Прежде всего я хотел бы объяснить, кто я такой и почему обращаюсь к Вам с этим письмом. Я, Николай Дмитриевич Виткевич, в течение 18 лет, с 1927 года по 1945, был близким другом А. Солженицына. Мы вместе учились в школе №35 в гор. Ростове, затем там же, в университете, он на физико-математическом факультете, я на химическом. В 1943—1944 гг. части, в которых мы служили, находились по соседству, и мы неоднократно встречались на фронте и интенсивно переписывались. 9 февраля 1945 года А. Солженицын был арестован, а вскоре арестовали и меня, как выяснилось, по тому же делу.

Мне стало известно, что в нескольких биографиях А. Солженицына, вышедших на Западе, упоминаются мои отношения с ним в искаженном виде. Поэтому я хотел бы раз и навсегда внести ясность в описание моих взаимоотношений с Солженицыным. Это нужно и для того, чтобы нынешние его друзья, особенно те, кто помоложе, знали, что можно ожидать от дружбы с ним.

Я уже упоминал, что в 1943—1944 годах мы с А. Солженицыным неоднократно встречались на фронте. Много спорили о литературе, вернее, о том, что писал Александр. Нужно сказать, что уже в младших классах он готовился стать будущим великим писателем. Я помню ученические тетрадочки с надписями «Полное собрание сочинений. Том I. Часть 1‑я».

Я счел необходимым остановиться на этом, так как это наложило отпечаток и на характер А. Солженицына. Он всегда был большим себялюбом. А во фронтовую пору стал неким «полубогом», судившим с этой высоты о плохом и хорошем не с точки зрения реальности, а по своим схемам и теориям.

Когда меня арестовали и задали вопрос о политических взглядах Солженицына, я характеризовал его положительно. Следователь советовал мне не защищать Солженицына, говорил, что мой друг дает обо мне показания другого рода, но я счел это обычным тактическим приемом и стоял на своем. Судили нас по отдельности. Солженицына в Москве, меня фронтовым трибуналом. Он получил за антисоветскую агитацию (ст. 58‑10) и организацию антисоветской группы (ст. 58‑11) 8 лет, я только по 58‑10 — десять лет. Меня не покидало ощущение, что я наказан неоправданно строго, но тогда я объяснял это фронтовым характером трибунала, суровостью военного времени. Ничего плохого о роли в этом Солженицына и думать не мог.

День, когда уже на свободе я увидел протоколы допроса Солженицына, был самым ужасным в моей жизни. Из них я узнал о себе то, что мне и во сне не снилось, что я с 1940 года систематически вел антисоветскую агитацию, что я вместе с Солженицыным пытался создать нелегальную организацию, разрабатывал планы насильственного изменения политики партии и государства, клеветал (даже «злобно» (!) на Сталина и т. д. В первый момент я подумал, что это опять какой-то «прием». Но не только подпись была мне хорошо знакома, не оставлял сомнений и почерк, которым Солженицын собственноручно вносил дополнения и исправления в протоколы, каждый раз при этом расписываясь на полях.

Ужас мой возрос, когда я увидел в протоколе фамилии наших друзей, которые тоже назывались лицами с антисоветскими настроениями и потенциальными членами организации, — Кирилла Симоняна, его жены Лиды Ежерец (по мужу Симонян) и даже жены Александра — Натальи Алексеевны Решетовской.

На допросах всех их Солженицын характеризовал как матерых антисоветчиков, занимающихся этой деятельностью еще со студенческих лет. Более того — этот момент непроизвольно врезался мне в память — Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не только не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего антисоветские настроения.

Для чего говорилось все это? Если мы с Солженицыным действительно болтали о политике, то при чем тут Симонян, Лида, Наташа! Для чего он рассказывал о совсем уж случайном знакомстве в поезде? Ответ на это до некоторой степени давал конец протокола первого допроса. Следователь упрекнул Солженицына, что тот не искренен и не хочет рассказывать все. Александр ответил, что хочет рассказать все, ничего не утаивает, но, возможно, кое-что забыл. И к следующему разу он постарается вспомнить.

И он вспомнил… Да, ведь тогда, в 1945 году, мне тоже советовали вспомнить «все», рекомендовали брать пример с Солженицына. Но что я мог вспомнить?! А Александр «вспомнил» и заслужил более мягкое отношение следствия и суда. Как иногда полезна хорошая память!

При последующей встрече с Солженицыным я никогда не говорил об этом. Последний раз мы встречались в Рязани, где я преподавал химию в медицинском институте, в 1964 году. Зная моего друга, я не сомневался в том, что он все равно посчитал бы себя правым и сослался бы на то, что его главной задачей было спасти для России великого писателя.

Наши отношения с ним приняли и здесь необычный характер. Однажды Солженицын увел меня в малолюдное место, к Успенскому собору, создал обстановку для доверительного разговора и сообщил, что он… очень занят литературными делами и не хотел бы тратить времени на встречи, от которых он не имеет никакой отдачи как литератор.

Кроме того, мы, дескать, принадлежим уже к разным категориям людей. С ним, Солженицыным, общаются крупнейшие литераторы, он бывает на правительственных приемах, о нем пишет пресса. А я, хотя и полезный в своем деле человек, но всего лишь один из миллионов. Естественно, что после такой беседы всякая охота к контактам с моим бывшим другом у меня отпала.

Как человек, пострадавший в период культа личности, я находился после освобождения примерно в таком же положении, как Солженицын. Во мне тоже накопилось немало горечи, и временами мне тоже казалось, что все происшедшее неизгладимо из сознания и будет всегда определять весь мой жизненный путь.

Но проходили годы. Я видел только сочувственное и доброжелательное отношение со стороны окружающих, в том числе и представителей власти. Я смог поступить в аспирантуру, завершить работу над диссертацией, получить звание кандидата химических наук, доцента, возглавить кафедру в крупном институте. Всюду, где бы я ни работал, никого не смущало мое прошлое. Работа, семья, годы новых и значительных впечатлений совершенно вытеснили из моего сознания обиду ныне уже далеких времен. То же самое произошло с десятками и сотнями моих сотоварищей по несчастью.

К сожалению, у А. Солженицына все получилось наоборот. О лагерях он писать мог, о иной жизни — нет, поскольку не знал ее. А раз он о ней не пишет, то она для него неинтересна. Поэтому и не захотел он расстаться с миром беспрестанных и однообразных воспоминаний, перестать жить только прошлым, видеть все вокруг в искаженном свете.

Может быть, это глубоко личная беда Солженицына, и не стоило бы говорить об этом, оставив его наедине с собственными маниями величия и преследования? Но коль скоро он сам требует права на внимание, на то, чтобы мнение одиночки, озлобленного, лишенного всякой связи с реальностью и представления о ней, принималось за истину, молчать об этом нельзя.