1.

В детстве я страдал от частых и сильных головных болей, особенно по вечерам, перед сном. Свернувшись под тощим одеялом, представлял, что у меня в голове поселился еж, большой и колючий. Он шевелится и ворчит, и его иголки впиваются мне в мозг. Я даже общался с ним: уговаривал ворочаться потише, пел успокаивающие песенки. Иногда это помогало, но чаще спасали лишь таблетки, которые давала мне мать, если я начинал скулить слишком громко, и она просыпалась. В одном я тогда был твердо уверен: болит не часть меня, не я сам, но нечто пришлое и чужое, что нужно задабривать и упрашивать. Позднее, лет в девять-десять боли прошли сами собой, и внутренний еж забылся.

Сейчас, навещая в больнице Варьку, я вспоминал свои детские мысли и ощущения. Мне не раз доводилось слышать, как врачи негромко переговаривались о том, что ее случай — крайне необычный. 'Отказы', медленно разрушая организм, сопровождаются сильными болями, от которых спасают лишь дорогие обезболивающие препараты. Принимая их, больной почти все время пребывает в полусне, не осознавая происходящее, не общаясь с родными. С Варькой же было не так. Поначалу болей не было вовсе. Они появились уже в больнице, и были периодическими: накатывали на час-два и отступали.

В те промежутки, когда она замирала на кровати, зажмурившись и до крови кусая губы, Варька отчего-то категорически отказывалась принимать обезболивающие лекарства. Ни врачи, ни Алиса, ни я не могли убедить ее проглотить хоть одну таблетку. Попытка сделать это насильно закончилась плохо: приступ длился не час-два, как обычно, а часов пять, и был тяжелее предыдущих. После этого с таблетками больше не экспериментировали, отметив в истории болезни индивидуальную непереносимость определенных препаратов.

Мы не раз собирались забрать дочку домой — лишь только поняли, что от процедур и лекарств толку никакого. Но доктора отговаривали, придумывая все новые доводы, хотя и дебилу стало бы ясно, что дело в уникальности ее случая и наша Варька представляет для медицинских светил лишь научный интерес. Под напором врачей мы смирились, практически переселившись в подвальное здание больницы, где держали 'смертников' — толстые стены не пропускали наружу криков и стонов, которые могли бы потревожить остальных больных, у которых еще оставался шанс выкарабкаться и продолжать бытие.

Алиса уволилась с работы — я взял ее на свое иждивение. Мне, как особо ценному профессионалу, пошли навстречу: разрешили не просиживать по восемь часов в кабинете, а приезжать по звонку на особо сложные случаи. В зарплате я потерял, но ее все равно хватало.

Варькина палата была темной и маленькой и напоминала мне пластиковый бокс в зоодоме. Видимо, из-за несчастного вида ее обитателей. Кроме нашей дочки здесь лежал лишь один пациент — подросток, тоже с 'отказами'. Ему вводили обезболивающее — сперва дважды в день, потом — три-четыре раза, и наконец каждые два часа. Сигналом служили крики, когда лекарство переставало действовать.

Варька, пока еще могла ходить, неизменно радостно срывалась с кровати, едва завидев меня — чем бы ни занималась при этом: рисовала на больших белых листах, которые в изобилии приносила Алиса, рассматривала картинки в старых книжках, напевала, мечтательно уставясь в серый потолок. Сон ее был очень чутким, и мне ни разу не удавалось застать ее спящей. Даже если она ровно сопела за секунду перед тем, как я открывал дверь (специально прислушивался, приложив ухо к замочной скважине), стоило мне войти — и Варежка уже неслась навстречу, растрепанная, заспанная, босиком по холодным плитам казенного пола. Сколько я ни ругал ее за босые пятки, все бестолку: она органически не переносила обувь…

С течением времени она ослабла и уже не вставала. Кожа стала сухой и прозрачной, от волос остался лишь светлый пушок, сквозь который просвечивала шелушащаяся макушка. Она стала напоминать старушку божий-одуванчик или мышку-альбиноса. Но при этом так же радостно улыбалась мне навстречу, и глазищи так же сияли, когда я болтал с ней, или Алиса пела, или мы на два голоса читали какую-нибудь сказочную историю.

Когда я пришел сегодня, отметил произошедшие в палате перемены: койка у окна опустела. Лишь брезгливо топорщился оголенный матрас, да на тумбочке белела забытая газета. Ее принес отец мальчика — он забегал редко и ненадолго, виновато прятал глаза — от сына, от медперсонала, от нас с Алисой и даже от Варежки, когда та с любопытством вытягивала тонкую шею в его сторону. Вчера он тоже заходил на полчасика, и, проходя по коридору мимо болтающих медсестер, краем уха я выхватил слово 'эвтаназия'.

Что ж, отмучился паренек. Я был рад за него — равнодушно рад.

Последнее время я жил за стеной из равнодушия, которую сумел выстроить вокруг себя, — чтобы не сломаться окончательно, не сойти с ума от тоски. Я начал возводить ее после эпизода с кривлявшейся девочкой в подземке. Приступ кратковременного безумия, надо признаться, немало меня напугал. И особенно страшила мысль, что нечто подобное может со мной стрястись рядом с Варькой.

Тщательно лелеемое равнодушие сухой коркой отъединяло от окружающего мира. Недосып с его 'ватой' в голове и усталость — мои вечные спутники — скрепляли его не хуже цементного раствора. Пару дней назад я по рассеянности ухватился за край раскаленной сковородки, и мне было равнодушно-больно. Вчера Любочка в очередной раз полезла ко мне с утешениями, и мне стало равнодушно-противно.

За два месяца, проведенные нашей дочерью в больнице, я узнал свою бывшую жену больше, чем за все предыдущие годы. Она оказалась совсем другой, чем я ее представлял — и это было равнодушно-удивительно.

— Пап, а правда, что вы с мамой можете заглядывать в души людей?

Варька задала мне этот вопрос, лишь только я присел на койку. Видимо, долго обдумывала.

— Да, малыш, можем, — я прижал ее ставшую угловатой, жесткой и горячей голову к своему животу и подул в висок. — Это тебе мама сказала?

Когда-то мы с Алисой договаривались рассказать дочке о нашей специфической работе лет в девять-десять. Что ж, почему бы ей и не знать…

— Мама. Вчера. А зачем?..

— Чтобы узнать о нем все: о чем он думает, во что верит, что с ним случалось в прошлом. Но мы никому потом не рассказываем о том, что узнали.

— Пап, а ко мне ты можешь зайти? — Она отстранилась, чтобы взглянуть мне в глаза.

Я растерялся — слишком неожиданным был вопрос.

— Это очень сложно, солнышко. Нужна особая аппаратура, которую невозможно привезти сюда, в больницу.

— Ну, пожалуйста, папа! Я очень хочу тебе показать… — Она запнулась, закусила губу, затем закончила очень быстро, на одном выдохе: — Хочу показать тебе свой мир, пока еще могу это сделать, пока не умерла.

Я отвернулся. Варька тут же затеребила меня за рукав. Ладошка у нее была влажная и холодная, я чувствовал этот холод сквозь ткань.

— Пап, пап, ну что ты? Это неправда — что меня скоро выпишут, как говорит мама. Не знаю, зачем она обманывает — ведь мне вы всегда говорили, что врать нехорошо! Я скоро умру, и поэтому хочу, чтобы ты увидел. Во мне светит солнце, вот здесь, — не оборачиваясь, я знал, что она приложила ладошку к груди. — А еще волки, они устали, им больно вместо меня, и поэтому мне нельзя пить лекарство. От этого они слабеют, и тигр начинает грызть меня сильнее. Он стал совсем большим и сильным, а они изранены, им плохо. Я даже отпускаю их иногда побыть от меня вдали, и тогда становится совсем плохо мне. Но я потерплю, я не могу, чтобы они ушли раньше меня. Ты должен увидеть это, пап — и солнце, и волков, и весь мой мир! Тогда ты часто будешь меня вспоминать, и тебе не будет грустно. Ты посмотришь в меня?

— Это невозможно, малыш. Прости.

Она промолчала. Спиной я слышал ее обиду и горечь.

Постепенно сопение из обиженного стало мерным и сонным. Я осторожно повернулся в ее сторону. В последнее время от слабости Варька могла задремать в любой момент, и я любил смотреть на нее в такие минуты — на щеках проступал румянец, губы розовели, и она казалась почти здоровой…

Немного посидев с ней, я тихо поднялся и вышел в коридор покурить. Прежде никогда не брал в руки сигарет, за исключением переходного возраста, а тут стал выкуривать в день по две-три пачки. Мне казалось, что никотиновый дым укрепляет мою стену, кладет в нее кирпичик за кирпичиком — жемчужно-серый зыбкий строитель… Впрочем, это иллюзия, скорее всего.

Не заметил, как возникла Алиса. Обернулся — а она за плечом: ресницы мокрые и слипшиеся звездочками, на куртке блестят крупные капли. Видимо, снаружи дождь. Здесь, в подвале, мне всегда казалось, что внешнего мира не существует — он фикция, греза. Реально лишь это — низкий потолок, грязно-зеленые стены и искусственное затхлое тепло.

Алиса тоже достала сигарету и прикурила от моей, сильно стискивая фильтр зубами.

— Ну, как она?

Голос хриплый, больной. Как-то она сказала, что разговаривает теперь только со мной и Варежкой, а там, наверху, почти все время молчит. Мы оба с ней делим отныне мир на 'здесь' и 'там'. На нужное и ненужное, на живое и мертвое, на явь и сон. Что для меня может быть явью, когда все вокруг подернуто туманом равнодушия? Только Варька…

— Спит. Давай постоим здесь немного, а то как войдем — сразу проснется. Знаешь, она попросила меня сегодня, чтобы я зашел к ней в душу, как к своим пациентам.

— А ты?

— А что я? Конечно, сказал, что это невозможно. Кажется, это ее расстроило.

— Невозможно, — повторила Алиса.

В голосе проскользнуло нечто близкое к раздражению или гневу. Это было так на нее не похоже, что я даже испугался (с поправкой на равнодушие) и принялся оправдываться:

— Алиса, я работаю в закрытом учреждении, тебе ли не знать. А Варька больна, еле дышит. Даже если я сумею провести контакт, вопреки всем правилам и инструкциям — что практически невозможно, кто даст гарантию, что она не умрет, прямо там, от стресса, а я всю оставшуюся жизнь буду винить себя в этом?

— Ты трус, Дэн. За все время, что она здесь, в подвале, Варька ни разу ни о чем меня не попросила. Мне казалось, что она от всего уже отошла, ничего больше не хочет. Но выходит, что нет — у нее есть заветное желание, а ты? Ты не хочешь выполнить ее единственную просьбу, прикрываясь страхами. Не ее смерти во время контакта ты боишься, а своего начальства, нарушения инструкций и косых взглядов в свою сторону. Тебя страшит ответственность. Да если бы я… если б меня…

Она запнулась, почувствовав, что выбилась из своей роли, и в голосе ее, помимо негодования, сквозит неприкрытая ревность. Да, моя хорошая, не сомневаюсь: попроси Варька тебя, ты бы ни перед чем не остановилась, наплевала на все правила и инструкции вместе взятые. Но Варежка попросила меня…

Мне было на редкость тошно и горько — из-за слов бывшей жены, из-за обиды дочки, которую она уже завтра забудет (она не умела злиться долго), из-за собственных шкурных колебаний. Равнодушно-тошно и равнодушно-горько.

— Прости меня, я погорячилась. Я не должна была так говорить.

Алиса щелчком отправила окурок в угол. Голос звучал спокойно и ровно — как всегда. Ледяная леди. Железная женщина с проржавелым изнутри лицом…

— Не за что — ты права. Постараюсь наступить на горло собственной трусости и сделать все, что смогу.

Кивнув ей на прощанье, побрел к выходу. Мне нужно было на работу — утром звонил шеф и сообщил, что меня ждет сложный пациент.

2.

У себя в кабинете долго держал руки под струей горячей воды, отходя от стылой мороси, пропитавшей меня насквозь. Над раковиной висело зеркало, и поначалу я отворачивался от него. Но оно притягивало, и, смирившись, встретился взглядом с самим собой. Оказывается, я ощутимо постарел за последние недели. Густая проседь, от которой волосы кажутся пыльными. Морщины у покрасневших глаз и унылых губ. Я словно перенял часть симптомов Варькиной болезни: кожа стала мертвенно-желтой, сухой и потрескавшейся, а щеки ввалились.

Изучение себя нового было малоприятным занятием, но отчего-то затягивало, и оторвал от зеркала меня лишь звонкий зов Любочки: пациент был давно подготовлен, и 'Мадонна' заждалась.

— …Вот и умничка, вот и молодец вы наш, Денисочка Алексеевич…

Фамильярное щебетание ассистентки раздражало. Равнодушно-раздражало.

Любочка все не могла привыкнуть и продолжала бесхитростно радоваться тому, что я стал послушным и неукоснительно соблюдаю инструкции: никаких медитаций — очистка сознания исключительно с помощью липких датчиков (липких пальчиков) услужливой 'Мадонны'. Потихоньку становился машиной, и это было отрадно: машина не чувствует. Стена равнодушия крепла с каждым днем…

Впервые за восемь лет работы позволил себе халтурить: задавал такой режим, чтобы не чувствовать, не ощущать вместе с 'ведомым', но лишь бесстрастно исследовать его память, а затем столь же бесстрастно выносить вердикт.

Так и сейчас: просмотрел кинопленку в багрово-крипичных тонах из жизни

очередного раздавленного судьбой бедняги, сполоснул лицо от прикосновений датчиков, настрочил полстранички отчета, припечатал беспрекословным 'НО'. В последние дни не прибегал даже к помощи джузи — отходить и успокаиваться было не от чего.

Следовало подняться к шефу и выцарапать у него разрешение на контакт с Варежкой. Но сил на изматывающее и муторное мероприятие не было. Несколько раз монотонно и жестко проговорил про себя фразу: 'Нужно добиться контакта с Варькой, чего бы это ни стоило. Я должен, должен, должен сделать это — раз она так хочет'. Но и жесткое самовнушение не возымело эффекта.

