И поджег этот дом

Стайрон Уильям

Часть вторая

 

 

 

V

На берегу реки в Южной Каролине Касс однажды сказал мне:

– Вы знали, что я убил его. – я это тогда еще понял. Но почему-то меня это не очень беспокоило. Я помню, что распустил язык в ту ночь и наболтал лишнего, а много ли наболтал – так и не мог вспомнить. Но все-таки думал, что выдал себя. Странно, меня это, в общем, не тревожило. Может быть, потому, что итальянцы закрыли дело: самоубийство, и все. Трудно их упрекать. Двоих нашли мертвыми… понимаете, почти одновременно – какой же смысл искать виновника, тем более вешать это на дьякона Кинсолвинга. который был сама нравственность. – Он помолчал. – В общем, я совсем не опасался, что вы меня выдадите. Точно вам говорю. Попросту суть, наверное, в том, что все было кончено и ничто уже не имело значения. Я ступил за черту – какая разница, кто что сделает или скажет? Видите седую голову? – Он провел рукой по виску, и в этом жесте не было ни гордости, ни жалости к себе. – С моей стороны не очень красиво, что я тут так долго ломал перед вами комедию. Я почему-то знал, что вы знаете. Но самому сказать – тяжелое дело. Сознаться. Тогда ты должен объяснять всю эту несчастную историю, а объяснять больно. Понимаете?

– Конечно, понимаю, – сказал я. – Только одно уточнение. Не знал я. Подозревал – да. Кое-что в ваших словах показалось мне странным. У меня возникли подозрения. И в те несколько дней, когда вы не возвращались, а я оставался там… ну, помогал Поппи с ребятами, – я не мог отделаться от тяжелых мыслей. Вы страдали, и… об этом неловко говорить, но я за вас волновался. Вы со мной что-то сделали, на многое открыли глаза, и мне не хотелось, чтобы вы вот так исчезли с горизонта. И потом, когда я все-таки оставил Поппи и детей и вернулся в Нью-Йорк, так и не увидев вас, так и не узнав, в чем было дело… живы ли вы, не в тюрьме ли… я все равно о вас думал – как у вас там обошлось. И в чем же все-таки было дело. А знаете, странно устроены у человека мозги. Когда я написал вам, когда напросился сюда в гости, я, честно говоря, думал, будто движет мной только патологическое любопытство – в отношении Мейсона, и того, что он натворил, и почему так… безобразно кончил; я рассчитывал узнать это от вас. И говорил себе – все-таки там было самоубийство. А теперь понимаю: отчасти мной двигало… ну… – Я не решился закончить.

– Подозрение, что я его убил, – угрюмо договорил Касс. – Не смущайтесь, мой друг. Скажите. M не это труднее сказать, чем вам.

– Да, что вы его убили. Понимаете, – стал объяснять я, – я не собирался разнюхивать. Изображать ищейку. После того, что он сделал, казните вы хоть пятьсот мейсонов, орально я это…

– Ради Бога, можете мне этого не говорить. Я и не думал, что вы соглядатай. – Он помолчал. – С другой стороны, вы, может быть, поймете, почему я не ответил на ваше второе письмо. Есть вещи, о которых хочется забыть.

– Не надо мне было совать мой длинный…

– Да не грызите вы себя, – перебил он. – Зря я об этом заговорил. Но вы мне кое-что рассказали. И я очень рад, что мы все-таки объяснились. Вы пролили свет на некоторые темные места.

– Например?

– Ну, хотя бы насчет Мейсона – какой это был человек и так далее. То есть до Самбуко. Ну и – я уже вам говорил – насчет той ночи. Что происходило в этой моей черной, глухой, душной темноте. Вы заставили меня увидеть то, чего я не знал. Дикие вещи. – Он замолчал на секунду. – Ужасные, в сущности, вещи, – добавил он угрюмо. – И они, знаете, как-то сдвинули все. Я о них догадывался, подозревал, но по-настоящему не знал… из-за вышеупомянутой темноты. Ух! – Он поежился и протер глаза. – Ничего это, понятно, не меняет, – продолжал он, – поскольку все давно кончено. Но, я бы сказал, известия увлекательные.

– Какие, например?

– Ну, скажем, как я упал на рояль, а вы с Крипсом меня поднимали. Теперь-то я это вижу. Вижу, когда вы рассказали. Помните, лекарство – это новое волшебное лекарство, черт бы его взял? Ведь я за ним тогда пришел; не за тем же, чтобы почитать вам Софокла. Я о нем думал.

– И что же?

– А то, что, если бы я спер его тогда ж е, весь сумасшедший вечер сложился бы по-другому. Я сходил бы в долину, вернулся бы… – Он оборвал фразу и махнул рукой. – Ну его к бесу, судьбой не повертишь.

– Господи, если бы я знал…

– Бросьте. Откуда вам было знать? – Он посмотрел на меня с грустной снисходительностью. – Можно подумать, вы имели к этому какое-то отношение. Знаете, моей вины хватит на целый полк грешников, а вы еще суетесь со своей. Да что это вы, в самом деле?

– Ничего, – ответил я. – Ничего особенного. Какие-то мелочи, догадки. Я видел, например, что между вами и Мейсоном творится что-то скверное и безобразное. Взять хотя бы вашу записку. Это тоже сверлило мне мозги не один месяц. Ну и… не знаю… некоторые ваши высказывания. Мне надо было вместе с Крипсом или еще с кем-нибудь… Словом, надо было мне все-таки проснуться, взять себя в руки и пристроить вас где-то таким образом, чтобы вы никому не могли причинить вреда. – Я запнулся. – Исходя, конечно, из того, что вы сами жалеете о случившемся, несмотря на вину Мейсона. Правильно?

– Вы правы. – сказал он, и лицо его выражало такую безысходную печаль, что я отвел глаза. – И как правы.

После долгого молчания я спросил его:

– Скажите мне, Касс. Что было между вами и Мейсоном? – Я помялся. – Понимаю, это звучит глупо. Ну ладно, была девушка. Франческа и… вы… ну, вы меня понимаете. Он изнасиловал ее, убил ее. И за это вы с ним расправились. Все это ясно и понятно. Но прочие дела откуда? Почему он заставил вас дать это гнусное представление, и…

Касс вздохнул.

– Как это узнаешь? Как разберешься? Как узнаешь, на ком вина? Сколько тут было от Мейсона, и сколько от меня, и сколько от Бога. У меня бывают кошмары – то есть бывали, пока я не взял себя в руки, – и в этих кошмарах кто-то или что-то говорило мне, что не Мейсон был виновником… не Мейсон был злодеем… а ваш покорнейший, вот этот вот проповедник – и худшего злодея свет не видывал. Как-нибудь я вам дам мой дневник, дам прочесть эту историю, как она была записана. А началась она, если хотите знать правду, не в Самбуко. Началась она… по крайней мере многое из нее… во мне, вдень, когда я родился. Началась… – Он замолчал, потом приподнялся на локте и посмотрел мне в глаза. – Я задам вам странный вопрос. Верите вы… ну, в то, что называют сверхъестественным? Я знаю, это чудное слово.

– Вы шутите?

– Отнюдь, – ответил он, – и не думал даже. Сказать вам одну вещь? Когда я оглядываюсь на все это, прослеживаю, ну Хотя бы от Парижа – вы ведь знаете, мы с Поппи и ребятами приехали в Италию оттуда, – так вот, когда я оглядываюсь и пытаюсь увидеть это в ретроспективе, я невольно начинаю думать, что меня что-то заставило приехать в Самбуко. Скажем, кошмары. Я их тоже записал в дневнике. Странные. Наполовину от дьявола, наполовину из рая. Они погнали, заманили меня туда… понимаете? Как будто я должен был туда приехать… и то, что там случилось, представьте себе, было логическим результатом, предусмотренным в этих снах. Елки-палки! Тут непросто разобраться. Но вы улавливаете?

– Не знаю, улавливаю или нет, – ответил я. – От разговоров о потустороннем у меня мороз по коже. Скажите мне вот что. Мейсон вам понравился сначала? Когда вы познакомились в Самбуко, он…

– Говорю вам, началось это не с Мейсона, – серьезно, с нажимом ответил он. – Это началось во мне, раньше, давно. Я вам сказал, началось, наверное, в тот день, когда я родился. А по-настоящему началось за год, в Париже, когда я был болен и меня стали посещать кошмары. Вот когда началось, и без этого не поймешь, как и почему все кончилось Мейсоном. Я понятно говорю?

– Не знаю… – начал я. Я чувствовал, что готовится какая-то неожиданность.

– Уясните, – сказал он. Он встал, заметно волнуясь, и заговорил еще настойчивее, с еще большим нажимом. – Это необходимо уяснить, потому что, мне кажется, Питер, вы не совсем понимали Мейсона. Скотина, сволочь, жулик и наркоман. Но виноват не он! Я допытывался, допытывался, допытывался у вас, искал у вас подтверждения того, что он был злом. Но нет. Он просто мразь. Вам непонятно? Да нет же! Вина не его!

– Нет, мне непонятно, – решительно ответил я.

Наступило долгое молчание. Потом он сказал уже мягче:

– В самом деле, почему вы должны понимать? В самом деле, с какой стати. – И после паузы добавил: – Не убивал он Франческу, вот о чем я вам толкую.

Это было как гром среди ясного неба.

– Ну да, черт возьми, – сказал он, – и не смотрите на меня так. Мужайтесь, старик. Ну что, хотите теперь узнать факты? Или правду?

– Правду, – выдавил я, мужаясь.

* * *

– Ладно, тогда будьте добры, представьте себе Кинсолвингов в Париже. (Опять в рыбацком домике, на другой вечер, когда мой ум немного освоился с новостями.) Мы пробыли там около года. Видит Бог, мы и на вилле жили скученно, но в парижскую нашу квартирку не влез бы выводок гномов. Две не шибко просторные комнаты на шестерых – Ники только что родился, – с сортиром полметра на метр и с огромным окном во всю стену. Иногда мне кажется, если бы не это дурацкое окно, я и впрямь свихнулся бы. Там, значит, рос дикий виноград и закрывал все окно, и вот весной, летом и осенью свет цедился в комнату через эти большие, зеленые, прозрачные листья, и вся комната заполнялась таким нефритовым мерцанием. Казалось бы, это могло раздражать, но на самом деле – нет: это было даже замечательно и порой помогало забыть о… ну, о блохах жизни, которые донимали меня. Понимаете, что я имею в виду: Поппи, храни ее Бог, – всегда безупречную Поппи, – Ники с больным животиком, и то, что я не мог писать, и безденежье, и так далее и тому подобное. И мою дурацкую язву, хотя тогда она немного притихла. Теперь я, бывает, задумываюсь, какая блоха была злее… наверно, безденежье. Конечно, Поппи получала деньги из Делавэра, доходы от недвижимости, которая осталась после отца, но для нашего хозяйства это было не бог весть что. И моя инвалидная пенсия – тоже немного, но кое-как мы перебивались. Нет, пожалуй, это была не самая злая блоха. Пожалуй, самый страшный зверь был… мое состояние, если можно так выразиться.

Вы знаете, без веры работать нельзя, а веры у меня было как у бездомной кошки. Господи, каких только оправданий я не придумывал, какого только вранья! Понимаете, я говорил себе, что у меня нет таланта – это была первая отговорка. А я ведь знал, черт возьми, что талант у меня есть, знал в глубине души, знал не хуже, чем знаю свое имя. Был он у меня, и от этого никуда не денешься, и от того, что я знал о нем и не мог употребить его, или боялся употребить, или не желал употребить, я был вдвойне несчастен. Черт, я знал, что могу заткнуть за пояс любого художника – по крайней мере моих лет и моего опыта. Любого! Но перед холстом или блокнотом я превращался в человека, которому оттяпали обе кисти. Я был полностью парализован. Я шатался по галереям или по современной выставке в «Оранжерее» и кривился, и хихикал, и фыркал на эту любительскую мазню, как жалкий какой-нибудь педерастик или дилетант, а сам мучился, – как же я мучился! Они хоть что-то произвели. А что такое я? Маленькая гнусная выгребная яма безнадежных, закупоренных, прогорклых желаний. Но оправдание-то надо иметь. И вот, покопавшись в себе и выяснив, что на бездарность не свалишь, я стал придумывать другие отговорки: распалась связь времен, общество против меня, фотография все равно вытеснила живопись и прочее. Кинсолвинг против Кинсолвинга, до чего унылая битва! Короче, работать я не мог. Заклинило, заколодило, я сидел как будто внутри здоровенного рыбьего пузыря и сатанел от этой муки. Но чтобы отволочь меня к психиатру – а это, наверно, и требовалось, – надо было кликнуть на помощь всю парижскую полицию.

