает, копит деньги, капитал изрядный еще от отца получил, ведь он теперь, пожалуй, удесятерил его, с родными в ссоре, кому оставит? Как собака излохнет на своих деньгах!.. Помрачение!..»

Но высказывать ему свои мысли, против своего обыкновения, она не решалась, потому что, раз как-то заговорив на эту тему, довела старика до бешенства.

Он, всегда почтительный и даже несколько робкий с нею, тут вдруг так расходился, что стал просто кричать.

— И кто это считал мои деньги?! — захлебываясь и сверкая глазами, повторял он. — Кто считал! Нет у меня денег… нищета… Куска говядины иной раз купить не на что — вот какие мои деньги…

— Врете, батюшка, врете и стыдно это, особливо в ваши годы! — с изумлением глядя на него, промолвила Капитолина Ивановна.

— А коли я вралем у вас стал, — даже как-то взвизгнул старик, — так прощайте, Бог с вами, надоел я вам, вижу!..

Он отвесил низкий поклон Капитолине Ивановне, схватил свой засаленный картуз, дрожащими руками накинул на себя удивительный плащ на красной подкладке и ушел.

Ушел да и не возвращался целых два месяца.

Капитолина Ивановна сначала делала вид, что не замечает его отсутствия, но скоро должна была себе признаться, что скучает по приятелю, и когда он, тоже соскучившись, снова явился, она даже не показала ему вида, встретив его как будто они самым дружеским образом простились только накануне. И никогда она больше не заводила неприятного разговора.

Были ли у Порфирия Яковлевича деньги и сколько, конечно, никто не мог, наверно, этого знать, но он всю жизнь прожил как последний бедняк. Дома питался иногда по целым дням только чаем да тюрькой, а когда чувствовал, что отощал, то шел обедать к Капитолине Ивановне или к кому другому из своих немногочисленных знакомых.

Устали он никогда не знал, не истратил, кажется, за полвека ни копейки на извозчика, измеряя Москву огромными шагами своих длинных ног.

Расстояния для него не существовало. Иногда приходилось ему засидеться у Капитолины Ивановны чуть ли не до полуночи. На дворе лил дождь, ночь — зги не видно, по улицам море разливанное.

— Батюшка, да как же это вы в такую даль к Андроньевскому, в такую темень? — замечала Капитолина Ивановна, подходя к окну и прислушиваясь, как завывает ветер, как бьет в стекла дождь. — Да останьтесь переночевать… наверху в светелке я вам постлать прикажу… Ишь ведь мы засиделись — полночь скоро…

— Ничего, матушка, ничего, не в первый раз, — спокойно отвечал Порфирий Яковлевич, нахлобучивал свой картуз и выбирался на улицу.

И шагал он по лужам как какое-то страшное привидение, пугая запоздалых пешеходов.

Привычка вечно ходить пешком была в нем так велика, что с ним даже случился один маленький анекдот. Был он на свадьбе у знакомых, свадьба была веселая, ужин прекрасный, выпил тоже изрядно Порфирий Яковлевич и захмелел, да так захмелел, что лыка не вяжет… Что с ним делать? Как в таком виде пустить его к Андроньевскому? Выискалось два добрых человека, знакомых, у которых на всю ночь была нанята четырехместная карета, взялись они доставить домой Порфирия Яковлевича, усадили его в карету, повезли. Едут они, а Порфирий Яковлевич поднимает то одну ногу, то другую и изрядно толкает своих спутников.

— Порфирий Яковлевич, — спрашивают, — что вы такое делаете?

— Как что делаю? — отвечает он, едва ворочая языком.

— Что вы нас толкаете да ногами ворочаете?..

И так он продолжал идти в карете до самого дома…

Любимым развлечением Порфирия Яковлевича, кроме скрипки, которой неведомый виртуоз посвящал иногда часа три-четыре в день, было пребывание у Сухаревой башни в лавчонках букинистов. Он рылся там в книжном хламе и, найдя какую-нибудь книжку, казавшуюся ему интересной, по целым часам торговался, пока ему ее, наконец, не уступали за бесценок, иной раз за три копейки или пятак, чтобы только он отвязался.

«Ведь душу все вымотает — ну его к Богу!» — говорили про него букинисты.

Раз в году Порфирий Яковлевич разрешал себе огромную роскошь — он покупал «новые» книги, то есть скупал прошлогодние журналы. Навьюченный ими и несколько даже сгибаясь под драгоценной ношей, торжественно возвращался он к себе в берлогу и на несколько дней уходил в книги, читал запоем, пока все не прочитывал. А прочтет все — нападет на него грусть, жаль затраченных денег, и он начинает выгадывать, даже чай перестает пить, а если пьет, так без сахару, и ходит обедать к знакомым.

В обществе Порфирий Яковлевич был всегда мрачен, внимательно слушал, но говорил очень мало, а иногда просто ограничивался каким-то мычанием. Несмотря, однако, на его страшный и мрачный вид, на молчание, его присутствием обыкновенно не тяготились. Он умел молчать и стушевываться. Только с одной Капитолиной Ивановной он иной раз разговорится, и не видят они, как проходит время. Но случалось и так: просидит он у нее целый день, и закусит, и выпьет исправно, после обеда сядут они за преферансик, потом поужинают, он распрощается и зашагает к Андроньевскому. И только после его ухода Капитолина Ивановна спохватится:

«А ведь Порфирий-то Яковлевич нынче как есть ни одного слова не промолвил!»

 

V. АННА АЛЕКСЕЕВНА

Между «своими людьми» Капитолины Ивановны по древности и постоянству дружбы второе место принадлежало Анне Алексеевне Крапивиной. На вид Анна Алексеевна представляла из себя полную противоположность Капитолине Ивановне.

Это была старуха высокая, худая, с длинными руками и ногами, с лицом на редкость безобразным и вдобавок еще испещренным следами оспы. Но все же, если пристально вглядеться в это безобразное лицо, оно мало-помалу начинало нравиться, так как в нем было что-то успокаивающее, какая-то почтенность и добродушие.

Анна Алексеевна неизменно носила коричневое шерстяное платье, коротенькую черную тафтяную мантильку, а на голове черный тюлевый чепчик. Она была вдова, тоже почти не помнящая, когда потеряла мужа, на это, впрочем, она даже имела некоторое право, так как покойник не оставил ей как есть ничего на память о себе, ни гроша, и она должна была сама зарабатывать кусок хлеба.

И вот уже несколько десятков лет, как зарабатывала этот кусок хлеба, помогая новорожденным москвичам и москвичкам своего квартала вступать на жизненный путь по всем правилам повивального искусства. А искусство у Анны Алексеевны, как давным-давно уже было решено, оказывалось большое, до того большое, что, несмотря на ее непредставительную и безобразную наружность, ее приглашали не только в богатые купеческие дома, но и к знатным барам.

Правда, с годами ее деятельность стала гораздо ограниченнее. Теперь она была чересчур уже стара, и ее заменяли более молодыми и подвижными «привилегированными» особами. Но она не смущалась этим, так как успела скопить себе маленький запасец на старость. Она ничуть не обижалась, и хотя ее покидали, но она не покидала дома своих прежних пациентов и время от времени навещала их не в качестве официального лица, а как старый друг. Ее принимали, с ней не церемонились, не стеснялись, иногда ее просто не замечали.

Она зачастую приходила с черного хода в какой-нибудь большой богатый дом, тихонько, но спокойно и уверенно пробиралась в излюбленную, привычную для нее комнату, и если не встречала никого из домашних, то просила лакея или горничную доложить барыне, что вот, мол, пришла Анна Алексеевна.

— Да барыни нет дома, — говорили ей.

— Кто же дома у вас нынче?

— Барышня вот никак дома, только они, видно, заняты.

— И прекрасно, пусть барышня занимается… а я посижу, подожду, может, кто и подъедет…

И усаживалась Анна Алексеевна самым скромным образом где-нибудь в уголку, складывала на груди руки и застывала, в виде какого-то мифического существа, на полчаса, на час, а то хоть и на два.

Если в доме были дети — они непременно заглядывали в комнату, шушукались, изображая на своих лицах смесь любопытства, отвращения и страха — и исчезали. Анна Алексеевна их к себе не подзывала и не старалась вступать с ними в разговор. Она очень хорошо знала, что неблагодарные дети, с которыми она так искусно ладила и управлялась в первые дни их существования, вырастая, начинают ее бояться.

«Ну и Бог с ними, — думала она, — уж коли Господь такой рожей наказал, так тут ничего не поделаешь!.. А что же деточек смущать, если они за бабу-ягу меня принимают… Вырастут — поумнеют… Христос с ними!..»

Анна Алексеевна старалась даже не глядеть на них, будто боялась, что сглазит.

Наконец появлялась барышня.

— Ах, Анна Алексеевна, это вы здесь? А мамаши дома нет… Здравствуйте…

Барышня подавляла в себе некоторую невольную брезгливость к безобразной старухе и протягивала ей руку.

Анна Алексеевна медленно поднималась из своего уголка.

— Знаю-с, — говорила она, — что маменьки дома нет… вот и поджидаю, а вы, милая барышня, меня не стесняйтесь… В добром ли здоровьи все у вас?..

— Благодарю вас, Анна Алексеевна, все здоровы… Дядя Миша из Петербурга приехал… В четверг у нас бал будет…

Барышня, по привычке, объявляла все семейные новости, а Анна Алексеевна ее внимательно слушала и приговаривала:

— Так-с… так-с…

Сообщив новости, барышня забывала о присутствии Анны Алексеевны, уходила, приходила, а то, если ей бывало скучно, в свою очередь начинала расспрашивать Анну Алексеевну, что делается на свете.

Старуха удовлетворяла ее любопытство насколько считала это пригодным.

Наконец возвращалась барыня.

— А, это вы, Анна Алексеевна! Очень рада вас видеть… давно не заглядывали.

— Давненько, матушка, это точно, что давненько — вот и соскучилась… и думаю, дай зайду, погляжу, что там делается, а вас и дома нет… я вот тут и поджидала.

— Хорошо сделали, пойдемте ко мне… да оставайтесь у нас обедать.

— Покорно благодарю, матушка, покорно благодарю…

Анна Алексеевна располагалась как дома и после обеда возвращалась к себе, в свои маленькие и чистенькие две комнаты, где на каждом окошке стояло по две клетки с канарейками, убеждаясь, что ее запас сведений о делах житейских значительно прибавился. Она узнала всю подноготную — выдала мало, а получила много.

«Ишь ведь люди-то дурят! — думала она. — Посмотреть со стороны — тишь да гладь да Божья благодать, а копнешь… фу ты, пропасть — сору-то, сору-то сколько!..»

«Зайти разве к Капитолине Ивановне?» — спохватывалась она и повертывала к старому другу.

Капитолина Ивановна встречала ее, по вечернему времени, в столовой за самоваром.

— А вот и ты, мать моя, пожаловала! — говорила она. — Откуда?

— От Патрикеевых! — протягивала Анна Алексеевна, усаживаясь против хозяйки. — Весь день, почитай, там просидела… обедала…

— Ну, что там у них? Рассказывай! С чем чай пить будем, с медком, что ли? Вот свежий сотовый или варенья не хочешь ли какого?

— С медком, матушка, — варенье я нынче что-то совсем разлюбила… не тянет меня к нему… Дела, дела у Патрикеевых… я вам скажу…

— А что такое?

— Михаила Петровича-то знаете, братец ейный, в Петербурге служит… в камергерском чине?

— Ну как не знать, еще мальчишкой знала… шалберник!..

— Приехал… с женой разводится…

— Что ты, мать моя, полно!..

Капитолина Ивановна несколько оживлялась и, видимо, начинала интересоваться.

— Как разводится? Ведь они всего три года женаты, и она в прошлом году приезжала, видела я ее — такая тихоня… красивая бабенка, и все родные говорили, что с мужем друг на друга не надышутся.

— Так-с, так-с… ну вот и поди ж ты! То было в прошлом году, а в нынешнем дружка себе завела… Такая история… срам!..

Она подробно передавала историю…

— Кто ж это тебе, сама Патрикеева сказала?

— Сама… сама… Да что еще это… вот Митенька Патрикеевский жениться надумал…

— Ишь вздор! Ведь мальчишке всего года двадцать два…

— То-то и есть…

— Да на ком? Кто же за него, за такого мальчишку, пойдет?!

— Нашлась таковская… вдовица молодая, Надежда Сергеевна Невольская…

— Ах, негодница! — восклицает Капитолина Ивановна. — Ведь она совсем разгульная!.. Ведь уж это я знаю, какие шашни за ней водятся!.. Чего же родители-то смотрят? Неужто так и дают мальчишку на погибель?..

— Старики в горе… сама-то мне рассказывает — плачет… Характер у Митеньки бедовый, на стену лезет… Такая у них кутерьма, что и сказать невозможно.

После двух часов беседы весь запас приобретенных Анной Алексеевной сведений передан Капитолине Ивановне, все решено, выяснено, всему подведены итоги и даны заключения.

Наступает некоторое молчание. Обе старухи сидят друг перед другом, выпивая чуть ли не двенадцатую чашку чаю с медком. Их раскрасневшиеся старые лица серьезны, и они имеют вид важных государственных людей, только что разобравшихся в сложном и запутанном деле.

— Ну, а еще что у тебя новенького, мать моя? — прерывает, наконец, молчание Капитолина Ивановна.

— Да что новенького! Видно, светопреставление скоро — по всем домам такая кутерьма идет, такие чудеса творятся…

— Уж и светопреставление! Видно, у тебя, Анна Алексеевна, от старости память вышибло… припомни-ка! Живем мы с тобою на свете немало времени, и всегда-то, всегда та же кутерьма была… Это вот я зачастую слышу, в прежние времена, мол, лучше было! Да ведь это так, зря люди болтают. Какие времена? Когда лучше было? Может, при царе Горохе, а на нашем веку все то же. Моды вот эти дурацкие меняются, прежнего богатства что-то меньше стало, да заместо золота мишурою теперь пыль в глаза пускать стали — это верно… А каверз всяких по семьям да дурости людской сколько было, столько и осталось… А ты говоришь, светопреставление!..

— Пожалуй, что и так, — соглашается, качая головою, Анна Алексеевна.

— То-то же — так!.. Какие у тебя новости?..

И начинает передавать Анна Алексеевна, что вот, мол, у тех-то дочка на прошлой неделе родилась, девочка здоровая, только на правом плече, на самом что ни на есть видном месте, большущее черное пятно…

— Даже мохнатое, матушка, мохнатое, ровно мышь!.. Мать-то плачет, говорит: вырастет девочка, так кто же с такой мышью замуж возьмет, как ее в люди будет показывать!..

— Вот дура-то, — замечает Капитолина Ивановна, — нашла о чем плакать!

— А у Семеновых, у Ивана Петровича, барышня ихняя, Анетточка, со студентом самурилась, а между тем жених хороший навертывался, богатый…

— И поделом!.. Распустили девку, я давно говорила: добром не кончится! — объявляет Капитолина Ивановна.

К концу вечера Капитолина Ивановна оказывается посвященной в подноготную знакомых и незнакомых. А главное, знает она, что все сообщенное Анной Алексеевной верно и что свои знания и наблюдения Анна Алексеевна никому, кроме нее, не поверяет. Посторонний человек хоть озолоти Анну Алексеевну — ничего от нее не выведает, слова от нее не добьется. А перед старым другом Капитолиной Ивановной нет у нее сдержки, нет тайн.

Знает еще Капитолина Ивановна, что никто и подозревать не может об этих их беседах за чайком с медком.

И вот объяснение репутации колдуньи, которую приобрела себе Капитолина Ивановна. Верной и неизменной помощницей ее в отгадывании разных запутанных историй и семейных дел всегда оказывалась Анна Алексеевна. Она доставляла ей материал, и из материала этого тонкий ум Капитолины Ивановны выводил сложные построения.

 

VI. ТАЙНОЕ СОВЕЩАНИЕ

На следующее утро после посещения Горбатова Капитолина Ивановна по обычаю проснулась очень рано, по обычаю умывалась более часа и извела несколько ушатов воды. Но за самоварчиком сидела недолго. Даже кошки, несмотря на все свои старания, никак не могли обратить на себя ее милостивого взора, так и отошли от стола несолоно хлебавши, без молока и булки.

Капитолина Ивановна прошла к себе в спальню, отперла шкафик, вынула из него два листа бумаги и два конверта, старинную стальную чернильницу в виде глобуса, который раскрывался на обе стороны посредством устроенной у верхнего полюса пружинки, несколько гусиных перьев.

Разложила она все это на столике возле окошка, уселась и принялась писать.

Подобное занятие было для нее крайне непривычно и составляло целое событие в ее повседневной жизни. Единственная письменная работа ее была — ежемесячное сведение счетов.

Несмотря на свою любовь к литературе и на множество прочтенных ею книг, Капитолина Ивановна писала довольно странными каракулями и при этом нисколько не стесняясь в орфографии. Она писала так, как говорила, находя это простым и естественным.

Да и перо-то она не держала, как все, а как-то стоймя. И вся ее фигура во время писанья делалась очень странной и комичной. Она выводила буквы не только пером, а бессознательно помогала работе и языком, даже по временам, на каком-нибудь трудном для нее слове, прищелкивала.

На первом листе она вывела:

— «Милостивой государь мой, Порфирий Якавлич. Прашу я вас быть у миня нынче к обеду беспременно, большая да вас есть надобность и при многа обяжите если ждать незаставите. Посылаю нарошно Сидара дело спешное. Пребываю со всем моим к вам доброжелательством Капитолина Миронова».

И тут следовал такой неожиданный и удивительный росчерк, что Капитолина Ивановна даже сама изумилась и несколько времени как бы с недоумением и любопытством разглядывала дело руки своей. Письмо это она сложила аккуратно в конверт и надписала:

«Порфирию Якавлечу».

Затем принялась за другой лист бумаги. Но от непривычной работы рука ее уже утомилась и она совсем почти иероглифически вывела:

«Анна Алексеевна, будь мать моя к обеду нужно». И затем поставила «K.M.» и уже без росчерка.

На конверте совсем ничего не надписала.

Окончив это дело, Капитолина Ивановна отперла шкафик, поставила в него чернильницу, положила перья, вынула пачку сургуча и огромную печать, на который был вырезан летящий голубь, довольно похожий на утку и имеющий во рту письмо. Зажгла Капитолина Ивановна свечку, очень неискусно запечатала свои письма и поспешила как можно скорее задуть свечу, как как не любила, чтобы свечи горели днем, это было одно из ее немногих, но упорных суеверий.

Выйдя из спальни с письмами, Капитолина Ивановна крикнула:

— Эй, Машка!

Машка тотчас же появилась на зов.

— Кликни Сидора, да чтобы шел скорее!

Сидор был дворник Капитолины Ивановны, крошечный мозглявый старикашка, седой как лунь, которого никогда не бывало ни видно, ни слышно в доме, но который тем не менее уже многие годы и даже, несмотря на свое пристрастие к хмельному, добросовестно исполнял обязанности дворника, плотника, садовника и огородника и поддерживал красоту дома и сада Капитолины Ивановны.

Сидор осторожно вошел в коридор и остановился у двери в столовую. Увидя Капитолину Ивановну, он отвесил ей глубокий поклон и проговорил хриплым голосом:

— Что приказать изволите?

— А вот что, Сидор, слушай ты, возьми вот эти два письма и сбегай… Это вон снеси к Анне Алексеевне, а это, где написано, смотри не перепутай! К Порфирию Яковлевичу… знаешь, у Андроньевского…

Сидор почесал в затылке.

— Сбегать-то к Анне Алексеевне, — сказал он, — это я мигомя, а вот к Порфирию Яковлевичу…

— Знаю я, что не ближний свет, — перебила его Капитолина Ивановна, — ну да сбегай, что тут, коли нужно! Да смотри ты, дорогой в кабак не завертывай…

Она строго погрозила ему пальцем.

— Нужное письмо и непременно мне ответ от него как можно скорее…

— Помилуйте, сударыня, — обиженно отозвался Сидор, — разве я в кабак… статочное ли дело, с барским поручением, да в кабак! А вот я так раздумываю — толк-то будет ли, сударыня? Жилье Порфирия Яковлича мне известно, найти- найду, да, сами изволите знать, не отпирают, не пущают… как бы не случилось того же, что намедни (это намедни было пять лет тому назад), так уж вы, сударыня, на мне не взыскивайте, коли не потрафлю. Ведь стучал я, стучал, кулаки себе отстучал, а так и ушел ни с чем, так вот и думается, не отопрут, что же я поделаю?

Капитолина Ивановна даже рассердилась.

— Вздор, пустое! — сказала она. — Нужно, чтобы он прочел это письмо, и ответ дал. Он до полудня всегда дома, и ты поспеши. Стучи и кричи: «Письмо, мол, от Капитолины Ивановны — отворите!»

Сидор опять почесал в затылке, но уже ничего не возразил. Он взял письма, не особенно дружелюбно посмотрел на них и молча вышел.

Капитолина Ивановна отправилась в сад и занялась варкой варенья. Но и Машка, и Лукерья замечали, что. барыне как-то не по себе — рассеянна она, задумывается, сидит — смотрит на таз с вареньем, а губами нет-нет да и зашепчет что-то.

Вот уже полдень, вот уже второй час, а Сидор не возвращается. Капитолина Ивановна то и дело посылает Машку узнать в дворницкую и каждый раз получает ответ, что она пуста.

— Так и есть! Зашел в кабак, нагрузился!.. Вот плюгавый старикашка — и послать-то никуда нельзя… Да еще ну как растерял письма?

— Прикажите, сударыня, ягоды сыпать? — спрашивает Лукерья.

— Э, да чтоб тебя и с ягодами!.. Капитолина Ивановна совсем начинает сердиться.

— Машка, беги, смотри — вернулся ли Сидор?

Машка бежит и тотчас же возвращается.

— Вернулся, сударыня…

— Так что же он не идет?

— Не может…

— Как не может? Отчего не может?

— Стоит и ругается… Я ему говорю, иди, дедушка, барыня зовет! А он мне, не могу, говорит, картуз потерял дорогой, не могу идти к барыне…

— Тьфу ты пропасть, нужен мне его картуз!.. Пьян он?

— Совсем-с, еле на ногах — держится! — не без удовольствия отвечает Машка, предчувствуя интересную сцену.

— Зови его, мерзавца! Тащи его силой, чтобы сейчас был здесь!

Машка исчезает. Проходит несколько минут. Наконец неподалеку от беседки, в которой варится варенье, раздаются голоса — тоненький голосок Машки и хриплое ворчанье Сидора. Вот он появляется, действительно еле держась на ногах, останавливается перед Капитолиной Ивановной и клюет носом.

— Хорош! — презрительно произносит она. — Снес письма?

— Шапку потерял! — отвечает он.

— И поделом тебе, негодный пьянчуга! Что я тебе говорила, чтобы ты не смел в кабак заходить?! «Не зайду с барским поручением». Что же это ты за человек после этого! Никакого стыда в тебе!.. Отвечай, снес письма?

— Шапку потерял! — упорно говорит Сидор, усаживаясь на песок, скрестив ноги, и невинно смотрит на Капитолину Ивановну.

— Уведите его! — приказывает она Лукерье и Машке. Они его не без труда поднимают и тащут от беседки.

Он не упирается и только повторяет:

— Шапку потерял!.. Чер-р-рти!..

Лукерья и Машка, закрываясь рукой, чтобы барыня не заметила, фыркают от сдерживаемого смеха.

Еще с полчаса продолжается волнение Капитолины Ивановны. Она ходит по садовым дорожкам своей медленной, перевалистой походкой, вся красная.

«Растерял письма, негодный пьянчуга! — время от времени повторяет она. — Того и жди растерял!»

Но вот из-за кустов сирени в глубине садика показывается фигура Порфирия Яковлевича. Капитолина Ивановна радостно идет ему навстречу.

— Получил письмо? — издали кричит она ему.

— Как же, матушка, как же, затем и поспешил… Что такое приключилось?

— Ничего не приключилось, здравствуйте… А уж я так боялась, что этот негодный Сидор вам письмо не доставил. Сейчас только вернулся пьян-пьянехонек.

— Это, видно, он на обратном пути. А ко мне пришел трезвый, только крик на всю улицу поднял — я думал уж и невесть что такое у вас. Да что же, матушка, зачем я вам нынче надобен?..

— Ах, отвяжись, отец мой, потерпи малость, что за любопытство!.. Отдохни вот в беседке… там тень — прохладно… А я пойду велю обедом поторопиться… подойдет Анна Алексеевна… Ботвинья у меня нынче, белорыбица такая, пальчики оближешь…

На лице Порфирия Яковлевича изображается удовольствие, и он уходит в беседку, где действительно прохладно, где пахнет горячим вареньем и жужжат осы.

Скоро является Анна Алексеевна, но и ей хозяйка не объясняет причины письменного зова. Скоро она приглашает гостей в столовую, где уже приготовлена закуска и большая миска с зеленью и льдом, да кувшин пенистого душистого кваса для приготовления ботвиньи. Вот Машка вносит блюдо с жирной и белой, как снег, белорыбицей. Порфирий Яковлевич даже облизывается от предвкушаемого удовольствия.

Обед проходит довольно молчаливо, все трое едят с большим аппетитом, изредка затрагивая специальные и тонкие вопросы кулинарного искусства. После обеда подается душистый черный кофе и несколько маленьких граненых графинчиков с наливками.

— Несите-ка вы кофе и наливки в гостиную на круглый стол! — приказывает Капитолина Ивановна Лукерье и Машке. — Там нам будет лучше поговорить о деле… — объясняет она гостям.

Их любопытство, доведенное почти до нуля во время вкусного обеда, внезапно поднимается сразу на тридцать градусов, и им даже становится жарко от этого любопытства.

«Что за дело такое? Капитолина Ивановна даром не напишет. Сколько уж лет ничего подобного не случалось».

Вот они в гостиной за круглым столом. Капитолина Ивановна запирает двери. Любопытство Порфирия Яковлевича и Анны Алексеевны достигает сорока градусов.

Капитолина Ивановна усаживается в кресло, подвигает к себе чашку кофе, лицо ее принимает особенно серьезное и строгое выражение. Порфирий Яковлевич и Анна Алексеевна так и впиваются в нее глазами.

— Звала я вас нынче, — наконец начинает хозяйка, — по большому делу, хотела посоветоваться с вами, — говорит она вполголоса и с некоторым таинственным оттенком.

— Что такое, матушка, что такое?

— А то, други мои, что старые дела наши, о которых мы так полагали, что они померли и забыты, наружу всплывают. Знаете ли, кто у меня вчерась вот здесь, на этом самом месте сидел?

— Кто такой… кто?

— Горбатов Борис Сергеевич, покойного генерала Горбатова братец, тот самый, который за четырнадцатое декабря в Сибирь сослан был…

Анна Алексеевна всплеснула руками, а Порфирий Яковлевич промычал:

— Вот как!..

— Да, вот как! И как бы вы думали, зачем он ко мне пожаловал?

— Ну, известно зачем! — сказал Порфирий Яковлевич. — Так это тогда он Прыгунова подсылал? Я, признаться сказать, так и думал.

Капитолина Ивановна усмехнулась.

— Большой мудрости не было догадаться! Да-с, пожаловал ко мне сам своею персоною и требует: подавай ему Сашеньку да Петрушку…

— Ну и что же вы?

— Само собою, то же самое — умерли, нет их, похоронены. Так ведь он не верит. Отыщу, говорит, брат, умирая, просил…

Порфирий Яковлевич усмехнулся.

— На смертном одре раскаяние, видно, взяло…

— Видно что так, отец мой, и вот теперь этот самый Борис Сергеевич Горбатов, богач, каких немного в русском царстве, желает разыскать своего незаконнорожденного племянника и озолотить его.

— Чудны дела твои, Господи! — прошептала Анна Алексеевна.

— Так-с! — протянул Порфирий Яковлевич. — Вот ведь какое дело… Как же вы, почтеннейшая Капитолина Ивановна, думаете, что же теперь?

— Что же теперь? — повторила Капитолина Ивановна. — Умерла наша Сашенька, умер Петруша, похоронили мы их на Ваганьковском, я еще в прошлом месяце к ним на могилки ездила да панихиду служила. И если господину Горбатову так уж надобно, и словам моим он не верит, так мы ему и доказательство смерти представить можем. Ведь так, Порфирий Яковлевич?

— Можно, без сомнения можно, — ответил Порфирий Яковлевич.

— Ну вот на том я вчера и порешила и совсем было успокоилась. А нынче утром, как встала, так и берет меня сомнение. Горбатов-то мне — знаете ли что? — хорошим человеком показался!

— Да, говорят, таков он и есть, слухом земля полнится, — сказал Порфирий Яковлевич.

— Вот то-то оно и есть, не в богатстве счастье, а мог бы быть наш Петруша и богатым, дядя ему большую бы дорогу открыл… Проснулась я — и все раздумываю. Почем знать, может быть, и впрямь от этого доброго дяди было бы Петрушино счастье, думаю… Одно слово — смущение! И так Горбатов дела этого не оставит. Прыгунову не удастся, другого найдет, вверх дном все перевернет, с деньгами, сами знаете, песчинку в море найти можно…

— Ну, нашу-то песчинку как сыскать! — глубокомысленно проговорил Порфирий Яковлевич.

— А ты что же молчишь, мать моя? — обратилась Капитолина Ивановна к Анне Алексеевне.

— Да что же, матушка, смутили вы меня, как есть совсем смутили… Страх берет, ведь и я тут немалую роль сыграла, ведь у меня все в доме было. Вы вот теперь говорите: с деньгами все можно — оно так и есть — верно. А что, коли Горбатов до суда дойдет, ведь этак мы все поплатиться можем вот как!..

— Так ты уж трусишь, Анна Алексеевна?

— Как не трусить, как не трусить!.. Вишь ты, какое дело! Правда-то, говорят, не рано, так поздно всплывает, вот она и всплывает. Ах, матушка, совсем, совсем вы меня смутили…

Анна Алексеевна даже отодвинула от себя рюмочку с наливкой и сидела, хлопая глазами. Порфирий Яковлевич заговорил:

— Пугаться нечего! Как ни повертывай дело, а никаким манером ничего он разузнать не может. Какие там доказательства… Нет, это верно, бояться нечего…

— Конечно, бояться нечего, — сказала Капитолина Ивановна. — А только вот что пришло мне в голову… Говорю я вам — хороший человек Горбатов и простой человек, даром что богач и важный барин. Ни чуточку он не похож на наших князей да графов, совсем простой. Не открыться ли ему, а там пусть как знает?.. Сдается мне, бояться нам его нечего и именно в таком разе нечего бояться, если мы ему начистоту всю правду скажем.

Порфирий Яковлевич и Анна Алексеевна сильно задумались, и несколько минут продолжалось молчание. Затем Порфирий Яковлевич поднял голову и проговорил:

— Может, оно и так, может, вы это и верно рассудили, Капитолина Ивановна. Только по моему разумению, нам с вами дела этого решать никак невозможно, решить это могут только Иван Федорович с Марьей Семеновной.

— Само собою, — сказала Капитолина Ивановна. — Затем я и звала вас, обсудить сначала со всех сторон, а потом и им представить… Их дело… их дело!.. А без вас, не посудив с вами, я к ним идти не хотела. Так, значит, решено?

— Да, да! — подтвердил Порфирий Яковлевич.

— А ты, мать моя, что на это скажешь? — обратилась Капитолина Ивановна к Анне Алексеевне.

— Да что я скажу, что мне тут говорить! Как вы решите — так и будет. А боязно мне… Все через мои руки, все у меня в доме…

— Ну, заладила! Совсем ты, сударыня, от старости поглупела, с тобой, видно, и говорить нечего.

Капитолина Ивановна встала и отперла двери, показывая этим, что заседание окончено.

 

VII. СТАРАЯ ИДИЛЛИЯ

В одном из бесчисленных переулков между Пречистенкой и Арбатом, где после пожара двенадцатого года стало строить себе дома московское дворянство, помещался небольшой, но поместительный дом Ивана Федоровича Бородина. Но имея недвижимую собственность в аристократическом квартале, Бородин уже никак не принадлежал, несмотря на свое имя, напоминавшее поле знаменитой битвы, к старому дворянству.

Он был потомственным русским дворянином благодаря своей службе, за которую получил орден, давший ему дворянское звание. Происходил он от зажиточных мещан города Калуги. Показал в детстве большую склонность к чтению и письму, а потому отец его и решил:

«Ну что же, пущай и идет по ученой части! И в этом звании люди не пропадают и хлеб добывают».

Кончил Иван Федорович курс гимназии, поступил в университет, занимался математическими науками и затем как молодой человек, заявивший себя прилежанием и знанием перед московскими профессорами и особливо им рекомендованный, был принят учителем математики в московскую гимназию.

Иван Федорович, человек нрава кроткого и уживчивого, пристрастился к своему занятию и в течение двадцати пяти лет аккуратно каждый день вдалбливал гимназистам разные корни, теоремы, синусы и косинусы. На его глазах созревали поколения московской молодежи, и любил он молодежь от всего сердца. И его любили ученики, только так как он не умел быть строгим и твердости характера никакой не показывал, то любовь их главным образом выражалась в том, что они немилосердно шумели в его классе, не обращая никакого внимания на его замечания, и надували его самым непозволительным образом. Нередко даже они подсмеивались над ним и подшучивали, позволяли себе с ним разные фарсы. Пользуясь его замечательной рассеянностью, они, например, накладывали в карманы его вицмундира апельсинные корки, старые бутерброды. Он ничего не замечал и все эти запасы приносил домой, к изумлению и ужасу своей супруги. Случалась несколько раз во время двадцатипятилетнего учительства и такая гадость: скверные мальчишки накладывали ему в карманы сырые яйца, следствием чего было, конечно, то, что бедный Иван Федорович оказывался в самом странном и соблазнительном виде. Но он все терпел и даже не сердился на гадких мальчишек, рассуждая так, что они еще дети, глупы, а вырастут — поумнеют и самим стыдно будет вспомнить.

И он был прав. При встречах с ним бывшие ученики никогда его не обходили и кидались к нему как к старому другу. Он каждого узнавал, расспрашивал подробно и зазывал к себе в гости. Таким образом, у него в доме иной раз набиралось немало народу.

Иван Федорович, поступив учителем в гимназию, в то же время давал несколько и приватных уроков, а так как он был молодым человеком скромным и пользовался репутацией смиренника, то ему было поручено даже обучать арифметике некоторых московских барышень.

В одну из своих учениц, дочку заезжего пензенского помещика, он вдруг влюбился. Как с ним случилась такая напасть — он и сообразить не мог. До того времени он боялся женщин, старался избегать встреч с ними и разговоров, а когда такое бегство оказывалось невозможным, то конфузился, краснел, не поднимал глаз.

Точно так же он поступал и со своими ученицами, а тут вдруг поднял глаза, да и увидел перед собою юную белокурую головку, нежные розовые щеки, тихую улыбку, выказавшую ряд ровненьких, беленьких зубов.

Непостижимое что-то совершилось с Иваном Федоровичем, не в силах был он оторвать глаз от этого милого личика, сбился, спутался и никак не удавалось ему объяснить барышне именованные числа.

— Иван Федорович, что это вы на меня так странно смотрите? — проговорила барышня, а сама вдруг вспыхнула как маков цвет.

Молодой учитель задрожал всем телом:

— Я ничего-с!.. Я так-с… извините, пожалуйста, Марья Семеновна…

Она засмеялась так звонко и весело и сквозь смех проговорила:

— Чего же вы извиняетесь? Вы меня ничем не обидели…

Но вдруг, прекратив смех и сделавшись очень серьезной, прибавила:

— Так что же такое именованные числа, я все никак понять не могу, повторите, пожалуйста?

Но ничего не вышло из этого урока, барышня так и не узнала, что такое именованные числа.

В следующий раз Иван Федорович пришел такой бледный и грустный и уже не поднимал глаз на Марью Семеновну. Она ждала, ждала и не утерпела, спросила:

— Иван Федорович, отчего вы на меня глядеть не хотите? Вы на меня сердитесь?

Он привскочил на стуле как ужаленный.

— Я - на вас сердиться! Я… помилуйте… да я, Марья Семеновна, я…

Он замолчал. И она ясно увидела, как в его глазах блеснули слезы. Ее доброе, милое личико стало еще добрее и после урока она крепко-крепко сжала руку Ивана Федоровича.

Он выбежал из дома как сумасшедший и часа три бегал по бульварам, сам не понимая, где он, что с ним такое делается и совсем забыл, что он давно уже пропустил час очень выгодного урока.

Трудно было сговориться молодым людям. Иван Федорович даже и мечтать не смел о каких-нибудь серьезных планах. Он жил настоящим. Он был счастлив ее молчаливой улыбкой, пожатием руки.

Она тоже дальше этого не шла. Так продолжалось целую зиму.

Наконец пришло время кончить уроки: Марья Семеновна собиралась с родителями в деревню. Бедный Иван Федорович бродил как помешанный, считал дни.

«Боже мой, ведь завтра последний урок!» — думал он.

Он не спал несколько ночей, совсем отбился от еды и даже похудел, пожелтел. Наступил час последнего урока. Марья Семеновна вышла к нему с покрасневшими глазами, она, очевидно, плакала.

Во время уроков очень часто присутствовала ее мать, добродушнейшая, толстейшая помещица средней руки, обожавшая единственную дочь. Был еще у нее сын-офицер, да тот со своим полком находился где-то в Польше и по целым годам не видался с родителями.

Но на этот раз они оказались одни. Маменька уехала за покупками, за запасами на лето, отец Марьи Семеновны, старый отставной полковник, большой крикун и говорун, вечно ходивший нараспашку до неприличия, потому что ему всегда было душно, и не выпускавший изо рта длинного чубука, еще за месяц уехал в деревню.

Иван Федорович, молча поздоровавшись с барышней, хотел было уже приступить к уроку и начал было:

— В прошлый раз мы остановились с вами…

Но барышня перебила его.

— Иван Федорович, оставьте это, — сказала она, — поговоримте лучше. Ведь вы знаете — мы уезжаем в деревню и вряд ли вернемся будущей зимой в Москву, так папенька сказал. Значит… значит, мы с вами простимся и, может быть, больше никогда не увидимся…

— Зачем же вы это мне говорите! — вдруг воскликнул Иван Федорович с такою силою, с такой страстью, какой даже в нем предположить было невозможно. — Зачем говорите! Я и так измучился…

— Так вам скучно прощаться со мной? — прошептала она, заглядывая ему в глаза своими нежными, печальными глазами.

— Марья Семеновна, да неужели вы не видите, что я умру, расставшись с вами?

Она вдруг зарыдала. Но это не были слезы горя. Себя не помня, он кинулся к ней, и через миг они были в объятиях друг друга.

В это время раздался звонок. Они очнулись.

— Это маменька вернулась, — сказала Марья Семеновна, — пойдите к ней, поговорите с нею, милый!

Иван Федорович с небес упал на землю.

— Да как же я… как же я посмею?.. — шептал он.

— А не посмеете — значит, меня не любите… — быстро проговорила Марья Семеновна и скрылась из комнаты.

Эти последние слова ее мгновенно его наэлектризовали, и когда, переваливаясь и обмахиваясь платком, вошла «маменька», Иван Федорович уже был иным человеком, чем тот, которого все знали.

Он кинулся к «маменьке» и весь красный, с сверкающими глазами, с нервной дрожью в голосе, даже не поздоровавшись, объявил ей, что любит ее дочь и просит ее руки. Маменька остановилась и поглядела на него широко раскрытыми глазами.

— Да что это вы, батюшка, на меня накинулись, будто белены объелись! Да поглядите вы на себя… вы сейчас кусаться станете! Поздоровайтесь хоть сначала…

Она протянула ему руку, которую он поцеловал.