— Вот так вот, Турище. Что скажешь?..

Давненько я не разговаривал с другом. Он не замедлил откликнуться:

'Скажу, что тебе требуется серьезная починка, Дэн'.

— Скорей уж — сдача в утиль. А что-нибудь процитировать, по обыкновению?..

'Горло и грудь застилает белесое слабое небо'.

Решил дать себе отдых и не понесся сразу после работы в больницу, а отправился домой, решив выспаться в собственной кровати, горизонтально — впервые за несколько недель.

'Отдых, отдых, отдых', - бормотал по дороге, как мантру. Был уверен, что отрублюсь мгновенно — лишь добреду до постели и вытянусь в полный рост. Я так долго гнал от себя сон, просиживая ночами рядом с Варькой, что он должен был наброситься на меня, словно изголодавшийся пес. Но вышло иначе. Сколько ни ворочался и ни взбивал подушку, сон не приходил — уподобившись отвергнутой раз и не простившей обиду возлюбленной.

Мысли, которые удавалось отгонять днем, обрели настырность и силу. Труднее всего было с воспоминаниями. Все светлое и хорошее, бывшее некогда, воспринималось теперь через призму 'этого никогда больше не будет', и терзало нестерпимо. Я проклинал себя за то, что мысленно уже похоронил Варьку, но ничего не мог с этим поделать. Когда ее не было рядом, когда я не сжимал холодную худенькую ладошку, я думал о ней в прошедшем времени. Видимо, то была психологическая защита: чтобы не реагировать дважды на одно и то же событие. И хотя все было естественно и объяснимо, в этом чувствовалась большая подлость, предательство по отношению к ней.

Помимо мыслей о Варьке меня навязчиво преследовал образ кривлявшейся девочки в метро, точнее, связанная с ним эмоция, которую расшифровал только сейчас — ярая ненависть. За что? За то, что она так непохожа на Варьку — хуже ее, глупее, капризнее — и при этом будет жить долго и счастливо, а моя Варежка — нет?..

— Ты прав, Турище: либо в утиль, либо в основательную починку. Первое предпочтительнее.

Меня охватила острая, как голод, потребность поговорить с другом — не с собственным подсознанием, отвечающим за него, но с живым, реальным. Почему я не вылез из кожи, чтобы его разыскать? Псих-лечебницы в нашем городе все на счету. Прорваться туда, размахивая дипломом мада, — не проблема. Или проблема?..

А что, если покопаться в архиве, разыскать последнее дело, которым занимался Тур, и оттолкнуться уже от этой печки?..

Дав себе строгое задание обязательно разобраться с Туром и поговорить с Карлой о контакте с Варежкой, сумел, наконец, расслабиться. На меня снизошло забытье, перетекшее в сон без сновидений.

3.

Все утро просидел в архиве — благо срочных пациентов не подвалило, и меня никто не дергал.

Выспавшиеся мозги работали относительно быстро и слажено.

Последнее дело, которым занимался Тур, было самым обычным, рутинным. Ни одной зацепки в отчете, которая могла хоть что-нибудь подсказать. Пришлось перелопатить все остальные его дела за тот месяц, что мы не виделись. Мои прилежание и терпение были вознаграждены. За три недели до попадания в псих-лечебницу Тур работал с пожилой пациенткой — явно безумной, но тихой и неопасной. Прилагался подробный отчет, из которого следовало: типичный религиозный психоз. Тетенька явно жила в галлюцинаторном мире — среди ангелов, белоснежных пахучих лилий и трогательных оленят с длинными ресницами.

Меня поразил не сам психоз — доводилось встречаться с подобным (та же недавняя детоубийца, со школьных лет общавшаяся с ангелами), но его описание и вердикт. Описание было не только длинным — в пять страниц, но изобиловало красивостями, совершенно не свойственными лаконичному и скептичному Туру. Встречались цветистые фразы типа: 'Тонкое благоухание разносилось вокруг… пение мелодичных голосов убаюкивало… исполненный блаженством покой'. Липкий словесный сироп, сладкая патока! Диагноз же звучал как 'слабое расстройство психики', допускающее жизнь в домашних условиях, под нестрогим присмотром. Чтобы Турище покривил душой, поставив ложный диагноз, — такого я представить не мог. Под каким кнутом или ради какого пряника? Чем могла 'купить' пожилая полунищая тетенька успешного мада?..

Заинтригованный донельзя, по уши зарылся в отчеты других мадов нашего отдела. И нашел! Не прошло и восьми часов с момента раскопок, как отрыл отчет о работе с той же тетенькой, датированный более поздним числом. Описания были не в пример суше, а вердикт суровее: УБ с обязательной изоляцией. Судя по всему, в районе этой даты мой Тур и угодил в псих-лечебницу.

Что же именно с ним стряслось, хотел бы я знать?..

Провозился в архиве, шурша бумагами, до позднего вечера и с Карлой поговорить не успел. В очередной раз струсил, не решился — так будет вернее — а подсознание услужливо подкинуло отговорку: замотался и забыл, бедненький.

Решился как-то вдруг.

Мы сидели с Алисой по обе стороны от Варьки, и она тихонько поглаживала голову дочери. У Варежки был приступ. Она поскуливала сквозь зубы, и слезы дрожали в уголках зажмуренных глаз. Когда дочка, наконец, затихла и заснула, я прошептал бывшей жене:

— Я возьму ее завтра с собой. На работу.

— Наконец-то. Мне пойти с тобой?

— Не стоит. Выдержу сам.

— Только, я надеюсь, ты не станешь возвращать ее оттуда в этот подвал?

— Ни в коем случае. Но лучше поселить ее у меня — все-таки места больше.

Я опасался, что Алиса не согласится. Скажет, что мы не должны жить вместе, даже из-за дочери, или выдумает иную причину. Но она кивнула:

— Да, так будет лучше. Если дашь мне ключи, поеду к тебе с утра и все подготовлю.

Мы замолчали, внутренне готовясь к завтрашнему дню — как к схватке.

О чем она думала, прикрыв веки? Я знал, что Алиса любит Варьку так же сильно, как я. И как она живет с ЭТИМ? Что в ней уже сломалось или вот-вот сломается?..

Почувствовав мой взгляд, она пробормотала:

— Спи, Дэн. И пусть тебе приснится большая рыжая черепаха — символ покоя, и птица Феникс — эмблема вечности…

И я действительно заснул, в ногах у Варьки, преклонив голову на металлическую спинку кровати — крепко заснул, впервые за все ночи, проведенные в этом мрачном подвале.

А проснулся поздно — от боли в затекших спине и шее.

Алисы не было. Варька уже бодрствовала. Она изучала мою голову, осторожно прикасаясь кончиками пальцев к вискам и бровям, чуть щекоча кожу.

— А ты, оказывается, храпишь, пап, — ласково сообщила она, когда я открыл глаза.

— Ага, малыш. А еще лягаюсь и клацаю зубами. — Я с хрустом потянулся, разгоняя по жилам застоявшуюся кровь. — Ты разве не знаешь, что я вообще страшный дикий зверь из леса, только притворяющийся человеком?

Варежка погрустнела и ответила мне со взрослой рассудительностью:

— Лесов давно уже нет, папа. Это всем известно.

— Вот потому мне и приходится жить в городе и мимикрировать под гомо сапиенс.

— Мими… чего?

— Ну, притворяться.

Я клацнул зубами перед ее носом, и Варька испуганно дернулась. А потом засмеялась.

— А ты хищный зверь?

— Конечно. Самый что ни не есть.

— А какой? Ягуар или медведь? Или пума?..

— Нет, я другой. Я из тех зверей, о которых ты ни разу не слышала и не услышишь, и даже в книжке не прочитаешь. Я — животное сказочное и волшебное.

— Единорог?

— Нет. Единорог по сравнению со мной — такой же обычный зверь, как и домашняя лошадка. Я — солнечный ирбис.

— Врешь ты все! Таких зверей не бывает. И никогда не было.

— Не хочешь — не верь. Но все равно держи то, что я сказал, в строжайшей тайне. О моем существовании не должны знать непосвященные.

— И все равно я тебе не верю! Ты просто папка, и никакой не волшебный зверь. — Варька помолчала, а потом поинтересовалась: — А что едят солнечные ирбисы?

— Исключительно маленьких непослушных мальчиков и девочек.

— Ой, значит, и меня можешь съесть?! — В притворном испуге она нырнула под одеяло.

— Ну, что ты! Во-первых, ты ведь послушная девочка, так?

— Так! — Она высунула из-под одеяла нос и посверкивающий любопытством глаз.

— А во-вторых, ты тоже наполовину солнечный ирбис, а мы не едим себе подобных. Только, как мы договорились, об этом — никому. Ладно?

— Никому-никому, честное-пречестное, — она провела по губам пальцами, застегивая их на молнию. — А маме тоже нельзя?

— Маме?.. Маме, так и быть, можно. Должна же она, в конце концов, знать, с кем живет.

— Я совсем забыла: мама перед уходом просила тебе передать, — Варька сунула руку под подушку и достала сложенный листок.

Почерк у Алисы всегда был неудобочитаемый: буквы заскакивали друг на друга и путались, словно увечные хромоножки.

'Я забрала все Варькины вещи и документы и договорилась с главврачом, зная, как ты не любишь подобные переговоры. В общем, свою битву я выиграла, попутно спалив все мосты. Дело за тобой. Удачи! Я жутко завидую, если честно: тебе, вечнопьяное божество, предстоит увидеть что-то поистине замечательное. Р. S. Так уж и быть: приберусь в твоей авгиевой холостяцкой конюшне и приготовлю что-нибудь вкусное на ужин. Запиши это на мой счет'.

Сунув записку в карман, я бросил взгляд вокруг. Алиса и впрямь унесла все книжки и игрушки, скопившиеся здесь за две недели. Она не оставила мне права выбора, а между тем идея, казавшаяся вчера вечером такой простой и легко осуществимой, растеряла всю свою привлекательность.

Пока я одевал Варьку, она болтала почти непрерывно — чем-то делилась, что-то спрашивала, а я отвечал односложно и не всегда впопад, занятый своими мыслями.

— Пап, а мы насовсем отсюда уходим?

— Да.

— Мы идем домой?

— Домой. Только не сразу.

— А куда сперва? В кино?.. Гулять?.. В гости?..

— Ко мне на работу.

— К тебе? Значит, ты увидишь, наконец, моих волков?!

— Именно.

— Ура! Какой же ты молодец, папка! Они тебе понравятся, очень-очень. А мы туда пойдем пешком или поедем? Ты меня понесешь, или я сама?.. Только я сама не смогу, наверное… Придумала: давай попросим у тетеньки-медсестры стул на колесиках? Я видела, на нем очень здорово по полу кататься.

— Помолчи, немножко, малыш. Папе надо подумать.

Варька надулась, но донимать меня перестала. А потом и вовсе съежилась, задышала неровно и хрипло, и лицо у нее посерело. Такое теперь случалось нередко: фазы живости и эйфории сменялись периодами упадка. Она замирала и не шевелилась, словно даже поднять руку было непосильным трудом, и лишь молча смотрела поверх всех, мимо…

Я нес ее на руках, ставшую такой легкой, что казалось — одежда, в которую она была закутана, тяжелее тела, и стоит от нее избавиться — размотать шарф, стащить свитер и куртку — и Варька воспарит над городом, словно наполненный гелием воздушный шарик.

На улице она слегка оживилась: глотала окружающие серые пейзажи распахнутыми глазами, провожала взглядом каждого проходившего мимо. А в метро заснула. На нас взирали с жалостью и удивлением, а меня радовало, что могу смотреть лишь в родное лицо, а не по сторонам — ни на глупые постеры, ни на сытых обывателей (вроде тех, при взгляде на которую корабль моей психики дал течь.)

Сказать, что я произвел на работе фурор — ничего не сказать. На мое объяснение с шефом сбежался поглазеть весь коллектив. Карлу же я видел в таком градусе бешенства впервые.

— Дионис Алексеевич, что вы себе позволяете?! Я все могу понять: да, у вас тяжелые обстоятельства, и я был снисходителен к вам, шел на всяческие уступки, но это… Это переходит все границы! У нас закрытое государственное учреждение, посторонним вход строго-настрого запрещен, а вы притащили зачем-то тяжелобольного ребенка!..

— Мне нужно провести с ней контакт. Очень нужно!

— Что-о? — Шеф раздулся и побагровел. Он принялся судорожно промокать лоб замусоленным платком в синий цветочек и тяжело, словно лошадь, отфыркиваться. — Да… да за одно ее присутствие здесь нас всех, понимаете — всех, а не только вас с вашим патологическим отцовским инстинктом, могут уволить с волчьим билетом! А то, что вы намереваетесь сделать, вообще немыслимо!..

Я очень надеялся, что Варежка, которую устроил в 'кабинете разгрузки' — поближе к аквариуму с дивными рыбками, — если и слышит эти вопли, то, по крайней мере, не разбирает слов.

— Пожалуйста! Я всё понимаю, но это действительно важно, очень важно. Если бы у меня был пистолет, я приставил бы его к вашему виску, и вы согласились, не так ли? Так представьте, что он у меня есть, и я вам угрожаю. Вы скажете потом — если среди нас окажется доносчик и узнают свыше, — (беглый острый взгляд в сторону Любочки, внимавшей всему с детски открытым ртом), — что я вас вынудил под угрозой смерти, и пострадаю один я. Нет, лучше скажите, что я угрожал самосожжением!

— Вы понимаете, что вы несете?! Бог с ними, с санкциями! В конце концов, мады нередко сходят с ума, и здесь, по-видимому, тот самый случай. Вам, любящему отцу, ведомо, какой может быть стресс от контакта для детской психики и всего организма в целом? А если, не дай бог, — он понизил голос, — ваша дочь умрет здесь? Вы предусматриваете такой поворот событий?