– Мы, христиане, должны помогать друг другу, – пошутил я.

– Дело тут не в христианстве, а в здравом смысле. Пока ты не пошел вразнос, ты должен разбираться с этими делами сам, вот и все. Это вопрос самолюбия. Кроме того, я знал одного мозгоправа – не Слоткина, а настоящего шарлатана – в психиатрическом отделении морского госпиталя – после войны, я вам рассказывал. Этот хмырь, ей-богу не вру, едва мог сосчитать до десяти. У него был лобик в полсантиметра высотой, красный нос, а из ушей торчала шерсть, и я только одно про него помню: он в жизни не слыхал о Домье. Читал фамилию – Дау-Майер, ну прямо как в их дурацких психологических тестах. О чем может договориться такой малый с пациентом вроде меня, в особенности таким, каким я был в Париже? В общем, возвращаясь к тому, с чего это началось: все, значит, копится во мне и не находит выхода.

Вокруг меня самый прекрасный – нет, Флоренция все же на первом месте – город на земле, и во мне все горит и дрожит: поймать его черты, сохранить, сберечь, запечатлеть или что там – и я так же способен на это, как слепой, водяночный девяностолетний евнух. Какой расклад, какая прямая дорожка к запою! Ну, я и бросился в него очертя голову. И поехало… а к чему приехало, вам известно. Не знаю даже, как это начиналось – наверное, постепенно, только не успел я оглянуться, как уже сидел в этом по уши. Эх, видели бы вы меня… хотя чего там, вы же видели. Я и в Самбуко был хорош, но в Париже еще лучше – покрепче был и принять мог побольше. Как верблюд, который вышел из Гоби, и пустой сморщенный этот горб надо снова наполнить до отказа. Господи, как я хлестал! Если есть на свете нимфоманы от алкоголизма, я таким и был – постоянный свербящий позыв, полубезумный, наверно… Жирный испорченный мальчишка, которого запустили в бассейн с лимонадом. Фу, даже вспоминать противно.

С минуту мы сидели молча, но ему явно хотелось рассказывать дальше.

– Меня тащило – вот какое было чувство. Такое, что меня притащило в Самбуко. И до сих пор не знаю, может, я все это нафантазировал, а была просто цепь совпадений, которая привела к известному результату. В общем, попробуйте еще раз представить себе Кинсолвингов в Париже. Воображение не отказывает? Так вот представьте: мастерская на верхнем этаже в печальном пыльном переулочке У вокзала Монпарнас, большая комната, и в ней дрожат нефритовые тени виноградных листьев. Конец весны, конец дня, воскресенье. Пахнет хлебом и пахнет грустью – Париж всегда пахнет грустью, даже в самый солнечный, погожий день. Это истинная правда. В переулке лает собака. Наверху звуки хаоса и разгрома. Entrons. Перед вами обитатели этого шумного логова. Первая – Поппи Кинсолвинг, урожденная Полина Шеннон, хозяйка этого замка, отпрыск большой делавэрской семьи – к сожалению, не Дюпонов, – неповторимое создание, в котором соединились детская мудрость и очарование (черт, ненавижу это слово!) феи, – мужнина гордость, радость и отчаяние, ласковая, щедрая, любящая жена и самая кошмарная домашняя хозяйка на свете. На ней только розовая комбинация. Голова украшена алюминиевыми бигуди. Рукой она протягивает младенцу в колыбельку бутылочку (Ники только что появился на свет при помощи кесарева сечения), а голосом вопит на троих детей, которые носятся по жаркой комнате как оглашенные. Им, значит, восемь лет, пять… Нет, Пегги, наверно, только шесть исполнилось. Ладно, черт с ним. Дети хорошенькие и шумные и так похожи на мать, что ее часто принимают за их сестру. Поппи вопит не своим голосом. «Дети! – орет она. – Дети! Дети! Тихо! Маленького напугаете!» Призыв ее остается втуне; совладать со своим потомством она может так же, как со стаей волков. Она в отчаянии закатывает глаза, поворачивается, роняет недоеденный рожок с мороженым и кричит мужу. «Касс! – кричит она. – Утихомирь их!»

Он помолчал, потом сказал с кривой усмешкой:

– Да, хлебнула она со мной – и хоть бы когда пожаловалась. Она католичка, как вам известно, а я… не знаю, что я такое, но уж точно не католик, и всю свою злость я стал вымещать на ее вере. Вообще-то я тоже из религиозной семьи, но с религией порвал напрочь (и по-прежнему не в ладах) – а тогда, надо думать, угрызался, и на душе это лежало здоровенным камнем. Отец был священником. Ну вот, а когда они с матерью попали под поезд в Северной Каролине – мне тогда было десять, – меня взял на воспитание дядя. И он, и тетка были методисты, набожные ужасно, и он хотел сделать из меня священника, потому что брат его дорогой жены был священником и потому что традиция и так далее. А я хотел быть художником. Я не хотел быть толстоморденьким молодым пастырем, и корешиться с серафимами, и по воскресеньям в поте руки здороваться с банкирами и ростовщиками, и до размягчения мозгов объяснять торговцам подержанными автомобилями, какие они праведники. И не стал. А после войны, когда ходил в художественное училище в Нью-Йорке, познакомился с Поппи. Любовь с первого взгляда. Семья у нее была денежная, что всегда кстати. В общем, раззадорила она меня до невозможности. Ее как раз собирались вышибить с первого курса колледжа, не потому что она тупица, а… как бы вам сказать – слишком воздушная для этого дела; короче, католичка, не католичка – втрескался как полоумный. Я не знал тогда, что уже припасена для нее дубина темных протестантских предрассудков и я стану глушить ее этой дубиной в оправдание собственной неполноценности. Думаю, ей бывало невмоготу. Меня бы вывести во двор за это да расстрелять.

Однако вернемся в Париж… к отцу семейства – этому овощу, этому недоразумению в штанах, этой развалине, этому художнику без портфеля. Он возлежит на истертой кушетке, сигарета прилеплена к губе à la apache, в руке бутылка самого низкосортного коньяка. Он читает очередной номер… ну, скажем, «Конфиденшл». Или «Фронт пейдж детектив», или «Уинк», или еще какой-нибудь из полусотни милых американских журнальчиков, которыми торгуют на рю дю Бак. Вот до чего я докатился. Итак, взглянем на него еще раз, на этого долбака, на этого оглоеда. Поппи опять кричит: «Касс! У ребенка болит животик, а ты валяешься! Касс, сделай что-нибудь!» Он, очевидно, слышит ее, потому что кряхтит и ворочается, и тень раздражения, если не сказать – досады, пробегает по его помятой личности. Не говоря ни слова, он продолжает листать свой каталог белых ляжек, белых титек и круглых попок. Жена опять кричит, собака воет на улице, дети пляшут и вопят. Все это погружено в вонь варящейся брюквы. Наконец, когда голос этой… этой хрупкой девы взвивается до невыносимой высоты и пронзительности, с плиты падает кастрюля: грохот, плеск, клубы пара. Оглоед вскакивает на ноги и ревет. «Убирайтесь к чертовой матери, гнусные насекомые! – ревет он. – Немедленно! Все до одного! – кричит он, глядя мутными глазами на красивых деток, плоды его чресл. – Вон отсюда, чтоб вам пусто было! Утопитесь в речке! Сдохните! Под колеса попадите! Вон! Чтобы духу вашего не было! Чтобы духу вашего не было! Вон, пока я газ не включил!» И добивается своего. С истерическими рыданиями и блеянием, в испуге, в панике весь выводок убегает на улицу. Поппи так напугана, что надевает юбку задом наперед, и так дрожит, что едва протискивается в дверь с несчастным младенцем, у которого болит животик… – Он замолчал.

– А потом?…

– Ну что, – сказал он уже спокойнее: – Ужасно. Когда ты сам себе отвратителен, главная беда не в том, что ты себя начинаешь уродовать – тоже, кстати, удовольствия мало, – а то, что очень просто можешь испортить жизнь другим. Конечно, у нас с Поппи случались размолвки – в какой семье их не бывает? Но такой номер я выкинул впервые. Гнусность; но по сути дела – это совершенно ясно – отвращение, которое я испытывал к себе, я просто выместил на Поппи и детях. Боже, как мне было паршиво! Помню, в Самбуко в один из сравнительно светлых – то есть трезвых – периодов мне приснился сон. Я помню его не весь, а только то, что там было письменное послание ко мне. Это был один из самых странных снов: словно какой-то полоумный старый моралист вылез из подсознания и мелом написал этот афоризм прямо у меня в голове. И прямо в точку, сперва я даже подумал, что в меня вселилась душа какого-то великого философа. «Восторжествовать над собой – это значит восторжествовать над смертью. Это значит восторжествовать над зверем, которого ты поселил между своей душой и своим Богом». Понимаете, чистая правда. Но в Париже таких идей и откровений у меня не было. Над собой. Над собой! Когда от тебя осталась лужица. Понимаете, я прямо слышал… чуть ли не видел… каждое сокращение моего дырявого желудка, видел, как натужно работают почки, выцеживая жидкий шлак, смотрел, как мои скользкие, серые, влажные кишки борются с отравой, которую я в себя лью… и бронхи, прокопченные французскими сигаретами, и мозг! Мой несчастный, больной, замученный мозг! Господи, меня не было. Была каша. И она не воспринимала ничего, кроме жалкой толчеи собственных корпускул.

Ну, и впал я в такой мрак, что дальше некуда. После этой сцены. Помню, когда они выскочили, я подошел к окну и увидел, как они бегут по улице. До сих пор, стоит мне об этом подумать – и во мне все разрывается, но тогда, говорю, я был в пьяном тумане и картина эта меня нисколько не тронула: Поппи, чуть больше мышки ростом, с ребенком на руках, семенит по улице в пыльном весеннем свете… а улочка прямо из Утрилло… дети, кто тащится, кто вприпрыжку, и куда они идут, Бог знает. Скрылись за углом. Они скрылись, а я один в доме и вроде как оседаю под собственной гадостной тяжестью. У меня тогда был старый, заезженный проигрыватель – вы видели его в Самбуко. Человек не может как следует жить без музыки. Хотя и музыка, если ею злоупотреблять, становится формой растления. Я помню, у Платона в «Государстве» где-то написано, что в идеальном государстве музыка должна быть обуздана и ограничена законом – так сильно ее воздействие, так легко она размягчает дух. В этом есть правда, мне ли не знать: это время я не одним вином себя глушил, и музыка была… ну, дополнительным наркотиком, от нее я еще сильнее балдел и распускался. Как всем хорошим, музыкой надо пользоваться разумно. Короче говоря, был у меня этот проигрыватель, я купил его за несколько тысяч франков на толкучке, починил и смазал. Иерихонская труба, а не проигрыватель. Скрипучее, хриплое страшилище… и было у меня несколько пластинок, «Волшебная флейта» и «Дон Жуан», кое-что из раннего Гайдна, Христиан Бах, «Страсти по Матфею», месса Палестрины и… ага, старый-престарый альбом Ледбелли с треснутыми пластинками, они и держались только на клейкой ленте. Старик Ледбелли. Поставлю, бывало, «Миднайт спешл» – и как будто опять в Каролине. Ну вот… Ушли они – может, и навсегда ушли, и черт с ними, – а я открыл еще одну бутылку клопомора, поставил «Волшебную флейту» и брожу по комнате, себя ненавижу, Поппи ненавижу, и железы, и, как ее там, жизненную силу, которая произвела на свет это бесполезное, сопливое, поносное отродье, и спотыкаюсь о разные вещи – то о галошу Поппи, то об игрушку, – хочу поддать ногой, промахиваюсь, засаживаю ногой по стене, чуть не вышибаю палец, бегаю от боли и чертыхаюсь и ненавижу себя пуще прежнего – словно верчусь в заколдованном круге злобы и отвращения к себе. Но все-таки постепенно остываю – наверно, музыка проняла, – еще раз крепко глотаю из бутылки, а потом – помню это ясно и отчетливо – подхожу к окну. С тех пор как я… ну, исправился, что ли, я пытаюсь понять, что творилось тогда со мной, внутри меня. Я думал об этом, читал об этом и только од но могу утверждать – что эти… ну, видения мои небыли душевной болезнью, не были мистическими и сверхъестественными, а просто в расквашенном мозгу алкоголика могли возникать, и должны были возникать, всякие галлюцинации. И это не белая горячка. А просто если ты принялся истреблять себя и не ешь, а вместо этого выхлебываешь каждым день полтора литра пойла, в котором нет ни витаминов, ни минералов, ни калорий, ли соков, ни клеток, ни серого вещества, никакой материи, нужной для физического и душевного здоровья, когда терзаешь легкие «галуазом» и дешевыми сигарами, и бродишь по парижским улицам, и дышишь бензиновой гарью, когда ты истошен, изнурен, подавлен до такой степени, что самые дикие порнографические фантазии, клянусь, не могут тебя возбудить, – так вот, говорю, когда ты в такой форме, галлюцинации, сдвиг в сознании не то что могут, а должны возникнуть.