— Ну, а теперь садитесь и будем говорить.

Из этого приема уже можно было видеть, что маменька подготовлена. Марья Семеновна не дремала и, несмотря на всю свою девическую скромность и немудреность, решив, что любит Ивана Федоровича, и отлично зная, что и он ее любит, мало-помалу уговорила-таки маменьку. Сначала старуха и слышать не хотела, объявила даже, что не станет пускать Бородина в дом и прекратит эти глупые уроки.

— Ишь ведь, в тихом-то омуте и впрямь, видно, черти водятся! На вид такой скромный, глаз не подымет… а скажите, пожалуйста, вон куда метнул!.. Да ты, Машенька, рехнулась что ли — подумай только: ты столбовая дворянка и не бесприданница, а он что — учителишка из мещан! Это я доподлинно знаю, мне Капитолина Ивановна сказывала (Капитолина Ивановна, старая знакомая маменьки, и рекомендовала ей Ивана Федоровича). Так разве он тебе пара? Не такого жениха тебе надо!

Но Марья Семеновна стала доказывать самым логичным образом, то есть слезами и поцелуями, что именно такого жениха ей и надо, что ни за кого другого ни за что не пойдет и если ее не выдадут за Ивана Федоровича, то она станет чахнуть и умрет — вот как кузина Наденька, которая в полгода извелась и сошла в могилу оттого, что родители не выдали ее за любимого человека.

Маменька при таком напоминании перепугалась не на шутку.

— Ах беды! И когда же вы это успели? Кажется, с глаз не спускала…

— Что успели, маменька? Ничего мы не успели. Он никогда мне и слова не сказал… такого…

— Так что же это ты, может, он вовсе о тебе не думает?

— Ну, уж я знаю, знаю… он скромный… очень боится…

И каждый день у матери с дочерью были такие разговоры, и кончилось тем, что маменька совсем убедилась, что делать нечего — придется выдать дочку за учителя.

Теперь являлся другой вопрос:

— А об отце-то ты и не подумала. Он не допустит, ни за что не допустит!.. Он свое столбовое дворянство, знаешь, как ценит!

— Ах ты, Боже мой, опять это! Да Иван Федорович… он ученый человек, он служит, он двадцать раз дворянином будет!.. Если вы станете уговаривать папеньку, так он согласится, наверно согласится, ведь он меня любит, не захочет моей смерти.

Маменька подумала, подумала и решила так, что папенька накричит, набурлит, а в конце концов сдастся…

— Так вот вы как, Иван Федорович, — с притворной строгостью сказала маменька Бородину, усаживаясь в кресло и продолжая обмахиваться платком, — арифметике обучали мою дочь, а на уме другое было… Ну, да браниться с вами не буду. А вот что, скажите вы мне, сударь мой, мне это знать нужно, потому тут не во мне дело, а муж как скажет… Слышала я, как будто вы не из дворян!..

Иван Федорович несколько смутился, но тотчас же поднял глаза.

— Да, — сказал он, — отец мой был мещанином, а я как университетский, как кандидат имею личное дворянство.

— Личное! То-то же! Ну а потомственное дворянство вы получить можете?

— По службе могу!..

И он объяснил ей все, что было надо. Она покачала головою.

— Так слушайте меня, Иван Федорович, — решила она, — что с возу упало, то пропало, сдурила моя дочка. Бог с вами, человек вы хороший и, коли любите ее душевно, я вашему счастью мешать не стану.

Иван Федорович схватил руки маменьки и покрыл их восторженными поцелуями.

— Да не торопись ты, отец мой, — отбивалась она, — как муж решит, может, он и слышать про тебя не захочет. Вот мы поедем в деревню и станем его уговаривать, не уговорим — делать нечего, а уговорим — пришлю я тебе письмецо, и приезжай ты к нам в деревню. Ведь у тебя лето свободное?

— Конечно, свободное, конечно, свободное! — повторял Иван Федорович.

Все перед ним было как в тумане.

— А теперь уходи, — говорила между тем маменька, — и ни гу-гу! Никому ни слова, коли ты честный человек, потому что еще неизвестно, как дело обернется. Уезжаем мы послезавтра, утром зайди, пожалуй, проститься на минуту и смотри — виду не подай. А затем жди от нас вести…

Так все и сталось. Марья Семеновна уехала с маменькой. Иван Федорович остался в Москве в тревоге, в ожидании. Он считал дни, часы и минуты. Прошли две недели, три недели, месяц — он уже стал приходить в отчаяние, но вдруг письмо. Сама Марья Семеновна писала:

«Иван Федорович, голубчик, трудно было, но все же уладилось — папенька согласен, приезжайте».

Небо с овчинку показалось Ивану Федоровичу. Он мигом собрался и помчался в Пензенскую губернию.

 

VII. ЖИЛИ-БЫЛИ

Когда Иван Федорович уже на склоне жизни в тихие минуты припоминал это далекое время, каждый раз восторженные слезы навертывались на глаза его и он шептал:

«И за что мне дано было такое счастье? Что я сделал, чтобы заслужить его?»

И, конечно, он не мог понять, до какой степени он стоил своего скромного счастья. Он вот, например, высоко ценил ум своей супруги, но далек был от мысли, что, главным образом она выказала свой ум, выбрав его себе в мужья и настаивая на том, чтобы ей разрешили выйти за него замуж. Лучшего мужа «маменька» и «папенька», конечно, никогда бы не могли найти для своей дочки.

Как был он восторженно влюблен в нее, объясняя ей именованные числа, так точно восторженно оставался влюбленным и до старости. Марья Семеновна была для него олицетворением всех добродетелей, воплощением земной и чуть что не небесной красоты. Что сказала и решила Марья Семеновна — то было для него свято. Все, что исходило от нее, все, что делалось ею, казалось ему произведением высшей мудрости. Никогда между ними не пробежало ни одной черной кошки, в их семейной жизни была такая тишь да гладь, да Божья благодать, что даже строгая Капитолина Ивановна, всегда искавшая и находившая оборотную сторону медали, ставила их всем в пример.

— Вот Бородины, — говорила она, — скромные люди, звезд с неба не хватают, пороху не выдумывают, а всем бы нашим умникам да умницам у них поучиться! На загляденье живут! У них в доме и дух-то особенный: войдешь — так словно свежестью какой пахнет, вот как в саду весною…

И этот весенний запах, чувствуемый Капитолиной Ивановной, Бородины сумели сохранить в течение всей своей жизни.

«Папенька» и «маменька» купили молодым просторный, хороший дом, устроили им полную обстановку, так что никого им принять было не зазорно. Поговаривали в первое время о том, что не бросить ли Ивану Федоровичу его учительства и гимназической службы, не найти ли службы повиднее, чтобы выйти скорее в люди. Но Иван Федорович находил, что он и так уже чересчур «вышел», что дальше и выше идти ему некуда, что при полном его счастье и благополучии питать в себе еще какие-нибудь честолюбивые замыслы — просто грех. Да и, наконец, он любил свое скромное дело, любил скверных шалунов-мальчишек — и продолжал учительствовать. Но все же «папенька» и «маменька», не на шутку терзавшиеся мыслью о «неблагородстве» своего зятя при посредстве добрых знакомых так подействовали на гимназическое начальство, что Иван Федорович в год своей женитьбы был награжден орденом. Этот орден давал ему все права и привилегии потомственного дворянства. Впоследствии это дворянство причинило ему, как увидим, немало тревог…

После трех лет полного благополучия пришло к Бородиным высшее счастье, о котором они мечтали: родился у них ребенок — сынок Миша. Марья Семеновна наглядеться не могла на мальчика. Иван Федорович все свои свободные минуты посвящал ему и при этом выказывал такую нежность, такую почти женскую заботливость и умение обращаться с ребенком, что Капитолина Ивановна, часто их навещавшая, прозвала его «нянькой». Да и мальчик вышел славный, с такими живыми глазами, с курчавыми волосенками, такой беленький, тихий и спокойный…

Ежегодно, когда наступало лето и в гимназии оканчивались экзамены, Бородины уезжали в деревню на вакационное время. «Папенька» и «маменька» всегда настаивали, и особенно с тех пор, как родился Миша, чтобы Марья Семеновна подольше оставалась в деревне, на вольном воздухе, но она и слышать об этом не хотела, она ни на один день не расставалась с мужем.

— Где муж — там и жена! — говорила она. — Как я его одного отпущу в Москву?.. Да он совсем пропадет без меня!

Иван Федорович благодарно взглядывал на нее, и они возвращались всегда вместе, в первой половине августа, к началу его классных занятий.

Только один раз этот установившийся порядок был нарушен. Почти перед самым отъездом в деревню маленький Миша сильно заболел. Двери Бородиных заперлись для всех знакомых за исключением Капитолины Ивановны. Мальчик болел долго, потом было слышно, что он выздоровел. Только в начале июля Иван Федорович и Марья Семеновна уехали в деревню совсем как-то тихомолком.

К началу гимназических занятий Иван Федорович вернулся один, да такой мрачный, худой и бледный, что знакомые его так и ахнули…

— Батюшка, Иван Федорович, что с вами, ведь вы больны совсем, и как это Марья Семеновна вас отпустила?

— Нет, я здоров! — печально отвечал он.

— Все ли у вас благополучно? Как лето провели?

— Ничего, все благополучно…

И при этих словах голос его дрожал и выражение лица становилось таким жалким, таким безнадежным.

— Ну, а как теперь ваш Миша? Совсем поправился после болезни?

— Поправился, слава Богу… — и Иван Федорович обрывал разговор.

Но все замечали, что он грустит и тоскует, что у Бородиных что-то неладно.

— Да и чего это Марья Семеновна так замешкалась в деревне?

Наконец поздно осенью она приехала с Мишей. Ее нашли еще более изменившейся. Она просто постарела на несколько лет. Знакомые иногда заставали ее с глазами, видимо, распухшими от слез, но она никому не поверяла причины своей грусти.

— И что у них там такое — одному Богу известно!.. Печальное было, видно, лето… Одному Мише оно принесло пользу — перенесенная им болезнь, видимо, его совсем переродила, просто не узнать стало мальчика… Так вырос, окреп, да и лицо как будто другое — глаза потемнели, одни только волосенки по-прежнему курчавые да мягкие.

Но мальчика редко кто и видел. Марья Семеновна сделалась такая странная, прятала ото всех ребенка, будто боялась, что его сглазят.

Между тем время шло: стали проходить годы, и мало-помалу все, знавшие Бородиных, конечно, забыли о том, что им показалось когда-то странным и непонятным. Марья Семеновна уже не плакала и не грустила, пополнела и поздоровела. Иван Федорович продолжал учительствовать, преклоняться перед женою и баловать сына. Только у него мало-помалу развилась новая страсть, которая не особенно шла к предмету его занятий, т. е. к математике, страсть эта была — ботаника. Теперь он все свободное время проводил у себя в саду, где настроил тепличек и парников, выращивая удивительные овощи и растения.

Миша рос, развивался, его уже больше ни от кого не прятали и всякий приходивший в дом Бородиных имел полную возможность любоваться живым, красивым мальчиком.

— Какой славный у Бородиных Миша вырастает, — говорили про него, — только вот уж не в мать, не в отца, крупный такой, черноглазый!

Прошло еще несколько лет. Бородины уже не ездили летом в деревню, так как ни «папеньки», ни «маменьки» не было на свете, а деревня принадлежала брату Марьи Семеновны, не знавшемуся с сестрою. После смерти родителей этот брат вышел в отставку, переехал в деревню, обделил сестру при разделе наследства и затем прямо объявил ей, что она унизила себя своим замужеством. Конечно, после этого о родственных отношениях не могло быть и речи. Поволновалась-поволновалась Марья Семеновна, но скоро успокоилась. Брата она почти не знала, так что ссора эта не причинила ей особенного горя. А что обманул он ее и присвоил часть родительского состояния, которая должна была ей достаться, Бог с ним. Жили Бородины, ни в чем не нуждаясь, в своем доме, и был у них припасен небольшой капиталец. Иван Федорович получал достаточно — хватит на их век, да и Мише что-нибудь достанется. А Миша, Бог даст, не пропадет, мальчик умный, способный, в гимназии хорошо учится.

Миша рос и продолжал хорошо учиться. Затем поступил в университет, окончил курс, потом уехал заграницу. Родители ни в чем ему не отказывали, а Марья Семеновна аккуратно высылала ему то во Францию, то в Германию, то в Италию все проценты со своего капитала. Что-то уж очень долго Миша пробыл за границей — более двух лет. Наконец вернулся.

После первых радостных дней свидания отец осторожно и боязливо приступил к разговору о предмете, который его, видно, тревожил, — стал спрашивать сына, что же он намерен теперь с собою делать, где и как думает служить?

Красавец Миша приподнял на отца свои черные глаза, которые почти всегда держал полузакрытыми и проговорил:

— А вам, папенька, непременно бы хотелось, чтобы я служил?

— Друг мой, как же иначе! Зачем же ты образование получил, если не для того, чтобы применить его к делу… Вот ты более двух лет провел заграницей, я, мой милый, тебя не попрекаю и знаю, что ты недаром прожил это время, ты там окончательно завершил свое образование, ты слушал лекции знаменитых европейских ученых. Все это прекрасно. Ну, а теперь надо начинать иную жизнь.

Михаил Иванович совсем почти закрыл глаза и задумался.

— Хорошо, — проговорил он, — я согласен с вами… буду служить, только где?

Отец оживился.

— А ты полагаешь, мы с матерью об этом не подумали? Слава Богу, не без добрых людей на свете. Вот Петр Петрович Сафонов, чай, помнишь?.. Знаешь, какое место теперь занимает? Ведь он из первых старших учеников моих и меня никогда не забывает… Еще недавно, как получил твое последнее письмо, я говорил с ним о тебе, и он обещал тебя у себя пристроить.

— Что же это — в архивные крысы! — равнодушно произнес Михаил Иванович.

Отец опешил.

— Как это ты так говоришь, в архивные крысы! К чему тут крысы? Для начала службы самое лучшее и при твоем образовании, полагаю я, для тебя подходящее, а дальше от тебя будет зависеть… А ты вдруг… крыса!..

Михаил Иванович улыбнулся.

— Да ведь это я так, папенька, — шутя!.. Мне все равно… Если желаете, я и у Софонова служить буду.

На том они и порешили. Михаил Иванович поступил на службу и остался в родительском доме. Ему был предоставлен весь мезонин, состоящий из трех просторных комнат, где он мог располагать своим временем как угодно, принимать кого ему вздумается, возвращаться домой, никого не стесняя, в какой угодно час ночи, так как и ход в мезонин был отдельный.

 

IX. МИХАИЛ ИВАНОВИЧ

Теперь со времени возвращения Михаила Ивановича прошло уже несколько лет, и в эти годы в доме Бородиных совершились большие перемены. Но прежде чем говорить об этих переменах, нужно несколько познакомиться с Михаилом Ивановичем.

По мере того как он вырастал, по мнению всех бывавших в доме у Бородиных, он все более и более заслуживал названия «родительского утешения», и поистине мог считаться счастливцем. Мальчик он был очень здоровый, характер имел ровный и спокойный, способности к учению прекрасные. Под родительским кровом не знал он никаких бед и напастей, не изведал даже, что значит строгость. И отец и мать его баловали, окружали постоянной заботливостью, старались стеснять его как можно меньше.

Другой бы на его месте избаловался и сделался непослушным и своевольным, но с ним этого не случилось, Он, по-видимому, очень рано научился ценить доброту своих родителей и никогда не злоупотреблял ею. Вырастал он и развивался самым правильным образом. В гимназии сходился с такими же благовоспитанными и скромными мальчиками, каким был сам.

Будучи студентом университета и с удовольствием слушая и записывая профессорские лекции, он, однако, не был из числа тех маменькиных сынков, которые являлись в университет с провожатыми и изображали из себя невинных агнцев. Иной раз случалось, что Михаил Иванович сильно покучивал и шумел в приятельской компании и даже раза два-три во время университетского курса подвергался дисциплинарному наказанию. Но ничего грязного и неблагородного не было в его кутежах и шалостях. Да и, наконец, эти кутежи очень скоро прекращались, не оставляя по себе никаких следов. Однако он вспоминал о них с приятной улыбкой и без упреков совести.

Только к концу университетского курса в его внутреннюю, спокойную и счастливую жизнь стало проникать какое-то недовольство, не то скука, и сам он не заметил, откуда и каким образом появились вдруг эти чувства. Все вокруг него было по-прежнему складно и ладно, та же мирная и скромная семейная обстановка, те же добрые старики-родители, те же привычные лица, которые он с детства знал и любил, которые и его любили. Но бывало прежде ему было хорошо и уютно в этой обстановке, а теперь нет-нет да и покажется она ему чересчур серенькой и неприглядной. Он стал ко всему относиться критически. Иногда он ловил себя на недовольстве отцом и матерью. Иногда они казались ему не совсем такими, какими бы он хотел их видеть.

Дело было в том, что Михаил Иванович попал не в свое общество: он сдружился с двумя молодыми людьми, принадлежавшими к высшему московскому кругу, и через них попал в знатные и богатые дома. Его принимали в этих домах очень хорошо. Он был такой красивый и приличный молодой человек и, благодаря стараниям и заботам Марии Семеновны, даже очень недурно говорил по-французски, без чего в этих домах обойтись никак было невозможно, не роняя своего достоинства.

И вот внешний блеск роскошной барской жизни, лоск и такт этих неизвестных ему прежде людей произвели на него неотразимое впечатление. Он очень скоро усвоил себе приемы светского молодого человека, привычки, каких у него прежде не было. Он стал франтить и модничать. Он вообще так вдруг изменился, что Капитолина Ивановна, как-то пристально и долго в него вглядевшись, вдруг обратилась к нему с такой фразой:

— Никак это ты, Мишенька, вороной стал в павлиньих перьях! Очнись, батюшка, не пристало тебе франта такого разыгрывать…

Михаил Иванович с изумлением взглянул на старуху.

— Что это вы, Капитолина Ивановна, чем я ворона в павлиньих перьях?

— Да уж не вывертывайся! Насквозь я тебя вижу, попал к богатым да знатным людям — и рехнулся… Не ждала я от тебя такой дурости, почитала тебя умнее… Так-то… Что? Не нравится! — уж не взыщи, ведь я тебя, балбеса, на руках нянчила, нос тебе утирала, так не стану с тобой церемониться… А вот что я тебе скажу — одумайся-ка лучше, да от князей своих да графов подальше, ни к чему путному это тебя не приведет. Знай сверчок свой шесток — в том весь и ум человека, чтобы уметь оставаться на своем месте. А вздумаешь на чужое место садиться — так сгонят, и сраму не оберешься…

Сказала все это Капитолина Ивановна, а потом взяла, повернулась и ушла, так что и ответить ничего не успел ей Михаил Иванович. Да и ответа у него никакого не было. Смутила его и даже как будто несколько испугала старуха, заставила задуматься.

«Как ворона в павлиньих перьях? — думал он. — Как не на своем месте? Там мне хорошо, там мне вольно дышится, там все так светло, изящно, гармонично. И каким образом меня могут прогнать со срамом, когда принимают как друга, когда считают меня равным себе? Да и чем я им не равный?! Что у меня незнатное имя, что я небогат… Но ведь они хорошо понимают, что то и другое не зависит от человека и не может дать ему особенного значения!..»

Однако как он себя ни успокаивал, а слова старухи засели у него в памяти. Он невольно стал внимательно вглядываться в общество, которое считал теперь своим обществом, и очень скоро заметил, что ошибался во многом, что его хотя и принимали любезно, а своим не считали. Случай помог ему скоро окончательно в этом убедиться.

Он увлекся одной молоденькой светской девушкой, которая, по-видимому, выказывала ему большое внимание и всегда очень охотно с ним беседовала и даже танцевала. За этой девушкой светская молодежь очень ухаживала, и она позволяла за собой ухаживать. Поощренный примером приятелей, и Михаил Иванович вздумал показать ей, хотя и в очень осторожной форме, свои нежные чувства. Но тут случилось нечто странное: то, что она принимала от других, гораздо менее его интересных молодых людей, то не только не приняла от него, но обдала его такой холодностью, что он не знал, куда и деваться. Она мгновенно перестала совсем замечать его, и в доме ее родителей так приняли бедного юношу, что он ушел с тем, чтобы больше никогда туда не вернуться, ушел с чувством глубоко оскорбленного самолюбия.

Затем он подслушал несколько фраз, сделал несколько сопоставлений, и оказалось, что Капитолина Ивановна права, что он ворона в павлиньих перьях.

Неизвестно как бы он покончил со своими великосветскими знакомствами, если бы это было в другое время. Но время было для него горячее — последние выпускные экзамены. Он призвал к себе на помощь всю силу воли, принялся за работу, выдержал экзамены прекрасно и поспешил уехать заграницу.

Два года, проведенные им в Европе, были для него каким-то долгим сном. Здоровый и энергичный, далекий от какого бы то ни было пресыщения жизнью, он жадно вглядывался во все новое, что ему встречалось. Он изъездил Германию, Францию, Италию, побывал даже в Греции, даже в Константинополе. И, несмотря на то, что Марья Семеновна аккуратно высылала ему деньги, жажда все видеть, все знать и всюду быть оказалась в нем так велика, что для удовлетворения этой жажды ему приходилось иногда просто почти бедствовать.

А яд, который он вкусил уже в обществе, принятом им за свое общество, нет-нет да и начинал действовать. Михаил Иванович уже не считал себя счастливым человеком, ему недоставало многого, в нем не раз поднималось желчное чувство, заговаривала мучительная зависть к людям, которым все доступно и которые иногда вовсе недостойны этого.

«Зачем им все, а мне так мало! Зачем то, что им само дается в руки, не спрашивая, чувствуют ли они в этом потребность, мне, которому все это так нужно, дается с трудом, с лишениями, а многое главное — совсем никогда не может достаться… Зачем эта несправедливость?»

Он старался гнать такие мысли и начинал успокаивать себя, начинал доказывать себе, что глупо и позорно мучиться всем этим, что это самое бесплодное из всех мучений.

А яд все-таки же действовал и портил ему жизнь, развивал в нем болезненное равнодушие.

«Все равно, как ни бейся, а ничего большего не достигнешь — так лучше и не достигать ничего. Пусть так идет себе жизнь, день за днем, серенькая и бледная…»

Тогда ему приходило в голову, что ведь есть люди, которые без всякого оружия в руках берут все. Но он инстинктивно чувствовал, что не принадлежит к таким людям, что без оружия не возьмет многого. Вот если бы судьба дала хоть какое-нибудь оружие — тогда можно было бы побороться…

Вернулся Михаил Иванович в Москву именно в самый разгар этого своего душевного разлада: поэтому-то так равнодушно и отнесся к дальнейшей судьбе своей. Но это была в нем болезнь, это был кризис, после которого, очевидно, началось выздоровление.

Михаил Иванович уже теперь совсем отказался от светского общества, да никто туда и не звал его. Теперь он пуще всего боялся изображать из себя ворону в павлиньих перьях. Он изо всех сил старался вернуться к прежним своим юным впечатлениям и найти удовлетворение среди тихой жизни, бывшей его уделом.

По-видимому, он достиг цели, успокоился, нашел интерес в служебных занятиях, вошел в сношения с людьми скромными, но образованными. Старался подавлять свои мечтания, свое недовольство, старался жить так, как все жили вокруг него. И, наконец, к великой радости отца и матери, он женился на очень милой девушке, еще ребенком бывавшей в доме Бородиных.

Капитолина Ивановна приложила руку и к женитьбе Мишеньки, как когда-то приложила ее к женитьбе Ивана Федоровича и Марьи Семеновны.

Молодой Бородин с женою остались жить в родительском доме, где всем было довольно места. Теперь у него уже был сынок и две дочки. Он хорошо шел по службе, и если бы его спросили, доволен ли он своей жизнью, он искренно бы ответил:

«Доволен, чего же мне еще!»

Правда, остатки попавшего когда-то в него яда изредка пошевеливались, но почти неслышно. Даже Капитолина Ивановна считала Мишеньку совсем здоровым.

 

X. АБРАКАДАБРА

Олимпиада Петровна Прыгунова с некоторого времени находилась в крайнем недоумении и даже беспокойстве. С ее «грибом» творилось что-то странное. Хотя она и уверяла, что он всю жизнь мыкался, но такого мыканья, как теперь, еще никогда не бывало.

Уже не говоря о непостижимой поездке в Петербург и о следовавшей затем в скором времени поездке в Тамбовскую губернию, но и теперь, по возвращении в Москву, мыканья Кондрата Кузьмича усиливались с каждым днем. Его почти никогда не было дома. Он исчезал с утра и возвращался иногда только поздно вечером.

Олимпиада Петровна, издавна привыкшая к скрытности мужа, хорошо знала, что когда он занят чьим-либо делом, то добиться от него объяснений и подробностей дела до окончания — вещь невозможная. Она исподволь научила себя не любопытствовать, однако в настоящем случае, выходившем из ряда вон ввиду неслыханного мыканья, любопытство ее сильно разбирало, и она не раз подъезжала к мужу окольными путями, стараясь хоть немного объяснить себе, что все это значит. Кондрат Кузьмич сразу проникал в ее хитрость и поводил на нее строгим взглядом:

— Ну… ну-ну! Чего ты!.. Чего понапрасну вертишься, чего тебя разбирает? Что ж ты думаешь, сударыня, я всех твоих подвохов не вижу — думаешь, проболтаюсь… Не жди ты этого!.. И вот что я тебе скажу, матушка: удержи ты твое любопытство бабье, не то совсем изведешься. Взгляни на себя, на что ты стала похожа — кости да кожа! А все отчего? От праздного любопытства!..

— А, да ну тебя совсем! — со вздохом произносила Олимпиада Петровна. — Знаю я, знаю, что ты каменный идол, что об тебя голову расшибешь, а с места не сдвинешь… да и не любопытствую я вовсе — очень мне нужно твои глупые дела знать! Мыкайся, батюшка, коли охота на старости лет быть гончей собакой, а в конце концов тебя же оставят с носом!

Она поджимала губы и уходила с презрительным видом. А любопытство все возрастало и не давало покоя. Она наблюдала и видела решительные чудеса.

Кондрат Кузьмич совсем одурел. Кончилось тем, что он даже стал франтить. Почти ежедневно, выходя из дома, он облекался в новый сюртук, повязывал себе на шею новый галстук, даже завел модную цилиндрическую шляпу и стал надевать перчатки, чего с ним давно не случалось.

«И где это он пропадает?» — безнадежно думала Олимпиада Петровна.

Если бы она могла следить за мужем, то узнала бы, что ее Кондрат Кузьмич сделался светским человеком, стал посещать дома людей, с которыми не видался лет по двадцати. Если бы она могла следить за ним невидимкой, то невольно изумилась бы тому, что с кем бы теперь Кондрат Кузьмич ни говорил и какой бы разговор ни вел, а разговор этот непременно сводился на Капитолину Ивановну Миронову.

Кондрат Кузьмич поднимал старину, но хотя ему и удалось собрать об этой старине кое-какие сведения, все же он был недоволен.

Он почти ежедневно навещал Бориса Сергеевича Горбатова, но каждый раз объявлял ему, что дело идет туго.

— Старая баба такого тумана напустила, — говорил он, — ничего как есть разглядеть невозможно!

Наконец Борис Сергеевич сказал ему, что собственно его дела все в Москве кончены и что если присутствие его не нужно Прыгунову, то он уедет в Петербург.

— И уезжайте, сударь, уезжайте, только понапрасну я вас потревожил… Бедовая эта Мирониха, провела нас да и только… и ведь хожу около клада, а как за него взяться — не умею! Слова такого нужного — «абракадабра» — не нашел!..

— А не ошибаетесь ли вы, Кондрат Кузьмич? — заметил Горбатов. — Может, нам с вами только показалось, что она хитрит и скрывает, может, действительно и мать и ребенок умерли?!

Кондрат Кузьмич даже привскочил с места.

— Помилуйте, — забасил он, — да вы ли это мне, Борис Сергеевич, говорите, и я ли вас слушаю! Не вы ли от нее вернулись при полной уверенности, что она скрывает?

— Да, конечно, она была так смущена и потом некоторые слова ее мне показались, да и теперь кажутся очень загадочными. Но она могла, с ее странным характером, просто хотеть нас одурачить.

— Полноте, полноте! — перебил его Прыгунов. — Одурачивает она нас — это верно, только в ином смысле. Ни разу в жизни не попадалось мне такое дела — путано, перепутано и запутано. Говорю я вам, государь мой, хожу кругом клада… и неужто не найду абракадабры?!

Он встал с кресла и начал ходить по комнате, очевидно, углубляясь в свои мысли и комбинации.

— Да-с, — снова заговорил он, — просто разума можно лишиться на таком деле… Ведь могила-с… памятник: «раба Божья Александра и младенец Петр»… и свидетельство о смерти, и все в порядке… И Капитолина Ивановна приезжает панихиду служить… Ведь сказать все свежему человеку — рассмеется, прямо за безумца меня почтет… Но вы меня хоть убейте: жив этот самый младенец Петр… Начали мы с вами одно, а выходит другое… Подменили!.. Тут, так сказать, деяние преступное! А, поди, докажи его без какой-нибудь абракадабры… Да и с абракадаброй-то, пожалуй, ровно ничего не докажешь…

Прошло еще дня три-четыре — и Прыгунов снова явился. На этот раз Борис Сергеевич сразу заметил в нем нечто особенное, он был необыкновенно серьезен и важен, и в лице его сказывалась даже какая-то таинственность.

— Я завтра или послезавтра собрался уезжать, — сказал Борис Сергеевич, — но вы, кажется, сегодня имеете что-то новое сообщить мне… В таком случае, если это важно, я еще повременю… С чем же вы, почтеннейший Кондрат Кузьмич?

Прыгунов несколько смутился и как бы опешил.

— Как с чем? — проговорил он. — Почему это вы изволите заключать, что у меня имеется новость?..

— По вашему виду мне показалось… Кондрат Кузьмич махнул рукою.

— Что вид? — не без некоторой меланхолии произнес он. — Вид бывает обманчив, да и вида особого я не имею, ибо к глубочайшему своему прискорбию ни до чего особого еще не дошел… А все же бы я просил вас, государь мой, повременить денька два-три отъездом в Петербург…

— А что?

— Мысль такая новая пришла мне в голову… Повремените, может, дело наше и выгорит… Только как бы это… Как бы?! — Он приложил палец ко лбу и несколько мгновений обдумывал что-то. — Ну-с, это будет видно! — наконец сказал он. — Не то завтра, не то послезавтра я и мысль мою вам скажу, и решено тогда будет, дурак я или нет. Коли дурак — казните!.. А теперь вот что еще я вспомнил: изволили вы говорить мне о семейном архиве, находящемся тут у вас, в московском доме, так вспомнил я — есть у меня человек знающий, привычный, которому можно будет в ваше отсутствие поручить разборку архива.

— Кто же это?

— А это, видите ли, некий Михаил Иванович Бородин. Он человек образованный и службу свою начал по архивам.

— Позвольте, позвольте, — сказал Горбатов, — мне уже о нем говорили и именно рекомендовали его. Так вы его знаете?

— Как же не знать — с детства знаю.

— Вот и прекрасно!

— Да еще как прекрасно-то, государь мой. Завтрашний день, если позволите, я с ним к вам и приеду.

— Только согласится ли он взять на себя эту работу?

— Согласится! Его хлебом не корми, а дай порыться в старых бумагах — страсть он это любит. Не далее-с как третьего дня я был у него и говорил с ним и о вас, и о вашем архиве.

— Ну и отлично, я буду ждать его и вас завтра все утро. Очень рад буду с ним познакомиться.

Прыгунов стал прощаться.

— Куда же это вы? Посидите, Кондрат Кузьмич, потолкуемте.

— Нет, уже прощения просим, пора мне, пора… Уж до завтра-с. Потерпите немножко, авось поймаем мы эту старую лисицу, Капитолину Ивановну…

— Да в чем же, наконец, дело? Теперь и вы принялись за мистификации, — сказал, улыбаясь, Борис Сергеевич.

— Да-с, мистификации, да ждать недолго, потерпите, не расспрашивайте, уж будьте милостивы, не расспрашивайте… А к тому же и страх берет — как бы мне опять не опростоволоситься… Такое дело… Со всех сторон оглядеть надо…

Он принял еще более таинственный вид, простился с хозяином и в глубокой задумчивости вышел из горбатовского дома.

«Абракадабра! — рассуждал он с собою. — Надо полагать, что точно: абракадабра… А все же опаска не мешает… и после этого свидания, может, и виднее будет…»

На следующее утро, в двенадцатом часу, Кондрат Кузьмич с Михаилом Ивановичем Бородиным велели о себе доложить Горбатову и дожидались его в большой зале. Бородин без всяких затруднений согласился ехать с Прыгуновым и заранее брался разобрать горбатовский архив, в котором, как ему уже давно было известно, находилось немало очень важных исторических материалов и документов. Ему также небезынтересно было познакомиться со старым декабристом. Прохаживаясь теперь по большой зале с Прыгуновым, он с видимым удовольствием разглядывал окружавшую его обстановку.

— Если бы знали вы, Кондрат Кузьмич, как я люблю эти старые барские дома, — говорил он. — Каждый раз, как вхожу, испытываю особенное ощущение… Ведь вот этот дом, например, какая прелесть! Взгляните — эта анфилада, эта старинная тяжелая мебель!.. Право, теперь совсем не умеют жить и устраиваться богатые люди. Да, впрочем, пожалуй, и не то — пусть выстроят такой же точно дом и закажут по моделям такую же точно обстановку, — будет совсем не то… Тут старым духом пахнет, тут года оставили свои следы. Знаете, я помню, когда был заграницей, вошел раз в Венеции в старый, покинутый палаццо — так, верите ли, целую неделю каждый день ходил туда, оторваться не мог. И странное дело, с детства у меня такая любовь к старинным домам, еще мальчиком был, все мечтал, что вот буду жить в таком доме.

— Так-с, так-с! — повторял Кондрат Кузьмич.

Он был как на иголках, и щеки его то и дело багровели. В это время старый, почтенного вида слуга им доложил, что Борис Сергеевич их «просят».

— Борис Сергеевич, вероятно, в библиотеке? — спросил Прыгунов.

— Никак нет-с, — отвечал слуга, — они в настоящее время не одни, у них гости… Они просят вас пройти в портретную: гости уезжают, и Борис Сергеевич сею же минутою к вам выйдет…

— Где же эта портретная, проведи нас, почтеннейший, — говорил Кондрат Кузьмич. — В портретной этой мне еще ни разу не довелось быть… Ишь ведь у вас дом-то какой! В нем хоть месяц целый проживи, так и то, того и жди, заблудишься…

— Это точно-с, — сказал слуга, — дом старинный-с, как есть барский, настоящий, прежних времен-с, теперь, я думаю, так уж и не строят, разучились… да и бары! Где ж таких бар по нынешнему времени найти, как вот, для примера, наш покойный барин, Сергей Борисович… Царствие ему небесное!..

— Так, так! — повторял Кондрат Кузьмич, делаясь снова тревожным и машинально следуя за слугою.

— Портретная в таком доме — это обыкновенно самая интересная комната, — заметил Михаил Иванович, внимательно и с видимым удовольствием разглядывавший обстановку каждой комнаты, через которую они проходили. — Такая портретная, ведь это так сказать, живописная история рода… Да и какие удивительные портреты иногда попадаются!..

Слуга, все время шедший с почтительно наклоненной головою, поднял глаза на Михаила Ивановича, еще и еще раз поглядел на него внимательно, даже как бы с замешательством, но потом вдруг проговорил: «Пожалуйте!» — и отпер тяжелые, высокие двери.

Прыгунов и Михаил Иванович очутились в обширной комнате, выходившей окнами в сад, с мягкой бархатной мебелью, широкими низенькими диванами и стенами, почти до потолка увешанными портретами.

У Михаила Ивановича глаза разбежались, но он еще не успел сосредоточить своего внимания на каком-нибудь портрете, как в комнату вошел хозяин.

Михаил Иванович почему-то представлял его себе человеком непременно очень высокого роста, осанистым и важным, а потому не без изумления взглянул на этого маленького, красивого старика с серебряною бородою, с такими ясными глазами и доброй улыбкой.

— Позвольте вам представить… — начал было церемонным тоном Кондрат Кузьмич, но почему-то осекся. Он взглянул на Бориса Сергеевича — и слова замерли у него на губах.

Произошло что-то мгновенное и непостижимое.

Хозяин шел навстречу гостю и уже любезно протягивал ему руку, очевидно, приготовляясь сказать что-то, но вдруг протянутая рука опустилась, и Борис Сергеевич отступил, глядя на Бородина как на что-то сверхъестественное, как на привидение. Потом взгляд его перешел куда-то в сторону. Михаил Иванович, не успевший еще даже и удивиться — так все это было мгновенно, невольно последовал глазами за этим взглядом — и невольное восклицание изумления и почти ужаса вырвалось из груди его.

Прямо перед ним, на стене, освещенной солнцем и увешанной портретами, выступал большой портрет в широкой золотой раме. На этот портрет, растерянно глядел Борис Сергеевич, на этот портрет взглянул и Бородин — и узнал самого себя.

Сходство было поразительно: те же черты лица, те же волосы, те же полузакрытые глаза… Сходство было до того поразительно, что Михаил Иванович даже не заметил гвардейского мундира первых годов царствования императора Николая.

Он видел только будто свое отражение в зеркале и, мгновенно забыв, где он и с кем, чувствуя только необычайное волнение, непонятный страх, он замирающим голосом произнес:

— Кто это? Чей это портрет?

Но никто не отвечал ему.

 

XI. ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО РАЗГАДКИ

Несколько минут продолжалось тягостное молчание. Действующие лица этой неожиданной сцены не отдавали себе отчета в проходящих минутах, погруженные в свои быстро менявшиеся ощущения.

Борис Сергеевич, после первого неожиданного потрясения, произведенного замечательным сходством Бородина с покойным Владимиром Горбатовым, убедился, что перед ним не кто иной, как разыскиваемый им племянник, что это и есть та самая «абракадабра», которую так долго искал Прыгунов и которую, наконец, нашел.

«Но как же мог он так… не предупредив… Это невыносимо… это глупо с его стороны!.. Что делать?..»

Он сердито взглянул на Прыгунова, и в то же время этот взгляд требовал помощи…

Но старый делец был растерян и смущен не менее его и представлял из себя жалкую фигуру. Он машинально вынул свою табакерку, но не раскрывал ее и только похлопывал по ней пальцами.

Еще за несколько минут перед тем он внутренне торжествовал. Он был у цели. Природное, развитое практикой чутье указало ему путь и привело именно к тому месту, где должно было заключаться открытие смущавшей его тайны. Он долго ходил кругом да около и убежденный в том, что чутье его не обманывает, действовал со свойственной ему настойчивостью. Капитолина Ивановна оказалась запертою им в магическом кругу, из которого ей нельзя было выбраться. Вся ее прошлая жизнь, все ее отношения и особенности этих отношений стали известны Прыгунову.

Наконец он сказал себе решительно:

«Михаил Иванович Бородин и есть тот самый младенец Петр, коего мы ищем!.. Подменили! Только к чему такое несообразное и противозаконное деяние?»

Однако он не стал на этом останавливаться и разбирать, решив, что впоследствии все и так будет видно. Он пожелал устроить маленький «фортель», по его выражению: свести Бородина с Горбатовым, ничего заранее не объясняя. Молодой человек, наверное, понравится. А потом: «Как, мол, он показался вам, Борис Сергеевич?» и «Вот, мол, кто это!..» «Прыгунов за дело зря не берется… до конца доводит!..»