— Предусматриваю. Готов прямо сейчас подписать бумагу, где будет черным по белому сказано, что я один во всем виноват. Видите ли, она и так умрет в ближайшие несколько дней. Контакт — ее последняя просьба. Единственная.

На этих словах Любочка вдруг разрыдалась и убежала, зажимая уши руками.

А Карла еще долго шумел и тряс бородой. Когда я совсем отчаялся и был близок к тому, чтобы и впрямь совершить самосожжение, использовав для этого весь имеющийся в наличии запас спирта, он вдруг обмяк и безвольно махнул рукой:

— Да делайте вы все, что хотите! Но я к этому отношения не имею.

Он в последний раз протер лицо, громко высморкался и скрылся в дебрях своей фешенебельной берлоги. Видимо, он был все-таки неплохим мужиком, наш Карла, хоть и не умел слушать своих подчиненных и лез в дела, в которых не разбирался.

Я вынес притихшую Варежку из 'кабинета разгрузки' (в глазах у нее, казалось, продолжали шевелить плавниками разноцветные рыбки), уложил на кушетку, закутал ноги пледом и долго объяснял, как все будет происходить, поэтапно, чтобы она не растерялась и не испугалась.

— Я не испугаюсь, — она улыбнулась. — С какой стати?

Улыбка вышла болезненной, жалкой, и я решил, что она передумала.

— Может, отменим все это? Поедем домой, к маме? Она нас ждет, и приготовила что-то очень вкусное на ужин.

— Нет-нет! — Варежка решительно помотала головой. — Ужин подождет, никуда он от нас не денется.

4.

Никогда еще вход в контакт не давался мне с таким трудом.

Я не мог расслабиться, меня раздражали укоризненные взгляды, бросаемые в мою сторону зареванной Любочкой, нервировал неоновый свет и мерное жужжание аппаратуры. О помощи 'Мадонны' не могло быть и речи: в гости к Варежке я должен был придти целым и полнокровным — таким, как есть.

Я четырежды начинал отсчет и прекращал его, жестом руки приказывая ассистентке отключаться. Вставал, ходил кругами по комнате и снова ложился. Наконец, на пятый раз все же сумел отстраниться и войти, не таща за собой ни тяжелых мыслей, ни страхов.

Первые ощущения были ошеломительны.

Единственный контакт с не спящим 'ведомым' был у меня с Геннадием Скуном — маньяком, страдальцем и теоретиком своего маньячества. И я подсознательно ожидал чего-то похожего: эффектного появления, вычурных интерьеров — придуманных или подсмотренных где-то. Я совсем не был готов к тому, что со всего размаха нырну в безоглядное светящееся пространство…

Меня окружали переливы красок — нежных, как размытая акварель. Светило солнце, но необычное: очень большое и неуловимо меняющее цвет. Из желтого оно перетекало в оранжевое, загоралось изумрудно-зеленым, мерцало рубиновым. Именно это текучее освещение делало все вокруг дивно зыбким и переливчатым.

Менялись не только цвета, но и запахи: поначалу я окунулся в свежесть озона, потом густо запахло ирисами (напомнив любимые Алисины духи), а затем и вовсе чем-то незнакомым и будоражащим. Мне стало на удивление легко — словно мою взрослую, закостеневшую и потемневшую душу умыло и освежило радужным светом. Всё застывшее в ней задвигалось, а омертвелое ожило и забурлило, как потоки весенней талой воды. ('Талая вода, талая вода горит огнем…')

— Папа, папка!

Я обернулся. Прищурившись, не сразу сумел разглядеть ее, вычленить из переливов лазури, бирюзы и ультрамарина. Она не выглядела как человек ('Не доросла до ощущения себя гомо сапиенсом?' — отметил во мне недозадушенный психолог) — две руки, две ноги, одна голова. Она была стройным облачком, выдохом тумана, но не белесого и мутного, а чистого и сверкающего. Она подплыла ко мне и слилась со мной — окутала, окружила со всех сторон. И говорила, говорила, говорила…

Поначалу я не мог разобрать ни слова — прохладный звенящий голосок раздавался отовсюду, за ним трудно было уследить, невозможно поймать и присвоить. Потом у меня бешено закружилась голова — от переливов света и повсеместной музыки ее голоса…

И вдруг она отстранилась и обняла меня. Крепко, как в жизни.

— Прости, пап, я не рассчитала! Я хотела, чтобы сперва ты увидел самое лучшее.

Я не мог видеть ее лица, но макушка, пушистая и шелковистая, была такой же, что и до болезни. И я знал, что, когда она поднимет на меня свою мордашку, кожа окажется чистой и розовой, а глаза ясными и сияющими. Какой же я был дурак, что не сразу согласился на ее просьбу! Да за одну возможность увидеть ее прежней — стоило горы свернуть…

— Тебе нравится здесь?

Варька оторвалась от меня и повела рукой, и я послушно последовал за ней глазами, обозревая окрестности.

— Нравится — не то слово…

— Тогда походи, посмотри. Правда, будет не только светлое, но я не хочу ничего от тебя скрывать. Хочу, чтобы ты помнил меня всю.

Она умолкла и пропала.

Никогда не думал, что у шестилетней девочки может быть так много воспоминаний!

Варька помнила даже солнце в роддоме: живое, прозрачное, словно медуза, оно шевелило лучами и улыбалось. И как Алиса, закаляя ее, разрешала ползать голышом по всей квартире. (Квартира была огромной и загадочной, словно старинный замок.)

В ее младенческих воспоминаниях мы с Алисой были нереально красивыми великанами — особенно я. Порадовавшись, мысленно погладил себя по шерстке, убедившись воочию, что мои старания и траты были не зря: детство Варежки получилось насыщенное и светлое. И книжки с картинками, и прогулки, и ФФ, и самодельные сказки, и игрушки — которые, оказывается, были для нее вполне живыми и одушевленными существами, каждая со своими причудами, 'тараканами' и 'клопиками'…

Но были и раны. Самая недавняя — не болезнь, не больница, как можно было ожидать, но наш с ней злосчастный визит в зоодом: тоскующий ягуар, хромая лисичка. (Мысленно отвесил себя хорошую затрещину — за толстокожесть и тупость.) А самое сильное горе — эпизод двухлетней давности, о котором я напрочь забыл. Тогда у нас в подвале, где хранились мешки с картошкой и мукой, завелся мышонок. Я поймал его и принес Варьке, вызвав море ликования. Рыжеватого крохотного зверька нарекли Мишенькой и устроили со всеми удобствами: в большой картонной коробке, с теплым гнездом из ваты и кормушкой из пластмассовой мыльницы. Варежка делилась с мышонком всем вкусным, что ей перепадало — печеньем, молоком, яблоком, мастерила ему из лоскутков и ниток крохотные игрушки. А однажды Мишенька исчез. Сбежал. Она сильно расстроилась, и, утешая, я увлеченно заливал, что свобода для маленького зверька оказалась большей ценностью, чем печенье. Да, он сбежал в свой подвал с мукой и картошкой, но там, тихонько прогрызая наши мешки, вспоминает ее с теплотой и благодарностью…

Оказывается, у этой истории было продолжение, которого я не знал. Спустя неделю Варька нашла мышонка — он умер, свалившись по глупости в пустую трехлитровую банку у нас в кладовке. Дочка ничего тогда не сказала ни мне, ни Алисе. Похоронила зверька на прогулке в детском саду, а боль этой маленькой смерти, как выяснилось, грызла ее до сих пор.

И еще одно горе, столь же живое и безысходное: одна из нянь, которых я нанимал — пока Алиса не отыскала приличный детский садик — периодически выпивала из принесенной с собой бутылочки и принималась рассказывать об умершей дочке. 'Совсем как ты была, беленькая и умненькая…'

Светловолосую худенькую девочку я встретил чуть позже в Варькиных фантазиях. Она поливала цветы из лейки в красивом саду, где листва у деревьев отливала перламутром. На плече сидел рыжий мышонок, умывавший мордочку…

Добравшись до фантазий и мечтаний, я мысленно перевел дух. Здесь было светло и… необыкновенно. Меня окружали странные существа. Кое-кого я узнал не сразу, а иные и вовсе остались неузнанными — то были собственные Варькины творения. Персонажи сказок, что я читал ей, преобразились: Бабка Ежка пекла пироги с брусникой и нянчилась с детьми Иванушки-дурачка и Василисы Прекрасной; Кащей Бессмертный — худющий старик с бородой заплесневелого цвета и шишковатым черепом — смешно пугал тех же детей, кривляясь и рассказывая страшилки; Снежная Королева зажигала от свечки северное сияние и строила ледяные дворцы, оказавшись неплохим архитектором… Особенно меня насмешил Единорог, поселившийся здесь, как видно, после моих недавних неуклюжих фантазий. Горделивый зверь ходил на задних ногах, в зубах сжимая алую розу, а передними копытами стучал в там-там, висевший на шее. Рой некрасивых, но добрых (судя по толстым улыбающимся губам) девушек сопровождал его, умоляя разрешить прокатиться верхом, но священное животное было непреклонно…

— Ну, как? Все посмотрел?

Звонкий голосок вытянул меня из сказочного плена. Я огляделся. Место, где мы с Варежкой находились сейчас, мало напоминало внутренний мир маленькой девочки. Слишком густые краски, слишком тяжелый силуэт высоких гор, подпирающих лиловатое небо. В воздухе была разлита неясная тревога. И еще слышался монотонный гул, словно где-то поблизости находился водопад или плотина.

— Что это за шум, малышка?

— А, это! — Она болезненно-зябко повела плечами. — Мы обязательно туда пойдем — я ведь обещала познакомить тебя с волками. Если хочешь, отведу прямо сейчас. Но лучше бы попозже!

— Все, как ты решишь, солнышко, — я присел перед ней на корточки, чтобы быть ближе к глазам, отчего-то прячущимся от меня. — Только помни, что у нас с тобой не слишком много времени.

— Но почему? — Она расстроилась. — Я думала…

— Я не знаю, сколько смогу пробыть здесь, не навредив тебе. Это опасная процедура, и риск может оказаться…

— Ладно, я поняла! — перебила она, пренебрежительно фыркнув. — Только не надо со мной, как с маленькой. Тогда мы пойдем прямо туда, ведь там — самое важное!

И мы пошли — ножками, по золотистой травке, под лиловатыми небесами, хотя (я был в этом уверен), захоти она — мы мгновенно перенеслись бы в нужное место. Но отчего-то Варьке требовалась и сама дорога — тропинка, посыпанная оранжевым песком, приятно щекочущим ступни, и мускульные усилия наших нижних конечностей.

Горы, казавшиеся далекими, приблизились нереально быстро. И мы принялись карабкаться вверх. Вернее, карабкался, вывалив от напряжения язык и распластавшись по-паучьи на шершавых от лишайника камнях, один я. Варежка же перескакивала с уступа на уступ, как горная козочка, то и дело поджидая, нетерпеливо постукивая босой пяткой, пока я до нее доползу. Она будто не замечала моих трудностей, треща весело и беззаботно:

— Знаешь, я решила дать им имена, по твоему совету. Ведь просто белых и черных волков много, а мои — единственные. Когда я умру, мне обязательно нужно будет их отыскать. Если я позову: 'Эй, Белый и Черный, вот она я — пришла!', знаешь, сколько сбегутся не тех? А мне других не надо, мне только мои нужны. Так что теперь белого зовут Кито, а черного Тарко. Запомни: Кито и Тарко! Пап, а что ты так странно дышишь?..

Я втягивал и выдыхал воздух с шумом парового насоса, и на ответ сил уже не было. Никогда не подозревал, что можно так уставать физически в месте, где физического тела нет вовсе. Я с трудом подавлял желание нагнать вредную девицу и звонко шлепнуть по попе за такую прогулку — тем паче, что здесь она не была ни слабой, ни больной.

— Ой, не смотри на меня так, пап! Ты такой фырчитый сейчас! Я не думала, что тебе будет трудно, мне казалось, тебе понравится лезть в гору — ведь это так здорово! Ничего, мы уже, считай, на месте.

Она замолчала, и я услышал… нет, меня почти прибило рокочущей звуковой волной. Странно, каким образом ей удавалось заглушать своей болтовней ЭТО.

Я перемахнул следом за Варькой последний уступ и отдышался. Мы находились на небольшом плато. Шагнув к его противоположному краю, я заглянул вниз, поскольку источник шума явно находился там. Варежка уселась рядом, беспечно свесив ноги в пустоту. Пропасть была столь глубокой, что у меня закружилась голова — пришлось сделать шаг назад и пробежаться глазами по кружевным облакам нежно-кремового цвета.

— Ты сядь, пап! Или ляг — так не будет страшно, — посоветовала Варька.

Послушавшись, я осторожно лег и свесил голову вниз. Теперь можно было без риска обозреть находившееся на дне пропасти. Видимо, то был тот самый тигр — хотя беснующаяся внизу туша мало напоминала вымерших представителей семейства кошачьих. Разве что цветовой гаммой.

Тигр был необъятным — с пятиэтажный дом, а то и поболе — и производил впечатление не целостного организма, а конгломерата множества мелких существ, управляемых из одного центра и двигавшихся синхронно. Что-то вроде гигантского роя насекомых, желтых и черных — вроде шершней или ос.

Тигр ворочался и вздымался, пытаясь заполнить собой всю пропасть — и выплеснуться из нее, словно пивная пена. При этом он исторгал шум, подобно горной лавине.

— Сейчас он не вырвется, — Варежка всматривалась в то, что ярится под ее босыми ступнями, с горьким и чуть брезгливым выражением. — Ты не бойся, пап. Они не выпустят его, пока ты здесь. Ведь тебе было бы тяжело видеть, как он…

Она не договорила.