Так вот, говорю, я помню, как подошел к окну. День был весенний, теплый, в воздухе носилась пыльца; казалось, если тронешь воздух, он превратится на ладони в желтую пыль. И эти громадные виноградные листья, зеленые, тропические. И блестящие безобидные божьи коровки – у французов, кстати, похожее название, bêtes à Bon Dieu, – они кишели на листьях, и, когда я нагнулся рассмотреть получше эти ржаво-красные в черную крапинку спины на громадных зеленых листьях, они стали похожи на странных сюрреалистических броненосцев, ползущих по джунглям. В развилке лозы большой золотой паук сплел паутину, и я удивился, почему он не поймал ни одной божьей коровки, а потом вспомнил, что они испускают то ли запах, толи еще что-то неприятное для пауков. Ну, я долго стоял там, смотрел на листья и божьих коровок, с улицы пахло хлебом, в комнате играла музыка. Вся моя злоба и ненависть улетучились или затихли, и в какой-то полудреме я поднял глаза. Поднял и, клянусь, увидел как будто царствие небесное. Не знаю, как его вернее описать – этот костоломный миг красоты. И такое охватило меня томление, что внутри все занялось. А была это все та же парижская улочка, печальная и невзрачная парижская улочка, с ее покатыми крышами, тусклыми дверными ручками, облупленными узорчатыми фонарными столбиками и двумя-тремя чахлыми платанами, – а вон старуха появилась в дверях, потирая руки, вон собака убегает в проулок. На улицу выходила стена кладбища Монпарнас, небо над ним было голубое-голубое, и там в косых лучах солнца кружила большая стая голубей. И все проникнуто духом весеннего дня, воскресения, покоя, отдыха. А за спиной, в комнате, плещет Моцарт – безумный, ясный и… какой?., добрый! Присланный сюда прямо нашим Создателем! Господи, как это описать! Тут не в самом пейзаже дело, понимаете… а в его духе, в сути. Как будто на миг мне дали способность понимать не просто саму красоту по ее внешним признакам… а другое в красоте, ее непрерывность в строении всей жизни, ее торжество, когда она вбирает в себя и уродство, и грязь, и убожество – и длится, длится, а мне открылся только миг ее, божественно кристаллизованный. Господи, волшебство этого мига! Что это было на самом деле? Не знаю… слабость, дурнота, пьяное головокружение. Но было – и в первый раз… в первый раз мне открылась Действительность. И самое странное – что это произошло как будто в неподходящее время: когда я погряз в себе, в свинстве, у меня возникло предчувствие самоотверженности, то есть эта грязная улочка на миг как бы превратилась в великолепный, светлый бульвар моего духа, и я шел по нему не один – множество поколений любовников, старух, собак и детей прошло по нему, и пройдут новые поколения любовников, старух, собак и детей, еще не родившихся. Улица была уже не та, которую я видел, улица вошла в меня, понимаете, в эту секунду я освободился от самого себя и, наоборот, обнял все, что было на улице, породнился со всем, что происходило на ней в прошлые времена, происходит сейчас и произойдет потом. И меня охватила какая-то безумная радость…

Он надолго замолчал, как будто пытаясь снова вызвать ощущения того дня.

– Не получается, – сказал он наконец. – Чувствую, что передал только крохи. Не получается. В том-то и трудность, когда пытаешься описать… такое состояние. Превращаешься в какого-то косматого отшельника из десятого века, завываешь и орешь, что тебя поимел взвод ангелов. Это как с критикой живописи, она просто невозможна, ты должен видеть все сам. В общем, вы, наверно, поймете, что если эти приступы приносили такую усладу, зачем было отказываться от их возбудителя, будь он хоть трижды пагубный, – вино, голодуха, нервное истощение. Самоубийство, одним словом. Нет, я не скажу, что не хотел завязать. Как всякий раб дурной привычки, я отпихивался от гадины, отдал бы все на свете, чтобы освободиться, очиститься. Кроме того, припадки вроде этого случались не слишком часто, даже когда я пил по-черному. Но по правде говоря, надежда на то, что он произойдет, несколько облегчала… этот кошмар. Даже если худшее… – Он не закончил фразу, и я спросил:

– Что худшее?

– Давайте я вернусь к тому, на чем остановился. Не могу сказать, сколько длился этот экстаз – как еще его назвать? – не знаю, сколько он длился, может быть, полминуты, думаю, что даже меньше. Потом произошло что-то странное. И тоже первый раз в жизни. Я потерял сознание. Только что я стоял, слышал, как колотится сердце, смотрел на улицу, на платаны, на собаку, убегавшую в переулок, на голубей в небе, и вдруг вся картина растеклась у меня на глазах ручейками, слиняла, как тряпичная кукла под дождем, все краски и контуры расплылись, и тут же их сменила чернота, как будто меня мягко, но бесповоротно приняло лоно смерти – я успел подумать об этом, пока не расплавлялся, и перестал ощущать что бы то ни было, кроме необъятного черного покоя. И ведь знаете что? При всем этом… пока наваливалось на меня ощущение вечности, пока я вплывал в область бесконечного времени – я не сдвинулся с места ни на миллиметр. Только голова упала – тихо стукнулась лбом о подоконник, и я тут же встрепенулся и увидел не ночь, не прореху во времени, как ожидал, а все ту же старуху, – ей-богу, она все так же потирала руки, все так же колыхались листья платанов и отбрасывали все ту же тень, и все так же кружили над кладбищем голуби. Только собака наконец исчезла, но я еще видел ее тень на дальней стене проулка – из-под задранной ноги она поливала дерево. Женщина пела все ту же арию Моцарта – на том же такте. Я даже не выронил поганый коньяк. Я стоял в зеленом свете, перед виноградными листьями, тер шишку на лбу, пыхтел как сумасшедший и чуть не плакал – в одну минуту в меня втиснулось столько эмоций, сколько человеку положено на два года.

Воспоминание явно расстроило его, вывело из равновесия, и я потихоньку перевел разговор на другую тему. Однако позже по неловкости коснулся этого случая еще раз – и глазом не успел моргнуть, как он опять погрузился в прошлое. Но сначала было лирическое отступление.

– Вы мне напомнили, – сказал он. – Когда я был парнишкой лет шестнадцати-семнадцати и жил на реке – я вам рассказывал – под Уилмингтоном, как-то раз, помню, в субботу поехал в город. Слушайте! Это очень даже относится к делу. Нарядился, надел лакированные туфли, темный в полоску костюм из универмага и поехал в Уилмингтон. Вид у меня был, наверно, тот еще: деревенский малый с неуклюжими лапами, очки из магазина, расписной галстук и морда простофили. Не знаю, может, у меня уже усы пробивались; одно время я их отпускал; район наш тогда был нищенский. Только что началась война: на улицах солдаты, морские пехотинцы – плюнуть негде, жарища, а на уме у меня только одно – найти бабу. Женщины у меня никогда не было… чего там, к женщине я не прикоснулся ни разу в жизни – я подумал, вот загребут меня в армию, того и гляди, отправят на пароходе куда-нибудь, где одни цветные, ну и решил: теперь или никогда. И вот с середины дня до вечера я рыскал по улицам Уилмингтона – глазами шныряю, в пивных толкаюсь, а меня гонят, годами не вышел, а сам распаляюсь все больше и больше, словно молодой козел, и в конце концов прихожу к страшному открытию: для меня тут девушек нет, а какие были, тех разобрали солдаты. В общем, я порядком приуныл. Знаете, самое жалостное на свете – семнадцатилетний мальчишка с его корявой маетой, а уже вечереет, время уходит, и все впустую. Помню, какой-то солдат сказал мне, что в одной гостинице за пять долларов можно сговориться, только, если бы у меня в те дни было пять долларов, я бы считал себя миллионером.

Ну, потащился я обратно на автобусную станцию; все, думаю, фокус не удался. И только я свернул за угол – передо мной в роскошном свете витрины является она: черноглазая, замечательная, невероятная девушка моей мечты. Господи, я даже помню, как ее звали! Вернелл Сатерфилд. И знаете, что она делала? Она стояла – эта девушка-персик, эта сладостная нимфа в носочках, это маленькое спелое чудо, – стояла у витрины аптеки и торговала «Уочтауэром», журналом свидетелей Иеговы, по пять центов номер. Я чуть не ослеп – такой она показалась красивой. И не только показалась: каштановые волосы, грудь круглая, все круглое и кожа золотисто-розовая, из Боттичелли. Ну, в те годы я, наверное, не был эталоном… учтивости, но как-то все-таки подъехал; может быть, исключительно за счет неукротимой своей страсти. В общем, подвалил к ней, дал пять центов за «Уочтауэр», потом еще пять центов за какую-то другую муру, экал, мекал, напускал на себя кротость и степенность, наконец выложил еще пятьдесят центов за избранные проповеди судьи Такого-Сякого, их верховода, и дело пошло на лад: я сказал ей, как меня зовут, она сказала, как ее зовут, сказала, что прямо измучилась весь день отбиваться от солдат, и, хотя она должна отклонить мое приглашение выпить пива – религия запрещает, – пломбир она со мной съест. И повел ее в аптеку. Мать честная…

– Вернелл Сатерфилд! – продолжал он свои воспоминания. – Эту девушку я не забуду до смерти! Свет не видывал, чтобы такое спелое, соблазнительное, животрепещущее создание лучилось такой невинностью. Она сказала, что ей шестнадцать с полови ной лет. Представляете, шестнадцать с половиной! Она была, как я теперь понимаю, в платье с декольте, но, конечно, забывала об этом, и всякий раз, когда она наклонялась – невинно, невинно, – я видел розовый наполненный лифчик, – потом она немножко откидывалась, приглаживала красивые волосы и говорила нежным голоском, как она рада, что в Уилмингтоне еще остался один джентльмен. Причем в этом не было никакого ханжеского самодовольства: просто она была чистая, понимаете, чистая, как не знаю что, и начинена религией, и полна почтения к истинам, как она выражалась. Помню, она сказала таким серьезным, искренним и нежным голоском: «В конце концов, Христос сам был джентльменом». В общем, через полчаса от всех этих наклонов и невинных закидываний шелковой ножки на ножку и наоборот я превратился в один сплошной комок потной муки и спросил, можно ли проводить ее домой. Она вздернула выщипанные бровки, подумала и ответила: да, наверное, можно – опять же потому, что я такой воспитанный и нравственный, – и я взял ее брошюры, молитвенники и псалтыри, мы сели в автобус и поехали к ней. В ней не было ничего занудного – при надобности она могла говорить и о других предметах, но, в общем, сосредоточена была на религии и в автобусе расспрашивала меня, какого я вероисповедания, и чувствую ли я себя готовым, и тому подобное, а я не сводил жадных глаз (помните, какие короткие юбки тогда носили?) с ее круглых, пухлых, нежных коленок. Знаете, если превратить в перышки все слова, сказанные всеми мужчинами только за один год, – все слова, которые они сказали женщинам, думая совсем о другом, – когда они стараются быть вежливыми и приятными, а мысли у них заняты этой единственной, всепоглощающей целью, – лицемерия будет столько, что вся известная нам вселенная обрастет перьями. Ну и я, чистопробный джентльмен, старался не ударить лицом в грязь, старался сосредоточиться на истине. Я сказал ей, что крещен в англиканскую веру, что отец был англиканским священником – так оно и было, – но в десять лет остался сиротой, и вырастили меня дядька с теткой, методисты. И это было. Но, как я уже говорил, из похоти родится лицемерие – из-за этих круглых коленок и пружинистого в вырезе у меня ум за разум зашел… и я заявил, что, несмотря на все, меня ужасно тянет к свидетелям Иеговы – они мне всегда казались представителями религии высшего типа, – и туп мы стали совсем друзьями: она сказала, что она тоже сирота, и это нас как бы роднит, правда ведь, и очень приятно, что я тоже могу стать свидетелем Иеговы, и к дому ее мы подходили, уже порядком разомлев, и я держал в руке ее потную ладошку. Я готов был взлететь. Помню, как говорил: «Господи, разве не грустно быть сиротой» – и это тоже было правдой, но не тогда, потому что тогда я думал только, хватит ли мне храбрости и позволит ли мне Бог (а верил я тогда в доброго, покладистого Бога) добиться чего надо от его сладостной слуги. И она говорит: «Правда, Господи, как грустно. Христос призвал маму и папу, когда мне шел только шестой годик». Я буквально чуть не взлетел.