«Вот и довел! Нечего сказать — умно! В таких дураках еще не бывал ни разу в жизни… И как было не заглянуть в эту „портретную“, как было не подумать о возможности сходства, когда и по собственным и по чужим наблюдениям знаю, что дети любви весьма в частых случаях бывают поразительно схожи со своими отцами… Бр! Скверно!..»

И он все щелкал пальцами по табакерке и даже не смел глядеть на портрет, а глядел куда-то в угол.

Между тем Борис Сергеевич наконец овладел собою. Он крепко сжал руку Бородина, усадил его, сказал, хоть и не твердым голосом, несколько любезных фраз и попросил извинения за свое замешательство, вызванное поразившим его сходством.

Но Михаил Иванович все же не мог успокоиться! Ему было неловко, как еще никогда в жизни. Его сердце отчего-то болезненно ныло, казалось, будто дышать нечем, хотелось на свежий воздух из этой одуряющей, какой-то заколдованной атмосферы. А глаза так и тянуло к портрету.

— Чей же, чей это портрет? — опять спросил он.

— Моего покойного брата, — отвечал хозяин, — я видел его в последний раз давно, перед моей ссылкой… Он был тогда приблизительно ваших лет… поэтому я так и поражен…

— Я поражен не менее вашего, — прошептал Михаил Иванович, снова впиваясь глазами в портрет, — ведь насколько я тебя знаю — это… это я.

Он даже вздрогнул, потом постарался улыбнуться.

— Извините меня, Борис Сергеевич, мне просто страшно… Знаете, как человеку, который видит своего двойника…

В это время в соседней комнате послышались шаги, и на пороге показалась фигура того самого почтенного слуги, который провожал гостей в портретную.

— Что там такое? — недовольным тоном спросил хозяин.

— Да вот, сударь, — объяснил слуга, — вас спрашивают.

— Кто спрашивает? Я не могу принять, а занят.

— Барыня, старушка, госпожа Миронова, они говорят: нужно вас видеть по важному делу… Говорят, что вам известно…

Имя Мироновой поразило всех как громом, а главное Михаила Ивановича.

«Как? Она!.. Она здесь? Господи, да что же это такое?..»

И ему, как он только что объяснил, стало просто страшно.

Борис Сергеевич тревожно задумался. У него мелькало в голове:

«Что же делать? Нечего! Это судьба!»

— Хорошо, я иду! — сказал он. — Извините!

Он направился к двери.

Но не успел он сделать несколько шагов, как вся багровая, в своей удивительной, похожей на будку шляпе, твердым и решительным шагом в кабинет уже входила Капитолина Ивановна.

Она все знала. Она только на минуту не застала, явившись к Бородиным, Михаила Ивановича и Прыгунова. Ей сказали, что Прыгунов увез Мишеньку к Горбатову. Услышав это, она не говоря ни слова, вышла из дома, села на извозчика и велела везти себя на Басманную.

Капитолина Ивановна торопила извозчика.

— Эй ты, Ванька, мчись во весь дух! Дуй свою клячу! — крикнула она так властно, что извозчик тотчас же стал хлестать лошаденку, которая пустилась вскачь по взрытой, плохо мощеной улице.

Капитолина Ивановна то и дело подскакивала, как резиновый мяч, сидя боком на так называемой «гитаре» — экипаже-инструменте, теперь уже забытом, но тогда бывшем единственным способом передвижения московских обывателей, не державших своих экипажей и лошадей. Только она не обращала на это никакого внимания — ей все казалось, что негодный Ванька нарочно везет ее тихо, а потому она самым усердным образом долбила его в спину ручкой своего зонтика.

— Да пошел же ты скорее!.. Пошел, шельма, пошел!.. — повторяла она.

Ванька молча делал свое дело, то есть погонял и нукал лошаденку, и только по временам передергивал плечами, когда его спине уж чересчур доставалось от зонтика сердитой барыни.

Терпение у него, очевидно, было большое, да и спина крепкая. Но все же на полпути он не выдержал и обернулся.

— Полегче бы, барыня! — добродушно сказал он. — Ведь спина-то у меня своя, не чужая, дырку в ней продолбишь — продолбишь!.. Этак-то долбить не показано!

Капитолина Ивановна рассердилась.

— Скажите, пожалуйста, вот нежности! — крикнула она. — Пошел, езоп!.. Пошел скорее!..

И в своем волнении непричастная к чувству жалости, она продолжала ему тыкать в спину зонтиком. Добродушный Ванька покорился горькой участи и ожесточенно стал погонять лошадь…

Подъехав к дому Горбатова, Капитолина Ивановна кубарем скатилась с «гитары», сунула Ваньке двугривенный и, несмотря на свой несколько странный вид и будкообразную шляпу, произвела на отворившего ей швейцара такое подавляющее впечатление, что он немедленно впустил ее, а старый слуга пошел о ней докладывать. Но она этим не ограничилась. Она храбро последовала за стариком и, таким образом, очутилась в портретной. Она остановилась и тотчас же заметила всеобщее смущение. Потом быстрый взгляд ее зорких глаз упал на освещенный солнцем портрет.

Она торжественно раскланялась и развела руками.

— Добились-таки! — вымолвила она. — Подстроили!..

Кондрат Кузьмич подошел к ней, хотел что-то сказать, но она отстранила его рукой и мрачно ему кинула:

— С вами, батюшка, я и говорить-то не стану! Почитала я вас за хорошего и умного человека, а так люди добрые не делают!..

— Ух, устала я… извините… сяду… — прибавила она, обращаясь к Борису Сергеевичу, и опустилась в кресло.

Михаил Иванович, не спускавший с нее глаз, не проронивший ни одного слова, сделался бледен как полотно.

— Ради Бога, объясните мне, что все это значит? Я в себя прийти не могу… У меня все в голове путается…

Капитолина Ивановна не слышала его слов. Она глядела на портрет и, наконец, как бы самой себе, прошептала:

— Да-с, с этим ничего не поделаешь!..

Кондрат Кузьмич, приходивший все более и более в ужас от дела рук своих, подошел к старухе и шепнул ей:

— Он еще ничего не знает, если находите нужным — попытайтесь скрыть от него истину.

Она опять отмахнулась от него рукой, обдала его презрительным взглядом и громко произнесла:

— Да-с, скроешь… много скроешь? Заварили кашу — надо расхлебывать… Ну что же… я вот пришла… села и сижу, и буду смотреть на вас, умные люди… перехитрили меня… радуйтесь…

Потом она обратилась к Горбатову.

— Уж извините меня, государь мой, — сказала она, — забралась незваной-непрошеной в ваши хоромы.

— Очень жаль, что не забрались раньше, — грустно ответил Борис Сергеевич. — Напрасно вы не хотели быть откровенной со мною, много тяжелого можно было бы избегнуть…

Капитолина Ивановна стала даже задыхаться от волнения — лицо ее поочередно переменяло все цвета радуги и, наконец, сделалось ярко-фиолетовым.

— Бог мой! — крикнула она. — Да ведь я так и порешила идти к вам и по душе переговорить с вами… все представить на ваше благоусмотрение, так было решено у нас… все решили. А вот он… (она пальцем показала на Прыгунова) — делец-то ваш, умник, обрадовался, что дьявол, прости Господи, помог ему, и поспешил.

Михаил Иванович не мог выдержать более. Мучительная и тоскливая мысль, которая в первую же минуту перед этим страшным портретом неясно и бессознательно охватила его, теперь становилась для него все яснее и яснее. Перед ним из нахлынувшего на него тумана выяснился образ его матери. С тех пор как он ее помнил, образ этой прекрасной, тихой и любящей матери, положившей всю душу в семью — в мужа и сына, был для него чист и безупречен. Ему вспомнились далекие годы детства, когда эта мать сдувала с него всякую пушинку, лелеяла и берегла его, учила, говорила ему глубоким, растроганным голосом те простые, но могучие слова справедливости, любви и веры, которые, быть может, не раз спасали его в трудные минуты. И он только теперь понимал, до какой степени всегда, ни на минуту не переставая, горячо любил он эту мать. Да, всегда ставил ее высоко, высоко над другими женщинами, несмотря на ее простоту и странности, развившиеся в ней от долгой привычки к довольно замкнутой серенькой жизни. И понял он, что оттого ставил ее так высоко, что уважал в ней чистую женщину — образец семейных добродетелей…

И что же теперь? Этот страшный портрет, общее смущение, появление Капитолины Ивановны — в миг один перевернули все — образ матери исказился. Чувство тоски и стыда росло с каждой минутой.

— Капитолина Ивановна! — крикнул он в отчаянии. — Я смутился — это так нежданно, но я должен покончить с такой слабостью… рано или поздно нужно знать правду… и, может, лучше, что я ее узнаю… Тяжело, но я постараюсь не судить мою мать за ее вину перед мужем… скажите мне все…

Капитолина Ивановна вскочила с кресла, подняла руки и кинулась к Бородину с очевидной целью зажать ему рот. Глаза ее метали искры. Она даже затопала ногами.

— Молчи!.. Нишкни!.. Глупец ты этакой!.. — даже как-то прошипела она. — Молчи, коли ничего не знаешь… Кого это судить? Какую мать? Это Марью Семеновну-то? Да она святая женщина… Она взрастила тебя, лелеяла, ты молиться на нее должен!..

Михаил Иванович схватился рукой на голову. Он ничего не понимал, туман только еще сгущался.

Но Капитолина Ивановна уже заговорила:

— Так они тебе ничего не сказали? Ну, так слушай! — Да и вы слушайте, делец-гробокопатель!.. — метнула она в сторону Прыгунова, начинавшего мало-помалу выходить из своего оцепенения, принимавшего ее нападки с большим смирением и в то же время в глубине души сгоравшего от нетерпения узнать, наконец, все подробности.

Она подробно рассказала историю бедной Сашеньки. Рассказала, как Сашенька с Петрушей привезены были ею в Москву, как она поместила их на первое время у приятельницы своей, Анны Алексеевны, как Сашенька, уже больная в Петербурге, стала мало-помалу чахнуть.

— Была она добрая-предобрая, — говорила Капитолина Ивановна, — и характер имела тихий и робкий. К соблазнителю своему привязалась всей душою, он только и был для нее один на свете, и в слепоте своей почитала она его, противу всех видимостей, за ангела небесного. Долго не доходило до нее никаких слухов… да и как доходить! Что была она и что он! Хоть и в одном городе, а, почитай, все равно как бы на разных планетах жили… А все ж таки кончилось тем, что узнала она всю правду, узнала…

— Сударыня, зачем эти подробности… ведь и так тяжело… — перебил ее Борис Сергеевич, указывая ей глазами на Бородина, сидевшего, опустив голову и с помертвелым лицом.

Но ее только подзадорило это замечание.

— Не я начала, не я! А теперь уж пусть все знает, все!

Она с ненавистью взглянула на портрет Владимира Горбатова и продолжала:

— Узнала она, что он, собираясь жениться, соблазнил ее, а сам говорил ей, что уже давно женат… Не поверила она такому ему поступку, долго не верила, а когда пришлось поверить, так вся душа ее перевернулась, руки на себя наложить хотела, потом ее и узнать нельзя было… он ей страшен стал… Да, вовремя и подоспела, чтобы от греха уберечь… Об одном только она молила, чтобы я так ее спрятала, чтобы он уж никогда, никогда не мог найти ее, а главное, чтобы не мог найти Петрушу, умирая, о том меня молила!..

Далее рассказала Капитолина Ивановна, как Марья Семеновна Бородина, счастливая жена и мать, приняла в Сашеньке участие, навещала ее, ласкала Петрушу, в котором находила большое сходство со своим Мишенькой. А потом бедная Сашенька умерла. Петруша остался на руках Анны Алексеевны. Заболел Миша Бородин, заболел и умер. И вот пришло ей в голову спасти любимую ею Марью Семеновну от отчаяния, дав ей вместо умершего другого сына, и в то же время исполнить предсмертную мольбу Сашеньки.

— Еще Мишенька был жив, только уж видно было, что не жилец он на свете, как это пришло мне в голову, и чуяла я, что сам Господь меня надоумил. Уж и не помню, что я такое говорила Марье Семеновне… Сперва она, в горе своем да отчаянии, и слушать меня не хотела, а потом вникать стала и осенило ее, а я настаиваю: «В память Мишеньки сделай доброе дело, пригрей неповинного сироту — счастье тебе будет, да и Мишенька, ангелочек на том свете, радоваться станет». Заплакала Марья Семеновна, а то и слез у нее не было, и смастерили мы тихонько, с помощью старой няньки, это дело…

— Позвольте, Капитолина Ивановна, — не выдержав, перебил ее Прыгунов, — ведь это вы преступление совершили! Да и к чему? Ребенка можно было усыновить законным порядком…

— Как же? Можно! Неужто думаете вы — мы это дело не обсудили? Иван-то Семеныч в ту пору потомственное дворянство получил и усыновить ребенка не имел права.

— Дозволяется испрашивать в таких случаях высочайшее соизволение, — заметил Прыгунов.

— И это нам было известно… только, батюшка, барам важным все легко, а мы люди маленькие, и до царя где ж нам было добраться. А стали бы добираться, так и совсем бы ребенка потеряли… мне уж известно было, что его разыскивают… И каждую ночь, верите ли, и я, и Марья Семеновна Сашеньку во сне видели, три ночи подряд, ясно так… приходит и говорит: «Спасите Петрушу, скройте его, скройте!» Ведь с таким делом ни дня мешкать нельзя было — ну и устроили… казалось, все навеки шито и крыто… Да так бы оно и было, коли бы вы не стали его разыскивать… Ну, теперь что же? Теперь судите нас, старых баб, в Сибирь нас, что ли, на каторгу, как по-твоему выходит, законник?

И опять Прыгунов почувствовал на себе тяжелый взгляд старухи и поник головою под этим взглядом. Бородин, бледный как мертвец, подошел к Капитолине Ивановне, и вдруг будто у него подкосились ноги, он упал перед нею, склонил голову к ней на колени, прижался к старой старухе, как бывало в дни детства, и неудержимо зарыдал, он, ни разу не плакавший с детства.

Она положила ему на голову свою морщинистую, старую руку. У нее у самой закапали слезы.

— Молчи, дурачок, не плачь! — шептала она. — Все Бог, все Бог! Чего тебе плакать — перемелется… несчастье-то было давно и давно его нет больше, только вон оно — со стены смотрит!..

Между тем эти прорвавшиеся нервные рыдания облегчили Михаила Ивановича. Он поднялся, проговорил: «Простите» и, ни на кого не глядя, уже хотел выйти из комнаты. Но тут Борис Сергеевич заступил ему дорогу.

— Я не могу так отпустить вас! — сказал он ему своим тихим, проникающим в душу голосом и крепко взял его за обе руки. — Я без вины виноват в горе, которое причинено вам сегодня… Да нет, все это не то… и к чему эти фразы!.. Смотри на меня… смотри…

Михаил Иванович невольно поднял глаза, встретил ясный взгляд старика и расслышал его шепот:

— Ведь я не чужой, и ты не захочешь, чтобы я был чужим тебе, ты вернешься ко мне, успокоившись?

В этих словах было что-то властное, что-то магнетическое. Михаил Иванович невольным порывом приблизился к Горбатову, и они обнялись.

И выходил Бородин из этого дома, несмотря на весь свой туман, несмотря на тоску, все же с сознанием чего-то доброго и хорошего, что смягчало боль его измученного сердца.

 

XII. КРОВЬ

В то время как перед портретом Владимира Горбатова происходила тяжелая сцена, необдуманно устроенная Кондратом Кузьмичем Прыгуновым, в доме Бородиных чувствовалась большая тревога.

Вот уже три дня как мирная жизнь стариков Бородиных была нарушена.

Иван Федорович, теперь уже превратившийся совсем в старика, но все еще бодрый и живой, несколько лет тому назад покинув гимназическую службу, исключительно предался своей страсти — огородничеству и садоводству. Он все дни, особенно весною, летом и в начале осени, проводил в своем саду и тепличках, выращивая удивительные цветы и тыквы всевозможных форм и величин. Эти цветы и тыквы были теперь его наилучшими друзьями и излюбленными детищами. Он следил за их ростом, лелеял их и даже беседовал с ними, так что Марья Семеновна не раз упрекала его, что он любит их больше, чем своих домашних.

— Ведь это даже просто грех! — говорила она. — Подумай только…

Он сознавал, как и всегда, что она права, что «это грех», что у него есть внучата, на которых должна быть обращена вся его нежность, все его заботы, но соблазн был превыше всяких рассуждений. Он вставал с мыслью о развивающейся с каждым днем гигантской тюрбанообразной тыкве — и засыпал с этими же мыслями.

Марья Семеновна, уже давным-давно утратившая свою красоту, седенькая, худенькая старушка с добрым и дряблым лицом, почитала себя, может быть, более еще счастливой, чем когда-либо. Она любила Мишенькину жену, в которой видела повторение как бы себя самой, обожала внучат. Весь ее день проходил в заботах об этих внучатах, в тысяче мелочей домашней жизни. Но эти мелочи казались ей самыми важными вопросами, наполняли весь ее внутренний мир.

После деятельно проведенного дня засыпала она с ясным счастливым сознанием исполненного долга и полноты жизни. Случалось ей несколько раз просыпаться ночью, но и в эти минуты, между двумя снами, она продолжала жить всей той же жизнью, думать о тех же вопросах, тревожиться теми же заботами…

Вот Ваня катался в траве и напорол себе о черепок ногу!.. И мать, и бабушка страшно перепугались. Бедный мальчик в первые минуты при виде хлынувшей из раны крови с перепугу даже не кричал, а просто как-то замер… Сейчас ему приложили паутины, обвязали ногу, к вечеру уже рану затянуло.

И Марья Семеновна среди ночной тишины, среди столько лет привычной обстановки своей незатейливой, но просторной и уютной спальни думает о Ваниной ране, какие могут быть последствия.

«Шрам, наверно, шрам будет на всю жизнь! И откуда взялся такой черепок? Вычищают сад — сама слежу… и надо же было ребенку на этот черепок так напороться!.. И ведь во всем саду, хоть об заклад побиться, нет другого черепака, наверно…»

У Машеньки прорезались последние зубы, тяжело резались, жарок был сильный, теперь здорова…

«Какая она славная девочка, веселая, черноглазая — в отца будет!» — думается счастливой старушке…

«Матушка! Что ж это я? Из ума вон — ведь в будущий вторник Машенькино рожденье… надо завтра же непременно в лавки… игрушек купить…»

Бабушка начинает с удовольствием, отгоняющим сон, обдумывать, какие именно игрушки купить внучке…

И как-то вот все шло день за днем, и казалось, конца не будет этой мирной жизни.

А между тем три дня тому назад пришла Капитолина Ивановна и вверх дном повернула всю эту жизнь! Насказала таких ужасов, что и Иван Федорович, и Марья Семеновна просто остолбенели, даже долгое время не хотели верить.

Но не верить было нельзя.

Что же это такое будет?

Судили они и рядили весь вечер, запершись в маленьком кабинете Ивана Федоровича, запершись втроем с Капитолиной Ивановной, благо, дети уже отпили чай и собирались спать, а молодые Бородины были в гостях. Судили, рядили и порешили обратиться к сердцу Бориса Сергеевича Горбатова. Если он добрый человек, то не захочет их общего несчастья, не станет мучить и портить их мирной семейной жизни.

— А пуще всего упрошу я его, — сказала Капитолина Ивановна, — чтобы он не пытался увидеться с Мишенькой, и уже предчувствую я, что будет с его стороны большая загвоздка! А не след Мишеньке попадать к ним — узнают его по сходству, узнают!.. Ведь вот я еще с утра достала портретик, что после Сашеньки остался — ведь это как на смех, отцы мои, такое сходство!

Она вынула из кармана и положила перед Бородиными тонкой работы медальон с изображением Владимира Горбатова. Они взглянули и вздрогнули — сходство с их Мишенькой было поразительное. Марья Семеновна и Иван Федорович видели этот медальон тогда еще, более тридцати лет тому назад, но уже, конечно, давным-давно забыли его.

Им стало жутко и больно.

Вот он, этот человек, давно умерший… Но он встает из могилы и отнимает у них их сына, их истинного законного сына, которого они получили по великому праву любви и жалости, которого взрастили и взлелеяли, который был утешением и отрадой всей их жизни.

Всплакнула Марья Степановна, да и Иван Федорович сидел совсем нахмурясь, забыв о своих тюльпанах и тыквах.

Решено было, что Капитолина Ивановна отправится к Горбатову на этих же днях, завтра не то послезавтра. Капитолина Ивановна позабыла, несмотря на всю свою мудрость, что теперь дорога каждая минута. Уж очень они были уверены, что все шито да крыто, что не сыщет старик Прыгунов «абракадабры», а главное, не знали они, что этот Прыгунов, который до сего времени и знаком-то с Бородиными не был и в доме у них не бывал, а теперь в последнее время уже два раза поднимался по лестнице в мезонин к Михаилу Ивановичу.

Михаил Иванович был очень общителен, и если бы догадались спросить его, какой это «старый гриб» был у него два раза, он, конечно, рассказал бы о том, где и каким образом встретился с Прыгуновым, как разговорился с ним, как старик заинтересовал его горбатовским архивом. Но никто его об этом не спрашивал, и, как нарочно, жены его оба раза не было дома, когда приходил Прыгунов.

Прошло два тревожных дня. Иван Федорович бродил как в воду опущенный, машинально, по привычке, обходил свои грядки, забирался в теплички, но даже почти не замечал, что тюрбанообразная тыква превосходит его ожидания, что темный тюльпан распустился во всей красе.

Марья Семеновна перестала думать о внучатах, и молодая Бородина — Надежда Николаевна сильно изумлялась, глядя на стариков. Надежда Николаевна была веселого нрава, а потому даже и подсмеивалась внутри себя.

«Чудеса творятся! Старики помолодели — опять влюбились друг в друга, весь день не расстаются, прячутся по уголкам, шушукаются… Что бы такое могло это значить? Или сюрприз какой-нибудь особенный готовят Мише, а то и мне, пожалуй!»

Надежда Николаевна решила во что бы то ни стало разгадать эту мистерию и даже рассказала обо всех родительских проделках Михаилу Ивановичу, когда он вернулся домой вечером. Но он был мало заинтересован ее известием, у него на этот раз было свое дело, очевидно, очень его интересовавшее. Он сказал жене, что на следующее утро отправляется с одним человеком к Горбатову, известному, возвращенному из Сибири, декабристу, который в настоящее время находится в Москве в своем старинном доме.

— Зачем же ты к нему поедешь? — спросила жена.

— А затем, мой друг, что он предлагает мне через этого человека, с которым я и поеду, разобрать и привести в порядок его семейный архив. А я, вот видишь ли, уже два года думал и раздумывал, как бы мне познакомиться с этим интересным архивом…

— Ну, это значит — засядешь опять за свои старые бумаги и слова от тебя по целым месяцам не добьешься!

Михаил Иванович улыбнулся.

— Отчего не добьешься? Слова добьешься, а дело будет интересное — вот что! Давно у меня интересного дела не было.

— Ну да… да… Ах ты мой старый крот! — говорила Надежда Николаевна, весело заглядывая в лицо мужа и прижимаясь к нему.

Она ужасно обожала своего красавца Мишу. Она еще не успела остыть среди мелочей и дрязг семейной жизни, тем более что Марья Семеновна постоянно отстраняла ее от этих дрязг и мелочей.

Утром Прыгунов явился рано за Михаилом Ивановичем, и в то время как они еще находились в мезонине, Надежда Николаевна рассказывала старикам Бородиным о том, что она узнала вечером от мужа. Ее слова произвели такое неожиданное и страшное впечатление, что она совсем растерялась.

Иван Федорович и Марья Степановна буквально заметались и, беспорядочно перебивая друг друга, повторяли:

— Что же делать? Его нельзя пустить! Надо остановить непременно… Надя, друг мой, позови его скорей, скажи что-нибудь…

— Ну скажи, что мне дурно… — наконец надумала Марья Семеновна.

— Да что такое, маменька? Что случилось?..

Марья Семеновна, задыхаясь, едва проговорила:

— Потом узнаешь… зови скорее, зови!..

Надежда Николаевна, ничего не понимая, кинулась в мезонин, но еще по дороге горничная сказала ей, что Михаил Иванович со стариком гостем уехали.

И в то же время у подъезда звонила Капитолина Ивановна. Надежда Николаевна и объявила ей, куда уехал Михаил Иванович.

Капитолина Ивановна повернулась и исчезла. А молодая Бородина только развела руками.

— Час от часу не легче! Да они все просто с ума сошли!

Положение, в котором она застала Ивана Федоровича и Марью Семеновну, заставило ее еще более призадуматься.

— Нет, не сошли с ума, верно, несчастье какое-нибудь! Какое? Что все это значит?

Она пристала к ним, чтобы они ей все объяснили. Но они оба, подавляя свое мучение и волнение, нашли в себе силы отделаться от нее успокоительными фразами.

— Ничего, милочка, ничего, пожалуйста, не тревожься… все обойдется…

— Так, дело одно, которое тебя вовсе не касается…

Иван Федорович просто убежал от нее в свои теплички, заперся там среди тюльпанов и предался тревожным мыслям. Скрылась и Марья Семеновна в свою спальню, на ключ заперла дверь и принялась молиться.

Надежда Николаевна обиделась и не на шутку встревоженная стала дожидаться мужа…

А он возвращаться домой и не торопился. Он пошел пешком. Он чувствовал, что ему нужно пройтись до утомления и одуматься, освежить свою горевшую голову. Он шел медленно всю длинную дорогу от Басманной к Арбату, и его, всегда оживленного, ходившего быстро, часто останавливавшегося по дороге, обращавшего на все внимание, всем интересовавшегося, никто бы не узнал теперь в этом бледном, рассеянном человеке, который шел и не видел окружающего. Он несколько раз на пути своем чуть не попал под лошадей, не слышал, что кричат над самым ухом.

Но все же мало-помалу он начинал овладевать собою, начинал разбираться в нахлынувших на него ощущениях и мыслях.

Что же это такое стряслось над ним сегодня? Горе? Несчастье? Или и нет никакого горя — как уверяла Капитолина Ивановна. Может быть, и нет горя, но вся жизнь, и детство, и юность, и мало-помалу с каждым годом уходящая молодость были сном и обманом. Была семья, был отец и мать, а теперь их нет… нет! Да разве это возможно?.. Ведь ничего не изменилось… все то же самое…

«Конечно… конечно… — твердил он себе. — Они мне те же отец и мать… мои родные… милые…»

Он рассуждал, вдумывался и понимал, что если любил их до сих пор, то теперь должен любить их еще больше за то, что они для него сделали. Все это было так, это было ясно и просто, а между тем тоска продолжала щемить его сердце, и эта тоска шептала:

«Все же ты не их сын, ты им чужой… ты не имеешь на них права! Они не отец тебе, не мать, а благодетели…»

«Благодетели! Они?»

Тут было мучительное, терзавшее его противоречие.

«Да и что же такое я сам! Самозванец!» — печально повторил он.

Перед ним мелькала вся его жизнь, те годы, когда ему так безумно хотелось иметь все, все, что было в руках и во власти других людей, с которыми он когда-то столкнулся, но у него было очень мало, и между этим немногим больше всего, может быть, он дорожил своим простым, но честным именем. А вот и имени этого у него нет. Что осталось? Что дано ему взамен потерянного? Непризнаваемое родство с одной из самых старинных и богатых русских фамилий! Этот красивый седобородый старик, так нежно, так родственно его обнявший, показавшийся ему очень добрым, — его дядя. Этот архив, которым его заманили, — это архив его предков!..

И вдруг в нем сказалось действие старого позабытого яда. Он вспомнил блестящее высшее общество, которым когда-то увлекался и от которого пришлось ему оторваться с трудом с чувством оскорбленного самолюбия. Ему казалось, что он уже и тогда чувствовал свою связь с этим изящным обществом. Вот почему он любил его, вот почему ему всегда так легко дышалось среди широкой жизни, среди роскоши и блеска. Это кровь говорила, кровь неведомого отца, передавшего ему все свои черты!..

Яд поднимался.

«Я Горбатов!» — мысленно повторял он и уходил в глубь веков, в ту глубь, над которой так часто от юности любил задумываться.

Ему припоминалась, как будто сейчас она перед ним была раскрыта, та страница «История Государства Российского», где он в первый раз прочел имя боярина Горбатова…

Перед ним проходили одна за другою яркие сцены…

…Битва с татарами. Русский воевода, закованный в латы, на лихом коне, рубит врагов направо и налево… Редеют толпы степных хищников — православное воинство ликует победу… Вождь опускает свой кровавый меч, уста его шепчут молитву — это Горбатов…

…Низкие расписные своды, восточный блеск и роскошь… грозный царь с измученным и скорбным лицом, с подозрительно бегающими глазами… Кругом любимцы — льстецы, и среди них тучная фигура старого боярина — упрямый лоб, гордый взгляд…

«Мы — сила земли русской, — говорит боярин, — и наше место рядом с тобою в твоем Совете!»

«Вы крамольники… вы злодеи!» — кричит царь.

«Не мы крамольники, а ты сам окружил себя крамолой!..»

«Казнить его!..»

И казнят упрямого боярина, и боярин этот — Горбатов.

Опять другие картины. Опять то боевая схватка, то решение дел государских — и везде и всюду на первом плане Горбатовы…

…Годы ломки и перестройки всего государственного здания… «Брей бороду! Надевай кургузое немецкое платье! Бегай, работать поспевай! В кургузом платье — это сподручнее, в длиннополом кафтане только валяться да брюхо отращивать! Брей бороду, пузан!» — требует властный голос великого работника.

Но пузан-боярин стыдится себя окургузить, стыдится окорнать свою Богом данную красу мужескую — браду, годами посеребренную. Непонятен ему голос державного работника, да и упрямство от отцов наследовано великое…

Уходит бородач в свои родовые вотчины, зарывается там от бела света, чудачит и молится… И опять это Горбатов…

…Но сын бородача, уже в немецком платье, в парике на стриженой голове, работает с немцами…

…Опять другие времена, другие нравы…

Вспоминаются Михаилу Ивановичу рассказы москвичей, его знакомых, о последних Горбатовых… Потом совсем меркнет блеск славного имени, не слыхать и не видать теперь Горбатовых… Один только этот старик, возвращенный из Сибири… Последний…

И вдруг старые грезы снова наплывают со всем своим соблазном.

«Дайте мне средства! — шепчет Михаил Иванович старую фразу, которую так часто повторял он лет десять тому назад. — Дайте какое-нибудь оружие, тогда можно будет показать себя…»

«Да, многое можно сделать, можно поработать для поднятия падающего рода… И снова заблещет старое имя! Я Горбатов!..»

«Пойди, скажи им это! — вдруг шепчет насмешливый голос. — Пойди скажи — и они рассмеются над тобою, втопчут тебя в грязь… И стыд, унесенный тобою когда-то из их общества, покажется тебе ничем в сравнении с этим новым стыдом!.. Незаконный сын Горбатова и петербургской мещанки! Кто же тебя признает? Да и незаконным-то сыном ты не смеешь назваться — у тебя отец и мать! Что же, подводить их под ответственность станешь, добиваясь своего позора?»

Совсем подавленный, совсем разбитый вернулся домой Михаил Иванович.

 

XIII. МЕЖ ОГНЕЙ

Он прошел прямо к себе в мезонин и в первой же комнате столкнулся с женой, которая, так ничего не добившись от стариков, в нетерпении и в волнении дожидалась его возвращения. Увидя его бледное, измученное и странное лицо, она совсем уж испугалась. Она кинулась к нему, охватила его шею руками и, сама бледная, прошептала:

— Господи, да что же, наконец, случилось? Что у нас делается… не томи, скажи? Они от меня скрывают, я весь день промучилась здесь, тебя дожидаясь. Что же это? Разорились вы, что ли? Весь капитал пропал?.. Я ума не приложу. Ну… ну, говори скорее!..

Он вздрогнул и невольно от нее отстранился. У него из головы вон вышло, что, вернувшись домой, ему придется отвечать на такие расспросы. Что же он может, что он должен ей ответить? Зачем ей знать — нет, он ничего ей не скажет, ничего ни ей, ни им…

Все это разом мелькнуло у него в голове, и он принял твердую решимость. Он нашел в себе силу внутренно отряхнуться. Он поцеловал жену и улыбнулся.

— Что ты перепугалась? Не разорились мы, и ничего такого нет… Что от тебя скрывают, и откуда ты взяла все это?

— Да не обманывай ты меня, посмотри, какое у тебя лицо. Что с тобою?

Он поднял свои тяжелые, плохо слушавшие его веки и взглянул ей прямо в глаза.

— Ничего со мною… Ты говоришь про мое лицо, может быть, я бледен, я очень устал, я был у Горбатовых… Сговорились мы насчет архива… Вышел я от него, захотелось пройтись — и вот пешком с Басманной… Давно много не ходил, с непривычки просто даже ослабел, голова кружится… Дай-ка мне рюмку вина и объясни, что у нас такое — я ничего не понимаю.

Надежда Николаевна в недоумении глядела на мужа.

«Что же это он, комедию играет? Ведь до сих пор ничего не скрывал и обещал, сколько раз обещал, что никогда не будет иметь от меня тайны… Что же это теперь — или надо ему верить?»

Она рассказала ему о впечатлении, произведенном на стариков его отъездом к Горбатову, о появлении и таинственном исчезновении Капитолины Ивановны.

Он сделал вид, что изумлен и пожал плечами.

— Ну, душа моя, я сам тут ничего не понимаю, и теперь ты уж и меня пугаешь… Если тебе они ничего не объяснили, может быть, объяснят мне — постой, я пойду и спрошу их…

Он пошел вниз, а Надежда Николаевна осталась, все-таки не зная, верить ему или нет.

«Неужели он лжет и притворяется? Зачем, с какой стати, что ему скрывать от меня? Нет, нет, он, должно быть, ничего не знает… он все время был совсем спокоен и вчера вечером, и сегодня…»

А Михаил Иванович, сходя вниз, мучительно думал:

— Что же я скажу им? Как с ними встречусь? Что мне делать?

Но оказалось, что Марьи Семеновны не было дома — она уехала, и он понял, что она уехала к Капитолине Ивановне. Старик был в саду, в тепличке.

Михаил Иванович вышел в сад, к нему кинулись игравшие перед балконом дети. Он машинально поцеловал их и направился к тепличке. Путь был невелик, всего два-три десятка сажень. Но Михаил Иванович шел, едва передвигая ноги, шел как на казнь, так тяжело ему было встретиться с отцом.

Однако эта встреча, во всяком случае, часом раньше или позже, была неизбежна. Он подошел к тепличке, схватился за дверцу, рука его дрожала, сердце замирало. Он согнулся и перешагнул порог. Его охватил горячий влажный воздух, пропитанный испарениями растений.

На низенькой скамеечке, среди цветов и зелени, сидел, весь сгорбившись, Иван Федорович в своем сереньком летнем балахоне. Длинные седые волосы, которые он со времени отставки почему-то перестал стричь и носил по плечам, обрамляли его старческое, гладко выбритое лицо. При виде Михаила Ивановича он задрожал, поднялся со скамейки да так и замер, совсем растерянный и не смея поднять глаз, будто человек, уличенный в преступлении.

Несколько мгновений они молча простояли друг перед другом. Затем Михаил Иванович взял руку старика и прижал ее к губам своим. Иван Федорович свободной рукой обнял сына и почти громко заплакал.

— Мишенька… голубчик… — только и мог он выговорить сквозь слезы.

И опять молчание, и опять они стоят друг перед другом. Михаил Иванович хотел говорить и не мог. Снова нахлынула на него тоска, что-то как будто путалось и обрывалось в сердце…

Ведь ничего не изменилось, ведь перед ним тот же самый любящий отец, какого знал он всю жизнь. Тот же самый добрый чудак-отец, не дальний умом, не сильный характером, но всегда чуткий сердцем, всегда отлично понимавший все доброе и хорошее. Отец!.. Но ведь это не отец, это чужой человек!..

И чувствовал Михаил Иванович, что уже ничем не выбьет из себя этого мучительного и странного сознания. Что же теперь? Запуталась, запуталась жизнь, нет прежней тишины и не будет. Все, что было просто и естественно, теперь стало ложью, обманом, неестественностью.

Что сказать ему? Ведь он видит и так, что все известно… Объясниться!.. Какие же могут быть объяснения…

Они ничего так и не сказали друг другу.

Иван Федорович робко взглядывал на сына и тотчас же отводил глаза. Но вдруг, будто собравшись с силами и что-то решив, он заговорил:

— А я вот, Мишенька, хотел показать тебе новый цветок кактуса, вчера еще распустился… Вот подойди-ка сюда, посмотри, сколько лет у меня и это в первый раз!..

Михаил Иванович, никогда не интересовавшийся цветами, теперь так и накинулся на этот кактус и стал расспрашивать отца о том, какая это порода, когда и долго ли он цветет, и тому подобное.

Иван Федорович объяснял с оживлением, лихорадочно.

Как бы то ни было, этот цветок кактуса разбил лед. Он был последней соломинкой, за которую они оба ухватились, и соломинка их поддержала.

Выходя из теплички, Михаил Иванович сказал:

— Надя перепугана, требует объяснений… Я ей выдумаю какую-нибудь историю…

Иван Федорович остановился и опять сильно вздрогнул.

— Да… да… Надя… выдумай… выдумай, голубчик, зачем ей… не надо…

Михаил Иванович вернулся к жене все с тем же бледным и странным лицом, но, по-видимому, спокойный.

— Да, — сказал он ей, — они очень встревожены, но совершенно напрасно… Они Бог знает что воображали…

— Что же они могли воображать и при чем тут Горбатов? Зачем они так испугались тому, что ты к нему едешь?

В ответ на это Иван Федорович намекнул на какую-то туманную старую историю, что будто отец Марьи Семеновны знал Горбатова, когда тот еще не был сослан в Сибирь, что у них были какие-то денежные дела, какие-то неоконченные счеты, что Марья Семеновна боится, как бы Горбатов не заподозрил ее покойного отца в нечестности. Но у Капитолины Ивановны хранятся письменные и неопровержимые доказательства противного…

— Я все это разберу и выясню дело. Маменька отправилась к Капитолине Ивановне и, конечно, вернется с этими документами…

Надежда Николаевна поверила истории, сплетенной мужем, и успокоилась. Но она удивлялась тому, что за обедом все были молчаливы, что у Марьи Семеновны были заплаканы глаза, а вечером она заперлась в своей спальне с сыном и пробыли они там долго-долго. И у Михаила Ивановича, когда он пришел к жене и собирался спать, были тоже глаза как будто немного красны.

Она только спросила его:

— Что же, ты видел эти бумаги? Они убедительны?

— Да, да, слава Богу! — ответил он. — Я завтра же с ними поеду к Горбатову.

Надежда Николаевна мирно заснула и не знала, что муж ее не сомкнул глаз почти во всю ночь, что он даже несколько раз, вряд ли и сам замечая это, вставал с постели и сидел, понуря голову, очевидно, думая тяжелые и тревожные думы.

Он, как и сказал, отправился на следующий день к Горбатову и, возвратясь, уверил ее, что дело благополучно кончено. Благополучно кончено, а между тем Надежда Николаевна ясно видела, что в доме происходит что-то странное, что и Михаил Иванович, и старики совсем не те, что все они как-то неестественны, как будто играют комедию.

Она продолжала свои наблюдения и, наконец, решила, что муж обманул ее, что от нее скрывают какую-то тайну. Она пристала к Михаилу Ивановичу, пустила в ход все женские уловки, подвергла его испытанию просьб, ласк, слез, негодования и, конечно, кончила тем, что победила.