Лучше б я этого не видел. Лучше б она не тащила меня на гору. Боже равнодушный (сумасшедший гений или бесстрастный экспериментатор), это ведь не ёжик, живущий под черепной крышкой — колючий, но маленький и поддающийся уговорам…

Стараясь не поворачиваться в ее сторону, я прилежно смотрел вниз. Теперь я разглядел и волков — вычленил их стремительные тела в переливах черных и оранжевых 'ос'. Волки тоже были большими, но на фоне тигра выглядели игрушечными. Двумя росчерками — черным и светлым — они метались, удерживая грозную тушу внизу, то наступая, то отскакивая, ни на миг не оставляя тигра в покое, отвлекая его внимание на себя. Даже отсюда я видел, как им трудно, как впиваются в их тела 'осы', принимая формы многочисленных когтей и клыков рвущегося наверх чудовища.

— Они больше не играют со мной, — ровным голосом сообщила Варежка. — Даже когда тигр засыпает. Но я не обижаюсь и все равно очень их люблю.

Она не удержалась, и голос дрогнул.

— Они у тебя молодцы, твои волки. Они очень красивые, сильные и смелые.

Варежка нагнулась над пропастью и громко позвала:

— Кито!

Кито был белым. Через мгновение он стоял возле нас, выплеснув из пасти язык и тяжело дыша. Ростом он оказался с меня, что было странно: издали волк виделся гораздо массивнее. С лап и боков струилась кровь, ярко выделяясь на белой шерсти. Впрочем, белой шерсть можно было назвать условно: она свалялась сероватыми клоками. Зверь выглядел на редкость измученным — и от худобы, и от множества ран, зарубцевавшихся и совсем свежих.

С чувством острой жалости и благодарности я протянул к нему руку. Кито оскалился, хоть и не зарычав, но явственно предупреждая, что трогать его не стоит: чревато. Прозрачные голубые глаза смотрели с холодным укором. Заглянув в них, я показался себе нашкодившим мальчишкой, который толком не знает, в чем его обвиняют, но, тем не менее, ощущает стыд.

Постояв с минуту и милостиво позволив рассмотреть себя со всех сторон, Кито склонил ободранную голову к Варежке и лизнул ее в лоб. Она же крепко обняла его за шею и прошептала что-то в ухо с запекшейся на нем раной, а потом осторожно поцеловала в черный кожаный нос.

Когда она разжала руки, Кито смерил меня напоследок взглядом с головы до ног (мне показалось, слегка потеплевшим) и спрыгнул вниз.

— Не сердись на него, пап! Кито не хотел тебя обидеть. Просто ты чужой, он совсем тебя не знает — потому и вел себя немножко сердито.

— Объясни мне, солнышко: разве мы не находимся сейчас в тебе, и все, что вокруг — тоже части тебя? Значит, и волки — тоже ты. И неужели есть что-то или кто-то в тебе, для кого я чужой?

— Нет, пап, ты не понял. Они — не я. Они просто во мне. Но я не могу ими управлять, могу только просить.

— Бред какой-то.

— Ну, пап, ну как ты не понимаешь? Тигр — он тоже во мне, но я же не могу заставить его меня не мучить. Он отдельно, вот и они так же. Только он плохой, а они хорошие. Понял?

Я кивнул. Но это было наглой ложью: ничегошеньки я не понял. Я два года учился на мада и потом восемь лет работал по профессии, но ни разу не слышал о том, что внутри у человека может быть что-то, не являющееся им самим. Одержание? Бесы? Но волки же хорошие…

С горы мы спустились быстро — отчего-то я тоже обрел способность скакать с уступа на уступ, словно горный козел.

У подножья Варежка обняла меня, без слов и очень крепко, до боли вжав голову в мою грудную клетку.

То было прощанием.

5.

Из контакта я вышел на удивление легко и без каких-либо нехороших последствий. Не то что джузи, даже не стал споласкивать холодной водой лицо — чем дольше во мне останется хоть что-то из Варькиного мира, тем лучше.

Любочка поглядывала на меня косо, но молчала. Мне было совершенно безразлично, что она — как и остальные — считает меня истязателем малолетних детей. Главное — Варежка чувствовала себя нормально. По крайней мере, хуже ей от контакта не стало.

Правда, пока мы ехали ко мне, она не произнесла ни слова — о чем-то раздумывала, углубившись в себя.

В метро рядом с нами сидел подросток с взлохмаченными разноцветными волосами, в выцветшей джинсовой куртке. На коленях у него стоял старенький магнитофон, изрыгавший громкие звуки. Он внимал им, зажмурившись от удовольствия и игнорируя ворчание недовольных шумом пассажиров. Гул подземки не давал разобрать слов, слышался лишь утробный жизнерадостный рев: 'Бу-бо-ба-га-га!..'

На остановке, когда стало потише, я расслышал: 'Любовь — это мой наркотик, малыш! Покруче травки, послабей, чем гашиш…' Отчего-то мое сознание зацепилось за этот перл. Интересно, а что для меня является наркотиком? Лишившись чего, буду я испытывать немилосердные ломки?.. По молодости я перепробовал многое (правда, не более одного-двух раз — чтобы не привыкнуть): и героин, и гашиш, не говоря уже о банальной 'травке', и хорошо представлял эффекты, оказываемые на организм той или иной дрянью.

Варька — мой героин. Возможно, кайфа чуть меньше, зато привыкание — намертво. Алиса — что-то вроде 'спидов': заставляет мозги работать быстрее, а кровь — пузыриться, словно шампанское, передоз же приводит к полному изнеможению и притуплению ощущений. Считается, что привыкания к 'скоростям' не бывает и ломок они не дают, но это враки: от нее меня плющит до сих пор. И последний наркотик — работа. Здесь тоже все ясно: контакты — нечто вроде психоделиков. Ярко, необычно, хочется еще и еще, но при этом разрушают потихоньку психику и отравляют весь организм. Без них обойтись можно — ломок не будет, но существование станет намного унылее…

Оказывается, я заядлый наркоман: торчу от трех вещей сразу. Что же я буду делать, потеряв главный источник кайфа? За время, проведенное во внутреннем мире дочери, стена равнодушия, так долго и кропотливо выстраиваемая — разрушилась, искрошилась в пыль.

Выстроить ее заново? На это уже нет сил…

Алиса ни о чем нас расспрашивать не стала. Накормила вкусным ужином (и как только осилила? — долго возиться на кухне для нее подвиг) и унеслась, сообщив, что забыла дома позерез нужные вещи.

Так что укладывал Варежку я один. Горел ночник, окрашивая стены и потолок в уютные красно-оранжевые тона. Я спросил, какую сказку она хочет услышать: новую или любимую старую, книжную или мной сотворенную.

Но дочка меня огорошила.

— Пап, расскажи мне о смерти.

Она повернулась к стене, поудобнее устроила голову на подушке и закрыла глаза, приготовившись слушать.

Я помолчал с минуту и заговорил — медленно, стараясь не выдать чувств, в которые она погрузила меня своей бесхитростной просьбой.

— Что я могу тебе рассказать, солнышко… Смерть — она для каждого своя. Те, кто живут худо и совершают зло, боятся ее. Смерть приходит к ним страшным зверем, жутким — как тигр, что тебя мучает. Она заглатывает их целиком, невзирая на крики и мольбы. Но к тем, кому нечего стыдиться, кто прожил жизнь достойно, она спускается с небес белой птицей, невесомо касается макушки и забирает с собой — без боли, легко и радостно.

— А моя — какой она будет?

— Ну, ты ведь у нас не успела совершить дурных поступков, верно? Значит, к тебе она слетит белой птицей. Или придет добрый зверь, похожий на твоих волков, и лизнет тебя в лоб. А может, прискачет Единорог из волшебного леса, посадит на спину и увезет.

— А потом?

— Потом?..

— Что будет после того, как я умру?

Я снова задумался. Меня нельзя причислить к упертым атеистам, но и в верующие я не годился. Агностик — как и большинство людей моего поколения и рационального склада ума. О том, что будет за последней чертой, представление имелось смутное: говорят и пишут на эту тему много и очень разное — а как проверишь? Но сейчас я готов был покривить душой и присоединиться к сонму тех, для кого 'Бог есть любовь' или 'Бог — справедливый и милосердный Отец'.

— Там тебе будет хорошо, малышка. Там ты встретишь много птиц и зверей, и бабочек которые вымерли здесь. И не в зоодоме — на воле. Там всегда будет светить солнце…

— А еще? — Варежка повернула голову от стены и взглянула на меня одним глазом.

— Еще… — Меня осенило: — Там будет так, как в твоем мире, куда ты впустила меня сегодня. Только без тигра и грустных воспоминаний.

— Думаешь?..

Я неуверенно пожал плечами.

Она неожиданно улыбнулась.

— Ладно, это не страшно: я тебе расскажу.

— Как… расскажешь?

— Очень просто: буду тебе сниться и все-все подробно рассказывать.

Она вдруг вытянулась, повернулась ко мне не только лицом, но всем телом, и стала очень серьезной.

— Папа, пожалуйста, поговори с мамой!

— О чем, малыш?

— Отпустите меня — ты и мама. Пожалуйста! Мне уже сейчас часто бывает очень больно, а скоро мои волки совсем ослабнут. Ты ведь видел: они совсем израненные. Я не хочу, чтобы они ушли раньше меня. Я не хочу ТАК умирать. Можно ведь уйти без боли — как Максим.

— Кто? — Я не сразу сообразил, что так звали ее соседа по палате. — А, вот ты о чем. Я понимаю, малыш, но и ты пойми: нам с мамой так страшно тебя потерять. Каждый лишний день с тобой — немыслимая радость и драгоценность. И ведь есть лекарства… Может, зря ты от них отказываешься?

— Ты думаешь только о себе. О себе и о маме. А как мне — тебе все равно.

Она снова отвернулась к стене, прямая, как солдатик, и замолчала.

Когда я потянулся поправить сползшее одеяло, она дернулась от моего прикосновения, как от удара.

Вернувшаяся Алиса застала меня на кухне перед пепельницей, полной окурков.

Не дав ей времени даже присесть, я коротко изложил просьбу дочери.

— Нет, — еще короче отозвалась она. Судорожно-односложно: — Нет.

Я не спорил и не доказывал. Молча смотрел, как она вставала, ходила, садилась и снова вставала.

— Нет, — она рвала, не глядя, какие-то бумаги, забытые на столе. Спотыкалась о стулья. — Нет, нет.

Мы одновременно вздрогнули — из комнаты донесся стон. У Варежки начался очередной приступ.

Я сидел рядом с ней на кровати и поглаживал руки, мятущиеся, словно два испуганных зверька. Алиса то входила в комнату, то уходила в ванную — наверное, плакать. Она не хотела плакать при мне — боялась, что от слез маска железной леди подтает, сползет с лица и под ней окажется что-то совсем жалкое и беспомощное.

С утра я поехал к лечащему врачу за документами на эвтаназию и рецептом на ампулу со смертельным лекарством. Готовился к долгой убедительной речи, но он перебил меня на первой же фразе:

— Не надо ничего объяснять: все очевидно. Я зайду к вам сегодня вечером, оставьте адрес. Все нужные бумаги привезу с собой, вам останется только расписаться.

— Думаю, я сумею справиться сам. Зачем вам утруждать себя? Вы только объясните, что и как делать. Это ведь укол, да?

Он вздохнул и потер виски, словно от великой усталости.

— Если вы сделаете это сами, вас будут судить за убийство. Отправляйтесь-ка вы домой и, как ни абсурдно это звучит, постарайтесь отдохнуть. На вас лица нет. Я все понимаю, но и вы поймите: жизнь на этом не останавливается. Вы еще молоды, и ваша жена молода, вы еще сможете родить ребенка, и, бог даст, не одного.

Я едва сдержался, чтобы не врезать в сочувственное интеллигентное лицо. Вместо этого нацарапал адрес, кивнул на прощание и вышел.

Домой? Отдыхать?..

Похорон в нашем мире давно не существует. Сначала, в первые годы после Катастрофы было не до этого, а потом пошло само собой, по инерции. Это прежде, до моего рождения существовали кресты и памятники, могилки и урны, поминки и некрологи. Сейчас же приезжает чиновник с парой санитаров и выписывает свидетельство о смерти с лиловой печатью в нужном месте. Тело забирают и сжигают в общественных печах. Пепел же развозят по огородам и оранжереям — в качестве удобрения. Овощи и фрукты, питаемые смертью, вырастают крупнее и сочнее.

Господи, я и не думал, что может быть хуже, я и не знал, что так бывает……

6.

Первые дни после того, как все закончилось, помню урывками. Не события, не поступки, а образы и ощущения.

Помню, что было душно и, распахнув окно, я подолгу замирал возле него, обдуваемый всеми ветрами, пока не становилось промозгло и сыро. Еще один проблеск — волны тошноты, теплой и гадкой, заливающей все тело, от темени до ступней. Мыслей не было.

То ли на пятый, то ли на пятнадцатый день случайно заметил себя в зеркале. Я постарел на полжизни и, судя по виду, вот-вот мог отправиться следом за дочкой. От собственного отражения стало противно. Опять наползла тошнота. Заставил себя встать под ледяной душ и минут пятнадцать ощущал, как жесткие струи выбивают из меня — нет, не отчаянье — но одурь и апатию.

Вышел из ванной, аритмично стуча зубами и надеясь на воспаление легких. Жар, озноб, бред и очень быстрый конец — если не лечиться, конечно. Освобождение…

Еще помню, что каждую ночь бросался в кровать с надеждой: сегодня, наконец, увижу Варьку. Она ведь обещала… Сон приходил не раньше пяти утра, и был клочковатым, сумбурным, больным. Варежки в нем не было. Лишь единственный раз, то ли на восьмой день, то ли на девятый, привиделся слабый привет, намек.

Приснилось, что я проснулся от негромкого стука в окно. Вышел на кухню, откуда он доносился, и увидел маленький кулачок снаружи, за разрисованным ею стеклом. Пока дергал за шпингалет, распахивал затрясшимися руками створки — кулачок исчез. Лишь дождливая жадная тьма впилась в лицо и в горло.

Проснувшись, выл часа два, как сумасшедший, пока соседи не застучали в стену…

А однажды выяснилось, что светит солнце. В седьмой раз на моей памяти. И самое удивительное — это был не очередной праздник Просвета, а естественное явление. Видимо, завеса пыли истончилась настолько, что ее смог разогнать сильный ветер.