Вам может показаться, что я отклоняюсь. Но понимаете, тогда, в Париже, эта девушка и этот момент были очень важны для меня – я вам потом объясню почему. Я часто думал. что дело даже не столько в девушке… потому, наверное, что любви тут все же не было… – а в самом моменте, в настроении, в грустном, ностальгическом очаровании… называйте как хотите этот кристаллизованный миг прошлого, который обнимает, объясняет, оправдывает само время. Назовите как хотите неуклюжее соблазнение подростка – смешным, нелепым, трогательным и даже грустным, но само по себе ничего особенного оно не представляет, и не стоит терять время, отыскивая в нем какое-то глубокое значение или трагизм. Нет, с милой Вернелл дело не в этом – а в мгновении, куда она вплавлена, в облаках времени, сквозь которые она несла, как два кубка, свою безмозглую чувственность и свою невинную любовь к Христу. Подумайте, как мало найдется среди нас, людей нашего возраста, таких, кого минуло это мгновение, к лучшему или к худшему. Солдатом я еще не был, но стал им меньше чем через год, так что это не важно. Настроение все равно то же – настроение, очарование, чувство, которое оправдывает время. Все мы испытали это, когда уходили на войну, а я, как южанин, должно быть, особенно остро. Да вы понимаете, о чем я говорю. Кто-то сказал, что Вторую мировую войну вели как войну между штатами – между Потомаком и Мексиканским заливом, – ей-богу, это так. Подумать, сколько миллионов нас, мужчин и парней, бродило но улицам пыльных южных городишек – скука, пивные, автобусные станции, контрабандное виски и бесконечные, бесконечные поиски женщин. И дождь, и мертвое черное зимнее небо, и военная полиция. Многих ли миновало это! Это отпечаталось в душах целого поколения. А над всем этим, как тень, – память о времени, когда хорошие девушки исчезли с лица земли. И остались только проститутки. Проститутки и Вернелл Сатерфилд. Знаете, каждому из нас рано или поздно попадалась своя Вернелл.

Так вот, говорю, Христа она любила будь здоров. Она жила в поганеньком дощатом домике с теткой, первосвященницей, или как там у них, у иеговистов. Тетки дома нет, сказала Вернелл, и у меня душа взыграла. Ну, вы представляете себе, что это за дом – бывали в таком же сосвоей Вернелл: абажур с бисером, два фиолетовых кресла, линолеум на полу, керосинка. Кленовый шифоньер в углу, старое пианино, будильник на столе.

Он помолчал, улыбнулся:

– Короче, он мало чем отличался от дома, где я вырос. Прямо глаза щиплет. В общем, тут и продавленная кушетка, а на ней подушка из розового с зеленым отливом шелка, с видом Аламо или Сент-Питерсберга и стишком к матери. Полочка, на ней штук двадцать пять кинематографических журналов. А на пианино две подкрашенные фотографии молодых людей в военной форме, с подписями: «Бадди», или «Лерой», или «Джек-младший», или «Монро». Они улыбаются. Один – двоюродный брат Вернелл, другой – ее молодой человек. Это истинная правда. Одна из главных примет тогдашнего времени – у Вернелл непременно был молодой человек. Сердце у меня упало. Но знаете, она не могла бы так хорошо любить меня или Бадди, если бы не любила Христа еще больше. Иногда мне кажется, что там я и решил стать художником. Потому что ее маленькая спальня – она ввела меня туда как в храм, но кровать, я вам доложу, прямо-таки маячила, – спальня оказалась какой-то несусветной галереей: Христос распятый, Христос несет свой крест, Христос плачет, Христос перед Пилатом, и в Гефсиманском саду, и на Голгофе, и восставший из гроба. Христы-чудотворцы, Христы возносящиеся, Христы-мученики – и все до единого нарисованы в Атланте. Форменный культ Христа. Крестьяне из Абруцци могли бы позавидовать.

Я там немного сплоховал. Я уже тогда любил живопись, и хотя не понимал в ней ни черта, но увидишь, бывало, какой-нибудь рисунок Леонардо в книжке – и как будто маслом по сердцу, а тут от этой страшной мазни меня чуть не вывернуло; ну, и она спросила, как мне ее картинки, а я отвечаю, что по части религии тут вроде все в порядке, но насчет искусства – жидковато. Она покраснела, рассердилась и сказала, что я не понимаю в живописи. Может, я и джентльмен, но глаз у меня нет – сердце у меня опять упало, все, думаю, попел. Но она скоро отошла и сказала, что хочет есть; я сбегал в киоск, взял пакет сосисок и пару бутылок пепси-колы, притащил к ней, уселись на эту продавленную кушетку, жуем, и Вернелл опять завела про религию… завела! – она все время была заведена – и спросила, кто мой любимый апостол. Я что-то ответил… наобум – и вместо апостола выскочил с пророком, Иезекиилем, не то еще кем-то, она засмеялась надо мной, невеждой, и я почувствовал, что между нами, как лист стекла, возник холодок. Во всяком случае, мне так показалось. Как же я страдал! Во мне каждый капилляр буквально лопался, а я должен был только сидеть, жевать дурацкие сосиски и выдумывать, изобретать какие-то безнадежные маневры, потеть и мучиться. Что может быть несчастнее, чем семнадцатилетний мальчишка, которому приспичило? А время уже позднее, и религии я так наелся, что чуть не плачу. Боялся я до смерти, но решимости не потерял и, чтобы приложиться к этому чистому, неоскверненному сосуду, был готов на все, кроме разве изнасилования – да и на него даже. Жалкий нечестивец – вон когда уже погряз в первородном грехе!

Наконец, когда казалось, что я не выдержу больше ни секунды, она встает и, невинно виляя задиком, подходит к патефону и заводит пластинку – деревенскую песню, – она до сих пор звучит у меня в ушах, – ставит Роя Акуффа, поворачивается ко мне и спокойненько, как ни в чем не бывало, говорит: «Не хотите ли потанцевать?» Как сейчас ее вижу: сочную сливочную девственницу, с пятнышком горчицы на губе и грациозно оттопыренной ладошкой – как ей показывали в кино. Я опешил. Хочу ли я танцевать! Да я готов был танцевать босиком на битом стекле, на дне моря, прямо в пасти ада. Но я не понял, я не поверил своим ушам! Танцевать с этой голубкой Иеговы? И я сказал: «А вам религия не запрещает?» А она не моргнув глазом: «Вот этого вы еще не знаете о нас, свидетелях Иеговы. В смысле светского общения у нас большая свобода».

И все, и конец! И зачем я мучился, несчастный. Да понимаете, с тех пор, как мы переступили ее порог, она только и ждала, чтобы я начал. Я взял ее за талию, и все исчезло: только бедра, живот, раскрытые губы в горчице – «Милый мой» – и стон, и киношная истома: «Милый, почему ты так долго не решался?» – один и тот же вопрос, снова и снова, и с такой еще. знаете, великосветской, из кино, интонацией. Вернелл Сатерфилд! Мессалина в обличье девы-весталки! не раба божья, а малолетняя блудница! Да она была такая же дева, как потаскушки толстого короля Людовика! И все чирикает: «Милый, почему ты так долго не решался?» – этим кошмарным жеманным голоском, как будто хочет, чтобы меня звали Родни. А потом… ну, кто не помнит своей первой девушки?… Запах духов – знаете, гардения, – безжалостные подвязки и молодое тело под пальцами – немыслимое, неземное – потому, наверное, что в этом возрасте ты просто не можешь помыслить о нем иначе как о бессмертном.

Я оконфузился. Чего еще ждать в таком состоянии? Я был как громадный, раздувшийся комар. Но не это важно. Это ровно ничего не значит. Настроение сохранилось во времени, оно длится – вот что важно. Боже мой, Вернелл Сатерфилд! До сих пор вижу, как простодушную набожность в ее глазах заволокло сладострастной мутью, как она скривила личико и все с той же изысканной хрипотцой простонала: «Скорее, милый! Скорее! Скорее! Тетя Люсиль может вернуться!» Волосы у меня стояли дыбом, руки и ноги тряслись, а она тащила меня, как здоровенного, квелого, испуганного недопеска, в спальню, на просевшие пружины. И там я сошелся с ней, в сумерках, на глазах у трех дюжин умножающихся Христов, и Рой Акуфф выл, как леший, про большую пеструю птицу и про Библию, которой завидует лебедь. Нет, я не сошелся с ней, я не так сказал. Потому ч го от одного прикосновения ее руки я обвалился на нее, бормоча как полоумный. И все. Но это не важно. Осталось другое… гитары, гардения, пот и спешка, и тетя Люсиль возвращается, и где-то далеко распевают солдаты, война, агнец Божий милостиво глядит на меня большими овальными глазами над вздыбленным бельем. И ее слова! Господи, разве я забуду ее слова! Разве забуду, как она села и прижала мою слабую, дрожащую руку к своей груди и сказала: «Ах ты, бедненький. Посмотри! Посмотри, что ты наделал! Ведь это святой дух вышел из тебя».