Он любил свою хорошенькую, влюбленную в него жену, в которой, несмотря на несколько лет семейной жизни, сохранилось еще много детского и наивного. Она родилась в скромной среде московского чиновничества, воспитывалась в институте, рано вышла замуж. Но в ней не было той мелочности, того неизящества, которое Михаил Иванович терпеть не мог в барышнях его круга.

Надежда Николаевна именно была изящна от природы, была добра, и хотя ее образование и умственное развитие сильно хромали, но природный такт был настолько значителен, что никогда она не заставляла краснеть своего мужа ни на людях, ни наедине.

Она не только продолжала оставаться в него влюбленной, но и уважала его, ставила гораздо выше себя, умела вслушиваться в его суждения и запоминать их, заставляла себя интересоваться всем, чем он интересовался, — и достигла этого.

Она мало-помалу становилась его послушной ученицей, в некотором роде как бы его повторением в миниатюре. Он понимал это, чувствовал и был доволен своей Надей…

Ему самому, с первого же дня, было тяжело иметь от нее тайну. Да и, наконец, несколько дней, прошедших со времени сцены в горбатовском доме, все же заставили его хладнокровнее взглянуть на дело. Наконец он задал себе вопрос — зачем скрывать от жены? Она слишком добрая и честная женщина, она не выдаст его тайны, не повредит.

Он ей во всем признался.

Надежда Николаевна слушала его, широко раскрыв глаза, и в первую минуту ей показалось даже, что он смеется над нею, рассказывает ей сказку — так все это было невероятно. Но такой сказки он ведь не мог выдумать. Она задумалась и вдруг заплакала.

— Ну вот, ты и плачешь! — сказал он. — Значит, лучше бы я молчал… И о чем ты плачешь?

Она удержала свои слезы, прижалась к нему и прошептала:

— Я плачу потому, что ты не сказал мне сразу и так долго скрывал от меня все это… И потому плачу, что как же не плакать — ведь я понимаю, как тяжело и тебе, и им…

— Но, ради Бога, Надя, ни слова им, пусть они думают, что ты ничего не знаешь…

— Тебе нечего просить меня об этом, конечно, я не скажу им ни слова. Но что же ты теперь будешь делать, Миша?..

Она остановилась и вздрогнула.

Он заметил это и печально улыбнулся.

— Вот видишь, и тебе страшно, — сказал он, — назвала меня Мишей, а я даже и не Миша…

По его лицу скользнуло такое скорбное выражение, что она снова прижалась к нему и стала крепко и горячо целовать его.

— Это пустяки, пустяки! — повторяла она. — Тебе нечего об этом думать, это только странно. И я знаю одно, — прибавила она, — что мы должны любить их еще больше, еще больше ценить их…

— Спасибо тебе за то, что ты так говоришь и думаешь! — произнес Михаил Иванович, обнимая жену.

— Что же ты будешь делать? — повторила она свой вопрос.

— Ничего, — сказал он. — Что же мне делать?

— А твой дядя… Горбатов? Ты теперь каждый день у него бываешь…

— Дядя! — задумчиво произнес Михаил Иванович. — Он, кажется, действительно хочет быть для меня родным… Он хороший человек, я люблю его… Завтра он уезжает, но зовет меня осенью в Петербург…

— Ты поедешь? А как же служба?

— Я еще ничего не знаю, но, может быть, и службу теперешнюю оставлю… Может быть… — он снова задумался, — в нашей жизни будет большая перемена…

— Какая же? Что такое? Ты опять начинаешь скрывать!

— Нет, но подожди, я еще сам ничего не знаю, у меня до сих пор голова как в тумане…

Надежда Николаевна побледнела, какая-то мысль мелькнула в голове ее, и голосом произнесла она:

— Да, да, будут большие перемены, но к лучшему ли, Миша? Мне становится страшно…

Слезы блеснули на ее глазах, не то тоска, не то неопределенное предчувствие сжало ей сердце.

— Перемены!.. — шептала она. — Да зачем они нам, мы жили хорошо, будем ли жить лучше? А вдруг…

Она запнулась.

— Что вдруг? — спросил он, поднимая глаза и видя ее испуганное лицо. — Чего ты еще боишься?

— Я боюсь, что ты меня теперь разлюбишь…

— Побойся Бога! Как тебе не стыдно! — крикнул он, хватая ее руки. — Ведь ты не ребенок, что за безумная мысль! Мне кажется, теперь нам более чем когда-либо нужно быть вместе… теснее…

Эти слова ее успокоили.

— Только смотри, ничего не скрывай от меня… знаешь, хоть у меня и умишко не Бог знает какой, но все же — ум хорошо, а два лучше…

А он что-то скрывал, в его голове роились какие-то новые мысли, новые планы. И Надежда Николаевна каждый день заставала его задумчивым.

Он решительно изменился, да и все в доме изменились. Старики были скучны и даже как будто сразу постарели. Прежняя тихая и спокойная жизнь с каждым днем невозвратно исчезала.

 

XIV. ТЕ ЖЕ ТРЕВОГИ

Борис Сергеевич, засидевшись в Москве, уже давно покончил свои дела и спешил в Петербург.

Он знал, что встретит там Николая, который известил его о своем неожиданном, «по делам», как писал он, отъезде из Горбатовского и о том, что у них в петербургском доме все приготовлено для встречи дорогого гостя.

Получил Борис Сергеевич также два письма от Наташи. Это были большие, в два и три листа, письма, мелко исписанные ее красивым почерком.

Она описывала подробно все внешние происшествия их деревенской жизни во время отсутствия дяди. Описывала, в несколько комическом виде, собиравшихся у них гостей-соседей. Прерывала эти описания какими-то туманными, отвлеченными суждениями, которые всякому показались бы странными. Но Борис Сергеевич ясно понимал все мысли своего нового друга.

Прочитав эти два письма, он увидел всю внутреннюю жизнь Наташи, все ее чувства. Она вскользь упомянула об отъезде Николая, и потом о нем не было ни слова. Но одна эта коротенькая фраза и это молчание рассказывали Борису Сергеевичу все, что произошло там без него, в Горбатовском.

Он печально задумался над этими письмами, и перед ним вставал неотвязно вопрос — что же будет дальше? Чем разрешится эта тяжелая судьба? А ведь она должна же разрешиться. Все это началось не теперь, а подготовлялось давно, росло невидно и неслышно, бессознательно для них обоих, как и всегда подготовляется и растет большое горе.

«Судьба! — повторял Борис Сергеевич, — та самая судьба, которая и меня вела всю жизнь и складывала эту жизнь так, а не иначе… Что же будет с ними?»

Он понимал и чувствовал, что гроза разразится скоро и не устоять под этой грозою тем, кого он уже искренно полюбил. Он знает заранее, что близка погибель, что удар неминуемый и жестокий висит над милыми ему существами… Он знает то, чего не знают они, потому что, верно, им кажется, что многое еще в их власти!.. А в их власти что? Ничего!..

Он все это знает — и нечем ему помочь им. Он видит две разбитые жизни, да и две ли только?!

Вот он живет, наконец, сердцем. Он, так долго бывший одиноким на свете и так тяготившийся своим одиночеством, своим бездействием, живет и действует. У него есть близкие ему люди. Их интересы делаются его интересами — а разве жизнь его стала от этого краше?.. Мелькнуло что-то светлое и угасло.

Он готов им всем отдать остатки своей жизни, отдать все, что только есть у него, но, видно, никому ничего этого не нужно. Он снова ожил только для того, чтобы убедиться, что жизнь — страдание.

Он делает большое дело — освобождает тысячи душ крестьян, заботится о дальнейшем их устройстве. Это дело справедливости, это осуществление старой мечты!..

Но нет-нет да и являются у него смущающие мысли. Вспоминаются ему слова Николая, а затем и верного слуги Степана, который перед отъездом его из Горбатовского, узнав, наконец, о том, что такое задумал барин, покачал головою и промолвил:

— Неладно это, сударь Борис Сергеевич, правое слово, неладно… Вот оно что значит отвычка — небось, кабы мы не прожили всю жизнь в Сибири, так и жалости у вас к вашим людям было бы больше, не стали бы гнать их от себя.

— Что ты такое, бредишь, Степан? Как от себя гнать?..

— А так-таки и гнать! — упрямо повторил Степан. — За вами им хорошо и тепло, как у Господа за пазухой, а отпустите вы их на волю на эту — и неведомо еще, что из этого выйдет! Может, кому и, точно, впрок пойдет, да не многим, а что многие пропадут — это верно…

— Ну, закаркала старая ворона! — промолвил Борис Сергеевич.

— То-то, старая ворона!..

И Степан с ворчанием ушел.

Но как бы то ни было, затеянное дело приближалось к благополучному окончанию.

Уладилось и другое дело, за которым, главным образом, и приехал Борис Сергеевич в Москву — исполнил он завет брата, отыскал нового племянника. Он ознакомился с этим племянником, признал в нем хорошего человека, открыл ему свое сердце, готов был оказать ему всяческую помощь. Но и тут помощи пока никакой, очевидно, не требовалось: Михаил Иванович в нем не нуждался, и он ясно видел это. Да и Капитолина Ивановна провожала его из Москвы такими словами:

— Ну, что же, государь мой, добились вы своего, так рады, что ли? Может, вы и рады, только взгляните-ка на Мишеньку — просто не узнать его за это время — хмурый, осунулся. А уж со стариками его что делается — смотреть тошно!.. Еще спасибо вам, что не заупрямились — туда не пожаловали… Поглядим, что дальше будет, думается так, что хорошего-то мало. Тихо жили люди, на жизнь не жаловались, а теперь вот из колеи выбиты, совсем выбиты!..

Борис Сергеевич не мог не согласиться, что она, пожалуй, и права. И мог он только успокоить себя тем, что ведь не знал он, как найдет этого племянника, и думал найти его иначе. Он сваливал всю вину на Прыгунова, но от этого ему не становилось легче…

В Петербурге Борис Сергеевич не намерен был засиживаться. Он повидался кое с кем из влиятельных лиц, принявших его с холодной любезностью. Он узнал, что решение его отпустить на волю всех своих крестьян «очень понравилось», ему было даже передано «удовольствие».

Он не узнавал Петербурга и по некоторым сделанным наблюдениям убедился, что Николай был прав.

Николая он застал таким мрачным, таким раздражительным. Не будь первого впечатления, встреть он его таким, каким он был теперь, он бы только укрепился в своих предвзятых мыслях и чувствах. Но он видел Николая другим, отдал ему уже свое сердце и мог теперь только скорбеть.

Николай, действительно, начинал переживать мучительное время, в сравнении с которым годы тоски и недовольства жизнью казались ему почти блаженными годами. Он приехал из Горбатовского совсем как в тумане, но решился бороться с собою и внутренно был возмущен той слабостью, которую в себе чувствовал.

Он хотел забыть, уничтожить в себе все то, что так неожиданно, как ему казалось, выросло, прорвалось наружу и подавил его…

«Когда же это могло случиться?.. И как оно могло случиться?.. И как я смел допустить это?!» — пытался он разбирать себя, и судить, и осуждать, но тут же и чувствовал всю нелепость, всю фальш таких суждений и самоосуждений, и чувствовал, что вовсе не «вдруг», а уже давно-давно, с первой встречи, с первой минуты он любил Наташу.

Любил, когда увидел ее как невесту брата, любил, когда глядел, как она обходила вокруг аналоя с Сергеем, любил, когда она вошла в их дом и когда он беседовал с нею как с сестрой, и глядел на нее как на сестру…

Любил всегда, всегда, ни на минуту не переставая, любил все больше и больше с каждой минутой, жил ею, думал только о том, как бы ее увидеть, или о том, как бы избегнуть встречи с нею. И избегая встречи, он в то же время жаждал этой встречи и ждал чутко, всем существом своим, чтобы она первая пришла к нему. Если она приходила — он встречал ее резко, почти враждебно, а сам замирал от блаженства и муки. Если она не приходила — он не выдерживал и сам шел к ней, еще более резкий, еще более враждебный, равно готовый и оскорбить ее, и безумно упасть перед нею на колени.

И все это было так, потому что иначе не могло быть, только все это делалось и росло бессознательно, он жил, и двигался, и действовал, как во сне, а теперь… теперь все вспоминал и понимал…

После этого страшного и блаженного вечера, после встречи в беседке, он бежал, инстинктивно ища спасения в бегстве. Он чувствовал необходимость уйти куда-нибудь, окунуться в тревожную деятельность, которая бы увлекла, помогла забыться.

По возвращении в Петербург он объездил всех бывших в городе и окрестностях знакомых, стал видаться с влиятельными работавшими в то время людьми. Он казался особенно оживленным, говорил много, горячо и увлекательно, развивал свои заветные мысли, которые, как он выразился в своем первом разговоре с дядей, заслужили порицание en haut lieu.

Он уж и прежде, когда хотел того, обращал на себя внимание. Теперь же, в этом исключительном, лихорадочном состоянии духа, он производил почти магнетическое действие, получал решительное влияние. С каждым днем разрастался кружок, невольно признававший его своим центром. Люди одних с ним взглядов, но до последнего времени не решавшиеся высказывать этих взглядов из боязни прослыть отсталыми, из уверенности в своем одиночестве, теперь, найдя в нем поддержку и увидя, что они вовсе не одиноки, заговорили.

Кружок креп и получил влияние. Началась борьба. Новейшие дельцы, жаждавшие увидеть Европу и творить блестящие страницы истории, силились представить кружок Николая чуть что не врагами Отечества и, уж во всяком случае, крепостниками и ретроградами. Но настоящие крепостники и ретрограды, в свою очередь, были недовольны кружком, ибо Николай и его единомышленники были вовсе не за старый строй и порядок. Они находили, что надо работать и строить — только осмотрительно, не наспех, не напоказ Европе, а прочно и своевременно.

Дни Николая проходили быстро в этой закипевшей деятельности. С раннего утра уже можно было видеть экипажи, подъезжавшие к горбатовскому дому. В старой библиотеке то и дело устраивались невзначай как бы даже заседания под председательством молодого хозяина.

Здесь можно было встретить и горячих молодых людей, уже более или менее обративших на себя общее внимание, и престарелых государственных мужей — деятелей прошлого царствования. Но главнейшим образом сюда стремились и легко попадали съехавшиеся в Петербург провинциалы, дворяне-помещики разных губерний, имевшие сказать свое слово, привезшие с собой более или менее значительный запас опытности и наблюдений.

Николай умел сразу разгадывать нового человека, и если он представлял какого-нибудь провинциала своим петербургским влиятельным приятелем, то, наверное, уж этот провинциал оказывался интересным. Многие из заслуженных государственных особ, бывшие до того времени искренно уверенными, что они прекрасно знают и понимают действительное положение России, должны были сознаться, что только тут, в этой старой библиотеке, начинают настоящее знакомство с этим положением.

Здесь шли оживленные, серьезные споры, прочитывались различные записки и заметки. Конечно, не раз увлекались спором, отклонялись от главного предмета, стоявшего на очереди, но Николай всегда умел вовремя позвонить в свой незримый председательский колокольчик, то есть навести спор на надлежащую дорогу. Сам он говорил больше всех, с постоянно возраставшим красноречием, и посетители засиживались в библиотеке, не замечая, как идет время.

Наконец гости разъезжались, и Николая уже дожидался экипаж у подъезда. Он отправлялся куда-нибудь за город, к кому-нибудь на дачу, и всюду приносил с собою свой уверенный тон, свои ясные мысли. Возвращаясь домой вечером, он находил у себя на письменном столе приглашения на следующий день, иной раз быстро карандашом набросанные строчки — известия о том, что получены важные новости. Эти быстро набросанные карандашом строчки были нечто вроде шифрованных депеш — кружок так уже спелся, что люди понимали друг друга в одном слове, в одной букве.

И так шли недели.

Но нередко и в старой библиотеке, и в чьей-нибудь гостиной собеседники Николая взглядывали на него с изумлением, он вдруг среди самого интересного спора останавливался, терялся, замолкал. Его оживленное лицо становилось бледным, блестящие глаза потухали, он начинал отвечать короткими фразами, а иногда даже, очевидно, не слыхал того, что ему говорили.

Нередко, возвращаясь домой с островов, из Царского Села или Петергофа, полный только что высказанных мыслей, он чувствовал, как эти мысли обрываются, как всякий интерес к деятельности, в которую он окунулся, пропадает бесследно, и на его место врывается в сердце и в мозг тот мучительный, невыносимый мир мыслей и ощущений, от которого он бежал, с которым боролся и гнал от себя и почти уже думал, что прогнал далеко.

Опять и опять вставали перед ним два женских образа, да два: не одна Наташа, а и Мари. Он начинал теперь все чаще и чаще думать о Мари и тут опять-таки происходило нечто странное и мучительное. Он, сам того не замечая, перестал негодовать на нее, и она уже не казалась ему чужою, как еще недавно. Ему не приходило в голову обвинять ее, а себя оправдывать. Он почувствовал, что она перед ним не виновата, что он не имел никакого права требовать от нее, чтобы она для него переродилась, стала иною, чем создала ее природа. А, главное, главное, какова бы ни была она, он сознал свою нерасторжимую связь с нею, и его всего наполнило чувство жалости к ней, невыносимо мучительное чувство.

Иной раз он бродил по ее пустым комнатам, где все говорило о ней, он взглядывал порою на ее портрет и глядел долго, не отрываясь, будто впервые видел это красивое, спокойное лицо. Ему казалось, что он читает немой упрек в ее глазах. Тоскливая жалость душила его. Если б Мари очутилась теперь перед ним, он бы бросился к ней на грудь и рыдал бы, рыдал бы…

Но вот будто голос какой-то, где-то там глубоко в сердце, произносил заветное имя: «Наташа!» — и ему становилось просто страшно от огня всего его охватывавшей страсти. Тут уже не было жалости, тут была роковая, неумолимая сила, таившаяся всю жизнь, без исхода, без пищи и теперь порвавшая свои оковы.

Он негодовал на себя, почти презирал себя, кидался к своему рабочему столу, начинал писать, заставлял работать мозг. Но среди работы ему слышался то тихий голос Наташи, то шорох ее платья.

И он безнадежно хватался за свою горящую голову.

Борис Сергеевич видел и понимал борьбу, происходившую в Николае. В своих беседах он не позволил себе ни одного намека и только всячески старался убедить его, что хандрить и тяготиться жизнью в его годы не следует, что в жизни, во всяком случае, много дела, много большой работы, в которой можно забыться и найти успокоение.

— Нет, тяжело жить, дядя! — мрачно отвечал ему Николай. — Конечно, вы правы — есть и дело, есть и работа, и я работаю… Да вы не глядите на меня, что я такой, — вдруг спохватывался он. — Это я, может быть, клевещу и на жизнь, и на себя… характер такой глупый, нервы, что ли… Я с жизнью должен справиться… и справлюсь…

Как-то Борис Сергеевич сказал ему:

— Вот постой, я попытаюсь занять тебя Азией. Теперь некогда, надо спешить в Горбатовское, а вернемся сюда осенью, я тебе сообщу многое такое, что наверно тебя заинтересует… Потерпи до осени.

— Ох, уж эта осень! — невольно выговорил Николай. По лицу его пробежало тоскливое выражение, и он переменил разговор…

В Горбатовском Бориса Сергеевича ждало немного радостей. Наташа была, пожалуй, еще плоше Николая. Она, очевидно, ломала себя всячески, ни на что не жаловалась, казалась спокойной, но побледнела и похудела. И по временам старик замечал такой странный, почти безумный взгляд ее глаз, что ему становилось за нее страшно. С нею он бы заговорил, но она пуще всего боялась этих разговоров и не допускала их.

Сергей теперь иногда по нескольку дней не бывал дома. Он уезжал на ярмарку, потом отправлялся на охоту. И Борис Сергеевич не мог не заметить, что только во время его отсутствия Наташа хоть несколько спокойнее дышала.

Мари, по-видимому, была та же. Она, как и всегда, показывалась редко, почти все дни проводила у себя, только Борис Сергеевич заметил, что она часто призывает к себе своего мальчика и подолгу остается с ним, чего прежде не бывало.

Ко всему этому Катерина Михайловна постаралась отравить последние спокойные минуты. Известие о том, что Борис Сергеевич отпускает на волю своих крестьян, поразило ее и довело до бешенства. Она не решалась, конечно, высказать этого бешенства, но настроение ее духа становилось невыносимым. Она придиралась к каждому слову, она преследовала решительно всех.

Атмосфера Горбатовского сделалась совсем душной.

Наконец Борису Сергеевичу был приготовлен последний сюрприз. Как-то поздно вечером, это было уже в августе, ему не спалось, и он вышел в парк. Ночь была тихая и темная, только сквозь чащу деревьев мигали бесчисленные звезды. В аллеях было совсем темно.

Борис Сергеевич набрел на скамью, сел и задумался. Мало-помалу эта ночь — предвестница осени, навеяла на него свою таинственную тишину, подняла в нем то тихое и грустное чувство, которое заставляет человека не то наяву, не то в полусне прислушиваться к дыханию заснувшей природы, слышать в этом дыхании с каждой минутой все яснеющие и яснеющие звуки и почти даже понимать смысл и значение их.

Но на этот раз Борису Сергеевичу не удалось побеседовать с природой. Он был освобожден от чар ее новыми, совсем земными звуками. Он расслышал шаги, тихие голоса, расслышал звук поцелуя.

Мимо него в темной аллее, не замечая его присутствия, медленно проскользнули две тени — и он узнал в них Сергея и хорошенькую Лили…

 

XV. МЕЖДУ МУЖЕМ И ЖЕНОЮ

Скучно и однообразно прошел конец лета в Горбатовском. Только дети веселились. Да и то не все. Володя часто по целым часам ходил мрачный и задумчивый, скрестив на груди руки и опустив голову. Его бледное, нежное личико выражало большую грусть. Ему казалось с некоторого времени, что все изменилось и стало не таким, каким было прежде. Пожар Знаменского произвел эту перемену, вместе со старым домом сгорела вся прежняя жизнь.

Маленькая преступница Груня не выходила из головы мальчика. Он узнал от дедушки, что она в Москве и поручена добрым людям, что она была больна, но ее вылечили и скоро отдадут учиться в пансион.

«Значит, Груня не будет простой горничной, ею уже никто не посмеет помыкать, бить ее и мучить… Дедушка сказал, что он устроит всю ее жизнь, и, конечно, он хорошо устроит, потому что он такой добрый…»

Только Володе теперь более чем когда-либо недоставало его маленькой приятельницы, ему иногда так хотелось ее увидеть, поговорить с нею, хорошенько расспросить ее, как это могло с ней случиться такое ужасное, как могло прийти ей в голову… Хотелось ему понять все это, да так хотелось, что иной раз, высвободясь из-под надзора и бродя в парке, он начинал громко говорить с Груней и ждал, что она вот-вот появится. Ему казалось иногда, что он уже как будто даже слышит ее голос, чувствует ее присутствие. Миг — и раздвинутся ветки… покажется черноволосая головка…

Но Груня не являлась…

Да и не одна Груня его мучила. Пуще Груни мучила его мама Наташа. Она совсем теперь изменилась — такая же добрая и ласковая, так же крепко целует его, но она, верно, больна. Он хорошо замечал, как она похудела, он инстинктивно следил за нею и видел даже то, чего никто не видел. Он знал, что она часто плачет и скрывает от всех свои слезы. Долго не решался он ее спросить, о чем она плачет, наконец, решился.

Она испугалась, стала уверять его, что совсем здорова, что ей весело — и засмеялась. Но это был такой нехороший смех, и он ему не поверил.

Он все больше и больше начинал думать о том, что же такое с мамой Наташей? Она, конечно, больна… отчего же никто не замечает ее болезни? Ведь если она больна — ей надо лечиться… доктора ее вылечат, и она будет такая же, как прежде.

Пуще всего его изумляло, как это отец ничего не замечает. Ведь если бы он замечал, он бы встревожился, испугался, он не оставил бы так маму и уж, конечно, был бы всегда с нею. А он теперь все реже и реже дома, уезжает куда-то. Значит, ничего не замечает.

Один раз ему даже пришло в голову пойти и поговорить обо всем этом с отцом, но какое-то самим им неосознанное чувство помешало.

Между тем Володя ошибался. Сергей Владимирович, несмотря на все свое легкомыслие и вечно одолевавшую его скуку, несмотря на постоянные отлучки из дому, с некоторого времени тоже стал замечать большую перемену в Наташе и по временам даже очень тревожился этой переменой. Ему казалось, что перемена эта началась с того злополучного дня, когда он признался ей в одной из своих провинностей.

Он чувствовал себя виноватым, и так как мысль эта была ему тяжела, то он и старался отгонять ее от себя.

И никакие сознания своей виновности, никакие тревоги за Наташу не мешали ему довести распущенность до последней степени. Он продолжал домашнюю интригу с Лили. Его каприз к этой миловидной, жеманной и довольно глупенькой девушке поддерживался двумя обстоятельствами. Хоть он и успел уже, одному ему известными чарами, заполонить ее, как и почти всех женщин, на которых обращал внимание, но она все еще не сдавалась окончательно и ускользала у него из рук в ту минуту, когда он думал, что совсем поймал ее. При этом его извращенное, утомленное воображение, его одуряющая скука требовали новых, сильных ощущений — и он находил эти ощущения в самой дерзости своей интриги, в постоянной возможности попасться и в мысли о том отвратительном положении, в котором он окажется, если попадется…

Наконец, как-то войдя в спальню, он увидел Наташу такой бледной, с таким грустным и измученным лицом, что остановился как вкопанный. Ему просто стало страшно. Он мигом забыл Лили, как будто ее никогда и не бывало на свете.

Наташа теперь часто сидела одна в спальне, с какой-нибудь книгой, которая, однако, нередко оставалась открытой все на одной и той же странице.

При входе мужа она подняла на него усталые глаза и тотчас же их опустила.

С каждым днем эта общая жизнь, присутствие мужа делались для нее все невыносимее. И она не могла даже решить, что именно ужаснее и мучительнее — тоска ли ее и любовь безумная, любовь к человеку, о котором она не смела думать и о котором тем не менее ежеминутно думала, или близость мужа?

Она теперь дышала свободно только в отсутствие Сергея и радовалась, что эти отсутствия часты, что иной раз по целым дням она его не видит.

Когда он не возвращался ночевать домой, она даже несколько оживлялась. Она рано уходила к себе в спальню, запиралась, и ей казалось, что она одна, одна в целом свете, и что никто и ничто не мешает ей предаваться думам. Но это были почти не думы, это были мучительно сладкие ощущения. Перед нею внезапно и властно вставал образ Николая, ей казалось, что он тут, с нею, что она почти его видит.

Она, как и маленький Володя, начинала громко говорить с ним, и он отвечал ей. И это были длинные, длинные беседы без слов, которых, конечно, не мог бы понять никто, но в которых для нее заключался целый мир…

Однако из этого блаженного волшебного мира ее часто выводил какой-нибудь внешний предмет, попавшийся на глаза, какой-нибудь звук, раздавшийся в ближних комнатах или вне дома. И она словно просыпалась. Милый призрак исчезал, действительность вступала в свои права.

Она старалась рассуждать. Для нее было ясно, что прежняя жизнь, бывшая хотя и не особенно счастливой, но все же нередко дававшая ей довольство — навсегда кончена. Она знала наверное, что в тот страшный час вечером, в беседке, она навсегда простилась с Николаем. Довольно этой преступной слабости, сделавшей то, что вот она так часто теперь сама ненавидит и презирает.

— Нет, ни одного слова теперь такого не будет сказано ею наедине с Николаем, и ведь сам он не захочет ее мучить. Все сказано, все решено, все кончено!..

Но теперь она чувствовала и понимала все яснее с каждым днем, что если и может победить свою слабость, то не может, не смеет, не должна, да, не должна выносить дольше этих неестественных, обманных отношений к мужу. И еще больше, чем за ту минуту в беседке, она презирала себя за то, что до сих пор тянет это невыносимое положение. Уже несколько раз она порывалась начать — и не хватало сил. Она и теперь безнадежно взглянула на него, в то же время проклиная себя и внутренно желая всем существом своим, чтобы он скорее ушел и оставил ее одну.

Но он не уходил. Он, как-то неловко и опустив глаза, присел в кресло перед нею и молчал.

— Что тебе, Сергей? — наконец прошептала она.

— А то, Наташа, что я больше не могу этого видеть!.. — почти крикнул он. — Ты на себя не похожа!.. Ты больна…

Он взял ее руки, но она отстранилась от него и неудержимо зарыдала. Он совсем перепугался.

— Наташа!.. Наташа!.. — шептал он. — Да успокойся же! Господи, что с тобою?! Ах, это я все наделал… Ах, я несчастный…

Он сам готов был плакать.

— Наташа, да не стою я этого — разлюби меня, я не стою…

Он не знал, что говорить. Она вдруг остановила рыдания и с исказившимся лицом проговорила:

— Оставь меня… умоляю тебя, оставь меня совсем, совсем…

Она снова зарыдала и, ломая руки, в приливе безнадежности, то хватаясь за него, то отстраняя его, говорила:

— Оставь меня… мы не можем быть вместе… я не могу любить тебя, как жена должна любить мужа…

Он пугался все больше и больше. Ему начинало казаться, что Наташа сходит с ума.

— Успокойся, — твердил он, — ты сама не знаешь, что говоришь… Ради Бога, забудь все и прости меня… Клянусь тебе… никогда больше не будет дурного… Ну хорошо… сделаем вот что: уедем, уедем куда-нибудь вдвоем заграницу…

Пытка Наташи росла. Ей надо было сказать ему все, и в то же время она чувствовала, что не в силах сделать этого… Как она скажет? Как произнесет дорогое, страшное имя… Нет, она не может, не может!..

— Отпусти меня… Я уеду к дяде Ивану Петровичу в Москву… Отпусти меня! — ухватилась она за мелькнувшую мысль.

— Зачем?.. Ведь я же говорю… уедем заграницу…

— Боже мой! — воскликнула она, заломив руки. — Совсем не то… я не могу, отпусти, оставь меня!

Он замолчал, отстранился и взглянул на нее странно блеснувшими глазами.

— Не то!.. Значит… может быть, ты любишь кого-нибудь?

В его голосе что-то как будто оборвалось.

Наташа молчала, опустив голову.

Он глядел на нее сначала с изумлением, он ждал ее ответа. Но она молчит, молчит…

Он то краснел, то бледнел. Он схватил ее холодную руку. Она ее вырвала и зарыдала.

— О, Боже мой!.. — расслышал он сквозь ее рыдания.

Он простоял несколько мгновений неподвижно, не говоря ни слова и только продолжая глядеть на нее широко раскрытыми глазами. Потом схватился за голову и выбежал из спальни.

 

XVI. СУДЬЯ

Еще ни разу в жизни не находился Сергей в таком положении, еще ни разу в жизни у него не было так смутно и так мучительно на душе. Он знал, что такое значит горе. После смерти первой жены он испытал его. Но ведь это было ясное, определенное горе — умерла жена, близкая женщина, с которой он провел несколько лет. Он к ней привык. Ему очень часто, особенно после кутежа и утомительных приключений, бывало с нею хорошо и тихо…

Он никогда не думал, что лишится ее, что останется один, что не будет уже вокруг него всей этой привычной, душистой атмосферы кокетливой и хорошенькой женщины. Она умерла так внезапно, так быстро. Он был поражен и, естественно, страдал, плакал и метался.

Но затем с каждым днем горе забывалось и скоро от него не осталось и следа в сердце Сергея. Иной раз вспоминалось об этой утрате, маленькая какая-нибудь сцена из прошлого наводила мгновенно как будто бы облачко грусти, но это облачко тотчас же пропадало.

«Охо-хо! Грехи наши тяжкие!..» — скажет, бывало, Сергей и этим любимым своим восклицанием покончит и с тоской, и с воспоминаниями…

Тут же совсем не то — никто не умер. А тоска так и давит, и на душе так скверно, скверно, что хоть иди да и топись!..

Он никогда в жизни не думал о нравственных вопросах, о морали. Никто ни в детстве, ни потом не заставлял его задумываться над такими вопросами; никакая, наконец, книга не остановила на них его мысли уже потому, что никогда он и не читал книг.

Правда, у него была одна книга, составлявшая исключение, эту книгу он любил, постоянно имел при себе и давным-давно выучил ее наизусть. Это было «Горе от ума». Почему он так любил эту книгу — он и сам не знал, но нередко в минуты скуки декламировал грибоедовские строки, и это, очевидно, доставляло ему удовольствие. Ему просто нравились эти звуки, эти рифмы, эти словечки. Но он даже никогда не задумывался над смыслом «Горя от ума», над выведенными в нем лицами…

  …Как поглядишь, да посравнишь…    Век нынешний, и век минувший…

с глубокомысленным видом декламирует он, хотя слова эти не имеют никакого отношения к его мыслям, они просто приходят невольно на ум, и только…

Когда перед Сергеем передавали различные скандалы и сплетни, судили и рядили о делах ближних, кричали о безнравственности такого-то или такой-то, он никогда не принимал участия в подобных разговорах, и если уже непременно должен был сказать что-нибудь, то говорил:

«Какое же кому до этого дело? И чего судить — ведь никому ни жарко, ни холодно от этого суда!.. Так ли оно было? А если и так — почему же это безнравственно?.. Просто так вышло!..»

Он пожимал плечами, ему становилось скучно, и он уходил от этих перетолков и пересудов. Сам он никогда никого не осуждал. Люди у него делились на тех, с которыми скучно, и тех, с которыми не скучно. Были еще близкие — брат, дети, наконец, в последние годы, Наташа. С ними не было ни скучно, ни весело, а хорошо. Хорошо, да и то не всегда, с детьми, например, было всегда хорошо, когда они только не слишком приставали. Но с Наташей иногда делалось жутко, с нею нельзя было быть совсем нараспашку, не стесняясь, точно так же и с братом Николаем.

При этом Сергей иной раз заставал себя на том, что он почему-то очень жалеет и Наташу, и брата. Иногда это чувство жалости становилось настолько сильно, что он замечал его, он всегда очень изумлялся — чего же их жалеть? Но он все же жалел их.

И вот теперь, вырвавшись из спальни и очутившись у себя, на своей любимой кушетке, он среди поднявшейся в нем бури, думая о жене, о том, что сейчас произошло, невольно думал и о брате. Он вдруг заметил, что и прежде всегда думал о них вместе. Он только теперь в первый раз почти совсем ясно понимал свои отношения к брату и к жене.

Они особенные люди. Они совсем, совсем не такие оба, как он. Перед ним мелькнули некоторые минуты его семейной жизни… Наташа, прекрасная, ласковая, но холодная, какая-то далекая, как будто чужая… Ему стало ясно, что она делалась для него ближе, понятнее и роднее только тогда, когда он глядел на нее не как на жену, а как на друга… Ему припоминались вся его скука, все глупости, которые он делал со времени своей второй женитьбы…

Ему представился брат, и он поразился, как это до сих пор не замечал, что Николай и Наташа так подходят друг к другу, что если их трудно понять, так они-то уж, наверно, должны хорошо понимать друг друга.

Он вдруг вздрогнул всем телом, и кровь ударила ему в голову:

«Значит, что же? Значит, она… его, его любит?»

И ему стало ясно, что они, встретясь и сблизившись, должны были непременно так кончить, что иначе не могло быть. Он вспомнил первое время женитьбы брата, эти смешные уроки с Мари, ее жалобы, его уныние. До сих пор он никогда не вглядывался в братнину семейную жизнь, а теперь ему вспомнились многие сцены, многие обстоятельства — и он ясно понял, что брат никогда не был счастлив с женою.

«Проклятая, проклятая судьба!» — почти громко крикнул он. — Но что же теперь делать? Что же такое будет? Как же Мари? Что если она узнает? А вдруг она уже знает? Ведь вот же Наташа почти сама сказала мне, может быть, и он сказал уже ей… Вот почему он уехал. Но ведь мы опять через две, три недели будем вместе. Ну, что же?.. Ну, уезжать или им, или нам — все равно это ни к чему не приведет… Ведь вот она уже теперь так истомилась…

Тут он представил ее себе такою, какой видел за несколько минут перед тем в спальне, потрясенной, плачущей, трепещущей. И новое, мучительное, ядовитое чувство охватило его. Никогда еще, ни разу в жизни не испытывал он ничего подобного. Наташа вдруг представилась ему как бы в новом свете, он как будто только теперь понял всю ее женственную прелесть, все, чего до сих пор не замечал в ней или, вернее, чему не придавал значения, на что глядел иными глазами. Наташа, чистая, возвышенная, почти всегда сдержанная, казавшаяся ему даже холодной, была от него далека. Он не мог до нее возвыситься, а она не могла снизойти к нему — и они не понимали друг друга. Она, как прекрасная статуя или картина, иногда заставляла его любоваться собою, но не возбуждала в нем горячей страсти. Теперь же это не она, не прежняя Наташа! Картина вышла из рамы, статуя сошла с пьедестала и превратилась в живую, слабую женщину, в такую, каких он понимал, каких он знал, какие возбуждали и могли возбудить в нем страсть. Она не святая, не недоступная, она сама поддалась страсти, показала свою слабость. И на этом далеком от него солнце оказались пятна, да и еще какие!..

Наташа, его жена, нарушила долг свой! Если бы еще недавно, еще вчера кто-нибудь сказал ему, что это возможно — он не поверил бы и засмеялся. Она — и нарушение долга!.. Она — и любит другого!.. Это было несовместимо, это была нелепость… Но теперь он не мог сомневаться…

В нем сразу поднялось неизведанное им чувство ревности и вместе с этим так же быстро и внезапно поднялась страсть к этой новой Наташе, земной, слабой и ему понятной. Когда она представлялась ему его достоянием, его собственностью, которая никуда и никогда не уйдет от него, он сознавал всю ценность этой собственности, но она ему была как-то не нужна, нечего было дорожить ею, беречь, охранять — и так не уйдет. А теперь она ускользает, он теряет ее…

И вот она стала соблазнять его, как никогда еще не соблазняла ни одна женщина. И он, в порыве своего нового чувства, нашел в себе даже такие мысли, о каких не имел до сих пор понятия.

«Как же она смеет! — говорил он себе. — Ведь она моя жена… Моя!.. Я не отдам ее… Она должна… Должна любить меня и никого больше… А он-то, этот любимый брат!.. Какая измена!.. Но ведь я не отдам ее… Не отдам… Она должна, должна любить меня!..»

Страсть и ревность охватывали его все сильнее и сильнее. Кажется, если бы Николай очутился тут, перед ним, он бы задушил его своими могучими руками. Он Николая ставил так же высоко, как и Наташу, теперь Николай, так же как и она, упал на землю. Но если земная Наташа возбуждала в нем страсть — Николай сделался ему противен.

В то же время ему безумно захотелось услышать из уст Наташи окончательное признание. Почти себя не помня, он кинулся опять в спальню, распахнул дверь — и остановился.

Наташа без движения лежала на постели, вокруг нее хлопотали горничные, тут же находился совсем встревоженный Борис Сергеевич с какой-то склянкой в руках. Сергей стоял не шевелясь, бессмысленно глядя на все, что вокруг него делалось.

Прошло несколько мгновений. Наташа наконец глубоко вздохнула, открыла глаза, что-то прошептала. Борис Сергеевич подошел к Сергею и тихо сказал ему:

— Ее надо теперь оставить… Прошу тебя — уйди, и я сейчас приду к тебе…

Сергей, сам не понимая, что с ним делается, молча и послушно вышел из спальни.