Люди высыпали на улицу. Обнимались, радостно плакали. Все, кроме меня.

Я вышел из дома, добрел до ближайшей лавочки и взгромоздился на нее с ногами, словно подросток. Постарался рассредоточить внимание, как перед контактом, чтобы хоть немного ослабить хватку тоски. Черта с два — ничего у меня не вышло.

Солнечный свет перенес меня в день рождения Варьки…

Все вокруг улыбались, все как один, словно сговорившись меня добить. Умом я понимал, что радость прохожих — естественная реакция на очередную победу природы над Катастрофой, но от вида ликующих гримас, казавшихся изощренным издевательством над моим горем, меня трясло так, что доски подо мной скрипели. Отдельные индивиды бросались к лавочке, радостно распахнув конечности, готовясь и меня заключить в объятия, но, напоровшись на мои глаза, торопливо и смущенно отходили прочь. Я словно протыкал их радость, как розовые воздушные шарики. Этакий злобный гоблин…

Постепенно с моим сознанием стало что-то твориться. Нечто похожее на незабвенный приступ в метро, который я списал тогда на недосып и нервное перенапряжение. И опять все началось с левого глаза: он зачесался изнутри и забил горячим фонтаном ирреальных ощущений. Все краски стали яркими, флюоресцентными. Мир завибрировал, а люди потеряли объем и превратились в плоские картонные фигурки, без лиц и пальцев.

Если б я мог испытывать страх, верно, испугался бы не на шутку. К тому же адски заломило голову, словно противившуюся заполнению сюрреалистическим мусором.

С трудом соскребя себя с насиженного места, двинулся домой, шатаясь, словно вдрызг упившийся, и хватаясь за все предметы на своем пути. Я чуть не повалил какого-то человека, судя по голосу — женщину, и ее возмущенный вопль взметнул во мне вихрь ненависти. Заглушить его смог с немалым трудом, растоптав подошвами воли…

В реальный мир вернулся худо-бедно лишь часа через полтора, после опустошенной бутылки водки.

И тут же вырубился.

7.

На следующий вечер меня навестила Алиса.

С порога сообщила, что я слабак и тряпка, что, как бы ни было плохо, надо взять себя за шкирку, поставить на ноги и идти, идти вперед… и прочую пафосную ахинею.

У нее были черные круги под глазами, а кожа казалась шершавой, как наждак.

Я вяло огрызался. Меня злило, что даже сейчас моя бывшая сочла нужным разыгрывать из себя несгибаемого андрогина, который выше слез и жалоб. Мое предложение проваливать ко всем чертям она проигнорировала и в приказном порядке велела привести себя к завтрашнему утру в 'божеский вид', поскольку она будет меня 'выгуливать'.

Видимо, ее осиротевший материнский инстинкт требовал реализации, и я оказался единственным подходящим объектом. А может, таким образом Алиса пыталась справиться с собственной болью: когда тащишь другого из омута, свой вроде как отходит на второй план.

Противно и то, и другое…

Потолок захлопнулся, как крышка мышеловки, стены сомкнулись.

Нам ли играть в силу и выдержку — друг перед другом?..

Тем не менее, перед навязанным мне рандеву постарался привести себя в порядок, понимая, что Алиса от меня не отвяжется. Встретил ее трезвым, в чистой (хотя и мятой) рубашке. Около часу тренировался перед зеркалом, сумев-таки стянуть с лица выражение безысходной тоски. Правда, физиономия стала глупой и недвижной, как у манекена — ну да на большее меня не хватило, спасибо и за то.

Оглядев меня с головы до ног, бывшая жена усмехнулась, но придираться не стала. В молчании мы вышли из дома и куда-то побрели. Вела Алиса, а я покорно за ней следовал, выбрав позицию равнодушного подчинения. Догадался, куда мы идем, лишь на подходе к цели.

Когда-то это здание было самым высоким в городе, и сейчас, хоть и разрушенное, продолжало вызывать уважение своим угрюмым величием. В детстве здесь было одно из самых захватывающих мест наших игр. Не боясь свернуть себе шеи, мы с Алисой карабкались на самый верх, откуда, запыхавшиеся и торжествующие, взирали на город с высоты. С юным самомнением убеждая себя, что, раз нам удалось забраться выше всех, мы сумеем все на свете…

— Зачем?

— В нашем городе нет места ближе к небу. Здесь мы сможем быть рядом с ней. Сможем с ней разговаривать.

— Ты ударилась с горя в религию?

— Нет, к сожалению. Мне бы хотелось поверить в ангелов и райские кущи, но я скептик и рационалист — кому это знать, как не тебе. И все же здесь проще. Поднимешься — поймешь.

Не оглядываясь на меня, она первой вошла под своды величественной развалины.

Бедная моя Алиса… Ее замечательный интеллект дал трещину, допустил провал в иррациональное, а она и не заметила. Впрочем, чья бы корова мычала. По сравнению с ней, я полная развалина — как мыслящая, так и чувствующая.

Дававшееся легко пятнадцать лет назад для почти тридцатилетнего дяденьки оказалось непомерной нагрузкой. Тряслись коленки, сосало под ложечкой, сердце билось усиленно… и даже казалось порою, что я живой. (И еще вспомнилось, как карабкался в гору в мире Варьки.)

За прошедшие годы здание окончательно пришло в упадок и обветшало. Алиса, с ее мотоциклом и подвижными танцами, переносила подъем легче меня, но даже она отказалась лезть на самый верх — на нашу любимую смотровую площадку — настолько это было рискованно. Пришлось довольствоваться площадкой двумя этажами ниже. Здесь был обрушен большой кусок стены и тоже открывался неплохой обзор — и на серое небо, и на то, что когда-то было огромным городом.

Вид поменялся со времен детства — но не в лучшую сторону. Из грязно-коричневых и серых развалин вырастали яркие кубики и параллелепипеды: голубые, оранжевые, розовые. Контраст только подчеркивал разруху. А в некоторых местах раскрашивали и неживые развалины — что выглядело особенно жалко и дико.

Высота и простор не исцелили мою душу. Я не почувствовал близости потустороннего мира, не ощутил где-то рядом присутствие Варежки.

Алиса же что-то шептала, закрыв глаза — когда я бросил беглый взгляд в ее сторону. Что ж, даже если это самовнушение, я рад за нее. Не зря мы сюда карабкались.

Обратно мы долго шли молча.

— Не зря, — пробормотала Алиса у входа в метро, словно услышав мои мысли, — не зря мы лезли.

— Рад, что тебе полегчало, — буркнул я.

— Знаешь, мне сейчас пришло в голову, какими могут быть рай и ад. Если они есть, конечно. Рай — это когда, умерев, ты снова и снова проживаешь лучшие моменты прожитой жизни. Ад — когда постоянно возвращаешься к самым тяжелым и темным часам и дням.

— Что ж, — взвесив в уме ее картинку, я бодро кивнул. — У нашей Варежки темных дней было немного. После контакта я знаю это доподлинно. Значит, ей хорошо… там.

— Не сомневаюсь. Но я думала сейчас о себе. Если я попаду в ад — а я, наверное, его заслужила, — будут долго-долго — вечно — прокручиваться нынешние дни.

'Попаду в ад', 'я его заслужила' — что я слышу? И это моя рациональная, супер-интеллектуальная подруга? Не удивлюсь, если через пару дней встречу ее в платочке, с потупленными очами — апологеткой одной из христианских сект. И о чем мы с ней будем тогда говорить, хотел бы я знать…

Алиса выжидательно молчала. Ждала, что я примусь бурно переубеждать: 'Да что ты, да какой там ад! Не за что тебе быть в аду: ну, подумаешь, любящей женой быть не способна, ну, пара дюжин любовников… Но это же пустяки!'

— Да что ты, какой там ад? Нет у тебя грехов, Алиса, а если и есть, то пустяшные. И ты их давно искупила.

8.

Я болен, я серьезно болен. Сегодня окончательно в этом убедился.

Прошло две недели, как умерла Варежка, и я впервые выбрался на работу. Надо сказать, шеф не настаивал на моем присутствии, он даже уговаривал взять отпуск на месяц-полтора и подлечить нервную систему, но я физически не мог больше находиться дома, в опостылевших стенах — слышавших Варькин смех и Варькины забавные словечки.

Сеанс прошел отвратительно. Я не сумел — точнее, не захотел — разбираться, в чем было дело, и, поскольку крови и трупов не обнаружилось, нацарапал нейтральное УБ. После машинной 'чистки' дико разболелась голова. Наелся таблеток, услужливо предложенных Любочкой, и до позднего вечера сидел в своем кабинете, изображая погруженность в бумаги пациента, а на самом деле тянул время, стремясь подольше пробыть в месте, которое не хранило воспоминаний о Варежке. Точнее, почти не хранило.

Возвращался перед самым закрытием подземки.

Улицы были безлюдными, сыпал мелкий дождь, назойливый, как летний рой мошкары (если не врут книжки, что когда-то было чрезмерное обилие насекомых). Черт дернул эту нищенку попасться мне на пути! Возможно, если бы я ее не встретил, пребывал в незнании относительно того, кто я есть на самом деле, еще неопределенное время. Впрочем, раньше или позже — какая разница?

То была самая обыкновенная попрошайка — такие в изобилии топчутся у входа в подземку и на перекрестках улиц, жалобно ноют, заглядывая в глаза и путаясь под ногами. Правда, столь поздно этот народец попадается не часто — не хлебное время. Ободранная фигура кинулась ко мне, заведя свой слезливый речитатив. На вид ей было лет двенадцать, но, скорее всего, она была старше. Серые волосы клочьями пакли окружали немытое лицо, губы были разбиты, на плечах болтался старый мужской пиджак, придавая сходство с огородным пугалом.

Я хотел пройти быстрыми шагами мимо, поскольку ни симпатии, ни жалости профессиональные нищие у меня не вызывают, но она вцепилась грязной лапкой в полу моей куртки. Зря она так сделала…

Меня мгновенно накрыло. На этот раз обошлось без световых спецэффектов — лишь кольнуло за левым глазом, и мозг затопила ярая жаркая волна. Я знал, почему так ненавижу эту оборванку, отчего хочу сдавить ее горло и жать, жать — пока не хрустнут переломанные шейные позвонки. Она была так не похожа на мою дочь, эта грязная маленькая дрянь, умудрившаяся изгадить само понятие детства, фальшивая насквозь, жалкая пародия на беззащитность и искренность. Так почему ей позволено жить, после того как не стало моей? Настоящей…

Спасли нищенку два фактора. Первый — мое забившееся в дальний угол сознание продолжало пусть слабо, но попискивать. Всеми силенками оно пыталось подавить или хотя бы придержать шальную алую бурю. Вторым была школа жизни, которую прошла девчонка. Наученная опытом, едва взглянув мне в лицо, она стремительно ломанулась в сторону и скрылась за домами. Думаю, она сумела бы вырваться, даже схвати я ее за горло: дети улиц, как тараканы — самый быстрый, жестокий и ко всему приспосабливающийся народец.

Хорошо помню обратную дорогу — одно из самых ярких и отвратительных впечатлений последнего времени.

Поняв, что жертва скрылась, мой внутренний маньяк набросился на меня самого. Он остервенело грыз мои мозги, то предлагая взору картинки изуродованных и еще теплых детских тел, вид которых вызывал отчего-то дикое физическое желание, то, наказывая за попытки сопротивления, сверлил виски черно-алой болью.

Дома я едва дополз до кровати и сразу же погрузился в болезненный сон. В нем я уже совершенно не властвовал над собой и предавался самой разнузданной и кровавой мерзости, какую только могло выдумать и подсунуть мне подсознание.

Проснувшись, почувствовал себя очень странно — почти хорошо. Что-то страшное во мне, поселившееся за левым глазом, нашептывало, уговаривало, убеждало, что наяву будет гораздо круче, ярче и полнее, чем в снах, от которых продолжало грохотать сердце и на лбу не просохла испарина.

Упорно приходил на память Скун: его понимающая усмешка, его слова о том, что в каждом обитает чудовище, Кромешный Хозяин, спящий до поры до времени.

Если мои приступы не есть признаки пробуждающегося Хозяина, то что это?..

9.

Никогда не считал себя высоконравственной личностью, но, как и у всех, внутри у меня имелась вживленная с детства — а то и с рождения — иерархия ценностей, четкая градация добра и зла. Отчасти совпадающая с общепринятыми стандартами морали, отчасти своя собственная. В этой самодельной иерархии убийство, да еще зверское, на которое толкало меня растущее безумие, было самым низким поступком из всех возможных. Совершив его, я не только пойду против социума, но уничтожу, в первую очередь, самого себя. Поэтому я решил бороться. В конце концов, я немало лет имел дело с сумасшедшими, странствуя у них внутри, и потому должен справиться. Должен справиться, черт возьми…

Я позвонил шефу и объявил, что беру так усиленно навязываемый мне отпуск. Затем забаррикадировался в квартире, прибив изнутри навесной замок и забросив ключ на антресоли. Смысл этого поступка сам толком не понимал — запереть и заморить голодом своего монстра? Исключить все источники соблазна?..

Трое суток просидел взаперти, не отвечая на телефонные звонки, подъедая остатки круп и ощущая себя полным кретином. Внутри было тихо — ни признака чужого присутствия или некрасивых желаний. Когда кончились сигареты, не выдержал — отрыл ключ и выполз на лестничную клетку. Тут меня пробрал абсурд ситуации, и я расхохотался, тычась лицом в стену. Смех мало чем отличался от истерических рыданий…

Поход до магазина прошел гладко, если не считать того, что изжеванная нервная система заставляла то и дело всхлипывать и подкашивались ослабевшие от голода ноги. Я даже позволил себе самонадеянно подумать, что справился, одолел. Хотя в глубине души подозревал, что радуюсь рано и поселившееся внутри безумие просто затаилось перед очередным прыжком.

Но иллюзия исцеления была столь приятной, что я заглушал голос интуиции.