Касс умолк, задумчиво снял очки и привычным движением нажал пальцами на веки. Он молчал довольно долго, а потом со смешком или, вернее, даже со вздохом сказал:

– Так вот, я говорю, это как-то связано с тем днем в Париже. И до конца разобраться в этом я не могу. Итог подвести не могу. Вы тут недавно пытались добраться до чего-то важного. Вы говорили, что, когда засыпаешь, возникает такое странное состояние, необъяснимое и непередаваемое, что-то среднее между бодрствованием и сном, когда антенны подсознания чутко дрожат, но как бы дремлют, упоительно дремлют, и самые разные случайные воспоминания накатывают одно за другим, настолько яркие, что сердце замирает и рвется, как будто в них сгустились не просто мгновения прошлого, а вся красота, вся грусть, вся радость, какую ты изведал в жизни. Ну вот, в Париже после того экстаза или припадка, когда я потерял сознание у окна и сразу пришел в себя, мне раньше всего захотелось спать. Конечно, я был пьян, но, по-моему, дело не только в этом. Я был озадачен тем, что увидел из окна, смущен и, наверно, даже напуган. Я просто не понимал, что за чертовщина тут творится. Но интересно, что при этом я ощущал удивительный покой, впервые не помню с каких пор, и эта пьяная спокойная сонливость пробрала меня до костей… Всю тревогу, весь мандраж как рукой сняло… и я отвернулся от окна, пошел к дивану и лег. Но не уснул. Только задремал под «Волшебную флейту» и очутился в этой межеумочной области, где нет отбоя от воспоминаний, бередящих сердце. И я вспомнил, без сладострастия, а только с какой-то дикой, безнадежной жадностью, Вернелл Сатерфилд, розоватое тело, исчезнувшее навсегда. И это напомнило мне дом – пыльные дороги, отмели, и в небе над ними на заре хлопают крыльями длинношеие водяные птицы; рекламы «Доктора Пеппера» на ветхом придорожном магазинчике, и как выглядел этот магазинчик в жаркий летний полдень, когда я был мальчишкой и солнце жгло табачные поля вокруг, а над ним кружили сарычи, как по пустой дороге шел негр с керосиновым бидоном или с поросенком под мышкой или волочил по пыли пустой мешок и напевал. А потом я стал думать о других вещах – случайных, понимаете, беспорядочно, полусонно, но каждая протыкала мне сердце, как вертел… Джунгли и берег на мысе Глостер, какими туманными и призрачными они были на рассвете, и запах моря, когда мы входили в воду, и вывороченные пальмы на берегу, похожие на убитых гигантов. И снова дом, и длинношеие птицы, и негритянские хибары в сумерках. А потом Нью-Йорк, летняя ночь на Третьей авеню, под железнодорожной эстакадой, грохот поездов, гудки барж на реке, молодость и восторг одиночества в большом городе летней ночью. Потом снова дом, и Вернелл Сатерфилд, и как тетка повела меня в цирк и на карусель и там держала меня за руку, приговаривая: «Сынок, не подходи так близко». Потом… Впрочем, не важно. Я не спал и не бодрствовал: лежал, ворочался, задремывал, пробуждался, и эти воспоминания все время носились у меня в голове, как большие птицы, – настолько яркие, что даже не были похожи на воспоминания, а на осколки жизни, проживаемой заново, слышимой, видимой, осязаемой. Не знаю, сколько прошло времени – может быть, полчаса, может быть, меньше. В конце концов я встал. Больше не мог выдержать. Радость, просветленный покой – все осталось при мне, как будто на меня навели чары, как будто ощущение чуда, которое я пережил у окна, вошло в мою плоть и кровь. Как будто это прозрение, озарение, откровение – черт его знает что – не кончилось, а все еще длилось, не отпускало меня, преследовало, пронимало своей простой прозрачной правдой. И вот, когда я встал с дивана, а эти воспоминания все носи лись и носились у меня в голове, суматошно и упоительно, мне вдруг открылась – как открылась перед этим красота захудалой парижской улочки, так открылась теперь красота и пристойность моей жизни, не разрушившаяся от времени красота, которой были и водяные птицы, и карусель, и негр на пыльной летней дороге, и, Боже мой, Вернелл Сатерфилд, – и, поскольку они со мной не только в прошлом, а сейчас, и на все времена, они победят мою нынешнюю низость, эгоизм и убожество – если я им хоть чуть-чуть пособлю…

Он встал и подошел к окну.

– В общем, радость, радость и покой. Настоящая эйфория. И какой же я, Господи, был дурак, если не понял, что все это – липовое. Что мне грозит беда, что я болен – по-настоящему болен от пьянства, от полуголодной жизни, от надругательства над своим организмом. Что все это… это видение, прозрение, не знаю что – морок, может, и приятный, но все равно морок, спровоцированный чисто химическим путем, и доверяться ему можно так же, как… ну, сновидению. Я этого не понимал; не понимал, что чем выше воспаришь таким манером, тем крепче треснешься оземь.

Ну а потом было так. Встал я с дивана и чувствую, что сейчас мне море по колено. Пьян был в дым – но хвост трубой, выйду хоть против целой оравы великанов. Помните, я сказал вам, что долго не мог работать. А тут, в этой фальшивой эйфории, я готов был дать урок самому Пьеро делла Франческа. Правду и красоту я держал, понимаете, за холку, и мне загорелось выйти. И вот под звуки «Волшебной флейты», расплывшись от самодовольства, я мотаюсь по комнате и собираю причиндалы: альбом для набросков, столько месяцев хранивший девственность, уголь и бутылку… куда же без бутылки? Про Поппи и ребят я вроде вообще забыл… И – на улицу, в парижский день. Не знаю, когда именно я начал снижаться, когда стало таять подо мной это облако, на котором я ехал верхом. Но как мне помнится, времени на это потребовалось немного. А поначалу я был – перец и электричество, витамины и скипидар. Я шел по улице и дивился ее красоте, этим линиям и краскам, в самом деле дивился, был в упоении от ее совершенства. Помню, как шел по рю Делямбр к кафе «Дом», улыбался во весь рот и думал, что выступаю щеголевато, как настоящий парижский фланер, – а сам, наверно, переваливался не хуже какого-нибудь трюмного матроса, – и наслаждался парижской весной. А что такое парижская весна? Вы сами знаете. Воздух, полный пыльцы, золото, лист, тень, и ситцевые платья, и кокетливые зады, и что еще?… А-а…

Падение происходило постепенно. Но первый признак, первую примету помню. Я шел к Люксембургскому саду; там есть один уголок, и вот мне взбрело в голову, что хорошо бы там сесть и порисовать. По дороге я завернул в кафе «Дом», купил сигар и, когда выходил оттуда, повстречал знакомую проститутку – на воскресном дежурстве, сверхурочно работала. Распространяться о наших отношениях смысла нет. Ничего особенного. Звали ее И воина не то Лулу, а может, и еще как. Помню только, что она была из Лилля, не очень хорошенькая, но с замечательной фигурой. Я провел с ней одну ночь – черную, изнурительную ночь после пьяной ссоры с Поппи – и чувствовал себя жестким и виноватым, как черт знает кто. Из-за ночи то есть. Знаете нашу англосаксонскую страсть к самоедству. Я казнил себя за прегрешение, но еще больше, наверно, за то, что месячную пенсию свою пропил и десять долларов девке уплатил фактически из денег Поппи. Господи, что мы над собой творим1 Словом, встретил я ее, когда она выходила из кафе. После той катастрофы мне как-то удавалось избегать ее. Я выкинул ее из головы – поэтому, когда столкнулся с ней, на солнечный мой денек как будто наплыла черная туча. В общем, она была хорошей, доброй бабой в отличие от большинства проституток: это сказки, что у них золотое сердце, на самом деле они стервы и язвы, или просто дуры, или лесбиянки невыявленные. Помню, сперва она стала со мной заигрывать, болтала что-то, но потом потемнела лицом, болтать перестала, наклонила голову набок и грудным, мрачным таким голосом говорит: «Cass, tu es malade!» – потом погладила меня по лбу и сказала, что он как рыбье брюхо, мокрый и холодный. Сказала, чтобы я шел домой и вызвал врача – вид у меня больной, очень больной, и она за меня беспокоится. И это не было болтовней.

Я ее отшил, и, кажется, грубовато. Чтобы монпарнасская шлюха – особенно такая, которая объявилась как воплощение моей вины, – испортила мне этот сладостный день? Я сказал ей какую-то грубость и бодренько зашагал по бульвару, приветствуя бутылкой бронзового старика Бальзака и посылая благословения окрестностям в целом. Но снижение уже началось. Я почувствовал себя… Ну, мягко говоря, неважно. Видит Бог, это было некстати… и не знаю, знакомая ли моя оказалась катализатором, только через несколько кварталов у меня началась морская болезнь. Морская или нет, а болен я был точно. Болен не первый месяц, только не знал этого, – а от чего болен? Ну, от упомянутого пьянства, от пренебрежения телесной оболочкой – как назвал ее один оригинал, методистский проповедник, – и в Париже, прости Господи, в этом генеральном штабе мировой гастрономии, от систематического, почти маниакального недоедания. Но болен я был, конечно, не только этим. Из моих болезней эта была самая легкая. А по-настоящему я был болен отчаянием и отвращением к себе, жадностью, эгоизмом и злобой. Я был болен параличом духа, дряблостью, ячеством. Болен той болезнью, которой люди болеют в тюрьме, на необитаемом острове – короче, там, где серые, пасмурные дни тянутся дурной бесконечностью и никто не приходит ни с ключом, ни с ответом. Я был болен почти смертельно, и, если хотите знать, болезнь эта от лишения, а в лишении я был виноват сам: тогда я этого не понимал, но я окончательно лишился веры в то, что во мне есть хорошее. Хорошее, которое очень близко к Богу. Это истинная правда.

И в довершение всего я был дураком, понимаете? Я думал, что это чудо, блаженство, покой, прозрение явились мне потому, что мне наконец дан ключ, потому что я гений, а гению стоит только подождать – и ему поднесут откровение на тарелочке. Но я ошибался. Я был дураком. Никакого откровения не было; были больные пьяные видения, в которых не больше истины и логики, чем в галлюцинациях какого-нибудь несчастного, старого голодного отшельника. Неудивительно, что в житиях святых описано так много видений. Хлещи себя подольше, изнуряй себя, голодай – тут даже чурбан начнет видеть архангелов, если не похуже. Но тогда я этого не знал. Не знал и, хоть убей, не мог понять, пока шел к Люксембургскому саду, откуда взялась эта слабость, головокружение, дурнота. И почему мой восторг пошел на убыль. Может, и проститутка сыграла свою роль. Но нет, чему быть, того не миновать; она, наверно, просто ускорила дело: вина, понимаете, – вспомнилась вся эта грязь, затхлые простыни, поддельная шлюхина страсть и я в слюнях, – а Поппи в это время лежала дома и плакала.

Господи Боже милостивый! Словом, когда я подошел к саду, мне уже было плохо. Меня прошиб холодный пот, меня пробирала дрожь, и, проходя мимо витрины, я увидел себя в зеркале: белый как полотно, девка сказала правду. И в довершение всего, хуже всего – опять вернулась тревога… страх, ожидание чего-то ужасного. Помню, остановился перед входом в сад. Я основательно глотнул коньяку из бутылки и ждал подъема, ждал, что меня опять подкинет кверху, но напрасно – я падал и не понимал этого; расплата наступила, и я падал быстро. Ни черта не произошло: от коньяка мне стало только хуже. Но все равно рисовать я не раздумал. Я все еще хотел доказать себе, что я могу, что этот восторг, это безумное просветление не были обманом, липой. Ну. кое-как сманеврировал я в сад. Он был запружен солнцепоклонниками, и я стоял, дожидался, пока маленькая морщинистая сторожиха разыскивала для меня стул. Мне показалось, что она час рыскала. Знаете, в таком околдованном состоянии время удлиняется, тянется как тянучка. Сидишь и маешься, ерзаешь и мучительно ждешь, когда произойдет следующее событие – только оно и может показать тебе, что ты еще жив и соприкасаешься с миром, а не утоп в вечном удушливом ужасе, – и кажется, ждешь этого события века, века. Я говорю, сторожиха как будто час ходила за стулом. А я стоял, с пустотой в груди, слабый и перепуганный, и трясся, как епископ с триппером. Когда она притащила его, у меня прямо от души отлегло, и уселся я так, как будто мне предложили трон.

И это было начало конца. Я сидел, свеся руку с бесполезным альбомом, и цепенящий ужас снова налетел на меня. как холодный шквал. В жизни не чувствовал себя таким потерянным, как тогда, на парижском солнышке. Я был как баржа, которую сорвало с якоря и несет в море, и вокруг рифы, а внизу черная пучина. Я хотел закричать, но у меня пропал голос. Возникло паническое желание удрать… хотелось бежать во все стороны сразу, но я знал, что, куда ни кинься, этот невообразимый, безымянный ужас погонится за мной, как бешеный волк. Люксембургский сад раскинулся вокруг меня пространством в десятки световых лет… клянусь Богом… а люди сделались далекими и непохожими на себя, как во сне. Я сидел, страх душил меня, и самым лучшим подарком, самым большим счастьем на земле было бы для меня запереться… одному… в крохотной темной комнатке.