Через несколько минут Борис Сергеевич вошел в кабинет племянника. Между тем порыв бешенства и страсти успел уж как-то застыть в сердце Сергея. Этот нежданный, никогда не изведанный порыв сразу утомил его, и теперь оставалась только глухая тоска и тяжелое бездумье. Все как-то заволокло туманом, и Сергей только время от времени машинально повторял себе:

«Что же такое будет?!»

— Что она? Что с нею? — выговорил он, поднимая глаза на входившего дядю.

Борис Сергеевич был бледен и сильно взволнован. Он тяжело опустился в кресло, не зная, как заговорить и о чем говорить.

— Я случайно вошел к Наташе и застал ее в ужасном положении, почти в истерическом припадке, да ведь ты ее так и оставил. Ну, а потом она потеряла сознание.

— Она вам ничего не сказала?

— Я знаю, что вы объяснились… — чувствуя крайнюю тяжесть, проговорил Борис Сергеевич. — Ах, да что тут, я давно уже все понимаю.

— Давно?.. И вы молчали! — воскликнул Сергей.

Старик печально пожал плечами.

— Что же было говорить? Теперь вот, как это ни невыносимо, а я должен спросить тебя: что ты намерен делать?

У Сергея снова кровь бросилась в голову.

— Так вы знаете, что она, эта женщина, которую все считали святою… меня опозорила? — глухим голосом прошептал он.

Борис Сергеевич вздрогнул, глаза его блеснули.

— Остановись! — перебил он. — Я не судья между вами, но если ты уж так говоришь, то я спрошу тебя, а ты-то разве был ей годным мужем? Ты ее не позорил? Не позоришь ее и теперь ежечасно с этой Лили?..

Сергей опустил голову и молчал. —

— Но нет, говорить не о чем… не о чем!.. — продолжал Борис Сергеевич. — В таких делах нельзя говорить, нельзя осуждать… Это несчастье, страшное несчастье… Мне жаль и ее, и тебя, и всех… Но помочь тут никто не может. Скажи мне одно, что ты намерен делать?

Сергей поднял на него затуманившиеся, ничего не выражавшие глаза и мрачно выговорил:

— Ничего! Я не знаю, что буду делать, и прошу вас об одном: никогда не касайтесь этого.

Он опустил голову, закрыл руками лицо, и Борис Сергеевич ничего больше не мог от него добиться.

 

XVII. МАРИ

Мало-помалу приближалось время переезда семьи Горбатовых в Петербург. Дни шли за днями, и в огромном доме все имело вид полного благополучия. Разразившаяся и бывшая в полном разгаре гроза оставалась незримой для постороннего взгляда. Даже Наташа, после объяснения с мужем и после своего обморока, не разболелась, напротив, она теперь как бы набралась сил, совсем совладала с собою, казалась спокойной, и Володя уже не заставал маму Наташу с красными от слез глазами. Она не избегала его, искала даже встреч со своим милым, умным и странным мальчиком. Она более чем когда-либо стала интересоваться и остальными детьми, их занятиями, присутствовала в классной при уроках француза, англичанки и Лили.

С Борисом Сергеевичем она встречалась часто и беседовала подолгу. Но ни разу ни она, ни он даже и близко не подходили в своих разговорах к тяжелой теме.

Сергея почти не было видно в доме, а, возвращаясь, он избегал встреч с женой и разговоров с нею. Когда же неизбежно приходилось сталкиваться, говорил сдержанно и не глядя на нее.

Она его не узнавала. Он был как-то совсем другим человеком. Что он думал, что решил — она не знала и старалась не задумываться над этим, вообще старалась как можно меньше думать. Ее сердце ныло, ныло — и только. Но эти мучительные столкновения с мужем для нее были все же менее мучительны, чем столкновения с Мари, которая между тем, по-видимому, нисколько ее не избегала. Она только, как казалось Наташе, глядела на нее по-новому, пристальным, будто испытующим, но не гневным, а, скорее, грустным взглядом.

Сергей, очевидно, искал и находил себе развлечения вне дома, Наташа имела поддержку в горячей привязанности Бориса Сергеевича, Катерина Михайловна ни в ком не нуждалась, а Мари была совсем одинока. Между тем за это время она пережила многое, быть может, даже пережила больше и глубже, чем другие. В ее внутреннем мире произошла нежданная и полная перемена, хотя она ее и не сознавала. Она давно отгадала своим женским чутьем роковую для нее тайну, долго сомневалась и колебалась, сама себе не верила, старалась отгонять от себя навязчивые и страшные мысли. Но когда наконец окончательно убедилась, то вдруг будто проснулась ото сна, будто вся переродилась.

До последнего времени, как мы уже знаем, Мари удовлетворялась апатичной, полусонной жизнью, вызываемой ее темпераментом, ее ленивым, никогда еще как следует не пробужденным умом. Она ничего не желала и не искала, находя, что все у нее есть. Правда, не было счастья, наслажденья жизнью, но она давно знала или, по крайней мере, уверяла себя, что такого счастья, такого наслажденья не бывает, что оно приходит только в юности, на короткое время, а затем начинаются будни. Но ведь и будни — недурная вещь, и она была ими довольна. Она никогда себя не анализировала и вообще о себе не думала и не знала, что в ней таится. Если бы ее спросили: любит ли она и как любит своего мужа — она ответила бы, что любит, как только может любить, и удивилась бы такому вопросу.

Она не вглядывалась в него, не изучала его и давно уже позабыла прежние странные его требования, смешные уроки и тому подобное. Это были юные фантазии — и только. Теперь же юность прошла, наступил благоразумный, зрелый возраст. Конечно, он сам если и вспоминает свои прежние фантазии, то смеется над ними. Она даже не замечала, как мало-помалу, уже в течение нескольких лет, между ними разорвалась внутренняя связь. Если он был недоволен ею, то она была им довольна, она считала его лучшим человеком и никогда, даже во сне, не вздумала предпочесть ему кого-либо. А мысль, что он полюбит другую, что этот установившийся, спокойный и будничный строй жизни может нарушиться, никогда не приходила ей в голову. И вот все это перевернулось, налетела гроза. Мари замкнулась в себе, и в первый раз у нее открылись глаза на многие вещи, в первый раз она стала себя анализировать, и себя и его. Только теперь она с ужасом заметила, как много изменилась с первого года их семейная жизнь, только теперь она поняла иногда прорывавшиеся у него фразы. Его раздражение, его холодность — все это она приписывала настроению духа, дурному характеру, нервности. Теперь она видела, что это было совсем другое. Она пробовала было обсуждать — кто же виноват, но не могла этого. Чего тут решать — несчастье разразилось, и ничем не поможешь! Это несчастье разбудило ее душу, ее сердце и, сама того не замечая, она была уже не прежняя Мари. Она была способна теперь любить Николая так, как он желал когда-то. Она чувствовала вместе с тем бесконечный прилив нежности к своему мальчику, одним словом, она уже не спала, а жила. Зачем только эта жизнь началась так поздно, когда может дать только одни страдания…

Но тут сказалось в ней то, чего трудно было ожидать. Поняв свое несчастье, она не вознегодовала, не озлобилась, она только почувствовала себя страшно одинокой и беспомощной, ей захотелось чьего-либо участия. Но кругом нее не было никого. Вместе с этой беспомощностью, с этой одинокостью в ней пробудилось и другое чувство. Это чувство было то самолюбие, которое не позволяет человеку унижаться, которое заставляет его держать высоко голову, скрывать ото всех свою боль, свои раны. И Мари тут показала всю свою неведомо откуда взявшуюся большую силу. Она держала себя с таким тактом, с таким достоинством и даже кротостью, что никто не мог бы заподозрить ее гнетущей тоски, ее тяжелого горя. Никто не знал, что, оставаясь одна, в ночной тишине, она уже не спала прежним безмятежным сном. Теперь нередко сон этот прерывался, и в уединении спальни лились тихие слезы.

Она терпеливо дожидалась переезда в Петербург. Перед нею не было никакой надежды, но в Петербурге находилось таинственное близкое ей существо, которому она могла поверить свое горе.

Наконец день отъезда наступил. К огромному крыльцу дома стали подъезжать великолепные ноевы ковчеги, то есть гигантские кареты, запряженные шестерками, кареты, в которых можно было не только обедать, пить чай, играть в карты, но и спать самым удобным образом. Да так обыкновенно и делалось: на ночь эти кареты превращались в кровать.

Вся семья разместилась. Дети торжествовали. Эти долгие переезды, со всеми дорожными маленькими приключениями, со сменой впечатлений, были для них настоящим праздником и долго потом вспоминались как волшебные сны.

И особенно дороги были эти переезды Володе. Горячее воображение его работало неустанно, нервная впечатлительность все воспринимала с удвоенной силой. Он жил во время этих переездов лихорадочной жизнью.

Вот Горбатовы в Петербурге.

Мари, хоть и очень утомленная дорогой, даже не захотела отдыхать. Она обыкновенно после такого переезда отдыхала несколько дней и долго жаловалась на усталость.

Теперь же она, ни на что не обращая внимания, не прикоснувшись к своим вещам, приказала заложить экипаж и поехала к тетке своей, старой графине Натасовой.

Старушка Натасова жила на Сергиевской, в своем небольшом, но прекрасно, совсем по-старинному устроенном доме. Она вела все ту же однообразную, привычную ей жизнь, посещала знакомых, показывалась украшенная старинными бриллиантами на официальных балах и раутах, принимала у себя раз в неделю избранный кружок, одним словом, поддерживала старые связи и отношения. Влияния в обществе она не имела, но петербургский «beau monde» признавал ее «своею» по всем правам и никогда не отказывал ей в знаках внешнего почтения.

Это была приятная старушка, образец благообразия и благопристойности. Она держала себя с большим тактом, не позволяла себе лишнего слова, была большого мнения о своем уме и о своих нравственных качествах. Не выйдя замуж и испытав в молодости безнадежную любовь, она мало-помалу примирилась со своим положением старой девы и носила его с достоинством.

Племянницу свою Мари она искренно любила и считала ее счастье делом рук своих, а что Мари была счастлива — в этом она не сомневалась. Она видела ее окруженною блеском и роскошью, при этом у нее красивый, умный муж, носящий знаменитое имя. Положим, он не делает особенной карьеры, но он еще молод, неизвестно чем еще кончит, да и, наконец, не всем же быть министрами и посланниками… Гриша здоровый, хорошенький мальчик. Этот Гриша ее крестник и будет ее наследником. Сама Мари такая полная, такая здоровая, никогда ни на что не жалуется, с нею ласкова по-прежнему — какого же еще счастья надо!..

И вдруг Мари явилась перед нею с утомленным видом, побледневшая, как-то особенно порывисто, необычно бросилась к ней в объятья и заплакала.

Мари плачет! Это недаром, она не из слезливых! Не от радости же свидания плачет, прежде и на более долгое время расставались, а она никогда ведь не плакала…

Старушка крепко расцеловала племянницу и тревожным тоном стала ее спрашивать, что с нею такое.

— Я к вам, тетя, прямо с дороги, — начала Мари, удерживая слезы. — вот, как видите, и умыться хорошенько не успела, не успела оглядеться… Мужа не видела… его не было дома, когда мы приехали… А между тем он мог бы быть дома, мог бы нас встретить…

— Так ты из-за этого плачешь? — изумленно спросила старушка, — Бог с тобой, точно институтка! Вернись домой и увидишь, что муж тебя дожидается. Мало ли что его могло заставить выехать… какое-нибудь спешное дело по службе…

— Ах, не то, совсем не то!.. — проговорила Мари. — Скажите, тетя, давно вы его видели?

— На днях как-то заезжал…

— И вы ничего не заметили?..

Графиня задумалась.

— Как сказать, ничего особенного…

— Да вы прямо, прямо мне говорите, не скрывайте от меня, сами увидите, как это важно!

— Да, ну вот видишь ли, он мне все время казался каким-то странным, рассеянный, усталый такой… Бог его знает, я даже признаться, и ждала тебя, чтобы поговорить с тобой о нем. Мне кажется, он нездоров…

— Ну вот видите, сами видите!

— Да что я вижу? Я еще ничего не вижу и нечего тебе пугаться. Если нездоров, устал от занятий, так надо ему полечиться, отпуск взять, что ли, проехаться заграницу. Скажите, пожалуйста, чего это он так рано из Горбатовского уехал?

— Отчего уехал?! Тетя, я запру двери, мне надо поговорить с вами, только чтобы никто, никто не слышал…

— Кому же тут слышать, да если хочешь, я прикажу никого не принимать…

Она дернула сонетку, отдала приказание явившемуся лакею и потом заперла дверь.

— Ты меня пугаешь, мой ангел, что у вас такое? Ума не могу приложить.

Мари кинулась к ней, охватила ее шею руками и снова заплакала.

— А то, тетя, что я очень, очень несчастна…

У нее снова брызнули слезы, и она не могла продолжать.

— Голубчик мой, да что такое? — повторяла графиня, уже начинавшая не на шутку тревожиться.

— Муж разлюбил меня…

Мари быстро вытерла слезы, сделалась вдруг даже как будто спокойной и тихим, но твердым голосом сказала тетке, в чем дело.

Графиня отшатнулась и широко раскрыла глаза.

— Что ты? Что ты? Христос с тобою! — замахала она руками. — Что ты вздор какой говоришь, как тебе не стыдно, одумайся, Мари, ведь ты благоразумная женщина — не ребенок, не девочка!.. Помилуй, мой ангел, я и слышать-то этого не хочу… как это можно!.. И стыдно! Твой Николай не такой человек. Пригрезилось тебе, да и удивляюсь я, как и пригрезиться-то такое могло!..

Мари печально усмехнулась.

— Вот вы не верите, тетя, да и никто, конечно, не поверит, а это правда, я не фантазирую нисколько, к несчастью моему, и мало того, что он влюблен в Наташу, да и она тоже… И что такое между ними — я не знаю. Но что они, о крайней мере, объяснились — в этом я уверена, уверена… это наверно!..

Графиня прийти в себя не могла, ушам своим не верила.

Не сошла же ведь с ума Мари и совсем не такая она фантазерка, и говорит так уверенно, даже почти спокойно.

— Мари, если это так, так это такой ужас, какой и в бреду горячечном не привидится!.. Ведь это позор… и в какой семье!.. Да и твоя belle-soeur… может ли она быть такою?!

— Ах, тетя, тетя! — прошептала Мари. — Что тут говорить о позоре… тут не позор, а несчастье… и навек… и непоправимо!..

Она безнадежно опустила голову.

Между тем графиня никак не могла в себя прийти и ей все не верилось.

— Ах, как ты меня сразила! Ах, как сразила! Да нет, Мари, голубушка ты моя, что-нибудь, может, такое и мелькнуло, мало ли что бывает, мелькнуло да и пропало… А ты из ревности и, Бог знает, что себе представила!

Мари пожала плечами.

— Не было у меня никогда ревности, и откуда бы она взялась, а уж особенно к ней — к ней!.. Ведь разве я могла себе представить это? Слушайте, тетя, я вам все, все расскажу — и судите сами.

Она передала ей все свои наблюдения, все свои мысли.

Графиня слушала ее внимательно и в конце концов должна была сознаться, что Мари не фантазирует, что дело, во всяком случае, серьезно.

— Что же теперь ты думаешь делать? Ведь нельзя это допустить! — вдруг сказала она.

Мари взглянула на нее с изумлением.

— Как нельзя допустить?! Тетя, да разве вы не видите, что всему конец… конец.

Голос ее дрогнул.

— Что ты, что ты! — воскликнула, порывисто подымаясь с кресла, старушка. — Как можно!.. Бог даст — все еще поправимо… и хоть, конечно, я вижу теперь, что ты имеешь основание предполагать и страшиться, но это все надо разобрать… Знаешь что, Мари, — решила она наконец, — я приглашу Николая к себе и переговорю с ним. Он до сих пор выказывал мне уважение, и, наконец, надо же нам знать, что он скажет, если говорить с ним решительно, а я буду решительна. Я добьюсь, я заставлю его сказать мне всю правду.

Графиня заволновалась не на шутку, чего с ней обыкновенно не случалось.

— Я не дам тебя в обиду, мой ангел, не дам, будь уверена… нельзя этого… Нет, нет, он не уйдет от меня, не увернется… Боже мой, Боже мой! Считала я его за хорошего человека — и вдруг такое!.. Вот уж правда, что не на кого нынче положиться… Люди-то, люди какие стали!.. Ах ты, Господи!.. Нет, моя дорогая, вот тебе рука моя — я этого так не оставлю…

Мари увидела, что тетка не ограничится словами.

«Но разве можно что-нибудь сделать? Разве что-нибудь осталось? А вдруг?..» — подумала она, и сердце ее сильно забилось.

Она уехала от старушки как будто несколько успокоенная. Она высказалась, нашла участие, и при этом у нее мелькнула надежда. Она с детства привыкла считать тетку существом самым что ни на есть умным и могущественным.

«Что она захочет, то и сделает! Всегда так бывало», — обыкновенно говорила она про графиню.

Эта детская вера вернулась теперь, и Мари за нее ухватилась как за последнее спасение.

 

XVIII. НЕ В ДОБРЫЙ ЧАС

Графиня Натасова, говоря о себе, обыкновенно объявляла своим знакомым:

«Я, знаете, не люблю никакого шума, никакой спешки, но когда надо действовать — действую решительно, и главное — не упуская минуты. Еще от деда слыхала, что Великий Петр говаривал: „Упущение времени смерти подобно“. Так вот и я: в важном деле ни минуты, ни секунды не упущу!»

Теперь она доказала, что слова ее были не пустая похвальба, что она действительно следует по стопам преобразователя России. Немедленно по отъезде племянницы она послала Николаю записку, в которой самым убедительным образом просила его, «по наинужнейшему делу» заехать к ней вечером.

«И пожалуйста, сегодня, не завтра, а сегодня, очень-очень надобно, задержку недолго», — писала она.

Посланному было приказано, если барина нет дома, непременно дождаться его возвращения и настоятельно просить ответа.

«Мол, графиня без ответа и возвращаться не приказали».

Николай догадался, что Мари была у тетки и что приглашение это неспроста.

Он написал графине, что желание ее будет исполнено, и вечером к ней отправился.

Он даже рад был куда-нибудь ехать, все равно куда, лишь бы не быть дома.

«Что же это? — думал он. — Мари, — он теперь знал это наверно, — поняла все… Но неужели она сказала тетке?..»

Сердце его ныло, и в то же время он чувствовал болезненное раздражение, какую-то беспредметную злобу. Он был расположен к старой графине, всегда с ним ласковой. Она казалась ему благоразумной, она имела влияние на Мари. Но чем же она теперь поможет?!

Он ясно видел, что теперь настала пора разных объяснений. Он видел это с утра, хотя Мари не подала ему и виду. Она встретилась с ним как и всегда, только он все же заметил, что она следила за каждым его словом, сказанным Наташе.

Но следить ей было незачем. Он и Наташа встретились при всех, и если бы Сергей и Борис Сергеевич ничего не знали, то уж, конечно, в этот день не узнали бы ничего нового.

И у Наташи, и у Николая откуда-то взялась большая сила, большое спокойствие. Они, очевидно, до чего-то додумались, пришли оба к серьезным решениям. И главное, решения эти, хотя они и не сговаривались и хотя думали свои думы на расстоянии многих сотен верст друг от друга, были одинаковы. Они встретились как близкие друзья и родственники, без всякого смущения, прямо взглянули в глаза друг другу, и, казалось, вовсе не намерены были избегать встреч, как прежде.

Сергей, увидя брата, обнял его и поцеловал, но Николай сразу почувствовал, что это не прежнее братское объятие, и для него уже не оставалось сомнения в том, что Сергей все знает. Он невольно опустил глаза и побледнел, отвечая на его приветствие…

Весь день и вот теперь, подъезжая к дому графини Натасовой, он испытывал ощущение преступника, окруженного сыщиками и знающего, что ему уже нет возможности скрыться, что ему предстоит допрос.

Едва сдерживая в себе бешенство, он думал или, вернее, не думал, а чувствовал, что он никого не впустит в свой внутренний мир, в свои муки, что эти муки — его, и он должен сам бороться с ними.

Пуще же всего в нем говорило сознание необходимости отстранять от всего этого Наташу, не допустить, чтобы их общего несчастия грубо касались холодные, чужие руки. Ведь он не может объяснить правду этим судьям так, чтобы они ее поняли. Ложь возмущала его гордую природу, но он видел, что надо будет лгать, лгать и лгать. Ему становилось невыносимо и душно. Совсем измученный и озлобленный, вошел он к старой графине.

Она встретила его как-то натянуто, и он, конечно, заметил это…

— Пойдем, Nikolas, ко мне! — таинственно сказала она.

«Ко мне» — значило в маленькую уютную комнату, куда обыкновенно она редко даже кого из родственников впускала и где решались только самые серьезные вопросы.

Он молча последовал за нею.

«Боже мой! Эти подготовления, эти подходы!» — раздражительно думал он.

Но она на этот раз, проникнутая все тем же убеждением, что упущение времени смерти подобно, ни к каким подходам не обратилась и начала с самой сути.

— Была у меня сегодня несчастная Мари, — сказала она строгим голосом.

— Несчастная Мари! — уныло повторил он, и тоска и страдание изобразились на лице его. — Если вы ее так называете — значит, верно, она сказала вам, что я причиной ее несчастья… Но, ma tante, вы сами не раз говорили, что трудно быть судьей между мужем и женою…

— Да, да, — протянула она, обдавая его своим пристальным и загоревшимся взглядом, — между мужем и женою судить трудно и не следует, да это я сама всегда говорила, но до известной степени, Nikolas!..

Она будто спохватилась и добавила: «До известной степени, Николай Владимирович…»

Но он не заметил этого. Бледное лицо его как бы совсем застыло. Он изо всех сил старался казаться спокойным, и только нервная дрожь, пробегавшая по его телу, выдавала его волнение. Он проговорил глухим голосом:

— Вы звали меня, и вот я у вас… но мне кажется, что это напрасно. Нам лучше было бы не объясняться… право, это бесполезно…

Графиня вспыхнула.

— Не напрасно и не бесполезно! — резко сказала она. — Я не могу так этого оставить… Вы забываете, что Мари мне племянница, самая близкая, родная, что я ее воспитывала…

— Но мне ведь Мари — жена… не забудьте и вы этого…

— Нет, я этого не забываю, а вот вы так точно забыли… да, забыли, в том все и дело! Я почитала вас примерным мужем и радовалась на счастье ваше с Мари…

— Никогда не было этого счастья! — невольно, почти бессознательно, прошептал он свою мысль.

Графиня всплеснула руками.

— А, так вот!.. Что вы сказали? Никогда не было счастья?! Вы ею недовольны… вы ее не любите… так ведь об этом, сударь, раньше нужно было думать. Вас не обманом на ней женили, вас никто не ловил… Вспомните, вы клялись мне, да, клялись, что любите Мари пуще всего на свете, что век будете ей самым верным мужем!..

Николай пришел в себя и грустно опустил голову.

— Да, это правда! — сказал он с глубоким вздохом.

— То-то, что правда! Так за что же вы ее измучили… За что вы ее обманываете?..

— Я еще раз просил бы вас прекратить этот разговор, — сказал Николай. — Если Мари пришла к какому-нибудь решению, пусть она сама скажет мне — и я постараюсь исполнить ее волю… Я же со своей стороны, ни в чем, ни в чем не виню ее…

Графиня была так взволнована, что не обратила внимания на смысл этих слов.

— Еще бы ты винил ее! — вдруг забывая и «вы» и «Николай Владимирович», воскликнула она. — Тебе-то уж, батюшка, винить ее совсем не в чем! Такой жены поискать во всем свете — не найдешь. Да на нее только удивляться надо — молода, хороша, а живет будто монахиня, об удовольствиях и не думает, вся в тебе да в сыне. В чем же тебе обвинять ее?

Николай сам не заметил, как горько усмехнулся при этих словах. Но заметила это графиня и вспыхнула.

— Что за мефистофельские усмешки? Да где же это глаза мои были? Ведь я все тебя за доброго и хорошего человека считала, и только теперь вот, сегодня, сейчас вижу, каков ты!..

Николай начинал терять последнее терпение. Его нервы натягивались невыносимо.

— Я никогда не уверял вас, что я добрый и хороший человек, — проговорил он. — Пожалуйста, скажите мне, в чем же, наконец, дело, в чем мое преступление?

— Сейчас, сейчас и скажу… — опять вспыхнула графиня и даже привскочила с низенького, маленького диванчика, на котором сидела. — Сейчас и скажу. Вы не только охладели к жене, не только разлюбили ее, но вы допустили в себе преступное чувство…

Лицо его потемнело, брови сдвинулись.

— Я знаю все, — продолжала она, — и не одна я, и не одна Мари, а весь свет скоро узнает, весь свет будет говорить об этом!..

«Наташа… бедная Наташа!..» — мелькнуло у него в голове, и он почувствовал, что готов задушить своими руками всякого, кто осмелится ее оскорбить, но ведь вот ее уже оскорбляют!.. Ее оскорбляют, а он должен молчать!.. Да должен ли? Ведь его молчание будет истолковано как признание… в чем? В чем признание? Не в их общем несчастии, не в чувстве, которое выросло и созрело помимо их воли, долго не замечаемое, не подозреваемое ими и теперь навсегда отравившее их жизнь, а в чем-то другом, в чем ни он, ни Наташа, при теперешних обстоятельствах, не могут быть виновны… Все исказится, все примет грязную форму… Нет, он не может, не должен молчать, не должен — ради Наташи!..

Его раздражение вдруг стихло. Он взглянул на графиню почти умоляющим взглядом.

Она незла, быть может, она поймет…

— Если будут, что говорить — будут клеветать! — сказал он.

— Будто бы! — протянула графиня, и от тона этих слов, насмешливого и презрительного, кровь снова бросилась ему в голову.

Не будучи в силах владеть собою — он встал и пошел к двери.

Но графиня его удержала. Она заметила, что сделала ошибку, что только раздражила его и ничего не добилась.

Она заговорила совсем иным тоном:

— Успокойтесь, Nikolas, ну извините, я погорячилась, может быть, что-нибудь сказала не так… Но пойми — ведь дороже, ближе Мари у меня никого нет! Я не могу быть хладнокровна, когда дело касается ее счастья… Ну, успокойся же, извини. Поговорим спокойно.

— Если вы меня позвали, чтобы оскорблять, то я вам скажу: это недостойно вас…

— Я не хочу оскорблять тебя… Послушай, ведь ты знаешь — я тебя полюбила как родного. Я всегда соединяла тебя в моих мыслях и в моем сердце с Мари. Я всегда верила, что ты истинно благородный человек. Скажи мне прямо, дай мне честное слово, что у тебя нет ничего с Nathalie… что ваши отношения — просто дружеские, родственные отношения… Дай мне честное слово — и я тебе поверю.

Она взяла и крепко сжимала его руку и ловила его взгляд. И она увидела, как он побледнел, как жестокое страдание изобразилось на лице его.

Несколько секунд он не мог выговорить ни слова, наконец произнес:

— Между мною и Nathalie нет и не может быть ничего такого, за что нам пришлось бы краснеть. Nathalie… да ведь вы ее знаете… она неспособна ни на что дурное, и Мари может быть совершенно спокойна. Вы, наконец, сами должны понять, что то, в чем вы теперь решились меня подозревать, немыслимо… невозможно!.. И в этом я вам даю честное слово…

— Хорошо, я тебе верю! — сказала графиня. — Но ведь не могла же Мари все это выдумать, ведь есть что-нибудь?

У него опять затуманилась голова, опять тоска подступала к сердцу и он горячо проговорил:

— Вы непременно хотите заглянуть в мою душу!.. Вы в ней найдете мучительное, невольное чувство — и больше ничего…

Графиня всей душой оскорбилась за племянницу.

— Ну, мой милый, это попросту значит, что жена надоела, не подходит… а вот другая — подходит… Мари бедная была и хороша, и мила, и прелестна… теперь она сделалась никуда не годной, теперь другая стала и мила, и прелестна!..

— Да, конечно, если бы мне досталась такая жена, — я был бы самым счастливым человеком!.. Но она мне не жена, а сестра и останется навсегда сестрою!

У графини опустились руки.

— А что же будет дальше? — спросила она.

— Не знаю… ничего не будет… все то же…

В его голосе она расслышала столько безнадежности, столько муки, что не будь дело в Мари, она, наверное, его пожалела бы. Но теперь у нее не могло быть жалости к Николаю.

— Я больше ничего не мог сказать вам, а то, что сказал, могу повторить перед всеми… Я думал, что в мою внутреннюю жизнь никто не вмешается… Я думал сам, наедине с собою, пережить ее, никого не оскорбляя… Вы заставили меня говорить — и я скажу вам все. Очень серьезные дела удерживают меня на некоторое время в Петербурге. Закончив их, я думал уехать на некоторое время, конечно, один… Я, может быть, вернулся бы, победив себя… Вы и Мари, очевидно, желаете иного, хотя я, собственно, не понимаю, чего вы желаете, я чувствую, что так будет хуже… Извините, я не могу больше говорить! — прибавил он.

У него мутилось перед глазами.

Он поспешно простился с графиней и вышел, даже не слыша того, что она ему говорила.

Оставшись одна, она крепко задумалась.

«Вот какой он! Вот какой он! — повторяла она про себя. — Кто бы мог думать? А я была в нем так уверена… Теперь ведь и меня обвинять станут — я устроила свадьбу… Да кто же их знает — все они таковы, все! На кого положиться можно?»

Графиня волновалась все больше и больше.

«Надо полагать, что ничего нет… Он так сказал, дал слово, но ведь довольно и того признания, что он сделал… Ведь сам так и говорит, жена никуда не годна, с ней несчастье, а жена брата прелестна, сокровище — и с ней было бы счастье! Господи! Да что ж это такое?!»

Графиня даже стукнула своим маленьким кулаком по столу.

Она не вспоминала, что давно-давно, в ее молодые годы, она полюбила, и кого же? — женатого человека. Она была воспитана в строгих правилах, знала себе цену и была горда. Никто не мог ее никогда обвинить в лишнем слове, в лишнем жесте. Как же могло с ней случиться такое? Она не знала, знала только, что любит со всею силою, на какую была способна.

Эта любовь принесла ей много горя, в несколько месяцев она так вообще изменилась, что родные стали бояться за нее. Но она решилась победить свое сердце, она уже начала мало-помалу находить утешение в сознании исполненного долга…

И вдруг она узнала, что ее тайна, которую она, казалось, так искусно ото всех скрывала, сделалась городскою новостью. Она видела двусмысленные взгляды, слышала грубые намеки, наконец убедилась, что на нее клевещут, что в нее бросают грязью. И кто же бросал? Главным образом те, за которыми было много грехов и много действительной грязи, прикрытой соблюдением условных приличий.

В ней поднялось негодование, и вместе с этим уже начавшее было успокаиваться и замирать чувство вспыхнуло. В болезненном припадке страсти и раздражения она написала любимому человеку, с которым решилась было никогда не встречаться. Только благодаря случайности это письмо не попало ему в руки, только случайность спасла ее от такого шага, который бы, вероятно, испортил всю жизнь ее…

Но графиня теперь не вспоминала ничего этого. Она решила, что должна заступиться за Мари, думала, что надо кому-то открыть глаза и что можно устроить.

Не откладывая, на следующий же день, она поехала к Катерине Михайловне.

 

XIX. ЕЩЕ НОВЫЙ ВЗГЛЯД

Катерина Михайловна выслушала графиню с большим вниманием, но только вовсе не показалась ей возмущенной.

Графиня думала, что, открывая глаза матери, она приведет ее в ужас и отчаяние, а потому даже всячески старалась ее подготовить и, вообще, говорила осторожно.

Спокойствие Катерины Михайловны ее просто сразило.

— Вы так принимаете, chère amie, как будто я вам рассказала какую-нибудь светскую сплетню?

— Так оно почти и есть! — ответила Катерина Михайловна. — Мари все это пригрезилось.

Она хотела сказать, что пригрезилось это Мари от зависти к Наташе, но удержалась и только прибавила:

— Да, пригрезилось от ревности!

Тогда графиня, приберегшая к концу главное доказательство, передала ей слово в слово весь свой разговор с Николаем и, надо ей отдать справедливость, передала искусно, со всеми оттенками.

Катерина Михайловна стала серьезна.

— Что же вы после этого скажете? Ведь я не уверяю, что между ними есть что-нибудь такое. Пока Бог милостив — и я верю честному слову вашего сына. Только ведь вы сами понимаете, какая это опасная игра…

— Да, да! — задумчиво проговорила Катерина Михайловна. — Вы мне принесли дурную новость… И как же это я ничего не замечала? Да, впрочем, и не могло мне прийти на ум… А если подумать хорошенько, то теперь мне объясняется многое, что казалось странным… Да, да… Они фантазеры, оба экзальтируются, только, в сущности, нам нечего уж так тревожиться… Мало ли какой иногда вздор взбредет в голову, ведь это, как бы то ни было, игра взрослых детей. Позабавятся, помучаются — да и перестанут.

— А как же Мари? Вы о ней забываете! — воскликнула графиня.

Катерина Михайловна пожала плечами.

— Я нисколько не забываю о Мари, — сказала она, — и мне от всего сердца жаль ее, но чем же я могу тут помочь? Я даже не могу себе представить… как я могу вмешаться… ma foi… c'est une affaire… vous comprenez…

— Но ведь вы точно так же, как и я, знаете, что такое наш свет… Ведь если и нет ничего, так рады придумать все дурное, а уж если найдут основание… Ах, Боже мой, подумайте, подумайте только!..

С этого бы и должна была начать графиня. Она, наконец, нашла, чем растрогать Катерину Михайловну, и сейчас же заметила действие своих слов по тому, как собеседница ее внезапно изменилась в лице и испуганно на нее взглянула.

— Да вы разве что-нибудь уже слышали? — с дрожью в голосе спросила она.

— Пока ничего, но какое-нибудь лишнее слово, взгляд и люди, радующиеся беде ближнего, довольны…

— Да, конечно… oui, certainement, vous avez raison! — говорила Катерина Михайловна. — Только что же мне делать?

— Употребите все свое влияние… Вы мать…

— Хорошо, хорошо! Я подумаю… Благодарю вас, что предупредили меня… И я вас только прошу, графиня, ради самого Бога никому, ни одним словом не заикнитесь, будьте как можно осторожнее, je vous supplie!..

— К чему вы мне это говорите? — обиженно ответила графиня. — Я люблю Мари не на словах, а на деле… Я все мои силы употребляю, чтобы все было шито и крыто. Внушите им, как знаете, внушите, чем все это может кончиться, куда они идут… Будьте справедливы и к бедной Мари… Она-то тут уже ни при чем, ни в чем не виновата…

В это время Катерине Михайловне доложили о приезде кого-то, и разговор был прерван.

Проводив гостей и оставшись одна в своих комнатах, Катерина Михайловна принялась обдумывать сообщенную ей новость и снова изумилась, как это в этом деле она до сих пор ничего не заметила. А ведь, кажется, на подобные дела у нее было тонкое чутье!..

Она припомнила все и с каждой минутой убеждалась, что так оно и есть, что дело серьезное.

Теперь понятны, совсем понятны странности в обращении Николая с Наташей, и ее летняя болезнь, и его внезапный отъезд из Горбатовского…

«Так вот какое дело!» — качала головою Катерина Михайловна.

«Да что ж, оно ведь и понятно! — вдруг решила она и даже, как ни странно это, не без некоторого внутреннего довольства. — Да, понятно! У Николая вкус хороший — и только. Сам виноват — вольно же было жениться в двадцать лет… Конечно, какая она ему жена!.. Je le savais bein!.. Я была права, что не могла одобрить эту женитьбу, без меня было сделано, а я бы не допустила… Я вот нашла Наташу — и обоим братьям она пришлась по вкусу!..»

Именно так и выразилась про себя Катерина Михайловна.

«Да, да, к Николаю она больше подходит, они совсем пара. Оба идеальничают, оба в небесах витают и все же оба на землю спустятся, если до сих пор и не спустились…»

«Но как же это, как же я все это проглядела? И поделом Мари, поделом! Да и чего она так волновалась?»

«А Сергей?» — вдруг вспомнила она.

Но про Сергея она очень хорошо знала, что он легкомысленно относится ко всему и ко всем, что он постоянно обманывает Наташу. Она вот проглядела эту историю, а шуры-муры Сергея с Лили заметила с самого начала и глядела на это сквозь пальцы.

Теперь она решила, что Сергея жалеть нечего, он совсем не такой человек. Если и заметит, то махнет рукой и, наверно, не станет подымать бури, найдет себе еще новое какое-нибудь развлечение — и только.

«Что ж, au fond — все это в порядке вещей! — наконец окончательно решила Катерина Михайловна. — Да и разве у нас это только?..»

Она вспомнила все, чего навидалась и чего наслышалась в жизни.

«И хуже того бывает, гораздо хуже, да с рук сходит. Только что же это они — помешались, что ли? Как это могли быть так неосторожны, и как это Мари заметила?.. Даже на нее не похоже! Да, началось с зависти, от зависти, видно, даже сон прошел. Однако надо же их образумить, пусть делают, что хотят, но чтобы не было скандала… Боже избави!.. Теперь только этого и недоставало!..»

Катерина Михайловна горько вздохнула и перешла к иным мыслям.

У нее было другое горе, другая тяжесть, с этой тяжестью разделаться было гораздо труднее, она томила ее и тем более томила, что приходилось скрываться ото всех.

Это горе, эта тяжесть был граф Щапский. Он поймал ее, запер в клетку, и теперь она в его власти, теперь он играет с нею как кот с мышью и доводит ее до отчаяния.

Как она вынесла тогда в Горбатовском, как победила себя, как не заболела потом — она не понимала. Она отдала этому извергу все деньги, какие у нее были, и он уехал. Но вот теперь, в первый же день по приезде в Петербург, он уже прислал ей письмо и в нем напоминал об их условии, и требовал, чтобы она в течение недели приготовила по меньшей мере пятьдесят тысяч. Ровно через неделю он ей еще раз напомнит, и если она не доставит ему эти деньги безотлагательно, то он примет меры…

Она отлично знала, что он не шутит. Но не знала она, откуда взять эти деньги, их не было, а если бы и были, они нужны, ужасно нужны для дома.

Конечно, Борис Сергеевич может помочь, на него вся надежда. Но что будет, если он узнает о графе Щапском! А ведь он может узнать, легко может узнать. Этот негодный старик, Степан, видел Щапского в Горбатовском. Может быть, он уже донес Борису Сергеевичу, а если не донес, то только выжидает… Да и, наконец, ну и этот раз удастся, достанет она деньги, кинет их в пасть зверю, он проглотит, а затем, немного подождав, опять придет за подачкой… И так без конца, без конца!..

«Вот и спокойствие на старости лет! Да ведь это каторга, это ад… Вечно под ножом, вечно дрожать, ждать такого ужаса! И что это будет, если изверг вздумает появиться здесь в доме, в присутствии Бориса, что это будет такое?»

«Боже мой, да что же я, из ума вон!.. Ведь старуха Натасова говорила о том, что Борису все известно относительно Наташи и Николая… Что же это, как он глядит? Ведь не может же он относиться к делу, как я, с его фанабериями? А тут, если еще появится Щапский, что это такое будет?»

Она опустила голову, беспомощно уронила руки и заплакала.

«Да ведь ты же сама все это подготовила!» — шепнул ей неясный голос.

Но она в него не вслушалась, она почитала себя страдалицей, жертвой.

«И разве за себя?! За сына ведь, за Николая, за него все эти муки! А мне что, хоть бы умереть!.. Да умереть, право, лучше, чем такая жизнь!»

В первый раз пришла ей мысль о смерти и не испугала ее…

 

XX. В НОВЫЙ ПУТЬ

— Итак, Мишенька, это решено — ты уезжаешь в Петербург?