Очередной выплеск случился через пять дней. К тому временя я настолько осмелел, что позволил себе не только поход в магазин, но и небольшую прогулку.

Спровоцировал опять ребенок. В книжном магазине, куда меня зачем-то занесли ноги, рассерженная тучная дама устроила разнос продавщице, тряся перед ее лицом сборником комиксов, где отсутствовали несколько страниц. Рядом стоял на редкость несимпатичный мальчишка лет семи. Пуча капризные губы и переступая с ноги на ногу, он гнусаво тянул: 'Мам, ну двинули, а? Слышь, двинули…'

В этот раз атака была слабее. Меня не толкали к немедленному действию — видимо, у внутреннего монстра хватало разума понять: убей я мальчишку прямо здесь, меня схватят и (предварительно покопавшись в мозгах) подвергнут ликвидации. Быть ликвидированным монстр не хотел. В этом я был с ним солидарен, поэтому мы удалились из магазина, скрежеща зубами от ненависти, с красной пеленой в зрачках, но без мучительной борьбы друг с другом, по крайней мере.

Зато и не отпускало меня гораздо дольше. Около суток провел в багровом полубреду, с прилежанием истинного ученого отмечая все новые и все более 'интересные' симптомы.

Мимо зеркала в прихожей я проходил теперь на цыпочках, отворачиваясь, а зубы чистил, зажмурившись: был уверен, что вместо лица обнаружу оскаленную морду того, кто во мне обитает. И, взглянув ненароком в хищные вертикальные зрачки, не смогу уже ему сопротивляться, словно загипнотизированный удавом кролик.

Я трясся от каждого шороха, от звука шагов на лестнице, от громких голосов за стеной у соседей. Был уверен, что прохожие, видевшие меня на улице и в книжном магазине, догадались о моем состоянии и донесли куда следует. Ждал, что с минуты на минуту меня посетят и вежливо пригласят в Особый отдел — но уже не как профессионала-'ведущего', - уложат на кушеточку, ласково усыпят, и кто-то из моих коллег войдет в мой мозг и увидит ЭТО.

Потом полегчало. Правда, только днем: по ночам приходили все те же сны, погружавшие меня в кровавые наслаждения все глубже и безоглядней.

10.

На волне передышки вдруг вспомнил, что собирался отыскать Артура.

Его присутствие рядом, его совет, даже просто негромкий насмешливый голос — требовались позарез. Кто как не Турище сможет мне помочь вылезти из моей психопатологии?..

В телефонном справочнике отыскал все психушки нашего города. Их оказалось пять. Позвонил в каждую, называясь своим именем, сообщая должность — мад из Особого отдела, и мотивацию звонка: выяснились важные подробности дела, с которым работал пациент клиники, Артур Осмолов. Срочно необходима личная встреча c ним — речь идет о жизни и смерти: о предотвращении опасного преступления, чреватого жертвами.

Мой напор и властные нотки в голосе возымели действие: в четвертой по счету психушке писк девушки в справочном сменился баском завотделения, который, задав пяток дополнительных вопросов и выяснив, что я действительно мад — а не родственник или случайный прохожий, милостиво бросил:

— Приходите. От пятнадцати и до двадцати. Но очень сомневаюсь, что вы сумеете добыть нужные вам сведения.

'А это, милок, не твоя забота', - мысленно отпарировал я и понесся — благо на часах была половина третьего — в ближайший продуктовый.

Там, замерев у прилавка, понял, что не знаю, какие гостинцы следует покупать. Забыл, напрочь забыл за последние два месяца, что именно любит жевать, пить и курить мой Турище. (Даже забыл, курит ли он вообще.) После долгих раздумий взял первое попавшееся: пяток апельсинов, клюквенный сок и сигареты покрепче.

В крайнем случае заберу назад — если он все это терпеть не может…

В психбольнице я был впервые, но увиденное меня ничуть не тронуло и не удивило: я практически не смотрел по сторонам.

Целенаправленно отыскал палату Тура (там обитало еще не менее пятнадцати теней в линялых пижамах) и его койку — в самом дальнем и темном углу.

Тур изменился. Мой добрый друг поправился в полтора раза и опух — впрочем, стройностью он никогда не отличался и комплексов по поводу внешности сроду не имел. Гораздо тягостнее было встретиться с его глазами.

Благодушные щелочки… ничуть не оживившиеся, не вспыхнувшие при виде меня. На мои расспросы — о самочувствии, настроении, порядках в этом обиталище скорбного абсурда — Турище не отвечал. Но при этом идиотом не выглядел.

Он взял с тумбочки принесенный мной апельсин и принялся перекатывать с ладони в ладонь, любуясь ярким цветом и безупречной сферической формой этого чуда природы.

— Давай я тебе его почищу!

Он не ответил. Подбросил апельсин к потолку, поймал и тихо рассмеялся.

— Послушай, Тур, я рад, что тебе здесь неплохо. Я вообще дико рад тебя видеть — извини, что идея отыскать старого друга не посетила меня раньше. Это оказалось проще, чем я думал. Знаешь, Турище, у меня горе. А еще я схожу с ума…

Я принялся выкладывать ему всё — начиная с диагноза Варьки и девчонки в метро. Тур слушал, продолжая блаженно улыбаться. Он перестал играть апельсином и принялся неторопливо сдирать с него кожуру отросшими крепкими ногтями.

Под конец я почти орал. Тряс его за грудки, за отвороты тускло-лиловой пижамы, умоляя не быть тупым и бесчувственным 'овощем'.

Тур слабо отмахивался от моих рук, а когда очищенный апельсин под моим напором выпал из его пальцев и убежал на пол, проводил его сожалеющим взглядом.

— Что ж ты так расшумелся? Поди не на стадионе…

Низенькая и грузная санитарка подцепила меня за рукав и силком вытащила в коридор. Впрочем, я и не сопротивлялся.

— Он всегда такой?

— Всегда. Лежит, молчит, скалится. Спасибо хоть — под себя не ходит. Мы его Буддик зовем.

— Как-как?

— Буддик. Потому что спокойный и лыбится.

— Вот как. — Я сообразил, что кличка — уменьшительное от Будды. Видно, кто-то из нянечек или санитаров здесь образованный. — И ни разу ни о чем не заговорил?

— Ни разочка! Таким его привели. Ты, слышь, на апельсины зря потратился. Он их не съест. Только играть будет, да наволочку соком пачкать.

Не ответив, я повернулся и побрел прочь по коридору.

В глаза бросилась табличка 'Завотделением'. Постучавшись, вошел. Протянул удостоверение мада.

— А, так это вы сегодня звонили? — Дяденька лет сорока в несвежем халате отдыхал, вытянув ноги и закинув локти за голову. — Ну как, добыли ваши ценные сведения?

— Увы. Вы были правы: Артур Осмолов явно пребывает не здесь. А где, вы не подскажете?

— Охотно. — Начальственный доктор выпрямился и сложил локти на внушительном письменном столе. Заговорил оживленно и с видимым удовольствием: — Ваш коллега работал с женщиной с ярко выраженным психозом на религиозной почве. Не соблюдал мер безопасности, в результате чего — подключился к ее психике чересчур сильно. Думаю, вам доводилось встречаться с подобными случаями. Внутренний мир больной настолько ему понравился, что он не пожелал расставаться с ней и, поставив неверный — слишком мягкий — диагноз, поселил у себя дома. Вот так вот!

Доктор добродушно рассмеялся.

— А толку селить у себя дома? — Я искренне недоумевал. — 'Мадонны' ведь у него нет в личной собственности.

- 'Мадонна' была уже без надобности — хватало простого общения. Согласен, что феномен редкий. И так бы они жили-поживали, в одном раю на двоих, если б не бдительные соседи. Во-первых, непрописанная пожилая тетушка. Во-вторых, здороваться стал как-то странно. Все с улыбочкой и бочком-бочком…

— Ясно. Можете не продолжать. Тетушку в одну больницу, Тура — в другую. — Я кивнул на прощанье и шагнул к выходу. — Но все-таки не могу понять: он ведь уже давно разлучен со своей райской 'ведомой'. Но по-прежнему улыбается и не желает ни с кем контактировать. Ему по-прежнему хорошо?

— Видимо, так. А вы завидуете?

Я вышел…

11.

Милосердная передышка оказалась недолгой.

Стоило мне четко определить, что именно (а точнее, кто) провоцирует приступы, и научиться в нужный момент зажмуриваться или отворачиваться — как это пошло сплошняком. Просто так, без поводов, сутками: утро, полдень, вечер, ночь… Неделя кошмара.

Я дал себе поблажку, схитрил — выпустил на волю воображение. Представлял, как все могло бы протекать, если бы я позволил. Расписывал в уме до мельчайших подробностей, смаковал каждую деталь. Начал даже зарисовывать эти картинки — акварелью, гуашью, маслом. Потом тщательно прятал, чтобы кто-нибудь не наткнулся ненароком на психопатические шедевры, этюды в багровых тонах.

Через несколько дней хотел сжечь скопившийся ворох, но передумал: вдруг это не понравится ему, вселившемуся в меня монстру, и в гневе он растопчет мои жалкие остатки самоконтроля?

Вчера опять заявилась Алиса.

Взглянув на меня, пробормотала только 'твою мать', хотя я был вполне адекватным, умытым и причесанным. Она возжелала потащить меня в ванную и поставить под контрастный душ, решив, что мой вид обусловлен большим количеством алкоголя в крови. Пока меня тащили (а я сопротивлялся), меня охватило желание ее придушить. Не по-настоящему, не до смерти, а до перепуга — и от этой мысли на миг стало хорошо.

Устав бороться со мной, Алиса в сердцах сплюнула, прошла на кухню и сварила кофе. И мы принялись мирно беседовать. Оказалось, что я даже рад ее видеть.

Рассказал ей о своем визите в больницу к Туру.

— Бедняга! Я все-таки надеялась, что он выкарабкается.

— Бедняга?

Она помолчала, подняв на меня глаза.

— Знаешь, Дэн, я была у него в больнице. Почти сразу, как с ним случилась эта беда. Отыскала, используя старые связи. Тебе говорить не стала, чтобы не расстраивать: знаю, как он тебе дорог.

— И?..

— И сказала про себя это слово: 'бедняга'. Тогда я нисколько не сомневалась в этой оценке. А сейчас сомневаюсь. Возможно, все с точностью до наоборот: Тур — самый счастливый человек из всех, кого я знаю.

Я ничего не ответил.

Алиса зашуршала принесенным пакетом и вывалила на кухонный столь несколько потрепанных томиков в заклеенных пластырем обложках.

— Принесла тебе книжки по психологии. Те самые — старые и запретные. Стащила из научной библиотеки — совершила злостное должностное преступление. Почитай! Возможно, поймешь, что с тобой творится.

— Спасибо.

— Мне не спасибо твое нужно, а уверенность, что ты их прочтешь! Конечно, здесь многое устарело, но новые разработки и теории под таким строгим запретом, что даже не публикуются.

— Прочту, обязательно.

Смешная. Разве помогут мне какие-то книжки? Пусть даже самые умные…

— А хочешь, я расскажу тебе о сути своих исследований? Ты меня тысячу раз об этом спрашивал, помнишь? Когда мы жили вместе.

— А как же секретность?

— Плевать на секретность! Ты в отпуске, у тебя много времени, и это кстати: мне может пригодится твой опыт мада-'особого'. Никакие отчеты не сравнятся с живым рассказом. Я занимаюсь возможными психологическими проблемами людей-растений. Предполагается, что они мало-помалу вытеснят с земли обычных людей. Главная проблема — сексуальная. Ведь размножение у растений…

— Алиса, давай о сексуальных проблемах растений как-нибудь потом… попозже?

Ее забота и умиляла, и злила. Неужели она, опытный психолог, не видит, что я конченый человек? Вдрызг. Всмятку…

В конце концов Алиса предложила остаться. Я отказался. Нет, было бы неплохо провести с ней ночь — не ночь любви, разумеется: этого бы я не осилил — но просто лежать в темноте в одной комнате и тихо переговариваться, пока сон не проглотит обоих или одного из нас. Но я опасался, что Алиса увидит меня настоящим, разглядит мою новую суть. Или услышит: ведь я вполне могу разговаривать (выть, урчать, чавкать) во сне.

Приступы стали практически фоновыми: слабые жаркие волны колыхали меня то и дело, от малейшего пустяка. Я научился строить нормальное лицо и даже разговаривать — на слабой волне. Но над сильными был не властен. Да, я смирял их в какой-то степени, проигрывая в уме кровавые сцены, но помогало это все меньше. Живущему во мне злу нужны были реальные плоть и кровь, а не воображаемые. Мои подделки лишь раззадоривали его аппетит.

Когда Алиса ушла — тщательно скрыв обиду, я взял лист бумаги и написал два списка. Первый назывался 'Что хочу Я' и состоял из следующих пунктов: 1) покоя; 2) Алису (?); 3) перестать видеть сны; 4) тихо сдохнуть; 5) убить себя; 6) уехать отсюда к чертовой матери и все забыть. Второй был короче — 'Что хочет Он': 1) утоления жажды убивать и терзать; 2) сытого сна до появления новой жажды.

Неужели Геннадий Скун был прав: подобная тварь живет в каждом из нас и вырывается наружу при особых обстоятельствах — когда грань дает трещину от сильнейшей внутренней боли? Но почему тогда уцелела Алиса? Не думаю, что она любит Варьку меньше или женская психика крепче. Да и вообще, если ликвидированный альбинос прав, все, у кого случались в жизни трагедии, становились бы маньяками. Но ведь это бред…

Впрочем, почему все? Не все, а только особые индивиды — мады. Точнее, особые из особых — мады, работающие с преступниками и безумцами. Не секрет, что они сходят с ума на порядок чаще, чем простые смертные — хоть этот факт и не принято афишировать. Как мой бедный Тур… Бедный? Как бы не так! Все бы отдал, чтобы оказаться на его месте: чтобы моя крыша съехала в райский сад с птичками и оленятами, а не в кровавую мясорубку…

Перечитав списки, вычеркнул пятый пункт. Я не раз уже думал о том, не отдаться ли на милость петли, оказав тем самым немалую услугу человечеству. Понял, что не смогу. Можно было тешить себя мыслью, что это монстр не позволяет мне прибегнуть к бритве или веревке, но на самом деле смерти боялся я сам — мое пресловутое рацио, моя суть.