И я знал, где эта комната. Дома, на той улочке, откуда я пришел, – и я знал, что, если срочно, в ближайшие минуты не вернусь туда, не спрячусь в темноте, за ее надежными стенами, ужас раздавит меня, я сойду с ума прямо сейчас, в это мирное воскресенье, прямо здесь, в Люксембургском саду, заору и завою, начну лупить людей по головам или, того хуже, поскачу по улице, взберусь на церковь Сен-Сюльпис и брошусь на мостовую. И вот я встал со стула – стараясь не шататься, потому что люди все время смотрели на меня… ну, с любопытством, – добрался до ворот и побежал. Не быстро и не медленно – ровной, упорной рысью, по тротуарам, через улицы, на красный свет, под носом у машин, и все время приговаривал, твердил себе вполголоса: если перестану бежать – я пропал, я боюсь, мне страшно, как ни разу в жизни, но, если я буду бежать и добегу до дому, я, может быть, уцелею. Помню, когда бежал через бульвар Распай, увидел полицейского, он закричал, как будто принял меня за вора, а я подумал: еще стрелять начнет, чего доброго, но все равно продолжал бежать и уговаривать себя, и он отстал. Потом в каком-то переулке возле авеню де Мэн две девочки играли со скакалкой, я налетел на них, зацепился ногой за веревку, чуть не упал, но удержался, даже с шагу почти не сбился, и побежал дальше, в поту и ужасе. Наконец я очутился на своей улице, потом перед парадным, взбежал по лестнице, прыгая через ступеньку, и ворвался в мастерскую, разинув рот в беззвучном крике, как химера. Потом спустил повсюду жалюзи – не знаю даже, как я с ними совладал, – закрылся от улицы, от света, лег в постель, с головой залез под одеяло – и трясся и скулил там, словно одинокая старуха, которой почудилось, что кто-то ломится в дом…

Он отошел от окна, уселся и раскурил сигару.

– Ну вот, я лежал, дрожал и плакал про себя, но все-таки мне полегчало: по крайней мерея был дома, я был в темноте, я вернулся в утробу. Страх немного утих, и я заснул, накрывшись с головой. Неприглядная картинка, а? Этот тритон, эта потная гусеница, в душном забытьи?

– Да что вы себя грызете? – сказал я с искренним раздражением. – Все ведь быльем поросло.

– Вы правы, – сказал он. – В общем, я уснул. Только я не спал. Я сидел в машине с дядей, и мы ехали по улице в Рали, он вез меня в тюрьму штата. Чудно – я так ясно помню подробности, как будто это случилось на самом деле. Он вез меня на машине в тюрьму штата. Я видел впереди высокую каменную стену со сторожевыми вышками. И помню свое отчаяние – я не мог сообразить, какое мной совершено злодейство, знал только, что оно чудовищное – хуже изнасилования, убийства, измены, похищения ребенка, – какое-то гнусное и неведомое преступление, и приговорен я не к смерти и не к пожизненному заключению, а к неопределенному сроку, который может оказаться и несколькими часами, и десятилетиями. Или веками. И помню, дядя спокойно и ласково говорил мне, чтобы я не волновался, он знает губернатора – помню, он называл его Мэлом Бротоном, – он свяжется с Мэлом, и через два часа, самое большее, меня освободят. Но когда дядя остановил машину у ворот и мы распрощались, когда я вошел в ворота и они с лязгом захлопнулись за мной, я понял, что дядя уже предал меня или забыл и я буду гнить в тюрьме до скончания века. И что еще странно – поскольку к тому времени я давно избавился (или думал, что избавился) от такого рода предрассудков, – едва ворота захлопнулись за мной, как новая мысль наполнила меня отчаянием, почти таким же сильным, как от дядиного предательства: что больше половины заключенных здесь негры и остаток дней я проведу среди негров. Но потом сон переключился – знаете, как бывает в снах, – и начался настоящий ужас: не из-за негров, хотя их там оказалось много, а из-за моего преступления, которое мучило меня неотвязно. Я уже был в тюремной одежде, а заключенные окружили меня, показывали на меня пальцами, насмехались, смотрели на меня с ненавистью и отвращением и всячески обзывали; потом один сказал: «За такое дело надо в газовую камеру!» Тогда остальные загикали и заорали: «Газануть его! Газануть его, сволочь такую!» Только надзиратели не подпустили их, но сами меня тоже ненавидели. А я все хотел заговорить, хотел спросить: что я сделал? За что меня сюда? В чем моя страшная вина? Но мой голос тонул в криках и ругани заключенных. Потом сон снова смазался, время растянулось до бесконечности, дни, месяцы, годы листались взад и вперед, а я все карабкался по нескончаемым стальным тюремным лестницам, проходил в лязгающие двери с ношей неназванной вины, с грузом неведомого преступления. А вокруг – не товарищи по несчастью, а только отвращение и ненависть таких же прокаженных. И несмотря на все, жалкая, нелепая надежда: что как-нибудь, когда-нибудь дядя убедит губернатора отпустить меня. Потом сон опять переключился, и я услышал, как заключенные галдят: «Газануть его! Газануть его!» – и вдруг я уже раздет до черных трусов – так отправляют в газовую камеру в Северной Каролине – и рядом с надзирателем и с двумя священниками в сюртуках – один впереди, другой сзади – иду в комнату смерти. Знаете, даже человек вроде меня, сам себе устроивший из жизни ад, не может терпеть такой сон без конца. Я проснулся под одеялом, задыхаясь и вопя, как будто меня резали, а в мозгу еще дотлевала последняя картинка кошмара: мой дядя, мой добрый старый лысый дядя, заменивший мне отца, стоит в дверях камеры с тигельком синильной кислоты в руке и улыбается улыбкой Люцифера, черный, как ворон, в палаческом балахоне…

Касс замолчал и поежился, словно от холода. Потом он долго ничего не говорил.

– Ну, я вскочил с кровати, разевая рот и цепляясь пальцами за воздух, дрожа всем телом. Не знаю, сколько я пролежал, но на улице уже была ночь. В щели жалюзи я видел зарево над вокзалом Монпарнас и вдалеке – красные огоньки на Эйфелевой башне. Где-то на улице гремело радио, до сих пор его слышу: аплодисменты, смех, свист и оглушительный голос: «VoLiz avez gagné soixante-dix mille francs!» А я стоял посреди комнаты, дрожал и лязгал зубами, как будто у меня пляска святого Витта. И что-то хотел сказать – недоношенную молитву или хотя бы слово, – но не мог пошевелить губами, как будто всякий волевой импульс во мне был заморожен и парализован ужасом. В голове вертелась и вертелась одна мысль: выпить, выпить бы, только бы выпить – но я знал, что бутылка брошена вместе с альбомом в Люксембургском саду. И не знал, что делать… опять задыхался от тревоги и страха, изнемогал под этой непосильной ношей, словно тяжкая эта пустота гнула меня к земле невидимыми руками. Потом я звал Поппи, но дома никого не было, и мне представилось, что все они умерли или утонули, лежат на дне Сены – я же сам велел им броситься туда. И тут, впервые в жизни, у меня возникло искреннее, жгучее желание умереть – понимаете, прямо физиологическое, – и я бы покончил с собой немедленно, но тот же сон, который привел меня к краю, тот же сон вдруг захлестнул мне горло и оттащил назад для продолжения пытки: не будет после смерти никакого забвения, понял я, а будет вечная тюрьма, и вечно буду топать по серым стальным лестницам, и собратья-преступники будут издеваться надо мной за мое позорное преступление, а в конце меня ждет тигель с синильной кислотой, запах горького миндаля и удушье – и переход не в милосердную тьму, а в жаркую комнату с задернутыми шторами, где я снова встану, как сейчас, дрожа от смертного страха. И все сначала, раз за разом, как в супротивных зеркалах парикмахерской, множащих до бесконечности обличье моей вины. И тогда, лишившись выхода, лишившись всего, я подошел к кровати, снова залез под одеяло и спрятался от ночи.

А потом, позже, начался старый отвратительный сон, который я столько раз видел за свою жизнь, – водяные смерчи, бури, клокочущие вулканы.

Но тут обошлось без паники. Без криков, дрожи, пота, страха. Время было позднее. Наверно, за полночь, но Поппи с детьми не вернулась. Я знал, что они рано или поздно вернутся, ждал их. На улице было тихо как в могиле, и зарево над вокзалом погасло. На улице послышались шаги, кто-то насвистывал «La Vie en rose». Потом раздался смех, девичий голос, потом шаги стали стихать, стихать, пропали вдалеке, и снова все смолкло. Я приготовился. Мускулы у меня были как у медузы, язва разыгралась, но я не думал об этом и был трезв как стеклышко. Странно, пока готовился, я все время вспоминал газетные заголовки вроде такого: «Фермер зарубил семью, покончил с собой» – этот всегда стоял у меня перед глазами как живой: осатанелый, потный косматый увалень с пеной на губах и выпученными глазами, как голубиные яйца, садит топором и кричит: «Блудницы содомские! Сатанинское отродье!» Крошит свое племя и семя как капусту, а потом, с последним призывом к Христу и ко всем святым быть свидетелями его несчастья, берет двустволку двенадцатого калибра и картечью разносит себе череп. Я всегда думал, что картина эта, может, и правдоподобная, но моя, наверно, ближе к правде. Что человек, задумавший истребить своих дорогих и близких, может быть безумцем, а может и не быть: он может подчиняться холодной логике вечности, может видеть, как я, дикие манихейские сны, из которых явствует, что Бог – даже не ложь, а еще хуже, что он слабее зла, которое сам же создал и поселил в душе человека, что Бог сам обречен, что небесный пейзаж – вовсе не сплошное золото и пение, а темное пространство ужаса без конца и края. Такой человек знает правду и, зная ее, изберет самый лучший выход: стереть с лица земли всякий след, всякое напоминание о себе, всю свою грязь, свою любовь и напрасную надежду, свои жалкие создания и свою вину и распрощаться с аферисткой-жизнью. Он сделает это спокойно и собранно, потому что портачить здесь – себе дороже.

И вот что я сделал: я пошел и проверил газовую плиту, духовку и все четыре конфорки, – открыл газ, потом закрыл. Газ шел хорошо. Этого хватит, этого будет достаточно, решил я. Потом сел на кровать. Я был совершенно спокоен и все рассчитал: когда они вернутся, прикинусь спящим, дам им уснуть, а под утро встану и все сделаю. А после покончу с собой. Потом подумал: а если не получится, если проснутся от удушья? Что может быть страшнее? Они должны умереть легко и быстро, как уснуть. Я опять встал, порылся в кладовой, нашел молоток и взял с собой в постель. Потом лежал на спине с открытыми глазами, ждал их и ни о чем не думал, колыхался на мягких, больших, неслышных волнах пустоты и одиночества – словно последний человек во вселенной. И ни с того ни с сего началось что-то странное: Я как будто снова переживал старый кошмар, но не ту часть, которая рвала душу, – не водяные смерчи и вулканы и гиблый берег, – а другую часть, хорошую, красивую; прежде скрытую, и меня как бы манило туда. Я видел южную страну, оливы, апельсины в цвету, девушек с веселыми черными глазами, зонтики, синюю воду. Там были величественные утесы, чайки над водой и какой-то карнавал или ярмарка: я слышал музыку карусели – ее бренчание пронизывало меня восторгом – и слитный гомон голосов, я видел белозубые улыбки и – Боже мой! – даже запах слышал, запах духов, сосен, апельсинового цвета, девушек, и это был один блаженный аромат покоя, мира, радости. А над всем этим – невнятный и неразборчивый, но подчинявший себе все девичий голос, голос какой-то южной Лорелеи, который звал меня. Иногда мне чудилось, будто я вижу все это место целиком, и какой-то голос подсказывал мне, что это Андалузия, потом другой – что это склоны Апеннин, потом – что Греция. Иногда я видел только маленькие яркие фрагменты, как цветные слайды на экране, и взгляд выхватывал то утесы, то чаек, то сияющее море, то девушек с цветами в волосах. Потом все проваливалось в черноту, и я ничего не видел, – и вдруг возвращалось наводнением красок, синих, красных, вишневых, ярко-зеленых, меня снова звал голос девушки, и во сне я стонал от наслаждения и знал, что должен туда поехать. Наконец посреди всего этого я услышал какой-то щебет. Я проснулся. Открыл глаза; на улице был день. Жалюзи были подняты, на стенах лежали прозрачные зеленые тени виноградных листьев. Пахло хлебом; кто-то выпустил во двор попугая, и он болтал без умолку.