— Да, Капитолина Ивановна, уезжаю.

Они сидели вдвоем, в вылощенной маленькой гостиной Капитолины Ивановны, на жесткой старинной мебели. Бледный свет ненастного осеннего дня озарял скромную комнату. Мелкий частый дождь заливал стекла.

Капитолина Ивановна сдвинула на самый кончик носа круглые серебряные очки, ее пальцы машинально перебирали спицы чулка, который она вязала. Она то и дело поглядывала на собеседника. Лицо ее было невесело.

— И когда же ты едешь?

— Да думаю на этой неделе. Что это вы, Капитолина Ивановна, говорите так, точно вам не нравится моя поездка?

— И не нравится, чему тут нравиться!..

Она пожевала своим беззубым ртом и пристально-пристально, как-то прищурив один глаз, взглянула на Михаила Ивановича.

Нехорош казался он ей в последнее время, совсем нехорош, хотя она и не могла с точностью объяснить себе, что именно ей в нем не нравится. По-видимому, он поступил хорошо, именно так, как и следовало в его положении. Все обошлось у Бородиных тихо, и ни одна душа не могла ничего заметить. Он не только не изменился в отношении Ивана Федоровича и Марьи Семеновны, но стал к ним еще ласковее, еще внимательнее, точно так же, как и жена его.

Он продолжал свой всегдашний образ жизни. О далеком прошлом, о недавних открытиях не было и помину, он ни разу больше ни о чем не спросил ни своих стариков, ни Капитолину Ивановну.

«Все это так, все это прекрасно!» — думала она. — Но каждый раз, встречаясь с Михаилом Ивановичем, она замечала в нем какую-то странность.

«Да, может, это мне чудится только?» — спрашивала она себя, но тотчас же убеждалась, что ей вовсе не чудится, что с Мишенькой действительно произошла большая перемена, что он не тот, что прежде.

А в чем эта перемена и нельзя сказать, не объяснишь словами.

Наконец она решила, что он задумал что-то и таит про себя. И вот он пришел к ней и объявляет, что едет в Петербург.

— Да зачем, собственно, тебе понадобилась эта поездка? Не виляй ты передо мною… Потолкуем, разберем хорошенько. Или, может, я стара уж очень стала, из ума выжила? Ведь, чай, ты так обо мне теперь думаешь?..

— Вы знаете, что я этого не думаю, Капитолина Ивановна. Нежничать я не умею, доказывать и расписывать вам, как я вас ценю и почитаю, мне нечего…

Она ласково кивнула ему головою.

— Ну и спасибо тебе, а в таком разе и потолкуем по душе, может, мой старый умишко и пригодится тебе, может, что и ладное присоветую…

— Мне нечего скрываться, — сказал Михаил Иванович, — эту поездку мы решили еще с Борисом Сергеевичем, и он вот опять письмом зовет меня в Петербург, пишет, что присмотрел и составил для меня кое-какой план…

— Э-эх! — протянула Капитолина Ивановна. — Какой же такой план?

— Подробно он ничего не пишет… Он желает, чтобы я расширил свою деятельность, чтобы я, одним словом, устроился. Перед отъездом своим он… так сказать, сделал мне немало комплиментов, и уверил меня, что если я приложу старания, то с его поддержкой могу многого добиться…

— Что ж он тебя, в министры, что ли, прочит?

— Нет, не в министры, Капитолина Ивановна, — мне этого и не надо… Много теперь больших денежных промышленных дел, банки разные открываются, общества, железные дороги строятся…

— Ох, уж мне эти банки, чугунки, общества! — махнула рукой Капитолина Ивановна. — И без них жили люди, без них стояла Россия и первым государством в Европе сделалась… И богатства довольно было всякого…

Михаил Иванович улыбнулся.

— Да, конечно, и без всего этого можно было обходиться… И недурно было, а устроются железные дороги, банки и общества, так, Бог даст, будет гораздо лучше… Богатство всеобщее увеличится, все, что теперь зарыто, как клад, что недоступно, что даром лежит в земле — все выйдет наружу и плод принесет… Уж вы с этим не спорьте, Капитолина Ивановна, это так!

— Не верю, — упрямо твердила она, — не к лучшему все идет, а к худшему… Ну, я-то, конечно, не увижу, а вы вот увидите… Может, еще когда-нибудь и вспомнишь мои слова: не к лучшему, а к худшему, так и знай… Да нечего слова даром тратить — ты упрям, тебя не переспоришь… Так, так… Значит, это жадность тебя, батюшка, одолела! Наживаться хочешь…

— Вовсе не жадность, а что наживаться хочу, так в этом нет ничего позорного. У меня дети, пусть им живется шире и лучше, чем нам. Вы вот твердите, не в деньгах счастье!.. Оно, конечно, не в них счастье, но деньги — великая вещь, с деньгами многое можно сделать — горы сдвинуть можно с места, да и пользу принести немалую не себе одному, а и многим…

— Не о хлебе едином жив будет человек! — со вздохом прошептала Капитолина Ивановна.

— И это правда, и знаю я, что вы эти слова говорите не так, как говорят их обыкновенно. Знаю я, о чем вы думаете…

— Да знаешь ли, дружок, точно ли знаешь?..

— Вы желали бы мне, Капитолина Ивановна, внутреннего, душевного довольства пуще всякого богатства, так ли?

— Так, так…

— Ну и на это опять я вам скажу: что у меня есть, то не отнимется, а внутреннего довольства после… после этих открытий у меня быть не может.

— Выбрось ты дурь эту из головы, забудь, скажи, что это сон — и кончено!

— И хотел бы, да не могу! Это свыше меня, ломал себя всячески — ничего не выходит… Так вот, и говорю я, внутреннего довольства, то есть полного спокойствия, мне не дождаться, и нужно занять себя чем-нибудь, уйти во что-нибудь важное, большое, именно позаботиться о хлебе… А когда жизнь наполнится, когда придут удачи — и на душе лучше станет…

— Ох, не совсем-то ты хорошо говоришь, Мишенька! Все это в тебе суета твоя, гордость в тебе, тщеславие!

Он пожал плечами.

— Может быть? и так! Я и не выставляю себя добродетельным человеком, таким вот как тот, о котором говорится в прописях, подаренных мне вами, когда я был маленьким мальчиком… Верно, это в крови у меня…

Она все жевала беззубым ртом. «В крови! — подумалось ей. — Ох уж мне эта кровь! Вот и сказалась!..»

— А ну как тебя ждут неудачи? Расквитаешься со всем старым, занесешься в мечтаниях, а получишь — шиш! Сядешь между двумя стульями, ни Богу свечка, ни черту кочерга! Тогда что?! Что ж это тебе ворожея какая, гадалка, что ли, судьбу-то твою открыла? Так ты приедешь в Петербург, повертишь пальцем — дождь на тебя золотой посыплется?

— Ни в чем я не уверен, и если б мне предстояло только повертеть пальцем, так я, может быть, и не стал бы начинать этак скучно… Мне предстоит большая работа, верно, и через неудачи придется пройти, так ведь в этом настоящая жизнь. А что чего-нибудь достигну — я рассчитываю на это! Ведь вы сами знаете, что я почти с детских еще лет имел две склонности…

— Да, да, как же, знаю! — перебила Капитолина Ивановна. — Либо старые книжки да грамотки разбирать, либо разные выкладки с копейками делать… Копеешник ты, как есть копеешник!

— Что ж, и тут, может, опять кровь… Только с другой стороны, — пересилив себя, но все же невольно покраснев, сказал Михаил Иванович. — Однако знаете ли вы, что я те пять тысяч, которые заработал семь лет тому назад, уже утроил, а много ли тут, в Москве, без ростовщических гадостей сделать можно?! Иду я теперь своей прямой дорогой…

— Ну и иди, только знай, что я тебя не могу благословить на эту дорогу… Желать тебе всякой удачи, золотых гор — это я буду, и грешная молитва моя за тебя будет, а коли неладное что с тобой приключится — попомни старуху, мол, наперед говорила… Ох, горе мне с тобой! Да и твоих жаль пуще всего, пуще всего их жаль… не след бы тебе, Мишенька, покидать их на старость… А то ведь это что же? Комедию ты теперь с ними ломаешь? Люблю, мол, и почитаю, и ублажаю всячески — а сам в лес смотрит… Ну, приедешь ты в Петербург… Надолго ли, едешь-то? Со службой своей как ты здешней?

— Беру отпуск трехмесячный, а потом видно будет…

— То-то — видно будет! Не вернешься ты, сударь, застрянешь в Петербурге!.. Известно, жену, детей перетянешь, а старики останутся здесь горе горевать… Подумай — ведь это что ж такое! Просто надо так сказать: безбожие!

Она закипятилась, даже кинула на стол свое вязание и сняла очки.

Он опустил глаза и задумался.

— Ну вот и договорились! — продолжала она. — Вот этого-то я и боялась! И стыдно тебе, сударь, стыдно! Уж хоть ругайся ты, распроругайся, правду сказать должна тебе… Совсем стыдно!..

— Не стыдите заранее, Капитолина Ивановна, у меня и в мыслях нет покидать папеньку и маменьку…

— В мыслях нет, а сам делаешь этакую пакость.

— Я еще ровно ничего не делаю… Если мне придется остаться в Петербурге, так я надеюсь, что и они туда все переедут…

— Ну так, так, так и ждала!.. Что же, сударь ты мой, может, и меня в свои новозданные хоромы приглашать станешь? Да уж заодно, кстати, и Порфирия Яковлевича, и Анну Алексеевну… Так, что ли?!

— Конечно, и это хорошо бы было! Вас мне очень недоставать будет.

Капитолина Ивановна поднялась с кресла и побагровела.

— Дурак ты! Вот что я тебе скажу! — крикнула она.

— Спасибо за ласковое слово.

— Да еще какой дурак-то! И на свете таких мало! А подумал ли ты о том, что коли старого человека взять да пересадить в новую землю — так он тут же и пропадет, зачахнет! Да понимаешь ли ты, что человеку нужно умереть в том воздухе, в каком он всю жизнь жил, на своем пригретом месте, что старого человека пожалеть надо! Я не о себе говорю, меня из моего гнезда никакими калачами не выманишь… И не только для тебя, дурака, а и ни для кого на свете я из домишка своего не двинусь… А попробуй — тронь отсюда отца с матерью… Ну и умрут, они умрут с тоски по своему гнезду…

— Да разве гнездо в вещах… Я думаю, что их гнездо в семье, в нас да в детях… И где будем мы, там и их гнездо будет.

— Эх ты! Жил себе, жил, нельзя сказать, чтоб уж очень мало времени — вон на виске-то уж седой волос пробиваться начал, а того сообразить не можешь, что каждый человек создан по-своему… Оно точно, есть такие люди, непоседы, цыгане такие, что им всю жизнь с места на место перебираться ничего не стоит, а есть и другие люди: возьми, переведи их на другое место — и пропадут. Так ты должен знать, что отец твой и мать из этих вторых людей будут… Всю-то жизнь на одном месте прожили, обстроились, обзавелись, каждая ведь пылинка, что вокруг них, им знакома, годами знакома… И вдруг их лишить всего этого! Да Иван Федорович, бедный, без огородца своего, без теплички, что станет делать?! Фу, нет, это такая пакость, что хоть и ждала я, боялась многого, а все же тебя почитала разумнее да добрее!

Михаил Иванович ничего не возражал, да и возражать ему было нечего. Он очень хорошо понимал и чувствовал, что Капитолина Ивановна права, что действительно, Иван Федорович и Марья Семеновна немыслимы в другой обстановке, чем та, которая их окружает многие годы.

Он должен был упрекнуть себя не то что в глупости, а в ином, чего ему бы не хотелось в себе видеть. Да, он думал только о себе, а о них, стариках своих, не подумал. Он не раз говорил себе мысленно за это время, да и Наде своей говорил, что теперь его обязанность любить их и беречь пуще глаза, а между тем задумал их погибель.

Несколько мгновений продолжалось молчание, во время которого Капитолина Ивановна, переваливаясь и отдуваясь, ходила взад вперед по комнате и метала грозные взгляды на Михаила Ивановича.

Наконец он проговорил:

— Вы правы, как и всегда, Капитолина Ивановна, я дурак, как вы говорите, и, может быть, даже хуже… Большое спасибо вам за то, что на разум меня наставили. Теперь я уже больше не заикнусь о переезде папеньки и маменьки в Петербург.

Капитолина Ивановна развела руками:

— Прекрасно! А сам-то все же едешь?

— Еду!..

— Так, значит — из огня да в полымя? Из одной их погибели, да в другую?!

— Нет, Капитолина Ивановна… Я еще ничего не знаю и не могу решить, но обещаюсь вам, что все у нас как было, так и останется по-старому… Ни Надя, ни дети не тронутся отсюда… И если мне придется всю мою деятельность иметь в Петербурге… ну что же — я стану кочевым человеком, благо, это теперь возможно — и в каждый свободный день буду в Москву возвращаться… Довольны вы?

— Вижу я, что теперь уж ты меня за дуру почитаешь, батюшка!.. Чего мне быть довольной, чего ты мне очки-то втираешь, чего глаза отводишь? Выдумал фортель — и думает, все решил! Знаем мы эти переезды… Ну и станешь как угорелый метаться… Надолго тебя хватит! В полгода разболеешься, а то на проклятой чугунке шею тебе свернут.

Михаил Иванович подошел к ней и с улыбкой стал целовать ее, в то время как она от него отбивалась.

— Да не задабривай… Нечего лизаться… Видно, ничего путного от тебя не добиться!..

— А вы не пророчьте разных ужасов, чего каркать — вы не ворона… — в тон ей говорил он. — Ну, слушайте, Капитолина Ивановна, там видно будет, что и как, только знайте, что мое неизменное решение — не покидать папеньку и маменьку и что теперь, когда мне все ясно, я даю вам слово, слышите — даю слово, что все будет по-старому и ничего не изменится у нас в доме. А об остальном говорить теперь рано…

Капитолина Ивановна, видимо, успокоилась, взяла его за руку и, проговорив: «Пойдем-ка, пойдем!» — повела его в спальню.

— Вот Бог!.. Вот образа! — сказала она, указывая ему на киот. — В Бога-то ты веришь?

— Вы знаете, что верю.

— Ну, так побожись, побожись мне, что от своих слов не отступишься!

Он перекрестился.

— Теперь вот поцелуемся!

Они крепко обнялись.

— Что же ты, прямо домой едешь?

— Домой.

— Так подвези меня.

— Отлично…

— Ну и ступай в гостиную, подожди, а я приберусь немного…

Он вышел из спальни и, поджидая ее, серьезно задумался.

«Что-то будет? Все усложняется, все запутывается… Но прежде всего старики, прежде всего!.. А идти вперед надо…»

Он знал, что пойдет и во что бы то ни стало достигнет цели.

 

XXI. И ТАК НЕЛЬЗЯ

Николай сидел на своем обычном месте в библиотеке. Он ответил на полученные письма, проглядел газеты и журналы, принялся было за чтение только что вышедшей книги по интересовавшему его вопросу, но вдруг оставил книгу, опустил голову и забылся. Он не мог бы сказать, где бродили его мысли, а когда он стал сознавать их, то прежде всего задал себе вопрос, чего он ждет, зачем он здесь, откуда это, вот сейчас, явилась как будто надежда, что жить можно?..

Уехать — это не трудно… все бросить, выйти в отставку… Дальше… Дальше куда-нибудь, на край света… Но что же это за жизнь будет? И к чему такая жизнь, если Наташи нет — не с ним, не с ним — он никогда, никогда ни на секунду не посмел об этом подумать, а только близко, под одним кровом. Ведь оттого, верно, и показалось ему возможным жить, что она тут же. А если нет ее — нет и жизни!

Он закрыл глаза. Наташа, как живая, была перед ним, и его охватило ощущение ее близости. Открыл глаза — ее нет, но все ему говорило о ней в этой библиотеке.

Вот тут один раз Наташа сидела, вернувшись из театра. Они вернулись вместе. Она была в черном бархатном платье с вырезанным корсажем. Он в первый раз заметил всю силу ее красоты и прелести. Он подошел к ней, и она ему улыбнулась… И потом долго-долго она представлялась ему в этом черном бархатном платье, с белой, будто мраморной шеей, на которой горело и переливалось, как крупные росинки, бриллиантовое ожерелье. Долго преследовала его ее улыбка.

Сколько часов они проводили здесь вместе!

Он переносился в близкое прошлое и вспоминал подробно, подробно все беседы с нею, повторял каждое ее слово…

Он ничего не хотел больше, как только чтобы вернулись эти беседы, эти тихие минуты. Но ведь теперь ничего этого не будет, прошлое не вернется… Теперь все испорчено…

«Умереть! Покончить с собою?» — мелькнуло в голове его.

Но мысль о самоуничтожении всегда была ему противна, в ней всегда ему казалось что-то унизительное, недостойное. И затем, хоть и бессознательно, но, верно же, было еще жаль жизни, потому что как бы то ни было, а жизнь в нем била ключом. И до сих пор, до самого последнего времени, все казалось ему, что, несмотря на все разочарование, несмотря на всю неудавшуюся семейную обстановку, впереди есть что-то, что пока все это только так себе, какое-то подготовление к чему-то, а настоящее, к чему служит все это подготовление, еще будет, еще настанет…

«Но так жить нельзя… нельзя!» — с безнадежностью и отчаянием, из глубины своего существа решил он.

Он чувствовал, что его нервы натянуты до последней степени: малейшее обращенное к нему теперь слово, малейший стук потрясали его. Ему как будто недоставало воздуха, нечем было дышать, и это было чисто даже физическое ощущение.

«Нельзя так жить!.. Уехать, скорее, как можно скорее. Но куда? Зачем?»

Дверь тихо скрипнула — вошла Наташа.

— Здравствуй, Николай! — тихо сказала она, протягивая ему руку, которую он пожал как-то особенно торопливо, будто боялся к ней прикоснуться. — А я думала, что тебя нет дома… Я здесь еще в первый раз по приезде… Что это? Новые книги? Вот за этим-то я и пришла сюда — покажи, что такое…

Она присела к столу, стала разбирать книги и в то же время поднимала по временам на Николая глаза, в которых он ничего не видел, кроме доброты и спокойствия.

Она стала говорить ему о Горбатовском, рассказала ему о том, какое впечатление произвел на всех поступок дяди — вольная, данная им своим крестьянам, и наделение их землею.

— Представь себе, они сначала долго не хотели верить, потом стало делаться с ними что-то странное, они как будто были недовольны, бабы так даже в три ручья плакали… И чем же кончилось!.. В последние дни то и дело являлись разные мужики с просьбами и жалобами… Вот им такую-то землю отрезывают, а они хотят другую… И все в этом роде, одним словом — остались недовольны!.. Бедный дядя целые дни с ними возился…

— Так оно и должно быть! — сказал Николай. — И вот увидишь, что этим еще не кончится, дяде предстоит немало неприятностей и разочарований… А, впрочем, все же хорошо, что он так сделал…

— Конечно, хорошо! — подтвердила Наташа. Затем она стала говорить о детях. Рассказывала много о Володе, об его странностях.

Потом они стали переходить с предмета на предмет и кончилось тем, что оба совсем оживились. Николаю уже не было тяжело дышать. Он уже не думал о том, что нельзя так жить, напротив, ему вдруг стало тихо, хорошо и спокойно.

Они продолжали оживленно разговаривать, когда в библиотеку вошла Мари.

Она приблизилась к ним своей тихой, плавной походкой и спокойно проговорила:

— Николай, я тебя ищу по всему дому, maman приходила и просила позвать тебя… Она ждет тебя у себя в спальне.

— Хорошо, я иду! — сказал он.

Лицо его затуманилось, опять тоска сдавила его сердце, опять не хватало воздуха для дыхания! Он нервно вздрогнул и вышел из комнаты.

Мари подошла к столу и придвинула себе только что покинутое Николаем кресло.

Наташа подняла глаза, встретилась с ее пристальным взглядом. Она уже знала этот новый взгляд Мари, тихий, грустный, невыносимый. Она уже не раз терпела пытку под этим взглядом, и теперь ей стало так тяжело и неловко, что она невольно проговорила:

— Как ты странно смотришь, Мари?

Мари печально усмехнулась.

— Не знаю, что ты находишь странного… Я гляжу как всегда…

Но Наташа уже не могла остановиться. Каждый нерв болезненно трепетал в ней. В последнее время она немало работала над собою, она, по-видимому, решила самые мучительные вопросы. Она знала, что уничтожить в себе овладевшее ею чувство она не может, потому что это не в ее власти, но знала также, что никто и никогда больше, и прежде всего Николай, не заметят этого чувства. Она будет скрывать его ото всех и от себя самой… В чем же упрекнуть ее? В невольных мыслях, в невольных чувствах, неведомо откуда приходящих? Но разве можно упрекать человека, если он борется с этими мыслями и чувствами, если он не дает им бороть себя, если они не отражаются в его сознательных поступках?

Но вот Мари перед нею, глядит ей в глаза — и она не может выносить этого взгляда и чувствует себя виновной, преступной, униженной…

И хоть они обе молчат теперь, но она знает, почему-то наверное знает, что Мари сейчас заговорит… Что она скажет? Что может сказать она?..

Наташа вся похолодела, готовясь к этому неведомому, но неизбежному слову Мари. Она ждала его как рокового, смертельного удара.

Ее предчувствие оправдалось.

Мари уже поднялась с кресла, уже собиралась выйти из библиотеки — и вдруг вернулась и остановилась перед Наташей. Ее губы дрогнули, из глаз брызнули слезы и тихо, едва слышно она прорыдала:

— Так зачем же ты у меня отняла его!

— Как отняла? — растерянно крикнула Наташа, хватаясь за голову. — Как отняла?! Мари… Мари… Боже мой! Да неужели я когда-нибудь могла думать об этом? Разве я знаю, как все это сделалось со мною?..

— Если бы он ничего не заметил с твоей стороны… — начала Мари, но рыдания душили ее, и она не могла договорить.

Наташа безумно глядела на нее своими широко раскрытыми померкнувшими глазами. И несколько мгновений стояли они так друг перед другом, без слов, без мыслей, с одним давящим сознанием своего безвыходного горя.

И что же бы они могли еще сказать? Они, во всяком случае, не в силах были ни судить, ни понять друг друга…

Мари первая очнулась. Она подавила рыдания, быстро вытерла глаза, будто стыдясь своей слабости и, слабо махнув рукою, вышла из библиотеки…

Когда Николай вошел к матери, она встретила его даже гораздо нежнее, чем обыкновенно, и серьезным тоном передала ему о своем разговоре с графиней Натасовой.

Он даже сначала не нашел в себе силы ответить ей что-либо. Она продолжала:

— Понимаешь, мой друг, что я должна была, несмотря на то, как все это мне ни тяжело, предупредить тебя… Да и, наконец, если ты уже говорил с графиней — можешь поговорить и со мною… Я только боюсь за вас, но ничего не знаю, и совсем не хотела бы в это вмешиваться… Это вовсе не мое дело. Я не разбираю, какие такие у Мари основания… Но согласись, Nikolas, что ты прежде всего обязан ее успокоить… Иначе чем же это кончится? Что будут говорить? Если ты ни себя и никого из нас не жалеешь, так пожалей хоть Наташу… Ведь, главным образом, все это на нее обрушится…

— Господи, — простонал Николай, — что обрушится? Что будут говорить? Неужели вы в самом деле думаете…

— Я говорю тебе, я ничего не думаю и не хочу думать, вы не дети, и я вам не судья… Но только я прошу тебя… Я, наконец, тебя умоляю, ради всего — будьте осторожны. Я вот ничего не заметила, а замечают другие.

— Maman! — глухим голосом сказал Николай. — В моем обращении с Наташей никто и никогда не мог бы заметить ничего, кроме родственных отношений… Но теперь нечего говорить об этом — я вижу, что мне остается одно — уехать как можно скорее… И я это сделаю…

Катерина Михайловна испугалась. Уехать — значит, отставка, и именно тогда, когда начинается блестящая карьера. Она уже знала об успехах Николая, и еще не далее как накануне одна из ее светских приятельниц поздравляла ее и сулила Николаю в близком будущем очень видное служебное положение. И слова эти были вовсе не желание сказать что-нибудь приятное матери о сыне. Катерина Михайловна знала, что если ее «bonne amie» так говорит, то уж неспроста, потому что она находится у самого источника… Конечно, это было главное, но ведь и кроме того, отставка и отъезд при таких обстоятельствах — ведь это и есть самый ужасный скандал… Что же может быть хуже этого?!

— Совсем не то! — горячо заговорила она. — Боже тебя избави уезжать — ты этим ничего не исправишь и только погубишь свою будущность! Оставайся, но только будь благоразумен и подумай хорошенько… Да что тут говорить! Я вовсе не хочу тебя раздражать. Я не прошу у тебя никаких признаний… Нравоучений тебе тоже не намерена читать, да ты ведь не стал бы меня и слушать — я тебя знаю. Делайте что хотите, но только будьте осторожны, чтобы не к чему было придраться… А Мари ты успокой и Наташе объясни, что пуще всего она должна стараться поддерживать с нею добрые отношения. Конечно, теперь это трудно, но умная женщина всегда сумеет… Да, друг мой, что делать! Теперь ты видишь сам, как я была права, не одобряя твоего раннего брака! А того, что сделано, не воротишь… Mais en tout cas il faut sauver les apparence!..

Николай весь дрожал, вслушиваясь в слова матери. Наконец он не выдержал:

— Что вы такое говорите? Я ничего не понимаю!..

Катерина Михайловна не смутилась.

— Это твое дело, захочешь — поймешь. И все теперь, все зависит от вас, и больше, знай раз навсегда, я с тобой ни о чем таком говорить не стану… И вида не подам. Но если вы не боитесь скандала и прямо на него идете — этого я не потреплю.

Николай взглянул на мать с ужасом и едва удержался от взрыва негодования.

— Как можете вы так говорить со мною и давать мне такие советы? — наконец произнес он. — Завтра же я подаю в отставку…

— Опомнись! — воскликнула Катерина Михайловна, совсем уже испуганная выражением лица Николая. — Я думала, что ты все же хоть немного да благоразумен, mais je vois — tu perds complaitement la tête!.. Советую прийти в себя — тогда, может быть, и сообразишь, что только благодарен мне должен быть за то, что я так говорю с тобою, — другая мать, на моем месте, не так бы говорила…

— Да, не так!.. — прошептал он и поспешил скорее от нее…

Он шел, не замечая, куда идет, и очнулся только в библиотеке. Он увидел перед собою бледное лицо Наташи с лихорадочно блестевшими глазами.

— Наташа, — сказал он унылым, но твердым голосом, — наконец я решил то, что давно уже должен был решить: я уезжаю…

Она подняла на него глаза, он не мог вынести этого мучительного взгляда и опустил голову.

— Куда же ты уедешь?

— Куда? Я почем знаю… Да разве это не все равно?

— Нет… Нет, это не то, и я совсем не то хотела спросить тебя… Николай, слушай…

Она подошла к нему.

— Слушай… Поклянись мне, что если ты уедешь, если тебе станет очень тяжело, ты все же никогда, никогда не покончишь с жизнью…

Он вздрогнул. Каким образом мысль о самоубийстве, вставшая вдруг теперь, вот сейчас перед ним, стала ей известна?

А она повторяла:

— Поклянись мне, что ты не убьешь себя… Поклянись!..

Они не слышали, как дверь в библиотеку отворилась, и не заметили, что в то время как она произносила последние слова, рядом с ними был Сергей.

 

XXII. БЕЗ ВЫХОДА

В эти четыре дня, с приезда в Петербург, между Сергеем и Николаем буквально не было произнесено ни слова, они даже ни разу и не находились вместе. Впрочем, и никто не видал Сергея. Он уезжал утром и возвращался среди ночи. Он побывал у всех своих старых приятелей, очутился в прежнем офицерском кружке и убивал время за картами, в попойках, в посещениях тех неведомых полиции мест, куда можно входить только с очень туго набитым карманом и «с особенной рекомендацией». Сергею такая рекомендация оказывалась излишней — он издавна был везде своим человеком.

Теперь его уже не томила скука — томило другое, он понял, что значит тоска.

Порыв бешенства, вызванный в нем признанием Наташи, прошел бесследно, но не проходила вспыхнувшая к ней страсть. Он любил теперь ее как никогда еще никого в жизни, и она была его жена, она принадлежала ему по всем человеческим правам, а он знал, знал наверно, что любит ее безнадежно, что потерял ее навсегда. Он много думал об этом и еще больше чувствовал, и вдруг он понял, ясно и окончательно, что ничего теперь исправить не может.

И когда он это понял, то, несмотря на всю свою страсть и тоску, перестал винить и Наташу и брата. Он «отошел», оставил Наташу на свободе, без упреков, без объяснений и сцен, а сам жил день за днем, стараясь только забыться.

Теперь он как-то случайно заехал среди дня домой и еще более случайно зашел в библиотеку. Он слышал не только последние слова Наташи, но и весь разговор ее с Николаем.

Он видел, как брат вздрогнул, как он опустил глаза, заметив его присутствие, видел, какой ужас изобразился на лице Наташи, как она, шатаясь, вышла из библиотеки…

Николай остался. Вот он, наконец, глядит на него… Но что это? Он едва узнал брата — такое у него измученное, изменившееся лицо, такие страшные глаза…

— Ты слышал… Я уезжаю… — проговорил Николай.

Он ничего не ответил.

— Но нет, ведь это невозможно так, — вдруг отчаянным стоном вырвалось из груди Николая. — Брат!.. Если я виновен в том, что не заметил, как подкралось это безумие, что не задушил его в себе… Моя казнь началась и ей конца не будет… Но так расстаться с тобой я не могу… Не могу!.. Если б ты мог понять, какое во всем этом ужасное, непостижимое противоречие!..

— Я знаю это! — тихо и грустно сказал Сергей. — Я не виню тебя теперь… Ты едешь… Конечно, уезжай, если хочешь… Только ведь это все равно — ты ничему не поможешь своим отъездом…

И эти два человека, хоть и ничуть не похожие один на другого, но всю жизнь прожившие рядом, с детства привыкшие любить друг друга, замолчали и разошлись как чужие…

Между тем Наташа едва нашла в себе силы дойти до спальни и бросилась на кровать совсем разбитая, с горящей головою, вся в лихорадке. Она закрыла глаза, и через несколько мгновений ей показалось даже, что она засыпает.

Но это был не сон и даже не забытье, хотя все окружавшее исчезло и забылось.

Перед нею был только Николай.

«Дорогой мой, — шептала она, — что же делать? Я не виновата… Ты терзаешься… Ты страдаешь… — и я не могу тебя успокоить… Ах, если бы могла я… я бы сделала все… Все, чтобы только у тебя не было грустных, мрачных глаз… Этой печальной усмешки, которая каждый раз разрывает мне сердце… Милый, если бы я только могла, я бы стала ласкать и целовать тебя до тех пор, пока бы ты не улыбнулся мне весело и счастливо… Пока бы твои глаза не блеснули тем светом, который я видела в них когда-то, а теперь давно так не вижу… Милый мой, я бы отдала тебе всю душу, всю жизнь… Каждая мысль была бы о тебе, и ты бы узнал, что я совсем не такая, какой кажусь… Ты бы узнал, что я умею любить до самозабвения…»

«О, я не стала бы тебя мучить ни любовью своей, ни ревностью… Не стала бы тебя преследовать, не давать тебе покоя… Я бы говорила тебе, что надо жить не только для себя, но и для других, и уж, конечно, не стала бы мешать твоей жизни… Но я не упустила бы ни одной минуты, когда могла бы тебе быть нужной… И ты нашел бы меня всегда возле тебя… И я бы выучилась понимать каждую твою мысль…»

«Уж давно я слыхала, что у тебя тяжелый, дурной характер… Но я никогда этому не верила… С первого дня не верила и теперь знаю, что тебя никто не понял… И теперь могу только удивляться твоему терпению с ними… Я бы никогда не рассердила тебя… Да… Да… Я сумела бы сберечь тебя…»

«И ничего я не могу… и нельзя!.. И я не должна… не смею даже о тебе думать… Да нет же, нет, кто запретит мне это? Кто имеет такое право? Я люблю тебя… Люблю!..»

Она открыла глаза, слезы так и лились одна за другою, тихие, мучительные слезы… Ее охватила такая безнадежность, жизнь показалась ей такой невыносимой… Страстное чувство, охватившее ее всю, возмутилось, и она говорила себе:

«Да к чему же это все? Что все это значит? Почему только они правы? Почему мы должны погибать?.. Есть другая жизнь — и она возможна… Уйдем… уйдем, бросим их… Посмеемся над ними… Разве они чего-нибудь другого стоят… Уйдем на край света, уйдем!..»

Она как бы пришла в себя и ужаснулась своим мыслям… В ней было теперь два существа, будто две души, два сердца, два рассудка — и эти два существа отчаянно боролись друг с другом. И она чувствовала каждый удар этой борьбы, и каждый удар потрясал ее и доводил до изнеможения…

Вот она ясно слышит строгий и неумолимый внутренний голос. Он повторяет ей давно знакомые слова: нравственность, долг, таинство, нарушение клятвы… Слова эти звучат ей приговором, и она немеет и замирает перед ними…

Но поднимается другой голос и шепчет:

«Все это здесь, все это для жалкого земного существования… А что оно такое это существование, когда за ним — бесконечность жизни? Кратковременная неволя, быстро мелькающие, как тень, как призрак, месяцы и годы… Терпеливо неси свои оковы и жди… Они спадут — и ты поймешь тогда все, что кажется теперь непонятным и несправедливым, жестоким и горьким. Поймешь, откуда взялось то, что ты называешь горем и мукой, и зачем оно было неизбежно… И ты благословишь свое горе и свою муку за то, что они омыли и расправили твои загрязненные крылья… Ты оставишь здесь все, без сожалений и тревоги, и унесешь с собой только лучшие мгновения, только чистые грезы, унесешь с собой и любовь свою, но очищенную от земной грязи — и сам ты ее не узнаешь- так будет она светла и радостна, и уж не помрачит ее никакое грубое прикосновение».

Под шепот этого голоса Наташа затихла и ушла от действительности.

Можно себе представить, как прошел этот день в старом горбатовском доме и тем более, что единственного человека, могущего хоть несколько облегчить положение некоторым из лиц этой глухой семейной драмы, не было — Борис Сергеевич уехал с утра и должен был вернуться только к вечеру. Он обедал у одного из оставшихся в живых друзей его молодости, у князя Вельского.

Николай никуда не уехал. Он провел весь день у себя в рабочем кабинете, не вышел к обеду. Он не мог ничего есть, не мог никого видеть. Он велел принести себе черного кофе, всегда на него хорошо действовавшего, и сидел, куря сигару, перед своим бюро, машинально разбираясь в бумагах, перечитывая старые письма, которые он теперь даже и не понимал. Но ему нужно было что-нибудь делать.

Вдруг, это было уже в послеобеденное время, кто-то постучался в его дверь. Он пошел, отпер и с изумлением увидел перед собою старика Степана.

— Что тебе надо, Степан? — спросил он резким тоном.

Степан на него покосился.

— Простите, сударь, сделайте Божескую милость, простите, что вас потревожил! — с напускною робостью и в сущности не без некоторой язвительности, которой, впрочем, Николай не заметил, проговорил Степан, — запамятовал совсем: Борис Сергеевич…

(Если бы он говорил с Сергеем, то непременно бы сказал «дяденька», но тут, как он сам уверял себя, у него язык не повертывался.)

— Борис Сергеевич, как уезжали, приказали снести вашей милости вот эти тетради, а я и запамятовал, только сию минуточку и вспомнил… уж простите, сделайте Божескую милость!.. Они сказали, что вы изволите знать, что это такое…

Николай взял толстые, переплетенные тетради и сообразил:

— Да, да, знаю… спасибо…

Он запер дверь, положил тетради на стол и просидел несколько минут, опустив голову. Потом машинально раскрыл первую тетрадь, начал читать. Тетрадь была написана рукою Бориса Сергеевича.

Это были сделанные им переводы со старинных буддистских книг, с его объяснениями, примечаниями и тут же, на полях, приведенными им интересными рассказами о том, чего он сам был свидетелем во время путешествия своего по Тибету.

Николай не заметил, как чтение мало-помалу увлекло его, и час проходил за часом, а он все разбирал дядины тетради и до того углубился в чтение, что не заметил, как около полуночи дверь отворилась, заглянула Мари и опять скрылась.

Прошло еще больше часу, а он все читал. Наконец утомление стало одолевать его, он закрыл тетради и хотел было по обычаю потушить лампу и идти в спальню. Но вдруг остановился:

«Туда? Теперь? Нет, ни за что!» Ему невыносимо тяжело было видеть Мари, и особенно теперь, когда им принято было бесповоротное решение.

Он подошел к большому турецкому дивану, снял сюртук и лег, решившись провести ночь здесь, не раздеваясь. Он закрыл утомленные от долгого чтения рукописи глаза и лежал, прислушиваясь к тому, как тикают, обгоняя друг друга, часы на камине и на бюро.

Минуты проходили, он никак не мог заснуть.

Вот скрипнула дверь, он открыл глаза — в кабинет входила Мари. Он сделал над собою мучительное усилие и закрыл глаза снова, притворившись спящим.

«Авось она уйдет, авось не решится тревожить, оставит…» Он чувствовал себя совсем не в силах говорить с нею.

Но Мари прямо подошла к дивану, на котором он лежал, остановилась, прислушалась.

— Николай!

Он не шевельнулся. Тогда она стала будить его до тех пор, пока он, наконец, не поднялся, трясясь как в лихорадке.

— Что такое? Что? Мари, оставь меня, пожалуйста… Я ужасно устал и хочу спать! — сказал он.

Но она проговорила спокойным голосом:

— Уж два часа! Ты заснул здесь в кабинете, не раздеваясь… Приди в себя, потуши лампу, иди спать…

— Да ведь я спал, зачем же ты меня разбудила? Ну, хорошо… я скажу тебе, я нарочно здесь остался, потому что должен быть сегодня один. Завтра… завтра поговорим.

— А, так вот что! — произнесла она. — Но ведь мы не свободны в этом доме и поневоле должны соблюдать приличия… А ты будто нарочно это делаешь для того, чтобы бросилось в глаза всей прислуге… для того, чтобы Бог знает что стали говорить…

Он встал с дивана и нервно заходил по комнате.

— Господи, пытка какая! Да что говорить? Пусть говорят! Хуже того, что есть, ничего не скажут… Оставь меня, уйди, умоляю тебя!..

Однако Мари была не та, какой он знал ее до сих пор. Уж если она не заснула до двух часов, дожидаясь его, если она решилась прийти сюда, очевидно, для тяжелого разговора, она, бывшая всегда готовой согласиться с чем угодно, лишь бы избежать неприятных объяснений, лишь бы ее оставили в покое, так с ней трудно было спорить.

— Я не уйду! — сказала она. — Выслушай меня… К чему ждать, и теперь нам никто не помешает. Я хотела избежать этих ужасных разговоров, но нельзя… все стало так невыносимо, и я вижу, что такая жизнь не может продолжаться!.. Да ты сам — неужели считаешь ее возможной?

— Конечно, нет! — выговорил он.

— Так, значит, надо же на что-нибудь решиться…

— И я уже решился… Я завтра утром подам прошение об отставке — и уеду.

— Как? Что? — переспросила она, невольно бледнея. — Уедешь… навсегда?

— Боже мой, почем же я знаю?

— Послушай! — едва слышно начала Мари. — Я ни в чем не хочу упрекать ни тебя, ни других… это бесполезно… но подумай, прежде чем решиться на такой шаг, который будет бесповоротным, не для себя я прошу, а для Гриши… Неужели ничего, как есть ничего не осталось от прошлого?