Ночью проснулся от простенькой мысли. Вынырнул из кровавой оргии — словно от писка будильника. А почему, собственно, я отделяю его от себя? Так просто свалить все на раздвоение личности, на одержание, на нечто чужеродное, вселившееся, как вирус, и прячущееся за левым глазом. Но так ли это на самом деле? Возможно, то, с чем я борюсь, более настоящее, более истинное 'Я', чем законопослушное дневное сознание, что продолжает бессмысленное сопротивление.

Скун называл своего Хозяином, Кромешным Хозяином. Он не делал попыток бороться или исцелиться. Почему же для меня так важно не переступить грань, не слиться с ним окончательно? Кто я такой, чтобы решать, где норма и где болезнь, где 'Я' и где чужое?..

Вероятнее всего, я самонадеянный идиот, профан, и стоит признать это и расслабиться, перестать заниматься самоистязанием. Слиться с ним, наконец. Признать Хозяином, как признал и подчинился Скун. Из этого ведь не следует, что я разделю судьбу несчастного альбиноса. Я могу действовать осторожно и убирать из окружающего мира лишь человеческие отбросы, мусор, гниль — юных бомжей, беспризорников, нищих. И мне не нужно будет убивать часто — думаю, хватит два-три раза в год, а то и реже — ведь Скуну хватало такого количества. Правда, остаются плановые проверки… Что ж, брошу работу. Устроюсь дворником, сторожем, трубочистом — к ним не залезают в мозги.

От этих размышлений я впал в озноб. Трясло так, что скрипела постель — как при интенсивных занятиях любовью. Больше всего меня ужасало, что я не мог с уверенностью сказать, что именно говорит во мне в данный момент: безумие или загнанный в угол разум, измученный и еле трепыхающийся.

12.

Наутро решил выбросить все Варькины вещи: не хотел, чтобы предметы, побывавшие в ее руках, смотрели на меня такого. Сначала одежду, потом игрушки. Жальче всего было расставаться с книжками — теми, что она подолгу листала, любуясь красочными картинками, что мы с Алисой читали ей перед сном, чьим героям она сопереживала в минуты бед и радовалась, когда дело шло к счастливому концу и свадьбе.

Книги, когда я собирал их в одну кучу и складывал в мешок, вели себя как живые: выскальзывали из рук, жалобно шелестели страницами — словно боялись, что я собрался их сжечь. Я же не варвар — положу их рядом с помойкой, но не выкину: быть может, еще какой-то ребенок окунется в волшебные миры, где после испытаний и бед обязательно становится хорошо…

Но когда все было готово, отчего-то у меня не хватило духа вынести три забитых под завязку мешка из квартиры, и я бросил их у дверей, в прихожей.

Подошел к зеркалу и впервые за много дней встретился со своим отражением. Плюнул себе в лицо. 'Ну, вот он я. Забирай меня полностью, со всеми потрохами. Делай, что хочешь — видишь: ты победил'.

На волне опустошенного спокойствия решил проглядеть книжки, что принесла Алиса. Не то чтобы было интересно — из чувства долга: воровала, рисковала — и все ради моего исцеления.

Усваивалось прочитанное с трудом — сказалось отсутствие привычки к теоретическим занятиям. Я — практик. На пятнадцатой странице понял, что Алиса предусмотрела такой вариант: отдельные абзацы или фразы были подчеркнуты, а на полях стояли пометки: 'Сомнительно', 'В точку!', 'Дельная мысль', 'Бред собачий'… Вот умница — позаботилась обо мне, убогом. Дальше читал только подчеркнутое, пропуская порой целые главы.

Речь в этих серьезных книжках, изданных в конце 20-го и начале 21-го веков, шла, в основном, о бессознательном. Том самом таинственном бессознательном, куда простым мадам строго-настрого запрещалось лезть. Отдельные перлы смешили — скажем, безаппеляционное утверждение о сексуальности как основной доминанте человеческого бытия. Что-то совпадало с моим восьмилетним опытом 'ведущего' и вызывало незаинтересованное согласие. Но было и нечто новое. Мне показалась интересной мысль, что самый глубокий слой бессознательного — общий для всех людей. Некая единая база или платформа, где живут древнейшие образы, инстинкты и архетипы. Положительно, в этом что-то было. Может, и глубинные чудовища у всех общие? И Кромешный Хозяин Скуна — с его желтыми клыками, вывернутым наружу мясом и мириадом пристальных огоньков — тот же самый одушевленный сгусток древней тьмы, что живет у меня за левым глазом?..

Не назвать ли мне его Архетипом? Или сокращенно — Архипом. Так и представляется нечто бородатое и закорузлое. Некий общий наш со Скуном дедушка…

Стоило мне смириться, принять власть Архетипа-Архипа, как мой рассудок воспрянул и стал работать строго и четко, как часы. Правда, темы выбирал специфические и никак не абстрактные. Я понимал, что мне нужен определенный план действий, основанный на двух китах: утолении его (моей) жажды и нашем обоюдном нежелании закончить жизнь в самое ближайшее время от инъекции быстродействующего яда.

Я точно знал, что мне (нам) нужно, успев досконально разобраться в своих симптомах. Если Хозяин Скуна просыпался при виде женщин, хоть немного напоминавших его умершую жену, то у меня, напротив, потребность уничтожить, разорвать и растереть по земле возникала при виде детей или подростков, совсем не похожих на мою Варьку. По сути, мне было хуже, чем альбиносу — любая мелочь, даже просто каприз чужого ребенка могли спровоцировать приступ.

Почти все свободное время я проводил в дотошном анализе собственного внутреннего мира. Много бродил по городу, рассматривая встречных. Учился пробуждать и усыплять свое голодное чудовище по собственному желанию. Порой возникало радостное ощущение, что вполне могу его контролировать. Правда, подспудно я понимал, что Архип просто потакает мне, подыгрывает, зная, что я сдался. Снисходительно наблюдает за моими манипуляциями, усмехаясь глупой самоуверенности жалкого человечка, не сомневаясь, что получит свое, лишь только придет время.

Во время одной из прогулок меня осенило: понял, кто именно мне нужен. Нашел идеальную жертву, уничтожив которую, не только не совершу страшного преступления, но, наоборот, помогу миру слегка очиститься.

Проституция, насколько я знал из истории, процветала всегда, но наши дни отличались обилием детей, торгующих своим телом. Даже в лучшие времена, как ни старался, не мог пробудить в себе жалость к маленьким торговцам детством — лишь брезгливое отвращение. Сейчас же при одной мысли об этих ошметках общества мой мозг начинал дымиться и плавиться. Я знал место, где они чаще всего промышляют — в центре, в скверике, недалеко от места моей работы (потому я нередко натыкался на них, возвращаясь поздно вечером домой).

Готовился к своему первому 'мероприятию' долго и тщательно. Мелочи типа бритья и пришивания оторвавшейся пуговицы успокаивали, рассеивали внимание, что было приятно, так как, чем больше я экспериментировал с самоконтролем, тем сильнее — на самом деле — наш общий со Скуном дедушка подчинял меня. Мне почти все время теперь казалось, что кожа на лице горит, а взгляд было все труднее сфокусировать на чем-то конкретном — поэтому отвлекающие ненадолго занятия были единственным видом отдыха. Я очень надеялся, что, как только удовлетворю его (наш) голод, это состояние отпустит на время, даст продолжительную передышку.

Так что в ту ночь я вышел из дома франтом. Никогда прежде рубашка не сияла такой белизной, а ботинки не были начищены до черно-зеркального блеска.

В 'садике разврата' (так в простонародье окрестили это место) посторонних, как обычно, не наблюдалось — исключительно ищущие удовольствия на час или на ночь и готовые предложить таковое за небольшую мзду. Первых было значительно меньше — две-три сиротливых, нервно косящихся по сторонам фигуры. (Платить за любовь в нашем обществе столь же позорно, как и брать деньги. Поощряются лишь обоюдобескорыстные совокупления.) На их фоне я, верно, выглядел образцом спокойствия и респектабельности. Девчонок же было много — худые, стройные, тучные, в разной степени изношенности и обглоданости жизнью, они кидались на каждого потенциального клиента, подобно изголодавшейся стае чаек. Были и мальчики, числом поменьше. Они вели себя спокойнее и даже с некоторым — весьма условным, впрочем — достоинством. В отдалении, невидимые во тьме — за исключением сигаретных огоньков, отдыхали нешумные сутенеры.

Я задержался у входа в скверик, в тени дерева. Медлил, приглядываясь и примериваясь: ошибиться было нельзя, нужна была правильная особь — если уничтожу кого попало, Архип может не наесться и, следовательно, не успокоится и не уснет.

Наконец, отыскал глазами ту, что нужно. Она стояла на границе светового пятна, отбрасываемого единственным на весь сквер фонарем. На вид лет тринадцать-четырнадцать. Вместе со всеми кидалась на каждого проходившего мимо мужчину, но те лишь брезгливо отворачивались, а потом ее оттесняли товарки, и со своего наблюдательного пункта я видел, как кривилось ее лицо и губы что-то шептали — верно, ругательства. И хотя черт лица с четкостью рассмотреть я не мог, во мне росла уверенность, что это именно то, что требуется.

Я ощутил теплые токи, испускаемые левым глазом — словно маленьким яростным солнцем. Они заполняли голову, искривляя окружающий мир. Это ощущение уже не было болезненным, как прежде — напротив, отдавшись жаркому потоку, каждой клеточкой я чувствовал силу и сладость (предвкушение небывалого удовольствия?). Но приходилось сдерживаться, усилием воли успокаивая уже не только Архипа, но и тот трезвый кусочек сознания, что долго и глупо боролся, и сейчас вдруг опять слабо затрепыхался. Мне как никогда нужен был ясный и чистый ум — чтобы не совершить непоправимой ошибки, которая в дальнейшем могла бы сыграть против меня роковую роль.

Совладав с собой, я вышел из своего укрытия и двинулся к цели, стараясь идти быстро, не обращая внимания на гомон и женские тела, облепившие меня со всех сторон, стоило мне возникнуть в поле видимости жадного косяка.

Она не успела даже податься вперед, когда я приостановился перед ней и, не глядя, бросил:

— Двадцать. Пойдем!

— Двадцать мало! — Голос был именно таким, каким представлялся: сиплым и глухим, словно ей в горло затолкали кусок колючего мха. — За двадцать могу только отсосать, а если трахаться, то сорок.

Несмотря на сказанное, она встала и покорно поплелась за мной. Остальные жрицы любви с разочарованными вздохами и унылыми матюгами отступили.

Дойдя до освещенной улицы, я обернулся, чтобы как следует её рассмотреть. Грязные волосы — первое, что бросилось в глаза — осветленные сальные пряди, скрепленные на темени яркой пластмассовой заколкой в виде цветка. Кожа нездорового серого цвета, особенно по контрасту с алой помадой на тонких губах. Видимо, она была наркоманкой и сейчас пребывала в ломке — покачивалась из стороны в сторону и зябко терла руками предплечья.

Пожалуй, я сделал правильный выбор. Скормив эту тварь Архипу, я не только ублажу его, но и очищу немножко этот мир от грязи. Да и самой пропащей душе окажу услугу.

Напоследок зачем-то посмотрел ей в глаза. Пару секунд мы играли в гляделки, затем она отшатнулась.

— Никуда я с тобой не пойду — ни за двадцать, ни за сорок, ни за сто!

Я так удивился этой фразе, что смог только выдавить:

— Почему?

— Не пойду, и все! Своя шкура дороже, так что катись-ка ты своей дорогой, пока цел!..

Меня затрясло от ярости. И это шло не от Архипа — ярость была моей собственной. (Впрочем, в последнее время мы были настолько слиты, что все труднее становилось различать его и мои эмоции.) Мне хотелось схватить наглую шлюшку за липкие волосы и приложить изо всех сил раскрашенной мордой о стену ближайшего дома. Так, чтобы осколки пластмассового цветка разлетелись во все стороны вперемешку с брызгами вонючей крови… Но я не успел этого сделать — ощутив опасность, она отскочила назад.

— Только приблизься, и я заору! Так завизжу, что мигом сбегутся все наши — и девочки, и сутенеры! Как думаешь, у тебя получится уйти живым?..

Меня отпустило, резко. Не знаю, как ей удалось одной фразой или даже интонацией загнать мою алую жажду обратно, за грань. Пошатнувшись от внезапной смены состояния, я прислонился к той самой стене, о которую только что хотел размозжить грязную голову.

— Уходи. Возможно, ты проживешь еще год или два, но все равно подохнешь в какой-нибудь канаве от СПИДа или передозы… — Мой собственный голос казался мне чужим — шелестящим и щекочущим гортань, как лапки набившихся туда насекомых.

— Смерть от передозы приятнее!

Это было последнее, что выпалило дитя порока, прежде чем с поспешностью унести ноги.

Мне было на редкость паршиво. Тянуло опуститься на четвереньки и заскулить. Но главное — зачесался левый глаз: Архип, непонятно чего испугавшийся, вновь напоминал о себе.

— Дядя, эй! Может, я на что сгожусь?..

Я с трудом сфокусировал взор: из той же стайки, но постарше, погрудастее и менее обглоданная жизнью. Взрыва эмоций из темных глубин не последовало, лишь глаз продолжал свербеть.

— Я так поняла — Настька вам не подошла. И правильно: ее разглядеть, так сущая мымра! И на панели уже давно, лет с одиннадцати.

— Скорее уж, наоборот.

— Что наоборот?

— Я ей не подошел.