Ну, я был слаб, как новорожденный мышонок. И голоден! Готов был съесть пласт асфальта. Я даже не слез, а вроде как скатился с кровати, постоял, поморгал и тихо пошел в другую комнату, где спали Поппи с маленьким, Фелиция и Тимоти. Они не проснулись. Я пошел в ванную; на стульчаке в ночной, рубашке сидела Пегги и читала комиксы. Она подняла голову, улыбнулась мне и сказала: «Здравствуй, папа», – я тоже хотел что-то сказать, но не мог произнести ни звука. Тогда я повернулся и пошел в спальню. Присел возле кровати и осторожненько притянул к себе Поппи. Личико у нее было мягкое, теплое, влажное и… ну, сказочное. Она тихо проснулась, открыла глаза, моргнула, потом зажмурилась, потом опять открыла, моргнула, зевнула и наконец сказала: «Касс Кинсолвинг, если ты не подстрижешься, я тебе выправлю собачий паспорт!» Я ничего не говорил, только сидел с закрытыми глазами, прижавшись щекой к ее подушке. Потом она сказала, сонно, ласково, без всякой обиды: «Что, миленький, сегодня тебе легче? Вчера ты покапризничал. Тебе легче?» Я ничего не говорил, только кусал губу и гладил ее через простыню по тоненьким хрупким ребрам. Потом она завозилась, приподнялась на кровати и сказала: «Ты не очень беспокоился, что нас вчера долго не было? Сколько времени? Мне надо вести Пегги к мессе». Потом: «Ой! Касс! Угадай, куда мы ходили. Мы ходили на птичий рынок и… угадай, что? Мы купили попугайчика! Чудесного попугайчика с зелеными и синими крылышками, и он умеет говорить только по-фламандски! Касс, это чудо, а не попугайчик! Ты знаешь что-нибудь по-фламандски?» Я не мог выдавить ни слова, но как-то все же справился с собой и сказал: «Поппи, радость моя, я думаю, мы отсюда уедем. Я думаю, мы вполне можем переехать на юг». Но она меня не слышала, в ее стране чудес щебетали птицы, попугаи, а я прижался головой к ее плечу и думал о вчерашнем дне, и о долгой ночи, и даже о Вернелл Сатерфилд, которая правильно сказала, что из меня вытек Святой Дух, и о том, что я должен вернуть его, если хочу спасти свою жизнь.

 

VI

На другой день Поппи заставила Касса пойти к врачу. Приемная помещалась в хорошем доме на правом берегу Сены, и врач, апатичный дотошный австриец с наморщенным лбом, прослушал у Касса сердце, измерил давление, проверил уши, сделал просвечивание желудка и, осмотрен и ощупав его с головы до пят и выслушав несколько сокращенный рассказ о его последней вакханалии, сразу начал с сути. На смешном французском, коверкая «г» и «р», он заявил, что, если не считать язвы, Касс здоров как бык, но даже бык может сгубить свое здоровье, если вместо еды будет долго употреблять плохой коньяк. Неудивительно, что у него бывают периоды тревоги (Касс лишь приблизительно дал понять, насколько тяжелы эти «периоды»), – как-никак сознание нельзя рассматривать в полном отрыве от тела. Растратишь свое состояние смолоду – будешь жалеть об этом всю жизнь. Бросьте пить! – сказал он по-английски. И прописал двухмесячный курс полезных витаминов, легкое снотворное на неделю и новое лекарство «пробантин» – от язвы, которая не внушает особых опасений. Когда Касс собрался уходить, австриец отбросил тяжеловесную официальность, повел себя непринужденнее и, взяв Касса за локоть, сказал ему: «Не валяйте дурака, вы еще молоды». Визит обошелся в двадцать тысяч франков, дороже, чем в Америке; Касс почувствовал себя неприлично старым.

Остаток мая и начало лета Касс провел в режиме, который охарактеризовал потом как «скучную умеренность». Это было нелегко; он сам не ожидал, что у него хватит воли, однако выдержал – в основном – и вскоре ощутил, что к нему возвращается давно утраченное спокойствие и самообладание. Наказы доктора он выполнял почти (но не совсем) буквально. Витаминов он принял ровно четыре пилюли, после чего забыл о них, и они растаяли на полке в ванной, превратившись в клейкие штучки. Лекарство же от язвы он принимал аккуратно, и ноющие боли в животе прекратились; и, самое главное, он зарекся пить дрянной коньяк. Перешел на вино. Конечно, это не вполне совпадало с предписаниями врача, но тут было гораздо легче регулировать дозу, и он еще мог видеть Париж в розовом романтическом цвете. Он опять начал есть. Начал работать – может быть, без особого воодушевления, ибо то, что стопорило его раньше, стопорило и теперь, – но по крайней мере, когда он брал кисть или карандаш, пальцы у него больше не тряслись от страха и отвращения. Мысли о геенне, которые донимали его в ту ночь, он отбросил – не только как ношу, невыносимую для ума, но и как нечто малоправдоподобное; он не мог вернуться к ним и не возвращался и только в минуты легкой задумчивости, которая иногда овладевала им, говорил себе, что, если человек хочет видеть вещи в правильном свете, надо, чтобы его время от времени подтаскивали к краю бездны.

Да и держаться среди людей он стал совсем по-другому. Он уже ходил, а не спотыкался – и солнце светило ему на лоб, а не на затылок, как раньше. У него обострился вкус (характерный признак для исправившегося пьяницы), а также зрение: дети, которые долго были для него неясными светлыми пятнами, вдруг возникли перед ним – веселые и красивые, как невесть откуда взявшийся пучок нарциссов. И вдруг оказалось, что он растроганно, сам себе удивляясь, тычется носом в их липкие щеки. Даже волосы у него стали блестящими. И хотя его состояние духа трудно было назвать восторженным («Я всегда с опаской относился к идиотам, которым все время хочется обнять мир, – однажды сказал он, – и для себя не делаю исключения»), на душе у него было спокойно: утром, сидя в кафе за гренком и графином вина (легкая опохмелка), ясным и приветливым взглядом следя за воробьями на платане, за прохожими стариками и юбками (юбки, всегда эти игривые, на выпуклом, юбки, удаляющиеся прочь!), он ощущал в себе порой освобожденность, прилив жизни и почти не замечал, что облачко выгрызло край солнца, и и воздухе потянуло холодком, и что глаз его, остановившись на вдруг потемневшей стене кладбища Монпарнас, передает куда-то в глубь мозга смутное беспокойство и напоминание – слабенькое всего лишь напоминание – о прежнем страхе. Тогда он спрашивал себя, долго ли может продлиться этот покой.

И вот однажды утром в начале августа, когда он сидел и читал в кафе на бульваре Сен-Жермен (вспоминая об этом позже, Касс обнаружил стройнейшую логику во всей последовательности впечатлений) – читал он как раз тот прекрасный хор из «Эдипа в Колоне», который начинался так:

Странник, в лучший предел страны, В край, конями прославленный, К нам ты в белый пришел Колон. Звонко здесь соловей поет День и ночь, неизменный гость, В дебрях рощи зеленой, Скрытый под сенью Плюша темнолистного Иль в священной густой листве Тысячеплодной… [188] и т. д.,

прямо над правым ухом у него раздался пронзительный голос; бессмысленный и в то же время полный смысла, он подействовал на его нервные окончания, как крупная терка, заставив вздернуть голову и выронить на пол том первый «Полного собрания греческой драмы» Оутса и О'Нила. «Не буду платить! – произнес этот голос с чистейшими интонациями американской степной глубинки. – Если вы думаете, что я уплачу за э й то семьсот франков, вы просто не в своем уме!» Касс оглянулся, и до него вдруг дошло, что, кроме напуганного официанта, который стоял подле клиентки, недоуменно пожимая плечами, вокруг не видно ни одного француза. Как будто, погрузившись в Софокла, он не заметил, что злая волшебница заколдовала все заведение, перенесла его за море, на три тысячи километров. И хотя Касс понимал, что особенно изумляться тут нечему, он не мог побороть в себе суеверный страх, пока глаза его напрасно рыскали по кафе, пытаясь отыскать хотя бы одну галльскую физиономию. «Мама родная, – думал он, – я же в аптеке-закусочной». Его окружало море фотообъективов и рубах, не заправленных в брюки; голоса соотечественников мучили слух, как гвалт скворцов на загородке. «Уиллард! – не унималась женщина. – Отчитай его! Да по-французски же!» Нет, подумал он, на это и карикатуры не придумаешь. Неверной рукой он подобрал книгу, открыл:

Здесь, небесной вспоен росой, Беспрестанно цветет нарцисс — Пышноцветный спокон веков Превеликих богинь венец… [189]

Наверное, это было, как говорится, просто стечение обстоятельств – непонятно лишь, почему оно не произошло раньше: как громадный веселый дельфин из черной пучины, на поверхность сознания вырвался тот сон – синее южное море, карусель, черноглазые девушки, – уже не надежда, не обещание, а скорее приказ, призыв. И вся недолга: почему, радостно подумал он, почему я до сих пор не уехал? Расплатившись за вино, он встал и подошел к некультурной чете из Барабу или еще откуда-то.

– Простите, мадам, – сказал он без злости, а даже учтиво, с нежными каролинскими интонациями, натянув берет на самую бровь, – когда мы в гостях, мы не кричим. Мы ни в коем случае не орем.

Глаза у нее сделались как плошки; толкни ее мизинцем – и она свалится.

– Никогда в жизни со мной… Уиллард!

Но Касс, круто повернувшись, уже выскочил на бульвар и мчался домой сказать Поппи, что они отбывают на солнечный юг.

– Город полон американцев! – закричал он. – Ступай на Сен-Жермен, убедись сама. Галантерейщики, гробовщики, матроны! Всевозможная сволочь. Господи Боже милостивый! Погляди на них, Поппи! Надо бежать отсюда! Едем в Италию!

Поппи была убита. Во Франции она все время тосковала по Америке, по песчаным берегам Делавэра, по дому, по маме; но она привыкла и даже привязалась к Парижу, о чем Касс прекрасно знал, и его предложение, а вернее, требование вызвало целый поток слез.

– Только-только мне стало здесь нравиться! – хныкала она. – И немножко научилась по-французски, и вообще, а ты срываешь нас с места и хочешь везти детей неизвестно куда! – Она стала пунцовой; Касс не видел ее в таком горе с тех пор, как умер ее отец. – Ну почему, Касс! – взмолилась она. – Если нам надо куда-то ехать, почему не домой, не в Америку? Почему, Касс? Ну почему ты такой антиамериканец?

– Потому, – бушевал он, несколько разгоряченный вином. – Потому… Хочешь знать почему? Потому что в этой стране душа может отравиться от одного только уродства. Потому что вся Америка похожа на переулок за автобусной станцией в городе Покипси, штат Нью-Йорк! Господи помилуй! Неужели надо все объяснять сначала? Потому что, когда я думаю о Штатах, я вижу только переулок в Покипси, Нью-Йорк, – я заблудился там, когда шел к тебе, – и от одной мысли об этом уродстве меня охватывает такое отчаяние, так корежит всего от боли, что я готов плакать. Или ты хочешь, чтобы я тоже заплакал?

– Нет, – сказала она, вытирая глаза, – но правда, Касс, ты же сам знаешь, что там не везде так. Ты сам говорил…

– Не надо этих сомнительных цитат! Что бы я ни говорил… заслоняясь от этого ужаса, который нагоняет на меня Америка, забудь мои слова, забудь! Я просто расчувствовался. Слышишь, – начал импровизировать он, – я там увидел женщину из Расина в штате Висконсин… из Расина, какая ирония! – и у нее большой зобатый муж Уиллард, прямо с карикатуры Домье, которая называется Monsieur Pot-de-Naz, и, когда я посмотрел этой женщине в глаза, клянусь тебе, Поппи, у нее там были два долларовых знака, словно под глазурью – двойной блестящий символ скупости, продажности и алчности. И…

– Перестань, Касс! – крикнула Поппи. – Ты сам говорил, что французы – чуть ли не самые жадные люди на свете! Откуда у тебя эти… эти предрассудки? Я сама видела американцев в Париже. Ничего в них особенно плохого. И среди французов попадаются такие противные и жадные, что хуже некоторых американцев. Это у тебя предрассудок, и больше ничего. По-моему, просто грех иметь такие предрассудки против своих!