Ей, очевидно, было трудно говорить и связывать мысли. Она остановилась и заплакала, но так тихо, беззвучно.

— Мари! — воскликнул Николай, схватывая и крепко сжимая ее холодную руку. — Как ничего не осталось от прошлого? Все осталось — и в этом мое невыносимое мучение… Я еду потому, что иначе нельзя… и ты знаешь почему… Но как я объясню тебе, что я люблю тебя теперь, может быть, больше, чем когда-либо, что ты мне и дорога, и близка, что я чувствую и всегда буду чувствовать мою неразрывную связь с тобою… Это, может быть, безумие, но это правда!

Она широко раскрыла глаза. Ее слезы остановились. Что такое он говорит?.. Любит! Он ее любит! Она близка, дорога ему! Неужели есть надежда?.. Или он смеется над нею, или он лжет?

Но она ведь знала, что так смеяться он неспособен, знала, что он никогда не лжет.

— Николай, — прошептала она, — так что же? Зачем же тогда все это?

Ее голос поднялся и зазвучал страстными нотами.

— Я забуду все, все как будто его никогда и не бывало… Я могу это, могу!.. Уедем вместе, с нашим мальчиком… Ты увидишь — все будет новое… Я уж не та, что прежде… Я сумею теперь любить тебя… Уедем…

Он оставил ее руку и глядел на нее тусклым взглядом…

— Это невозможно…

— Значит, ты ее, ее любишь! — простонала Мари, хватаясь за голову. — Зачем же ты сейчас так безбожно солгал мне?

— Я сказал правду… и я знал ведь, что ты не можешь понять меня!

— Кто же может понять?.. Так, значит, все кончено?

Он ничего не мог ей ответить.

— Прощай! — едва выговорила она.

Сдерживая рыдания, она вышла из кабинета и заперла за собою дверь.

Он остался посреди комнаты и долго-долго стоял так, совсем подавленный безысходной, гнетущей тоскою…

 

XXIII. НОВЫЙ ПЛАН

Катерина Михайловна ошибалась, воображая, что старый Степан непременно донес Борису Сергеевичу о визите Щапского в Горбатовское. Если бы он захотел это сделать, то, конечно, сделал бы уже давно.

Но дело в том, что Степан решил никакими домашними делами не досаждать своему барину. Уж больно плохи были эти дела и толковать о них — значит, понапрасну только мучить Бориса Сергеевича. Изменить ничего нельзя, помочь ничему нет никакой возможности — остается только махнуть рукою.

Степан даже уж и пробовал махать рукою, да и это оказывалось не так-то легко.

«Нечего сказать, на хорошие дела приехали! Просто не глядели бы глаза, не слушали бы уши. В тысячу раз лучше было бы оставаться там, в Сибири, потому что если там и выходило что-нибудь неладное, если и творили соседские людишки какие ни на есть пакости, так ведь то были чужие люди, по большей части даже нехристи, татарва азиатская… Делает он что-нибудь неладное — для него же хуже, и только… Да и то, опять надо сказать, что, конечно, в семье не без урода, есть и там негодяи, и разбойники часто, но хороших людей все же больше…»

Степан оставил там даже истинных приятелей, о которых теперь нередко вспоминал с грустью и любовью, несмотря на то что у приятелей этих глаза были как щелки, нос пуговицей, скулы шишками, а бороденка словно реденький конский волос…

«Вот и в Христа Спасителя не веруют, — думал об этих своих приятелях Степан, — и болвану, прости Господи, какому-то шестирукому заместо Бога молятся, а душа-то ведь чистая, сердце справедливое да жалостливое, совсем настоящие хорошие люди!»

«А тут — что же такое? Просто сердце кровью обливается… Ведь это что же… ведь это все господа наши, Горбатовы, от крови Сергея Борисовича да Татьяны Владимировны… так, по крайности, про всех про них значится, а просто срам и позор!.. Ох, уж и припекут же тебя на том свете, матушка Катерина Михайловна! За все ответ дашь, от тебя все это происходит… ты все это в семью нашу господскую пустила!..»

Степан отлично все замечал и видел, и ничего не ускользало от его проницательного взгляда из того, что творилось за это лето в Знаменском и Горбатовском. Узнал он всю подноготную «настоящего» барина, как он называл Сергея Владимировича. Узнал про все его шашни и непотребства и по соседству, и в доме — с этой «вертихвосткой Лилишкой». Не ускользнуло от него и то неладное, что творилось промеж Николая Владимировича и Наташи.

«Как есть, как есть наказание Божье! — говорил он сам с собою. — А мы (он подразумевал Бориса Сергеевича) как раз на все это и приехали, видно, мало нас судьба гнала, видно, мало своего горя натерпелись — вот и в чужом пиру похмелье. Да и опять нельзя сказать, что пир чужой, ведь свой пир-то!.. Вот и спокойствие на старость… И дурак же я, дурак, что уговаривал из Сибири сюда ехать… Да неужто можно было такого ждать!»

Приезд Щапского в Горбатовское окончательно сразил Степана. Он как увидал его да узнал, еле совладел с собою, Бог знает что он бы дал, чтобы только возможно было хорошенько его побить, ну не до смерти — это все же грешно, а так, чтобы навсегда помнил этот нежданный гость.

«Не издох еще до сих пор!.. Ведь это что же такое! Ведь теперь сраму не оберешься! Ну да, авось показал нос — и провалится, не очень-то засиделся, видно, не больно хорошо его приняли… авось не покажется… И счастье еще, что Бориса Сергеевича нету дома — не выдержал бы он».

И Степан, по долгим рассуждениям, решил молчать перед Борисом Сергеевичем.

«Нечего расстраивать его, коли сам что видит и знает — с этим уж нечего делать, а подбавлять ему горя на старость лет не стану».

Вопреки своему обычаю он весь конец лета в Горбатовском и теперь, в эти первые дни по приезде в Петербург, не вступал со своим барином ни в какие интимные разговоры…

Но если Катерина Михайловна ошибалась относительно Степана, она нисколько не преувеличивала опасности, грозившей со стороны Щапского. И этого мало, она даже не могла себе представить, до какой степени эта опасность велика.

Щапский, очевидно, приехал в Петербург с тем, чтобы здесь поселиться на долгое время. Он нанял себе квартиру на Конюшенной улице и жил важным барином, как уже отвык было жить в последние годы, скитаясь за границей и терпя неудачу за неудачей. Квартира его была меблирована и отделана самым изысканным образом. На конюшне стояла четверка лошадей, а в сарае помещались превосходные экипажи.

Все это было приобретено в кредит. Граф Щапский умел пустить пыль в глаза. Получив деньги от Катерины Михайловны, он замазал немного рты своих поставщиков и мало-помалу совсем обживался в Петербурге.

Он разыскал всех оставшихся в живых старых знакомых и приятелей. Его видели в Английском клубе и театрах. Его снова приняли в обществе, и никому в голову не могло прийти, что это человек, единственно благодаря случаю не находившийся в Сибири на каторге, что это человек, сыгравший хоть и тайную, но очень значительную роль в польском восстании, крупно замешанный во всевозможных неблаговидных проделках за границей, имевший дело с итальянской, немецкой, французской и английской полицией. Да и теперь он явился в Петербург после самой наглой проделки с юным и недалеким, поддавшимся ему богатым французским маркизом. Он чуть было не пустил этого маркиза по миру. Но с некоторого времени судьба была против него. Его плутни раскрылись, и только благодаря своей находчивости он вовремя исчез из Парижа и очутился в Петербурге…

С каждым днем настроение его духа становилось веселее. Он делался самоуверен, и хотя значительно уставший и измотавшийся, но еще раз с доверием отнесся к своим силам и к своей счастливой звезде.

«Еще можно пожить!» — думал он, возвращаясь вечером на своих рысаках из клуба или от знакомых.

Он был уверен теперь, что еще раз всех проведет и надует. И всех, кого только захочет, заставит служить своим целям.

«Все они будут у меня в руках! Все!.. Еще как здесь отлично устроюсь!»

Он заранее намечал свои будущие жертвы. Одна уже попалась. Он несколько ошибся в расчете, так как не знал, что Катерина Михайловна разорена, но все же не отказывался от мысли получить от нее, хоть и с некоторой проволочкой, всю назначенную им сумму.

А потом, когда сумма эта получится, можно будет и еще попросить надбавку.

Но этого мало — у него теперь созрел новый план: он решился играть в двойную игру, и вместе с Катериной Михайловной сделать своим вечным данником и Николая…

И вот этого-то никак не могла подозревать, никак не могла додуматься до этого Катерина Михайловна. А между тем отвратительный план совсем уже был готов в голове Щапского.

Он успел навести все необходимые справки, подробно разузнавал обо всех отношениях и связях Николая, об его характере. Приятели и знакомые Николая, довольно плохо его понимавшие, представили его Щапскому человеком очень гордым, даже преисполненным высокого мнения о себе и непомерно кичащимся своим знаменитым именем.

Кто-то сказал ему:

«Николай Горбатов считает себя так высоко стоящим, что даже не заботится о служебной карьере, которую он мог бы легко сделать, так как, когда захочет, то он человек ловкий и способный. Но ему кажется, что для Горбатова не нужна никакая карьера, что она ничего нового не даст ему…»

Щапский так и впился в эти слова. Узнав, что Николай уехал из деревни и находится в Петербурге, он сделал ему визит.

Николай, погруженный в себя, переживавший тяжелые дни, был в этот час более еще мрачен и раздражителен, чем когда-либо. Он принял Щапского с холодной любезностью и после недолгого разговора оправдал в глазах его мнение, им о нем сделанное согласно полученным сообщениям.

Николай не торопился отдать визит этому новому знакомому, хотя новый знакомый и отрекомендовал ему себя старым другом и почему-то даже товарищем покойного Владимира Сергеевича. Но все же, как-то вспомнив о Щапском, он забросил ему свою карточку.

Щапский, возвращаясь домой и найдя эту карточку у себя на столе, скривил губы в усмешку.

«Гордец… Пренебрегает мною… Но ненадолго!..»

Он никогда до этого возвращения в Россию не думал о своем сыне и теперь, увидав его, не почувствовал к нему никакой любви, а напротив, как это ни странно, почувствовал к нему скорее ненависть за эту мнимую его гордость, за это казавшееся ему презрение к нему…

Если бы какой-нибудь друг, которого у него, впрочем, никогда не было, спросил графа Щапского в откровенную минуту относительно его мнения о самом себе, он, наверное, сказал бы про себя:

«Я умный человек!»

И при этом прибавил бы:

«И не злой, нисколько не злой».

Он бы сказал это совсем искренно, так как, действительно, считал себя, по преимуществу, умным человеком, а о злобе и доброте не имел даже ясного представления.

Если бы спросить его, считает ли он себя счастливым или несчастным, он, вспомнив всю свою жизнь, крайне разнообразную и до последних лет исполненную всяких успехов и удач в достижении задуманных целей, все же должен был бы согласиться, что он человек несчастный. Это была правда.

Щапский не знал ни отца, ни матери. Они умерли, когда он был еще ребенком. Он вырос и воспитался в руках иезуитов, и они подготовили в нем деятеля по своему вкусу. Они не раз потом употребляли его для своих целей и почти всегда удачно.

Конечно, в природе его были уже известные задатки, но школа тщательно развила эти задатки. Он вступил в жизнь еще неопытный, еще ничего не испытавший, но уже заранее приученный презирать людей, глядеть на них как на живой материал для построения разных хитрых комбинаций, как на одно из средств к достижению земных благ. А в обладании этими земными благами для него, собственно, и заключалась главная цель жизни, ее здравый смысл.

И вот теперь, когда уже пришла старость, когда тело, бывшее для него всем, так им любимое порядком уже износилось и даже становилось ему порою в тягость, он не имел главнейшего, почти единственного утешения, остающегося старым людям, не имел теплых воспоминаний.

Он никого не любил в жизни, ни за кого не страдал, никому не пожертвовал ничем. И, несмотря на то что он считал себя умным человеком, для него оставался непонятным и закрытым целый разнообразный и могучий мир, при понимании которого только и может жить человек полной человеческой жизнью. Но ему, не знакомому с этим миром, оставалось видеть в жизни единственно борьбу за существование, торжество грубой силы, хотя он и называл эту грубую силу разумом.

Немудрено, что такой человек не выделял своего сына, положим, незнакомого ему и не знавшего о своем родстве с ним, но все же сына, из среды всех прочих людей, почитаемых им пешками.

Вовсе не сознавая всей гнусности и неестественности своих поступков и планов, он решился воспользоваться этим сыном, как пользовался и другими.

Он сказал себе:

«Я его заставлю служить мне!»

И ему теперь казалось, что ничего нет легче, как исполнить это: стоит только открыть сыну истину, стоит ему доказать, что он его отец и что он может, в случае чего-либо, заставить говорить об этом весь город. Этот гордый, чванный человек придет в ужас и готов будет, конечно, на что угодно, лишь бы дело оставалось тайным…

Как? Он, носитель старинного, знаменитого имени — и вдруг превратится в незаконного ребенка, в «притчу» всего высшего общества!..

Нет, он не вынесет всего этого! За сохранение тайны он отдает все — и тогда можно будет пользоваться и матерью, и сыном. Если у матери нет денег — найдутся у сына, если она не сумеет достать — сумеет достать он, благо, у них теперь в руках этот глупец-дядя, этот возвращенный декабрист. Они разорены, но он богат, страшно богат, несмотря на то, что уменьшил теперь свое состояние, отпустив на волю своих крестьян и наделив их землею. Пусть он доставляет им средства!..

Теперь и он, этот Борис, превратится для него в пешку — и он будет им пользоваться.

План быстро созрел во всех мельчайших подробностях, и Щапский решил, не откладывая, привести его в исполнение.

 

XXIV. ОДНО К ОДНОМУ

В это время Борис Сергеевич был занят делами своего нового племянника, Михаила Ивановича. Конечно, он уже ясно видел, что для этого племянника было бы гораздо лучше оставаться в неведении истины. Он мог бы и так быть ему полезным, не отравляя его спокойствие, не лишая его той почвы, на которой он вырос и уже, по-видимому, укрепился.

Он продолжал негодовать на старика Прыгунова, начавшего так хорошо дело и так его испортившего. Но, по своему обыкновению, он и виду не показал Кондрату Кузьмичу и сам же его успокаивал. Прощаясь с ним, он заставил его принять значительную сумму денег «за все хлопоты и за успешное окончание дела».

Кондрат Кузьмич думал было даже отказываться, найдя, что сумма эта чересчур велика, но Горбатов умел в таких случаях настаивать, да и потом, Кондрату Кузьмичу пришли на ум все его хозяйственные потребности, нытье и убеждения жены, в которых было много правды, наконец, появление в доме окончившей институтский курс дочери — ведь нужно же было ее экипировать, побаловать!.. Скрепя сердце, он принял деньги.

Он был очень мрачен эти последние дни пребывания Бориса Сергеевича в Москве, все вздыхал, дома ни с кем не говорил и находил единственное утешение в своей приходской церкви, в исполнении обязанностей церковного старосты…

«Да, все это дело повернулось совсем не так, как бы следовало — но сделанного не воротишь!» — думал Борис Сергеевич и решился во что бы то ни стало принести Михаилу Ивановичу как можно больше существенной пользы.

Для того чтобы понять, в чем должна заключаться эта польза, он должен был, прежде всего, поближе познакомиться с Михаилом Ивановичем. Он это и сделал в последние дни своего пребывания в Москве. Они были почти неразлучны и, по крайней мере, у Бориса Сергеевича явилось удовлетворение, что он нашел племянника своего совсем хорошим, а главное, солидным человеком, способным и благоразумным.

«Он не избалован богатством, не испорчен жизнью, страстей особенных у него нет, семейная жизнь его, по-видимому, очень счастлива…»

Но в разговорах с Михаилом Ивановичем он понял, что, несмотря на все это, племяннику многого недостает и, прежде всего, недостает широкой, крупной деятельности. Он подметил в нем наклонности и способности финансиста.

«Ну что же, — говорил он себе, — и отлично, пусть он устраивает свое благосостояние, и для себя и для детей, для будущего, а я ему помогу в этом. Часть моего состояния все равно принадлежит ему. Но так принимать от меня деньги он вряд ли станет, а если я и заставлю его делать это, то во всяком случае, не уничтожив в нем тяжелого чувства. Тут же будет совсем другое. Он сам станет работать, а я только помогу ему, доверю ему известный капитал… Это будет не подарок…»

Вернувшись в Петербург, Борис Сергеевич, с помощью некоторых старых знакомых, навел нужные справки, разузнал подробно о всяких возникавших проектах и кончил тем, что заинтересовал Михаилом Ивановичем некоторых влиятельных людей. Тогда он его стал звать в Петербург.

«Делать нечего, еще предстоит много тяжелого, но уже раз сделана ошибка, возвращаться поздно: Михаила Ивановича не спрячешь. Конечно, тотчас же здесь все поймут, что он мне не просто знакомый. Пожалуй, его моим сыном считать будут!.. Впрочем, это поразительное сходство с братом… А Сергей!.. А Николай?.. А все в доме?.. Ну что же пусть узнают и пусть полюбят Михаила Ивановича, — прежде всего справедливость!.. И, видимо, все это так и надобно было…»

Михаил Иванович приехал в Петербург. Ему пришлось выдержать тяжелую сцену прощания с родными.

Со времени своей давнишней поездки заграницу он почти никогда не отлучался из Москвы, и теперь старикам казалось, что уже кончено, что Мишенька для них потерян навсегда, что вот он уезжает и никогда больше не вернется. Ему стоило немалого труда уверить их, что они ошибаются, что он никогда их не покинет. Он объяснял им, что его ждет большое дело, от которого зависит будущность детей.

Они его слушали, соглашались с ним, решались ничего не возражать ему, но внутри себя были такого мнения, «что какой еще будущности? И так все хорошо, средств на все хватит».

Надежда Николаевна сначала было объявила, что ни за что его не пустит одного, что поедет с ним. Ему даже это очень улыбалось, но потом они рассудили, что ей следует остаться со стариками. А если обстоятельства его задержат в Петербурге — тогда будет видно. Она подчинялась благоразумию, но на сердце у нее было тяжело. И хотя она, конечно, доверяла своему Мишеньке, но все же нет-нет а и мелькнет прежняя мысль:

«А что если это на погибель? Что если кончено теперь наше счастье? Если он там меня забудет… разлюбит? Что если у него…»

У нее даже являлась мысль о другой женщине, которая вдруг, может быть, появится и отнимет его у нее… И, главное — ведь она не знала, что там такое, не могла себе представить эту новую его жизнь, эту деятельность, и они представлялись ей какими-то таинственными и страшными.

Как бы то ни было, Михаил Иванович простился и уехал. Он казался бодрым, оживленным и, действительно, был бодр и вступал в новую жизнь с верою в свои силы, готовый к борьбе, к испытаниям. Испытания должны были представиться сразу.

Он знал, что попадет в дом Горбатовых, что встретится со своими родными, с братьями, которых не знал и которые его не знали. Они встретятся как чужие и, вероятно, будут играть комедию друг перед другом. У него невольно пробуждалось какое-то непонятное чувство к этим неведомым братьям.

А что если они отнесутся к нему свысока? И ведь это очень может быть. И, во всяком случае, его положение самое тяжелое, самое фальшивое. Нужно очень приготовиться, чтобы не быть жалким, чтобы не быть смешным, чтобы заставить уважать себя. Но вот ведь это первая проба, первое испытание, и он должен доказать и себе и другим, что в нем есть настоящая сила.

Михаилу Ивановичу было мучительно думать обо всем этом, но он кончил тем, что победил в себе все тяжелые, смущающие чувства, и хотя не без волнения, но с полным самообладанием явился в старый, великолепный дом Горбатовых.

Между тем Борис Сергеевич уже заочно познакомил с ним племянников. Он скрыл от них часть истины. Сделал Михаила Ивановича несколько старее. Эта невинная и необходимая, как ему казалось, ложь тем более была возможна, что Михаил Иванович, хотя и очень крепкий и здоровый человек, все же казался несколько старше своих лет.

Известие о скором появлении в доме нового человека, нового родственника, которого нельзя будет признать, но которого взял под свое покровительство дядя, несмотря даже на тяжелые обстоятельства, удручавшие всех членов семьи, произвело большое впечатление. Это впечатление было даже кстати. Оно хоть на несколько часов заставило всех отойти от своей собственной жизни.

Пуще всех известие это поразило Катерину Михайловну. Ей, в сущности, не было никакого дела, был ли у ее покойного мужа незаконный сын или нет. Хоть десять, хоть двадцать — ей все равно! Но принимать этого сына у себя в доме она не могла…

Между тем Борис Сергеевич прямо сказал ей, что избегнуть этого, по сложившимся обстоятельствам, нельзя, что он просит ее быть спокойной, и, если ей угодно, ей даже незачем видеть Бородина, но если случайно она с ним встретиться, то пусть вспомнит, что ведь он-то ни в чем не виноват.

Он просто Михаил Иванович Бородин и ничего больше, а если ее поразит его сходство с покойным Владимиром, то ей, конечно, нечего этого выказывать. Он ее только должен предупредить об этом сходстве.

Он показал ей даже дагерротипный портрет Михаила Ивановича.

Катерина Михайловна пришла в ужас.

— Да ведь это вылитый, вылитый Владимир! — воскликнула она. — Вы можете делать все, что вам угодно, Борис, откапывать каких хотите… (она хотела употребить резкое слово, но не договорила). Вы, очевидно, желаете скандала… Вы не думаете о положении Сергея и Николая. Делайте что угодно, впускайте в этот дом кого хотите, но меня увольте… я, конечно, к нему не выйду…

Борису Сергеевичу стало неловко. Он видел, что в некотором отношении она даже и права. Но он уже, говоря с нею, переговорил заранее с ее сыновьями, и все было решено.

Едва он от нее вышел, как она предалась своему негодованию. Она была уверена, что он нарочно все это подстроил именно с целью оскорбить ее, да и не только ее, а и Сергея и Николая. Она была готова заподозрить его в чем угодно.

«Да, да, — говорила она себе, — он только прикинулся. Он вовсе никого из них не любит. Он приехал не для того, чтобы найти семью, а для того, чтобы отомстить!»

До сих пор она была уверена, что ее дети его единственные наследники, что все его громадное состояние, по всем правам, да и по желанию его, перейдет, конечно, к ним. Она боялась сначала за Николая, но, полагая, что комедия, сыгранная ею перед Борисом Сергеевичем, подействовала, успокоилась на том, что он не захочет семейного позора.

А теперь что же это? Может быть, уже он заранее там, в Сибири, решил их всех обмануть и провести. Может быть, у него уже все давно подстроено? Ее дети, пожалуй, ничего не увидят из его богатства: он его раздаст разным найденышам, только чтобы нам ничего не досталось…

Вот уже он начал. Он уже значительно уменьшил свое богатство этим дурацким освобождением крестьян. Теперь является на сцену какой-то будто бы сын Владимира. Может быть, он и есть сын Владимира, и вероятно, не один у него был, но он нашел его и обрадовался…

Теперь он всех их унизит, а этого незаконного сделает своим наследником. Почем знать, может быть, он дойдет до того, что станет хлопотать даже о передаче ему родового имени.

Но тут Катерина Михайловна остановилась, невольно почувствовав, что, кажется, начинает чересчур фантазировать.

«Нет, это было бы слишком… Да и не согласятся. Странно, однако, отчего же он не выдает этого человека за своего собственного сына, — тогда бы ведь ему легче было бы исполнить весь этот гнусный замысел».

Она задумалась над этим и сейчас же поняла отчего:

«Конечно, для того, чтобы окончательно унизить ее и ее детей! Да, да, конечно! Недаром же я всегда сомневалась в его добродетелях».

«Он хитер и страшно зол!..»

И она не замечала, что обманывает сама себя, что именно она всегда была уверена в добродетелях Бориса Сергеевича, в его благородстве. А теперь на нее нашло просто какое-то затмение!.. Чересчур она была измучена, чересчур стала всего бояться и всюду видела против себя враждебные замыслы…

Даже ее здоровье за это последнее время испортилось. Она страдала бессонницей, часто по целым ночам не могла сомкнуть глаз, а если и заснет, то начинают ей грезиться такие страшные сны, что она просыпается вся покрытая холодным потом, в лихорадке, в безнадежном ужасе и отчаянии…

И Сергей, и даже Николай отнеслись совсем иначе к известию о том, что у них есть брат, хотя и незаконный, хотя и такой, родство с которым нельзя будет признать, но все же брат.

Борис Сергеевич, призвав их обоих к себе, откровенно объяснил им все, познакомил их заочно с Михаилом Ивановичем, рассказал всю необычайную историю его жизни и обстоятельства, вследствие которых он находил теперь излишним скрывать от них существование этого человека. Эти обстоятельства были: необыкновенное сходство с их отцом и все последствия непредусмотрительности Прыгунова.

— Вы сами теперь должны понять, — говорил он, — что я не могу принимать таинственного участия в жизни Михаила Ивановича и уж тем менее не могу пренебречь им. Я его полюбил и надеюсь, друзья мои, что и вы его тоже полюбите. Он хороший человек… И ведь как бы то ни было, мы должны быть его родными.

Племянники согласились с дядей.

— Конечно, я мог бы не звать его сюда, — продолжал он, — мог бы оставить его в Москве, но надобно ли это? Мне кажется, что теперь, рано или поздно, вы бы все равно узнали, а я всегда находил, что самое лучшее действовать прямо и открыто…

Он вглядывался в племянников, следил за впечатлением, произведенным на них. Конечно, если бы все это произошло в другое время, они, может быть, были бы поражены и, главное, было бы больше разговоров. Теперь же общее горе если не уменьшало, то все же изменяло впечатление.

И Сергей, и Николай сначала почувствовали себя неловко, но затем решили, что дядя прав, и оба обещали ему отнестись к Михаилу Ивановичу искренно и сердечно.

— Только ведь, надеюсь, не будет никаких объяснений? — проговорил Николай.

— Конечно, конечно! — воскликнул Борис Сергеевич. — Если эти объяснения тяжелы для вас, то для него еще гораздо тяжелее… Ну, спасибо, что вы меня поддержали!.. Впрочем, я в вас не сомневался.

Николай задумался было над этой новостью, но скоро позабыл о ней, снова вернувшись к своей тоске и решимости уехать как можно скорее. Он уже подал в отставку и делал все приготовления к далекому путешествию.

Куда он едет — он еще не знал, он только так собирался, как будто ему уж не суждено вернуться в Петербург. Он весь день не выходил из своего кабинета, там и ночевал…

Сергей же кончил тем, что даже обрадовался этому нежданному родственнику, — мысли о нем отвлекали его от всех этих «историй», как он, подбадривая себя, сам себе называл то, что творилось теперь у них в доме.

Михаил Иванович в первое же свое посещение дома Горбатовых увиделся с братьями. Это свидание прошло, по-видимому, совсем спокойно. Дядя их познакомил как посторонних людей, они беседовали друг с другом более часу, и Михаил Иванович должен был сознаться, что у него славные братья.

Особенно понравился ему Сергей, крепко-крепко при прощании сжавший ему руку и не раз во время разговора обращавшийся к нему со своей доброй, всех побеждавшей улыбкой.

Только Михаил Иванович был все же в конце концов смущен, он заметил что-то неладное в этом доме, в особенности Николай показался ему совсем странным. Он, конечно, ничего не знал и приписал все замеченные им странности его появлению.

«Это и понятно! — говорил он себе. — И, наконец, никто же не заставляет меня их тревожить. Я не стану бывать у них — вот и все…»

Он, как-то внутренне встряхнувшись, принялся обсуждать все, что слышал от Бориса Сергеевича, все, что относилось к его собственным делам.

На следующий же день, в сопровождении дяди, он сделал визит к некоторым лицам, от которых зависел успех его начинавшейся деятельности. Он держал себя с таким тактом, выказал в обращенных к нему разговорах такую ясность мысли, такой практичный склад ума, что произвел на всех самое выгодное впечатление.

Он первый же и заметил это и решил, что начало хорошо.

От волнения он не спал почти всю ночь и то и дело заставал себя на размышлениях о том, какие результаты, какие выгоды и барыши может принести такое-то и такое-то из дел, о которых с ним в этот день говорили.

«Не о хлебе едином жив будет человек!» — вспоминались ему слова Капитолины Ивановны, но он только снисходительно улыбался этому воспоминанию — и оно исчезло.

Он чувствовал, что у него вырастают крылья.

 

XXV. ПРИЗЫВ

Покончить с собою, насильственно прервать свою жизнь — вовсе нетрудно, когда эта жизнь стала в тягость, когда чувствуется невыносимая, мучительная усталость, когда слабы нравственные силы. Минута отчаяния, минута самозабвения — все как в тумане, будто какая-то посторонняя, соблазняющая сила подталкивает руку… Один шаг, одно движение… Всего только одно, одно движение — и кончено!.. И уже назад нельзя!..

Страдание! Но о нем не думается, и оно мгновенно, а за этим мгновением конец всему — тоске, усталости, слабости!..

Умереть нетрудно, но пережить известные минуты, часы и дни иногда требует от человека огромной затраты нравственных сил, и после такой затраты человек выходит совсем преображенным. А потом, через долгое время, когда уляжется старое горе, вспоминая его, невольно приходит вопрос: да откуда же взялись эти силы? Как можно было пережить эти минуты, эти невыносимые ощущения? Как они не уничтожили, не сломили организма, как выдержал мозг, как не разорвалось сердце?!

Николай переживал теперь именно такие минуты, часы и дни. Какой-нибудь благоразумный, хладнокровный человек скажет:

«Уж будто его положение было так невыносимо? Что такое неудачная любовь в борьбе с долгом? Мало ли у кого бывает неудачная любовь, мало ли кто отказывается от призрака счастья, сознавая долг, а иногда даже и просто следуя советам рассудка, благоразумия!.. И люди от этого не ищут смерти, не сходят с ума!.. И даже такого человека, как Николай, и жалеть нечего. Кто же виноват, что он рано женился, кто же виноват, что он носится какой-то раздвоенной, непонятной любовью к двум женщинам? Если он борется со своим сердцем, если не поддается своей страсти — ну, и прекрасно, так и следует!..»

«Кто же виноват?» Конечно, никто не виноват, да никто никого и не винит — не винил и сам Николай. Дело не в обвинении, а в болезни, в муках…

Николай был серьезно болен, болезнь его подготовлялась годами, и теперь, очевидно, должен был произойти с ним кризис, перелом в его жизни. А что страдал он глубоко — в этом не могло быть сомнения, и в страданиях его не исключительно была причиной та стихийная сила, которая иных людей даже и совсем не касается в течение жизни, других едва затрагивает, а третьих ломает, стихийная сила, называемая страстью любви, страшно могучая сила, наполняющая всю природу, вечно живая, несмотря на пренебрежительные гримасы охладевших, остывших, недоступных уже для нее организмов, вечно живая распорядительница природы…

Николай уже выдержал первый натиск этой силы — и устоял. Он хорошо знал, что не для него не раз грезившееся ему блаженство, он видел ясно, что не для него даже и те скромные обрывки счастья, которые казались возможными еще так недавно.

С Наташей он уже простился, но ему приходилось проститься со всеми и со всем, что ему было близко и дорого, и он все мучительнее чувствовал, до какой степени все это ему близко и дорого. Так что ж? Кто же велит? Надо расстаться с Наташей — и оставить себе все остальное, то есть, конечно, прежде всего Мари и Гришу — если они, действительно, дороги!

Ну что ж делать, если эта здравая, по-видимому, логика оказывалась для него неприменимой? «Так, значит, он сошел с ума!..» Если бы кто-нибудь ему сказал это, он, конечно, не стал бы спорить…

Прошло несколько дней. Он уже почти устроил свои дела… Еще неделя — и он уедет. Он бы мог уехать, если бы хотел, хоть завтра, но, сам того не зам>е>чая, тянул время, откладывал день за днем, несмотря на всю невыносимую жизнь в этом доме.>

Он был как в тумане, но никто теперь не мог заметить его душевного состояния. Его выразительное лицо, обыкновенно выдававшее малейшие ощущения, теперь превратилось в какую-то неподвижную, застывшую маску. Он был похож на автомат и несколько оживлялся только за чтением дядиных тетрадей.

Окончив это чтение, он принес тетради Борису Сергеевичу, и они весь вечер протолковали о необъяснимых явлениях, о которых, главным образом, говорилось в этих тетрадях.

Борис Сергеевич с особенным удовольствием беседовал теперь с Николаем о таких вещах, о которых никогда ни с кем не говорил. Он рассказывал ему о мистических грезах своей юности, о масонских работах, об изысканиях, произведенных им в Западной Европе, о читанных им старых кабалистических книгах…

— Я имел обо всем этом уже некоторое понятие, — сказал Николай, — но до сих пор думал, что все это только заблуждения человеческого разума, невольно и вечно ищущего таинственности…

— Напрасно думал, — горячо перебил его Борис Сергеевич. — Что истина завернута во всевозможное негодное тряпье — это верно, но кто сумеет хорошенько и терпеливо размотать это тряпье — найдет ее… Я сам, ко времени моей ссылки, был в этом отношении совсем разочарован и до такой степени спутался, что порешил даже навсегда оставить эти занятия. Так и сделал на несколько лет. Но затем, в Азии, совсем случайно, опять попал на ту же дорогу… Я познакомился с одним очень странным человеком, до того странным, что и до сих пор не могу себе объяснить его… Ты уже знаком с ним по этим тетрадям…

— Нур Синг? — спросил Николай.

— Да. Он индус и ведет свое происхождение от какой-то чуть не допотопной царской династии. Я столкнулся с ним во время моего путешествия по Тибету и никогда в жизни не думал даже, что можно встретить такого интересного человека… Каково было мое изумление, когда этот житель глубоких азиатских дебрей совершенно ясно представил мне положение нашей европейской науки! Он говорил со мной несколько часов, и мне казалось, что я слышу самого ученого немецкого профессора, всю жизнь изучавшего философию…

— Он никогда не был в Европе? — спросил Николай.

— Уверяет, что нет, и откуда он всему этому научился, каким способом — он мне не сказал, и это для меня, должно быть, навсегда останется тайной… Потом, убедив меня в своих европейских знаниях, он вдруг выставил передо мною знания совсем иного рода, уже мною почти тогда позабытые, признанные бредом. Правда, кое-что из этих знаний, из этого бреда, навязывалось ко мне снова еще до встречи с ним, в Сибири. Я был в большой приязни с некоторыми буддистскими ламами и, изучая азиатские языки, снова натолкнулся на когда-то занимавшие меня явления. Но все это было очень поверхностно, все это опять-таки можно было свести к фантазии, к суевериям и тому подобному. А вот он, этот Нур Синг, говорил мне совсем иным языком, говорил как ученый каббалист… Я вспомнил многое из своих прежних занятий и, кажется, заинтересовал его. Когда он увидел, что я все же очень далек от его мировоззрения, он решил поразить меня — и достиг этой цели. Ты знаешь из моих тетрадей о необыкновенных действиях, произведенных в моем присутствии этим человеком…

— Но ведь никакая самая волшебная сказка, — перебил Николай, — не сравнится с тем, что вы описали! Ведь этому никто, никто как есть не поверит!

Борис Сергеевич усмехнулся.

— Конечно, никто не поверит! Поэтому я и не намереваюсь не только печатать эти мои тетради, но и кому-либо говорить о том, что в них написано. Только тебе одному я их дал, и затем они будут лежать под спудом, и никто их не увидит при моей жизни…

— Зачем же вы мне их дали? Разве вы думаете, что только я один могу всему этому поверить?

— Да, я это думаю. Я знаю, например, что вот теперь тебе даже самому кажется, что все это пустяки, что я человек, обманутый ловким фокусником, а между тем внутри тебя говорит что-то, что, может быть, я и не обманут — и тебя все это сильно интересует. Ведь так? Ведь правда?

— Да, конечно, правда. Но теперь я изумляюсь — каким это образом вы уехали из Азии, дядя? Как вы могли покинуть этот мир чудес? Я бы на вашем месте ни за что не вернулся в Россию!

— Кто же тебе сказал, что я здесь навсегда останусь? Я должен был ехать, потому что мне хотелось устроить своих крестьян, и потом — мне хотелось увидеть всех вас…

— Много хорошего увидали! — со вздохом вырвалось у Николая.

— Но все же я не раскаиваюсь в своем приезде сюда, он был моей потребностью, я отогрел свое застывшее сердце… Видишь ли, я неспособен достигнуть высшего равнодушного спокойствия, которое рекомендует мой друг Нур Синг… Я человек земли, и у меня все еще бьется и болит сердце… Но что вернусь еще в Азию — это мною уже почти решено…

Вдруг что-то новое мелькнуло в лице Николая.

Борис Сергеевич заметил это.

— Что? Все еще разбирают сомнения? Не верится?

— Да, не верится! — решительно сказал Николай. — Я не мог оторваться от ваших тетрадей, читал их как описания действительности, а между тем теперь вот, сейчас чувствую, что все же это для меня сказка. Да и потом — я не вижу конечного смысла этой сказки.

— Вот чего захотел? Так сразу, в несколько дней! Да ведь это целая огромная наука, а если верить Нур Сингу, то надо по меньшей мере семь лет для того, чтобы человека подпустили только к первому порогу знания… Он говорит, что для того, чтобы познать часть истины, недостаточно человеческой жизни…

— Ну, вот видите, вот уж и начинается сказка! Что они ловки, эти азиатские мудрецы, в том не может быть сомнения, очень ловки и даже, может быть, знают то, чего мы еще не знаем, но что во всем этом много шарлатанства и обмана — это, мне кажется, тоже верно…

— Не знаю… не знаю! — повторял Борис Сергеевич. — Да вот постой, я тебе дам еще одну книжку, то есть не книжку, а опять тетрадь, мой перевод, творение одного из их мудрецов. Прочти и скажи, что об этом думаешь…

Получив новую тетрадь, Николай ушел к себе и застал на своем письменном столе дожидавшееся его письмо. Он взглянул — почерк незнакомый. Письмо запечатано какой-то замысловатой гербовой печатью с графской короной.

«Это еще от кого?» — подумал Николай и тотчас же отбросил письмо, не распечатав его.

Он раскрыл дядину тетрадь и начал чтение.

С первых слов мистическая философия Востока увлекла его. Хотя он и объяснил дяде, что все это сказка, но эта сказка очень гармонировала с его теперешним настроением.

Ему казалось, что со строк этой рукописи ему шепчет какой-то тихий, успокаивающий голос, что кто-то ему обещает что-то, подает какую-то неясную надежду.

И он жадно читал.

А между тем лежавшее рядом с тетрадью письмо раз, другой и третий бросилось ему в глаза.

«Что это за печать? Что это за герб?» — подумал он, протянул руку к письму, разорвал конверт, развернул письмо, взглянул на подпись:

«Граф Щапский».

Письмо коротенькое, французское. Николай пробежал его глазами.

В письме своем граф Щапский сообщил ему, что им необходимо увидеться без свидетелей, по крайне важному для Николая делу.

«Поверьте, — писал Щапский, — что если бы это дело не было действительно для вас важным, я бы не обратился к вам. И наше свидание должно быть с глазу на глаз. А потому я убедительно прошу вас сегодня вечером ко мне заехать, я весь вечер буду ждать вас».

Николай раздражительно бросил письмо:

«Это еще что за таинственность? И теперь! Очень мне нужно… Бог с ним совсем, ничего не может быть важного, ничего не может быть серьезного…»

Он решил, что не поедет к Щапскому. Наживет в нем себе врага? Ну так что же, пусть. Он до сих пор еще никогда не сделал лишнего шага для избежания вражды. А уж теперь-то — стоит ли об этом думать! Через несколько дней его не будет в Петербурге.