— Да не берите в голову! Она чокнутая совсем, да и наркоманка к тому же. Ее отсюда не гонят только из жалости! В мозгах у нее черте что творится. Я вот в упор не понимаю, как такой видный дядечка может не подойти! Я, кстати, намного чище, чем она, ничем не болею — могу и справку показать.

Я снова прислушался к себе. Нет, слишком слабо. Боюсь, этой кандидатке не утолить моего голода.

— Пожалуй, не стоит.

— Жаль! А я всем сказала, что домой пошла, чтоб за мной не увязались. А теперь возвращаться…

Она демонстративно вздохнула и выжидательно уставилась на меня, не желая так скоро сдаваться.

С одной стороны, ситуация выглядела заманчиво: пропажу шлюшки оставшиеся за углом девки и их невидимые во тьме сутенеры никак не свяжут со мной. Но вот как расшевелить заскучавшего Архипа? До предела, до максимума — чтобы он ужрался, упился и оставил меня в покое надолго?..

— Знаешь, я бы, пожалуй, провел с тобой время, но только у меня дома. А туда придется прогуляться.

— Далеко?

— Прилично.

— А на кой? В этих пустующих домах можно найти приличную комнатуху, с койкой.

— Это не обсуждается. Не хочешь — прощай.

Она скорчила недовольную гримасу. Но тут же торопливо кинула, пока я не успел передумать:

— Согласна! Приплатишь мне только чуток — за время, что мы будем ножки трудить.

Поначалу я рассчитывал просто пройтись, послушать ее болтовню, полюбоваться на испитую физиономию, дожидаясь, пока меня не затопит отвращением — а затем подыскать удобную развалину. Но чем дальше мы отходили от 'садика разврата', тем явственней я сознавал, что веду ее действительно домой, и это мудро: на своей территории будет и безопаснее, и острее. Я закипал… но не мгновенно, как раньше, а медленно, градус за градусом. Шаг за шагом наполнялся безумием, но контролируемым, владея собой — и мозгом, и телом.

Принято считать, что маньяк не cможет напасть на человека, если вступил с ним в эмоциональный контакт: разговорившись, перестает воспринимать как жертву, но — как подобного себе. У меня было наоборот: чем больше смотрел на тупую грязную девку, чем дольше слушал бессвязный вздор — тем сильнее ощущал ее ущербность, недо-человечность. Тем больше отличий видел от своей Варежки. А это было катализатором…

Когда мы дошли до квартиры, мои глаза уже фактически ничего не воспринимали, кроме красных и багровых тонов. Я едва сумел попасть ключом в замочную скважину — возбуждение и безумье скрутили пальцы, превратив их в негнущиеся птичьи лапы.

В прихожей споткнулся о мешки. О, черт! Варькины вещи… Я не удосужился дотащить их до помойки и теперь мучительно раздумывал с минуту: плюнуть или все-таки вынести? Видимо, любовь и вправду сильнее — и смерти, и жажды чужой смерти (как утверждали динозавры-романтики), поскольку я поплелся с мешками на улицу.

— Ты куда? — удивилась девка.

— Мусор… — прохрипел я. — До помойки и обратно.

Вернувшись, провел ее в комнату и усадил на диван. Налил стакан коньяку (расплескав при этом треть бутылки) — пусть расслабится.

Встретился взглядом с Варежкой — фотографией над письменным столом. Дьявол!.. Оставить ее я не мог, но и выбросить руки не поднимались. Снова понесся на улицу, прихватив полиэтиленовый пакет. (Шлюшка на этот раз только фыркнула, посасывая коньяк.) Положил фото в пакет и спрятал под кустом, пальцами вырыв ямку. 'Полежи здесь, моя хорошая. Потерпи, пока папа будет ублажать свое безумие…'

В квартире первым делом зашел в ванную — там хранились мотки бечевки и липкая лента. И то, и другое могло понадобиться. Заодно опустил голову под струю ледяной воды — сознание должно теплиться, не отключаться совсем. Пусть не контроль, но слабое его подобие — чтобы не наделать слишком больших глупостей, не запалиться.

Когда лоб и скулы онемели, а холодные влажные щупальца добежали до поясницы, я поднял голову и, забыв зажмуриться, уперся взглядом в свое отражение. Что ж, не так страшно, как я опасался! Мне даже понравилось. Первобытная сила заострила черты, исказив их до неузнаваемости. Скулы выдались вперед, крылья носа трепетали, как крылья пойманной стрекозы. Я грозно осклабился — никогда мои зубы не были столь крупными и белыми! Не гнусный убийца, но санитар большого города. Радужки были затоплены зрачками — огромными зияющими провалами, на дне которых дышало и вздымалось нечто…

Краем зрения уловил какое-то движение. Решив, что моя гостья захотела освежиться, быстро сбросил на пол приготовленные к оргии принадлежности — бечевку и липкую ленту, и обернулся.

Закинув на край ванны мощные лапы и повернув ко мне лобастую голову, стоял волк. Белый волк. Тот самый, Варькин — я узнал его тотчас, хотя выглядел он несравненно лучше, чем в первую встречу: ни ран, ни шрамов, шкура белоснежная и искрящаяся. Волк (кажется, Кито?) не рычал, не скалился. Просто стоял и смотрел. Пристально, не мигая, и глаза его были голубыми, как лед.

— Если ты тоже плод моего безумия — тебе я рад больше всех.

Он, конечно же, не ответил.

Я протянул руку — не столько, чтобы погладить, но убедиться, что это не галлюцинация. Кито оскалился — совсем, как тогда.

— Прости.

Я вышел из ванной, зачем-то плотно прикрыв за собой дверь.

Девка уже допила коньяк и забралась на диван с ногами в несвежих розовых носках, сосредоточенно рассматривая облупившийся на ногтях лак.

— Убирайся!

Я произнес это так тихо, что она даже не подняла головы.

— Пошла прочь! — выдавил я громче.

Оторвавшись от своего медитативного занятия, она соизволила повернуться ко мне.

— Уходи!..

Грань трещала, готовая вот-вот прогнуться и рухнуть под напором черно-алого цунами. Даже холодный голубоватый взгляд из иного мира, стоявший перед глазами, не смог надолго укрепить ее, заморозить.

— Ты что, офигел?! Чего ты там накурился, в ванной?..

Она сползла с дивана и выпрямилась, подбоченившись, уперев кулаки в бока. Явно не собираясь отступать ни на миллиметр. Господи, что за идиотка… Неужели она не видит, что плещется за моими зрачками, что орет изо всех пор? Почему другая, опустившаяся вконец, наркоманка, увидела, а эта — нет?!..

— Я так не согласна! Не для того я перлась с тобой через полгорода, чтоб меня, как нашкодившего котенка, за шкирку выкинули!.. Не хочешь трахаться — дело твое, но заплати мне за целую ночь, как договаривались, иначе я отсюда не сдвинусь!

Я вышел в коридор, выхватил из кармана пальто бумажник и швырнул ей. Сумма там была не запредельная, но значительная.

Девка заглянула в бумажник и поменялась в лице. И тут же, мгновенно натянув сапоги, дунула в дверь, без единого слова — видно, опасаясь, что я одумаюсь и потребую назад неотработанное бабло.

Не знаю, как я сумел обуздать желание рвануться за ней, втащить обратно за волосы, рыча и захлебываясь слюной…

Ухватившись за дверной косяк, до боли вплавил пальцы в дерево. Костяшки пальцев свело, они стали бело-красными. Архип выдавливал изнутри уже оба глаза, вопя, что я его предал, предал самого себя — ведь мы слиты, мы едины, и его желание сулило мне небывалый кайф и спасение от тоски…

В сознании, в крохотном его уголке, не затопленном багровой волной, забрезжила идея. И я побрел на ее свет — словно на далекую пульсацию маяка. Побрел в ванную, держась за стены — шатало, как упившегося вусмерть, и мир отчаянно колыхался из стороны в сторону.

Волка уже не было, как я и ожидал. И отражение в зеркале больше не радовало: лицо не хищника, не ловкого и бесшумного санитара, но раздавленного безумца. Глаза слезящиеся и жалкие, как у издыхающей нечисти. Глаза…

Я взял бритвенное лезвие и поднес к радужке, к тоннелю зрачка на левом глазу. Ближе, ближе… Ощутил, как тонкий металл холодит живую плоть. Как эта плоть стремится съежиться, отодвинуться, трепеща от бездушного холода и остроты.

— Ну, где же ты?! Вылезай, падаль, вылезай, покажи свою гнусную морду, черт бы тебя побрал!..

На миг мне показалось, что из глубины расширившегося зрачка на меня и впрямь смотрит… Он?.. Оно?. Собственная моя суть?..

Показав ему язык и демонически расхохотавшись, я резко повел рукой с зажатым в ней железом — влево и вглубь. Вглубь…

Самое смешное, что первые пять-семь секунд я даже не чувствовал боли.

ЭПИЛОГ

Мой мир упростился. Он потерял объем — стал плоским, картонным.

Из высокого окна падал серый свет на белые больничные простыни и тускло-зеленые больничные стены. Я был один в палате — словно важная шишка. Или подопытный экземпляр…

Напротив меня застыла плоская фигурка с черным ежиком отросших волос и усталыми морщинками в углах рта и вокруг глаз. Она прятала ладони под колени, сутулилась и беспомощно покусывала нижнюю губу.

У женщин прирожденное чутье на катастрофы, поэтому я не удивился, когда Алиса возникла в моем полу-ослепшем и оглохшем от боли сознании. Кажется, я сидел на полу, размазывая по лицу кровь, и что-то пел. Во всяком случае, так она сказала мне после. Я далеко не сразу постиг, чего она от меня добивается и зачем, разжав ножом зубы, вливает в рот водку.

Понял, когда приехала 'скорая' и Алиса принялась объяснять, что я повредил глаз в результате несчастного случая — решил побриться… да-да, немножко подбрить, подправить брови… Она несла полную чушь, но от меня так явственно разило алкоголем, что врачи, морщась, не стали выпытывать подробности, лишь быстро перевязали и увезли в больницу. В нормальное отделение, не психиатрическое.

Алиса пришла на пятый день. К этому времени я уже мог засыпать без обезболивающего: рана затягивалась. Но главное — внутри было тихо. Либо я уничтожил Хозяина (в чем сомневался — это было бы слишком, нереально прекрасно), либо изранил и напугал, и оттого получил передышку — что тоже немало.

Моя бывшая жена ни о чем не спрашивала.

Волей неволей пришлось разомкнуть уста.

— Алиса, я сошел с ума. Для тебя это не новость, конечно. Но степени безумия ты не знаешь. Будучи мадом, то есть тем, кто в теме, могу сказать совершенно точно: я необратимо опасен. 'НО' в чистом виде. — Я помолчал, ожидая ответной реплики. Не дождавшись, продолжил: — Из-за Варьки. Началось, когда она была еще жива, но надежд уже не было…

Шаг за шагом, слово за словом, поведал ей обо всем, случившемся со мной в последние месяцы — и во внешнем мире, и во внутреннем. Когда я выдохся и замолчал, Алиса поднялась, потянулась всем телом, разминая затекшие от долгого сидения мышцы, и негромко сказала, глядя в сторону:

— Я переезжаю в тебе.

— Зачем?!

— Жить.

— Я не ребенок, чтобы со мной возиться и нянчиться. И не беспомощный больной, чтобы опекать!

— Да-да, я знаю, — покивала она.

Отчего-то я начал вскипать.

— Послушай, какой черт принес тебя тогда?! Для всех — и для меня в первую очередь — было бы лучше, если б я тихо сдох от потери крови! Ты говоришь, я пел? Значит, мне было хорошо, я ощущал правильность своего поступка!

— В глазу нет артерий — ты бы не умер. И разве ты не сказал минуту назад, что сумел его уничтожить и все это было не зря?

— Ты плохо слушала! Ничего я не знаю. Я просто вырезал себе глаз, потому что мне чудилось, что он затаился именно там. Но это банальное самовнушение! Возможно, завтра он запульсирует в правом ухе или в ноздре. И что?.. Я должен буду кромсать себя до тех пор, пока не останется обрубок, просто физически не способный на преступление?!

— Ты не думаешь, что я могла бы помочь тебе?

— И положить свою жизнь на возню с буйно помешанным? Ты же не умеешь любить — откуда взялось такое самопожертвование?..

Она промолчала.

— Алиса, — я выдохся ее убеждать и бормотал еле слышно, — неужели ты, такая умница, не понимаешь, что мне уже не стать полноценным членом общества? Любая проверка выявит мою ущербность, любой мад, покопавшись под моей черепной крышкой, без колебаний подпишет мне путевку в вечный покой.

— Проверку я тебе обеспечу.

— Зачем, Алиса? Очнись! — Я снова почти кричал, из последних сил. — Чтобы однажды мое безумие обратилось против тебя?! Ты можешь удружить мне одним-единственным способом: позвонить своим коллегам и попросить, чтобы сделали все быстро и не унизительно. По крайней мере, это не будет самоубийством и, может быть, мне зачтется… где-нибудь там.

Она поднялась и направилась к двери.

Я откинулся на подушку, опустошенный.

Одиночество, огромное, как серый мир за окном, подобралось вплотную. Правой щеке сделалось жарко и влажно.

— Алиса! — Я тихо окликнул ее у самой двери, и она обернулась. — Я не хочу умирать, очень не хочу. Но боюсь причинить вред тебе, поверь — это для меня страшнее смерти. И все же у тебя волчий взгляд, и, может быть, у тебя получится.

— Как-как? — она вопросительно подняла бровь.

— Потом объясню. Я хочу, чтобы ты жила со мной. Кто знает, может, случилось чудо и лезвие уничтожило его навсегда?..

— Я подумаю, Дэн. Я подумаю над твоими словами.

Она кивнула, и остался один.

Слезы лились и лились. И адски чесалась рана под тугим бинтом.

Я попросил себя уснуть. Убежать, улететь, забыться…

И увидеть, как моя Варька играет с двумя волками, и черный ласково лижет ей лицо, а белый, сидя рядом и щуря холодные глаза, лениво почесывает задней лапой ухо.