А главное — Щапский ему уж очень не нравился. За его изысканной любезностью он видел что-то до крайности фальшивое. Одним словом, чувство, называемое антипатией, отталкивало его от этого человека.

 

XXVI. ПОСЛЕДНЕЕ ИСПЫТАНИЕ

Граф Щапский не любил останавливаться на полпути. Решив действовать как можно скорее, он только ждал, чтобы Катерина Михайловна доставила ему деньги.

Собрать пятьдесят тысяч она не могла, но все же послала двадцать тысяч и объявила ему в записке, что раньше как через два месяца у нее больше не будет денег. При этом она просила его не ехать к ним.

«Я больна и не выхожу из своих комнат и все равно никого не могу принять».

Он умел читать между строк, и эта записка убедила его в том, что она не лжет, что она, действительно, больше денег дать не может и что два месяца придется ждать.

Он нашел, что можно дать немножечко отдохнуть матери и что пришло время обратиться к сыну.

Написав записку Николаю, он рассудил:

«Это, конечно, изумит и даже, пожалуй, раздражит его. Если он приедет ко мне — тем лучше, у меня, конечно, всего удобнее нам объясниться. А может быть, он не приедет — в таком случае вина не моя… А что если ему вздумается обратиться за объяснениями к матери?»

Он даже несколько встревожился при этой мысли, но тотчас же успокоился, и даже злая усмешка мелькнула на лице его.

«Ничего!.. Что же она ему скажет? Перепугается, станет выдумывать что-нибудь, чтобы помешать нашему свиданию. Но тогда он уже наверное у меня будет! А если и не приедет и не спросит у матери?.. Тогда я к нему поеду! — решил Щапский. — С такими документами, какие у меня будут в кармане, мне открыта дорога всюду и бояться нечего. Да чего же бояться? Встречи с этим Борисом! Во-первых, я могу выследить, когда его не будет дома, а потом, я и его не испугаюсь, и уж, конечно, из всех один я не потеряю самообладания…»

Есть люди очень злые и очень безнравственные, способные на самые жестокие, на самые грязные деяния, но все же нередко медлящие приведением их в исполнение, но решающиеся сделать то, чего бы хотелось. Что их останавливает? Конечно, не совесть, а страх перед общественным мнением, перед мнением тех лиц, которые после их деяния, наконец, их узнают и назовут их настоящим именем. А этого настоящего их имени они трепещут и стыдятся. В них говорит не совесть, но остатки совестливости, сознание, что хотя они и поступают известным образом, но поступают дурно.

У графа Щапского такого сознания никогда не было. Он считал себя всегда правым, а что такое значит совестливость — об этом он не имел никакого понятия. Пусть его называют люди как им угодно — все дело в том, чтобы они не имели возможности действительно повредить ему.

Поэтому и немудрено, что, прождав весь вечер Николая и не получив не только его визита, но и никакого ответа, он решился на следующий день сам навестить свою жертву. Катерина Михайловна написала ему, что больна и никого не принимает. Прекрасно! Но он спросит прямо Николая Владимировича и пройдет к нему. А если он не захочет его принять? Тогда он напишет на своей карточке и пошлет ему несколько слов, после которых уж наверно будет принят.

Но этих слов ему писать не пришлось, так как Николай, когда ему доложили о приезде Щапского, велел просить и принял его в своем рабочем кабинете.

— Извините меня, — сказал он, идя навстречу Щапскому, — я получил вашу записку, но не мог быть у вас… Я очень занят… так как уезжаю.

«Глупая отговорка! — подумал Щапский. — Мог бы хоть написать».

Но, вглядевшись в лицо Николая, он заметил его бледность, его совсем расстроенный вид.

— Вы уезжаете? Куда?

— Заграницу.

— Надолго?

— Не знаю…

«Вот и хорошо, что не стал откладывать», — подумал Щапский.

— Прошу вас, садитесь, граф! Что такое вы имеете мне передать? Я ничего не понял из вашей записки, да и не могу себе представить, что бы это такое было…

Щапский сел в указанное ему кресло и на мгновение задумался. Он еще раз взглянула на Николая. Его бледный, измученный вид снова изумил его, но не возбудил в нем ни малейшего признака жалости.

— Я должен, прежде всего, рассказать вам одну историю, — начал он, — и прошу вас выслушать ее до конца терпеливо, вы увидите, что это необходимо…

— Я вас слушаю! — усталым и равнодушным тоном произнес Николай.

Щапский умел хорошо говорить. Его французская речь была изящна и выразительна.

Он стал передавать Николаю историю любви одной молодой замужней женщины и одного молодого человека. На этот раз ему вовсе не надо было показать себя в настоящем свете. Он, конечно, сегодня не заикнется о своих требованиях, все это придет и выяснится в свое время и даже очень скоро. Но на первый раз он должен сыграть маленькую и очень естественную комедию, представиться нежным отцом, — одним словом, начать с того, с чего он начал в объяснении своем с Катериной Михайловной. Она не поверила, потому что уже знала, с кем имеет дело. Этот поверит, а если и не поверит, так не беда, и там будет видно.

Он рассказывал, тут же и выдумывал ее, горячую историю фатальной страсти. И сам того не подозревая, говорил многое такое, что было именно теперь очень хорошо понятно Николаю.

Николай слушал его красивую речь и невольно отдавался ее обаянию, мучительному обаянию. Он снова переживал все, через что прошел в это последнее время. Мало-помалу он стал так внимательно слушать, что даже сразу ему не пришло в голову, что же это такое ему рассказывают, к чему все это?

Наконец он стал соображать.

— Да кто же эта женщина? — крикнул он, чувствуя как все в нем застыло, как отвращение и ужас мигом его наполнили.

Щапский остановился и вынул из кармана несколько писем.

Катерина Михайловна более тридцати лет тому назад подготовила все это. Перед рождением Николая, капризно влюбленная в Щапского, видевшая, что он начинает охладевать к ней, что он вот-вот, того и гляди, уйдет из ее рук, — она решилась удержать его своим будущим ребенком, его ребенком.

После объяснения с ним, которого невольным свидетелем был Борис Сергеевич, и видя, что Щапский не появляется у них в доме, она каждый день, с настойчивостью своенравной, нервной женщины, посылала ему пламенные письма, и в каждом из этих писем говорилось о будущем ребенке, в каждом из этих писем, бывших, в сущности, повторением одно другого, передавалась на все лады история их любви.

Она обещала посвятить ему всю жизнь, бросить для него мужа, свет, Петербург, уехать за ним куда угодно. Каждое из этих писем было объяснением обстоятельств последующей ее жизни.

Щапский взял с собою всего три-четыре письма из предосторожности. Но достаточно было бы и одного письма — оно все открыло бы Николаю.

— Прочтите это!

Щапский протянул Николаю мелко написанные листки, и рука его дрожала, голос его будто оборвался.

Если бы Николай взглянул на него, он увидел бы, что этот человек как-то особенно на него смотрит — взгляд старика должен был изображать нежность. Но Николай не глядел на него.

— Зачем мне? Зачем читать? Что такое? — не своим голосом говорил он, со страхом и отвращением отстраняя от себя протянутую руку с письмами.

— Прочтите! — повторил Щапский.

И было ли в его голосе нечто особенное, но вдруг Николай, будто не по своей воле, а под каким-то неопределенным давлением протянул руку к письмам, поднес их к горевшей на столе, у которого они сидели, лампе и взглянул. Он тотчас же узнал почерк матери, хорошо знакомый ему с детства по редким, но все же время от времени получавшимся от нее из-за границы письмам.

«Что же это? Лжет он или нет?»

Перед ним мелькнула его первая встреча с Щапским в Горбатовском, странный расстроенный вид матери, какая-то таинственность, бывшая в этом посещении, — одним словом, все то, на что он не обратил внимания, занятый собою и своим горем, но что теперь не могло не броситься ему в глаза.

«Господи! Лучше уж разом…»

Он развернул первое письмо, прочел и уронил его на пол.

Несколько мгновений он ничего не понимал и не чувствовал, будто удар, страшный удар разразился над ним и оглушил его. Когда он очнулся от этого удара, то увидел перед собою Щапского в странной, неестественной позе, как будто стремящегося к нему, как будто желающего вот-вот охватить его и «взять себе», да именно: «взять себе».

И этот Щапский, к которому он с первой же минуты почувствовал антипатию, теперь был ему не только антипатичен, а просто страшен, отвратителен!

— Je suis votre père… vous êtes mon enfant!.. — между тем патетически шептал Щапский.

Но Николай уже и без этого его шепота понимал, что все это значит. И в то же время этот человек казался ему все страшнее, все отвратительнее.

А Щапский продолжал:

— Я давно, давно уже мог бы открыть это тебе, дорогое дитя, но все не решался… Мне было так тяжело… Я не хотел тебя тревожить… Не хотел заставлять тебя переживать эти тяжелые минуты… Но вот не стало моих сил… Я тебя увидел там, в Горбатовском, увидел на мгновение… Мне хотелось принять тебя в свои объятия… Ведь ты один, один, у меня на свете! И я не смел… Ты был для меня чужим…

Николай неподвижно, с опущенными глазами, с безжизненным лицом стоял перед ним. Он продолжал:

— Только тогда я понял весь ужас моего положения. Быть может, я виноват, да, я виноват, но ведь это было заблуждение молодости, это была фатальная страсть, с которой человек не властен… И вот какое ужасное за нее наказание!.. Я стар, я одинок… у меня есть сын… мой… мой сын, единственный дорогой, любимый — и он меня не знает!.. Дитя мое, прости старика… прости мою слабость… Но это было выше сил моих… я не мог… я должен был все открыть тебе… Может быть, ты от меня не отвернешься… Мы будем скрывать от света нашу тайну… Но ты будешь знать, что у тебя отец, для которого ты все, и я… я не буду одинок в мои последние годы, и, умирая, я умру с отрадной мыслью, что добрая сыновняя рука закроет мне глаза… Прости же меня, прости!.. И обними, дай мне прижать тебя к сердцу!..

Николай вздрогнул и поднял на него горящие глаза. Он хотел говорить, но язык его не слушался. Он только инстинктивно все дальше и дальше отодвигался от этого человека, простиравшего к нему объятия.

— Ты уходишь от меня? Ты не хочешь простить отца?.. У тебя нет к нему жалости? — шептал Щапский.

Николай получил, наконец, способность говорить.

— Отец! — проскрежетал он. — Вы у меня все отняли и вы… вы мне отец? Что вы сделали… Где вы были? Кто вы, чтобы я мог назвать вас отцом?.. Я вас не знаю!.. Вы отец!.. Если бы вы были мне отец, вы не пришли бы теперь ко мне… вы бы знали, что вы со мной делаете… вы бы меня пожалели… Но мне не нужно вашей жалости… Я вас не знаю и не хочу знать… Уйдите от меня, уйдите!.. Оставьте меня скорее… сейчас… я вас не знаю — слышите… не знаю!.. Вы не отец мне!..

Как от ужасного привидения он отстранялся от этого человека.

— Уйдите! — крикнул он в последний раз, и такая сила прозвучала в его голосе, что Щапский попятился к двери.

Он понял, что оставаться больше не может, что говорить теперь нельзя. Он уходил. Но, уходя, он бросил Николаю последнюю фразу:

— А, я не отец!.. Ты от меня отказываешься! Ну, так увидишь, я заставлю тебя признать меня…

Он скрылся.

Но Николаю еще долго казалось, что он видит перед собою это ужасное лицо, слышит этот отвратительный голос, чувствует присутствие, давящее присутствие этого человека.

И долго он дрожал всем телом, не будучи в силах собраться с мыслями.

«Отец… он… он отец!» — громко наконец крикнул он.

Его взгляд упал на стол, туда, где должны были лежать письма, но писем не было — Щапский не позабыл унести их с собою.

«И она… она мать моя?»

Вдруг ему пришло в голову:

«Что же, разве я один, ведь много таких… это часто бывает…»

Он вспомнил того человека, которого до сих пор считал своим отцом.

«Ведь я никогда не любил его! Да любил ли я когда-нибудь и мать? Я всегда должен был ломать себя с нею… при ней мне тяжело… всегда мне было тяжело…»

Снова невыносимое, отвратительное ощущение охватило его. Он снова повторял:

«Он… он — отец! Этот ужасный человек… Да кто же я?»

Он чувствовал одно — что этого пережить нельзя и не следует.

«Вот к чему все клонилось, вот в чем исход… Вот что значит вся эта жизнь… Вся эта тоска?!»

У него кружилась, туманилась голова, подкашивались ноги. И вдруг ему ясно послышалось, как чей-то голос над самым его ухом произнес:

«Конец! Конец!»

Он даже оглянулся — но никого не было. Он был один в тихой обширной комнате, бледно освещаемой большой лампой под абажуром.

Со всех сторон его будто стало заволакивать чем-то невидимым, какою-то сетью и стало тянуть куда-то. Он хотел бороться, хотел удержаться на месте — и не мог, и двинулся, шатаясь, к своему бюро, открыл один из многочисленных ящиков, вынул свой всегда заряженный револьвер, потом подошел к столу, к лампе, осмотрел револьвер, взвел курок и приподнял руку…

 

XXVII. СЛУЧАЙ

Никакое воображение не может придумать тех, по-видимому, совсем невероятных стечений обстоятельств, какие представляет жизнь, если только внимательно в нее вглядеться. Всего легче назвать эти необыкновенные стечения обстоятельств случаем — «случай — и все тут!». И можно на этом успокоиться.

Но найдется немало людей во всех слоях общества, во всех странах, на всех ступенях умственного развития, которые не признают случая и не верят в это бессмысленное слово. Одни из таких людей случай заменяют понятием Божества, Провидения, другие указывают на психические законы, еще до сих пор очень мало исследованные нами, но все более и более, так сказать, навязывающиеся на исследования, останавливающие на себе внимание непредубежденного наблюдателя жизни.

Без всякого сомнения большинство человеческих организмов остаются глухи и почти нечувствительны ко всему, что касается области духовной жизни. Но вряд ли найдется такой человек, который бы мог сказать искренне, что ни разу не встретился с чем-нибудь странным, непонятным, необъяснимым.

И с другой стороны, бесспорно существуют люди, и их гораздо больше, чем может показаться с первого раза, которые способны ощущать и даже понимать то, чего другие не ощущают и не понимают.

К числу таких людей принадлежал и Борис Сергеевич. С ним иной раз, с самого детства, творились странные вещи, и он поневоле верил, например, в предчувствие.

Вот и теперь с ним случилась странная вещь, случающаяся, однако, с весьма многими.

Он сидел у себя, погруженный в веселые мысли, как вдруг почувствовал необыкновенное беспокойство. Беспокойство это возрастало с каждой минутой, переходило в тоску и, наконец, даже в чисто физическое мучительное ощущение в сердце. Он бросил книгу, которую читал; несколько раз тревожно прошелся по комнате. Но тоска и беспокойство не проходили, и он наконец понял, что это неспроста, что есть что-то особенное, что теперь совершается или готовится совершиться, что-то важное и близкое ему, какое-то несчастье. Ведь это уже не в первый раз он испытывал именно такое ощущение. Это предчувствие беды, и оно его никогда не обманывало.

Немудрено теперь быть беде, беда висит в воздухе, много бед уже собралось над этим кровом. Но что же еще? Что еще новое?

Внезапно ему пришла мысль о Николае, ему захотелось во что бы то ни стало сейчас, как можно скорее его увидеть.

Он поспешно встал и скорым шагом отправился в комнаты Николая.

Если бы он не нашел его там, если бы оказалось, что он уехал, он бы, кажется, отправился его разыскивать по всему городу.

Он подошел к двери кабинета и быстро, будто его подталкивало что-то, распахнул эту дверь. Перед ним стоял Николай, освещенный бледным светом лампы, с револьвером в руке, с помертвелым лицом и безумными, ничего не видящими глазами.

У Бориса Сергеевича захватило дух. Еще секунда-другая — и он бы опоздал! Он подбежал к Николаю, схватил его за руку, вырвал у него револьвер.

Тот, очевидно, не понимал, что такое происходит.

Но вот он узнал дядю, тяжелый вздох вырвался из груди его.

— Зачем вы мне помешали? — дико озираясь, прошептал он.

— Николай, друг мой, опомнись, приди в себя, собери все мужество, будь человеком!..

Он сам не знал, что говорит, но говорил, не выпуская Николая. Он заставил его сесть и сам сел рядом с ним и продолжал говорить, уговаривать, успокаивать. Крепко его обнял.

Мало-помалу Николай стал приходить в себя, стал как-то отогреваться от этой искренней, горячей ласки, от этого участия…

— Да знаете ли вы, кто был здесь? — выговорил он.

— Кто? Кто был?

— Был мой… мой отец!

— Успокойся! — еще нежнее, еще крепче его обнимая, говорит Борис Сергеевич. — Ты устал, ты измучен, у тебя нервы расстроились… Тебе померещилось…

— Не померещилось… Не с того света отец… Другой отец…

Борис Сергеевич вздрогнул.

— Одумайся, очнись! Что ты говоришь?

— Спросите мою мать, пусть она вам скажет, кто мой отец. Я вам чужой!.. Не родной… О Боже! — простонал он, хватаясь за грудь.

— Да это ложь!.. Не верь… Не верь!..

— Он показал мне ее письма… И потом… Я сам… Нет… Я знаю, что это правда. Зачем вы меня остановили?

Борис Сергеевич припомнил комедию, которую разыграла с ним в Знаменском по его приезде Катерина Михайловна, и теперь сам стал играть ту же комедию, воспользовавшись ее уроком.

Он сделал все, чтобы разубедить его. Он не пожалел его матери, да если бы и захотел, то не мог бы доказать ее невинность, но она сама ему дала возможность поселить в уме Николая сомнение, и Борис Сергеевич не успокоился до тех пор, пока не увидел, что сомнение это поселено, и что Николай ухватился за него как за последнее спасение.

Наконец Борис Сергеевич убедился, что опасаться теперь нечего, что припадок слабости прошел и что Николай даже сам стыдится этого припадка.

— Я даю вам слово, — сказал Николай, — что никогда не допущу в себе этой трусости… Не бойтесь за меня, я даю вам слово!.. Я буду жить. Но как жить? Где? Чем? Помогите мне… Куда мне скрыться? Куда уйти от всего и от всех?..

Борис Сергеевич уже сам решил, что нечего теперь требовать от Николая невозможного. А это невозможное заключалось в том, чтобы он уехал из Петербурга с женою и сыном, этого он не вынесет… Нужно время — время сделает свое дело. А теперь ему, действительно, необходимо окунуться в какую-нибудь совсем новую, совсем иную жизнь, пережить совсем неожиданные впечатления.

— Уезжай не на запад, а на восток! — сказал ему он. — Я недаром тебе дал мои тетради. Уезжай туда, где, может быть, еще до сих пор не ступала нога европейца… Тебя там ждут…

— Кто ждет?

— Не далее как сегодня я получил странное письмо… Постой, я принесу тебе его…

Он ушел и вернулся с письмом на английском языке. Это писал Нур Синг. Письмо было кратко и в нем значилось:

«Вы ушли, но вы скоро пришлете ко мне близкого вам человека, и он найдет здесь то, что ему надо. Я жду его…»

— Вы ничего обо мне ему не говорили и не писали? — спросил Николай.

— Не говорил, потому что, когда его видел, не знал еще тебя… И не писал. Рассуди сам, если бы я написал ему после нашей встречи с тобой, то вряд ли бы уже мог получить от него ответ. Но если и можно было бы получить ответ, я даю тебе слово, что по возвращении в Россию не только о тебе, но и совсем не писал ему. Если бы я не знал его, то это письмо меня очень бы удивило, но теперь я не удивляюсь. Поезжай, и, может быть, мы с тобою встретимся за много тысяч верст отсюда.

— Да, я поеду к вашему Нур Сингу, видно, это судьба моя!..

— Мне кажется, он вылечит тебя от тоски и примирит с жизнью, — сказал Борис Сергеевич.

— Я ничего не знаю и даже не стану ни о чем думать, — сказал Николай. — Но это так далеко… так далеко, что только туда и лежит мне дорога!..

Они стали говорить об этой дороге, и Николай решил, что теперь уже не будет откладывать отъезда, что выедет через два дня.

 

XXVIII. ЧТО ТАМ…

Граф Щапский, не признанный и выгнанный сыном, не чувствовал ничего, кроме злобы. Но и злобу, как и все свои ощущения, он умел скрывать.

«Нахальный, надутый дурак! — думал он про Николая. — И ведь есть люди, которые считают его умным! Если бы у него была хоть капля смысла, разве бы он поступил так? Ведь не мог же он вообразить, что я все выдумал, что я не отец его… Письма слишком ясны, слишком красноречивы, и, наконец, слова его и вид показывали, что он поверил!.. Глупец! Мог бы припрятать на час-другой свою надутую спесь, мог бы притвориться… Только бы выиграл…»

Никак не мог понять граф Щапский того, что должно было произойти в душе Николая, всего этого ада, который он в нем поднял.

«Ему же хуже, ему же хуже!» — повторял он про себя.

Но скоро он должен был сознаться, что Николай все же заставил его несколько опешить, что дело повернулось вовсе не особенно хорошо и что «тем хуже для него» — только фраза.

Он видел теперь, что еще раз обращаться прямо к Николаю — уж нечего и думать, ничего из этого не выйдет. Да и вот ведь он едет — куда едет? Надолго ли?..

«А все же, в конце концов, он будет вынужден выплачивать мне пенсию! Я на него подействую через мать…»

Он на следующее же утро послал Катерине Михайловне письмо, в котором объявлял, что был у них накануне и все открыл сыну, так как она не желает исполнить своих обязательств. Этот молодой человек очень дурно к нему отнесся и оскорбил его так, что он забыть этого не в состоянии. Он решил все кончить тихо и мирно, «между своими», но если с ним так обращаются, если не признают его «естественных» прав, то он ничего не скроет от общества. Катерина Михайловна должна знать, что он выше всяких предрассудков, что он презирает общественное мнение и что ему нет никакого дела до того, что будут говорить собственно о нем. Но, может быть, ей и ее сыну это не все равно. Зачем же в таком случае она его обманывает, зачем ее сын оскорбил его?

Но даже, несмотря на этот обман и оскорбление, он и теперь готов на уступку. Он будет молчать, если они исполнят свою прямую относительно него обязанность: помогут ему расплатиться с долгами, которых у него на триста тысяч рублей, а затем дадут ему возможность пристойно жить с помощью ежегодной пенсии в двадцать пять тысяч рублей. Незначительность этой суммы при их состоянии показывает, что он не желает злоупотреблять своими правами…

Он не задумался послать это письмо. Она, наверное, его уничтожит…

«Ну и пусть их, даже лучше, если он с ними развяжется… Эти сцены, комедии, переписка ему надоедают… Сделать форменное условие и отдать письма — вот и все…»

Катерина Михайловна, получив письмо, в первую минуту просто не поверила глазам своим.

«Да нет! Этого не может быть!»

Но ведь она знала Щапского, она должна была ему поверить.

«Все так и есть: его угрозы — не шутки, он на все способен. Совершилось-таки самое страшное, чего она боялась… Но самое ли страшное? Он грозит последним!..»

Катерина Михайловна схватила это письмо, скомкала его, подошла к топившемуся камину и бросила письмо в огонь.

«Как же это!.. Что же Николай?!»

Все рушится, все, со всех сторон…

«Ведь вот и он, как и Сергей, вышел в отставку, собрался уезжать… еще бы два-три дня и уехал бы — ничего этого не было… Изверг поспешил!.. Николай… Николай!..»

В ней пробудилось что-то похожее на любовь к этому несчастному сыну, заговорила наконец совесть.

Она стояла бледная, похолодевшая… потом обеими руками схватилась за грудь. Ей перехватило дыхание, в глазах мутилось. Холод, страшный холод леденил ее всю, проникал, как ей казалось, до самых костей…

Вся комната, все предметы закружились перед нею. Она едва дотащилась до сонетки, дернула ее и почти без чувств упала в кресло.

Когда на звонок вбежала ее старшая горничная, то перепугалась, увидя барыню в таком положении.

Катерина Михайловна слабым голосом приказала перенести себя на кровать и раздеть. Послали за доктором. Через два часа по всему дому было известно, что Катерина Михайловна серьезно больна. В ее спальне перебывали все, за исключением Николая. Он знал, что она больна, но не шел — и она не звала его.

На следующее утро Николай должен был ехать. Все распоряжения уже были сделаны, все было приготовлено. Он ехал теперь в Москву, а оттуда дальше и дальше, на юг и на восток. Он не брал с собою никого из прислуги, ехал совсем один.

Весь вечер он провел у себя, запершись, писал что-то, писал несколько часов кряду. Наконец у него стало рябить перед глазами. Часовая стрелка показывала половину второго. Он положил перо, взглянул на несколько больших листов почтовой бумаги, исписанных им, и потом порывистым движением руки разорвал все эти листы и бросил их на догоравшие угли камина.

Через несколько секунд листки вспыхнули, и скоро от них осталась только легкая, коробившаяся кучка пепла, с пробегавшими по ней искорками.

Это было последнее его прощание с Наташей. Поддаваясь невольному движению, он излил перед нею все, чем было полно его сердце. Это была горячая, страстная, мучительная речь. Это была исповедь тоски и мрака, наполнявших его душу. Он не мог не высказать ей всего этого. Но когда написал, когда все было кончено, когда сказалось последнее слово муки и страсти, он внезапно решил, что не оставит ей листов этих, что не должен, не смеет…

Он провел рукой по своему бледному лбу, покрытому каплями холодного пота, зажег свечку и, неслышно ступая мягкими туфлями по коврам, вышел из комнаты.

В доме все было тихо — ни звука, нн шороха. Он прошел несколько пустых комнат и остановился перед дверью в спальню. Он уже несколько дней не переступал порога этой комнаты. Он отворил дверь и вошел, поставил свечку на маленький рабочий столик Мари.

«Она спит! — подумал он. — Спит! Хорошо, что может спать!»

Он подошел к кровати. Слабый отблеск свечи и лампады озарял лицо Мари. Она спала крепко, но лицо ее было теперь бледно, выражение не то грусти, не то усталости застыло на нем.

Николай склонился над нею, несколько мгновений глядел на нее. Она мерно дышала. У него защемило сердце. Ему невольно вспомнилось иное время, давно прошедшее, невозвратное время…

Тихая слеза скатилась с его щеки и упала на красивую белую руку Мари.

Он припал к этой руке дрожащими губами, потом тихо отошел от кровати, взял свечу и вышел.

Но он не вернулся в свой рабочий кабинет, который был теперь и его спальней. Он пошел дальше длинным коридором и отворил дверь в комнату, где помещался Гриша с Володей и гувернером.

И здесь была полная тишина, француз и мальчики крепко спали.

Николай подошел к кровати Гриши и опустился перед нею на колени, приложив свое мокрое от незамечаемых им слез лицо к разгоревшейся щеке мальчика.

Гриша шевельнулся, потянулся, проговорил что-то невнятное. Николай перекрестил его и хотел уже выйти, как вдруг заметил Володю, который сидел на своей кровати и большими, широко раскрытыми, изумленными глазами глядел на него.

— Дядя, это вы? — даже с испугом выговорил он. Николай подошел к нему, крепко его обнял и поцеловал.

— Ты знаешь — я уезжаю завтра… прощай, будь здоров, учись хорошенько, будь всегда добрым… будь дружен с Гришей… люби его!.. Обещаешь?

Володя обвил своими тонкими ручонками шею дяди и заплакал.

— Я очень люблю Гришу и всегда буду любить его! — сквозь слезы прошептал он. — Дядя милый, зачем вы уезжаете! Возвращайтесь скорее!..

Николай перекрестил и его — и почти выбежал из комнаты.

Но и теперь он не вернулся к себе, а сошел в нижний этаж, к Борису Сергеевичу. Старик не спал и, видимо, поджидал его — и еще часа два проговорили они. Борис Сергеевич дал ему письма к своим азиатским друзьям, дал последние наставления.

Николай так и не ложился в эту ночь и утром вышел с потухшими глазами, с осунувшимся и постаревшим лицом. Но он, по-видимому, был спокоен. Он отправился в спальню матери — с ней проститься.

Он в первый раз еще ее видел после ужасного появления Щапского. Катерина Михайловна лежала на кровати совсем съежившаяся, маленькая. При виде сына она закрыла глаза и протянула ему руку.

— Уезжаешь? — прошептала она.

— Да…

— Ну, прощай… да храни тебя Бог!

Он наклонился к ее руке и прикоснулся к ней холодными губами.

Она перекрестила его, с трудом приподнялась, поцеловала его в лоб.

— Прощай, больше не увидимся! — расслышал он ее шепот.

«Ведь мать! Мать!» — отдалось ему в сердце.

Он еще раз взял ее руку и припал к ней долгим поцелуем.

Рыдания вырвались из груди Катерины Михайловны.

«Прости! Прости!» — хотела она сказать ему, но губы ее только беззвучно шевелились.

Он вышел…

Мари простилась с мужем, по-видимому, спокойно, но потом заперлась у себя и плакала, горько, тихо плакала, как никогда не плакала в жизни.

Николай прошел в детские комнаты, торопливо, быстро простился с детьми, даже будто не взглянул на оторопевшего Гришу… Наташа вышла, едва держась на ногах. Они ни слова не сказали, и только в последнюю секунду, когда их руки разжимались, они взглянули друг на друга.

— Прощай! — как безумный крикнул Николай и кинулся от нее.

Вот его нет… издали замирают шаги… все пусто. Наташа схватилась за сердце. Она почувствовала, что там, в груди, у нее оборвалось что-то. Она упала в кресло, опустила голову и так осталась час, другой, третий…

В петербургском большом свете толковали о непонятных событиях в семье Горбатовых. Действительно, в этом доме происходило что-то странное. Зачем это Николай Владимирович вышел в отставку?

Старший брат ему не пример, тот хоть и хороший малый, но ленивый и пустой. А ведь у младшего способности, он стал выделяться, на него обратили внимание. И хотя, благодаря его резкости и невоздержанности на язык, у него нашлись враги, люди не расположенные, не разделяющие его взглядов, находящие эти взгляды даже вредными по «теперешнему времени», но были также и друзья, единомышленники, теперь смущенные и негодовавшие, что он покинул и их, и дело.

Ему открывалась, как бы то ни было, прочная карьера, и он, конечно, знал это. И вдруг все бросил, взял чистую отставку — и уехал!

Куда уехал? Никто не знал. О нем не было ни слуху ни духу.

Под предлогом болезни Катерины Михайловны горбатовский дом был закрыт для всех — там никого не принимали. Мари и Наташа не показывались в обществе.

Кое-кто видал только изредка Сергея, да и то мельком. Он показывался и исчезал, и ничего нельзя было от него добиться. Затем стало известно, что он совсем погибший человек. Время от времени о нем рассказывали самые скандальные истории — так, например, он, не стыдясь, несколько раз показывался на Невском и в театрах под руку с хорошенькой особой, долго жившей у него в доме в качестве гувернантки его детей и многим хорошо известной — теперь она жила сама по себе, и он тратил на нее большие деньги.

Он кутил напропалую, стал даже пить, а что всего хуже, предался страсти к карточной игре, да и какой игре — азартной. Рассказывали, что он проигрывает огромные суммы…

Впрочем, о Горбатовых поговорили немного и мало-помалу стали о них забывать. Семья эта уже давно не играла видной роли в обществе. Конечно, старик Горбатов мог бы поддержать, если бы хотел, блеск старого дома, но он, очевидно, не хотел этого. Он вел уединенную жизнь и видался только с немногими старыми друзьями…

Прошло несколько месяцев. Проболев всю зиму, к весне Катерина Михайловна почувствовала себя совсем дурно. Она уже не строила никаких планов, ни на что не надеялась. Она превратилась почти совсем в автомат, и вряд ли хорошенько понимала, что кругом нее делается. Одно только, что она понимала, что чувствовала, — это ужас к графу Щапскому.

Еще осенью, через несколько недель по отъезде Николая, она позвала к себе Бориса Сергеевича и рассказала ему о своих вынужденных сношениях с этим человеком и о его требованиях.

Борис Сергеевич ее успокоил, обещав все устроить, и, действительно, как ему ни было это противно, он решился отправиться к Щапскому.

Тот между тем видел, что обстоятельства повернулись против него: Николая нет в Петербурге, Катерина Михайловна умирает… если умрет — кто же выдаст ему деньги, кто подпишет обязательство выплачивать ему пенсию? Вот она уже на два его письма не дает никакого ответа.

Он считал это дело, так хорошо, как ему казалось, устроившееся, было уже совсем потерянным, когда к нему явился Борис Сергеевич. Поэтому не удивительно, что он оказался очень сговорчивым и, получив от щедрот Горбатова не сотни тысяч, а всего двадцать, отдал ему все письма.

Борис Сергеевич принес больной все, что получил от Щапского.

Своей слабой, худой рукой она сжала его руку и прошептала:

«Теперь я могу умереть спокойно!»

Но все же спокойно не пришлось ей умереть. В последние дни своей жизни она очень мучилась, металась в бреду, ее томили и душили страшные кошмары. Она никого не узнавала и разговаривала с людьми, которых уже давно не было на свете…

Мари по отъезде Николая сначала хотела ехать с Гришей заграницу, но потом по совету тетки осталась в Петербурге…

В ней стала развиваться религиозность, которой прежде совсем не было заметно. Французские романы были навсегда забыты, и их заменили книги духовного содержания. Вместе с этим она начала благотворительную деятельность и помогала она беднякам не холодно, не «по принципу», а вкладывая в это дело свое пробудившееся и страдавшее сердце…

Часто после встреч с Наташей, после разговоров с нею Борис Сергеевич возвращался к себе совсем расстроенный. Он ясно видел, что мало хорошего: Наташа увядала и слабела.

Если бы после всего, что ей пришлось пережить, она вынесла какую-нибудь серьезную острую болезнь, то, может быть, и вернулась бы к жизни. Так, по крайней мере, нередко бывает. Но она не заболела тогда.

Со дня отъезда Николая в ней никто не мог даже ничего особенного заметить — напротив, она казалась спокойной, настроение ее духа было всегда ровное, она ко всем и ко всему относилась кротко и терпеливо…

Но жизнь ее томила, жизнь потеряла для нее всякий смысл…

Наконец, ко всему присоединилось еще поведение Сергея. Хотя она и не знала о нем многого, но все же до нее кое-что доходило. Ей было известно, что он возвращается домой часто только к утру, а то и совсем не ночует дома. Она знала, что дядя уже несколько раз заплатил его долги, случайно узнав про них.

После смерти Катерины Михайловны Мари с Гришей остались в Петербурге, а Борис Сергеевич, Наташа и дети Сергея перебрались в московский дом с тем, чтобы лето провести в Горбатовском.

Сергей обещал тоже на все лето приехать в деревню.

Наташа слабела с каждым днем, но Борис Сергеевич все же не терял надежду, что деревенский воздух в соединении с его азиатскими лекарствами принесет ей пользу.

Он забыл все свои планы, не думал теперь о возвращении в Азию. Он был весь поглощен Наташей и решился не покидать ее ни на минуту.

От Николая получались время от времени письма. Последнее было из Константинополя, куда он попал совсем случайно. Но из этого письма ничего нельзя было заключить, оно было наполнено только некоторыми распоряжениями.

Борис Сергеевич видел, что куда ни взглянешь — везде плохо. Даже найденный им племянник, Михаил Иванович, его не радовал.

«Конечно, он отличный человек! — думал про него Борис Сергеевич. — И благородный человек, и добрый, и с большим тактом, но все же с ним как-то холодно, уж чересчур он практичен, чересчур деловит, только и слышишь от него:

«Промышленная компания, акции… облигации…»

Но ведь сам-то Борис Сергеевич был неисправимым идеалистом, человеком чересчур уж непрактичным, непригодным к требованиям века, к вопросам новой, закипевшей тогда в России жизни.

Так, по крайней мере, о нем думал Михаил Иванович. И тот, и другой, конечно, были правы со своей точки зрения.

Михаил Иванович, действительно, весь ушел в открытую ему дядей деятельность, и с каждым днем его положение упрочивалось и упрочивалось. Дельцам, среди которых он теперь вращался, было только странно и непонятно, как это такой благоразумный, так хорошо понимающий дела человек — и вдруг теряет время, чуть не каждый месяц уезжает в Москву.

Они, конечно, не знали, что этими странными поездками их новый товарищ-делец исполняет долг свой и что когда эти поездки прекратятся, Михаил Иванович вырвет из себя лучшую частицу своей внутренней жизни.

Но и Надежда Николаевна, по настоянию мужа оставшаяся в Москве, и старики Бородины были уверены, что Мишенька измениться не может — каждый раз, возвращаясь из Петербурга, он выказывал им всем большую любовь, большую о них заботливость.

Одна только Капитолина Ивановна начинала скептически относиться к своему любимцу и, сидя за чайным столом в обществе Порфирия Яковлевича, Анны Алексеевны и двух старых котов, нередко повторяла:

«Портится наш Мишенька, совсем портится! Съедят его эти проклятые деньги, помяните мое слово — совсем съедят! А оставили бы нас в покое, не стали бы поднимать старую пыль — и совсем бы хороший человек вышел… Так ли я говорю? А?..»

Анна Алексеевна, утирая свернутым в комочек миткалевым платком свое рябое, лоснившееся от десятой чашечки лицо, повторяла: «Так, матушка, так!», Порфирий Яковлевич молча покачивал огромной кудластой головою, а коты, неподвижные, как египетские изваяния, пристально, не мигая глядели на Капитолину Ивановну и только изредка поводили усами…

Тихий предрассветный час. Небольшой утомленный долгим путем караван тянется опаленной зноем степью. Верблюды однообразным движением мерно, будто в люльке, качают на своих выносливых спинах путников.

На далеком горизонте уже светает, и мало-помалу начинают обрисовываться в тумане далекие горы.

Один из путников, утомленный больше других и часа на два забывшийся сном, теперь проснулся. Он чувствовал слабость и боль во всех членах от непривычного томительного пути. Его мучила жажда, лицо его было бледно и печально.

Он огляделся. Вокруг все тот же пустынный простор, все та же неподвижная, мертвая природа…

Но вот его взор остановился на далеких, туманных очертаниях, на светлеющем небе. Он забыл все и долго глядел вперед, туда, на восток…

Теперь уже близко, близко… Но что там? Что там, за этими горами?!

И вдруг среди пустынной тишины он расслышал несущийся к нему издали навстречу чистый музыкальный звук, будто чья-то незримая рука медленно перебирала струны арфы… Ближе, ближе… вот уже под самым ухом звенит струна…

Путник вздрогнул. Кто ж говорит это? Откуда эти звуки?..

Но голос все звучал, повторяя те же слова, и мало-помалу они проникли в сердце, становились понятными разуму…

Тихий голос шепчет:

«Все обман и ничтожество, все — игра преходящих форм, сменяющих одна другую… Будь выше земного обмана, выше того, что в своем жалком неведении ты называешь бедою и горем, страданием и утратой… Отрешись от земного праха!.. Гляди смелее, гляди назад с равнодушием, а вперед — с надеждой… Будь достоин принять и вместить в себя вечную мудрость, бестрепетно встречай первые посылаемые тебе лучи мирового солнца!..»

Восток уже горел… и вот, будто разорвав оковы тумана, хлынул поток золотого света…

Верблюды остановились. Вся степь ожила, а издали во всей могучей красоте своей выступала у подножья гор роскошная, одетая вечной зеленью природа, будто радостно встречая пришельца…

1885