– Своих? Ничего себе свои! Эти жуткие… эти макаки – мне свои? Мадам Уиллард – своя? Эта грубая бабища с тыквой вместо лица, эта бюргерша? Черт возьми, Поппи, иногда ты просто невыносима! Послушай, что ты говоришь! Японский бог! Ты в своем уме? Все вы такие, ирландские католики, черт бы вас побрал. Она говорит о предрассудках! Вы бич и позор человеческого рода! Все ваше жалкое племя! – Он поймал себя на том, что по-учительски грозит ей пальцем. – Суеверное неумытое мужичье, вы, как чума, налетели на Соединенные Штаты, когда они могли еще стать великой страной, когда у них была надежда на славное будущее, – и с вашим муниципальным ворьем, с вашими лицемерными попами и епископами и прочими гнусными шаманами помогли превратить их в то, чем они стали, – в вавилонскую башню невежества, подлого материализма и безобразия! Бельмо на глазу у Господа! Пьяницы, толстозадые полицейские холуи при политиках, безмозглая шушера! День святого Патрика в Нью-Йорке! Господи помилуй! Целый город во власти мусорщиков и буфетчиков! А ваша религия! Елейная, ханжеская, топорная религия! Да за один плевок Ван Гога я отдал бы целый пук удостоверенных волос из бороды святого вашего Патрика! Что вы знаете о Боге! Что вы…

– Не тронь мою религию, Касс Кинсолвинг! – взвизгнула она. – Счастье, что тебя не слышат дети! Мой прадедушка умирал от голода! Ирландцы приехали в Америку нищими! Им пришлось бороться с вашими предрассудками! Еще о пьяницах говоришь, пьяница. В жизни не видела такого несчастного человека! Может, – со слезами сказала она, поворачиваясь к двери, – может, если бы ты хоть прикоснулся к этой религии, ты бы не был таким несчастным. Может, пил бы поменьше, и работал бы, и не мучил себя все время. Может, – бросила она через плечо, шагая к выходу, – может, и людей, которые тебя любят, сделал бы немного счастливее! Правду тебе говорю. – Хлоп!

– Может, – высунув красное личико из-за двери, – может, понял бы, что Америка – замечательная страна и ты не имеешь права критиковать ее за…

– Нет, я имею право, черт возьми! – закричал он с надрывом. – Я чуть не погиб за нее! Я сгноил за нее в джунглях половину моих мозгов, мой покой и волю. Если у меня нет права критиковать, у кого же оно есть? А что до бедности ирландской, итальянцы были не богаче! И евреи! Но у них хватило души и человечности, чтобы…

– Ну тебя к свиньям! – Хлоп!

Стыдно. Ему было мучительно стыдно. Зачем он так говорил с Поппи? На сердце кошки скребли. Он раскаивался; в голове зароились картины, рожденные виноватым страхом. (Ломая руки, думал: а если с ней что-то случится? Попадет под грузовик. Господи, я люблю ее.) Но поскольку подобные сцены происходили уже много раз, поскольку в сотнях домашних баталий он задубел, выработал иммунитет против чрезмерно острого ощущения вины, он пережил этот стыд довольно легко и постарался забыть о разговоре. Позже, когда Поппи привела ребят с детской площадки, произошло тихое примирение. А еще позже, ночью, в постели, Поппи сказала:

– Касс, милый, знаешь, как я тебя люблю? Я поеду с тобой куда хочешь. – И погладила его по животу. – У тебя не болит, милый?

– Чем это у нас пахнет?

– Ой, – сонным голосом, – Фелиция обкакалась, а я оставила штанишки на…

– Гос-споди.

– Я встану…

– Не надо. Не надо, Поппи. Лежи, маленькая.

Она была как хорошенький ребенок. Он очень любил ее – по-своему – и думал порой, что самое большое его мучение – в том, что он причиняет мучения ей. А как он мог ей объяснить, что бежит на юг не от американской чумы, а повинуясь наивной, но непобедимо соблазнительной фантазии? Он попробовал объяснить – про себя, – но не смог и уснул.

На другое утро он пересчитал деньги, получил по чекам у разговорчивого еврея возле ратуши и начал собираться в дорогу. Сколько барахла скапливается в семье за год! Неумело рассовывая по чемоданам вещи, он составил маршрут. Сперва он угостит Поппи Ривьерой – это вовсе не из сна, но все же юг, – потом в Италию, почти все равно куда…

Где-то на левом склоне долины Роны, у железной дороги, ведущей на юг, к Лазурному берегу, есть одинокая скромная могила. Обозначена она молодым дубком, пересаженным сюда из недальнего места; теперь, может быть, и дубок засох или его повалило бурей, так что разыскивающий останки не найдет здесь ничего, кроме клочка ненормально высокой травы, кроме ветра, солнечного света и унылых, облитых солнцем утесов вдали, стоящих в карауле над ложем незапамятного паводка. Впрочем, Касс запомнил там еще корявую яблоню и заскорузлую изгородь, и, ориентируясь по зеленой солдатской шеренге тополей, выстроившихся на горизонте, он мог бы и теперь, если бы захотел, найти печальную, позабытую могилу. Это было к югу от Лиона, не доезжая Баланса: здесь по неизвестной причине поезд остановился на час – и все они высадились из душного гулкого купе третьего класса, чтобы похоронить Урсулу, попугайчика, который говорил по-фламандски. Кончина была поразительно скорой. С того момента, когда в прохваченном сквозняками Лионском вокзале Урсула вдруг оборвала свои пронзительные, бодрые разглагольствования, вздрогнула, засуетилась, закивала головой и со старческой ворчливой жалобой забилась вянущим зеленым листом в угол клетки, где перья ее слиплись, поредели, потускнели прямо на глазах, и до того момента, когда она, сухо закашлявшись, испустила дух и пыльной тряпочкой упала с насеста на пол – «не попрощавшись даже», как сказала Пегги, наименее сентиментальная из них, – прошло никак не больше двух часов. Касс увидел в этом дурное предзнаменование. Вагон огласился жалобным ревом Тимоти и Фелиции; даже Пегги, старшая, горевала, даже он. Младенец в корзине присоединился к всеобщему воплю, а Поппи – Поппи была хуже всех, слезы лились у нее безостановочно, она старалась сдержаться перед детьми, слизывала слезы с дрожащих губ и. будто надеясь отвести горе словами, повторяла соседке по купе, растерянной и потной деревенской женщине, что «pauv' petit perroquet» по крайней мере прожил «очень счастливую жизнь».

Смятение, горе, шум стали почти нестерпимыми. Мечтая о глотке чего-нибудь крепкого, ненавидя обретенную в тяжких борениях самодисциплину, удрученный жизнью, в которой случаются такие невыносимые минуты, когда помочь способен только эликсир, в свою очередь невыносимый, Касс накинул саван на клетку попугайчика (попугайчик был из породы длиннохвостых), крикнул плакальщикам, чтобы они прекратили рев, и, накрыв голову подушкой, лег спать. Но мысль о дурном предзнаменовании не оставляла его и во сне. Когда поезд остановился и Касс узнал от проводника, что стоянка будет долгой, вся семья вышла на луг. Был ясный южный день, знойный и безоблачный, ослепительно голубой; в кустах беспокойно жужжали насекомые. Поппи несла еще теплую Урсулу в зеленой тряпице, которой накрывали клетку. Роли на похоронах распределились сами собой: Поппи выступала как мать Урсулы, Тимоти был ее верным мужем, Фелиция – младшей сестрой; Пегги, как всегда державшаяся немного отстраненно (она не могла простить попугаю, что он ущипнул ее два месяца назад), назвалась «просто другом, другом птиц», а сам Касс, правда, не по своей воле, стал и могильщиком, и священником. Ну как я могу быть священником, черт возьми? – спросил он у Поппи. Можешь, сказала она, для попугая. С трудом выковыривая камнем ямку в земле, Касс думал о том, до какой отвратительной придурковатости – если не кощунства – доходит Поппи в поэтизации своей веры, – но священником был назначен и священником стал и отслужил заупокойную литургию при помощи ее молитвенника с транскрибированной латынью, между тем как сама Поппи и дети стояли склонив головы, а скучающие пассажиры, обмахиваясь кто чем, глазели на них в безмолвном смятении. Похороны подошли к концу. Все бросили в могилу по горсти пыли. Касс пересадил деревце, Поппи сорвала для Фелиции василек, и Фелиция по-сестрински – ей тогда было два года – взяла его в рот. Прощай, Урсула, adieu cher oiseau, прощай, прощай… Касс был рад избавиться от болтливой птицы. Но когда процессия направилась к вагону, он подумал, что, несмотря на слащавость сцены, в ней было что-то трогательное: его дети, все как один хорошие католики, которым уготовано спасение, стояли, опустив голову, среди полевых цветов, такие же чистенькие и нежные. Именно тогда, по дороге к вагону, вспоминал он впоследствии, Пегги оступилась, привалилась к нему, и он увидел, что глаза у нее большие, а щеки лихорадочно горят. Не зря было это предзнаменование. Орнитоз! – подумал он. Чудовищная птица! Попугайная лихорадка, смертельная для человека! Господи Боже!

В диагнозе он ошибся, но девочка была страшно больна, и он не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь в жизни ему было так тяжело. Портовый город Тулон, куда они прибыли через несколько мучительных часов, по величине и виду почти не отличался от Норфолка в Виргинии, являя глазу такую же неприглядную зазубренную панораму кранов и пирсов, такую же маслянистую гавань и суету приморского кочевья. Не то место, куда приезжают отдыхать и любоваться окрестностями или привозят больного ребенка, – а Пегги, как они поняли с самого начала, была больна тяжелее некуда. Ее рвало по всему вагону, ее бил озноб, красивые светлые волосы прилипли колбу и шее, и раньше, чем поезд успел одолеть триста с лишним километров душного Прованса, она забылась в бреду. Сдуру, в панике, вместо того чтобы отправиться прямо в больницу, они поехали в гостиницу – казарменного вида здание с пальмами в кадках, навевавшее мысли о коммивояжерах и случайных связях. За дикую цену («La saison, vous savez», – пояснил администратор, словно Тулон был курортом) они сняли два смежных номера и в один поместили младших детей, а сами с Пегги заняли другой. И тут, в сумерках, прямо у них на глазах лицо мокрой и растрепанной девочки стало ярко-малиновым, все, кроме треугольника между носом и ртом, который был белым как мел и сделал ее похожей на клоуна. «C'est la scarlatine», – сказал приятный молодой врач, только взглянув на ребенка. Потом он объяснил, что случай, судя по всему, крайне тяжелый, и велел везти ее в больницу. Несмотря на суматоху, администратору все же удалось найти какую-то серьезную пожилую женщину, чтобы присмотрела за детьми, и тогда Касс и Поппи, осунувшиеся, несчастные, молча завернули Пегги в одеяло и помчались по засаженным пальмами улицам на такси, которое вел отзывчивый и усердный маньяк. Иногда жизнь, думал Касс, держа на руках горячее тело дочери, иногда жизнь бывает страшнее войны. В гулком, пропахшем карболкой больничном коридоре, по которому с мрачной таинственностью бесшумно сновали монашки в кремовых балахонах, Касс и Поппи прождали до утра. Они не обменялись ни словом. На рассвете вышел усталый и хмурый врач. Пенициллин на нее слабо действует. Впрочем, об этом еще рано говорить. Езжайте домой, отдохните. Возвращайтесь к десяти часам. На лице у пожилой няньки, которая стерегла младших, написана была такая тревога и испуг, что оно напоминало маску. «Les autres aussi, – прошептала она. – Ils ont la fièvre!» Скарлатина, будь она проклята!

В десять часов утра, оставив Поппи с детьми (за это время у них побывал еще один врач, тоже с пенициллином), он опять поехал в больницу. Там ему сообщили, что у девочки судороги; ей сделали пункцию, она показала страшное осложнение; в самих словах Кассу послышалось что-то позорное и роковое:, стрептококковый менингит. Нередкое осложнение в особенно тяжелых случаях, сказал врач. Касс тихонько вошел в палату и поглядел на дочь: она, казалось, едва дышала, а в пылавшем лице, под краснотой, проступало что-то восковое. «Ой, детка, не надо», – прошептал он. Прогноз, le prognostique, увы, сказал врач (и впрямь ведь плечами пожимают, лягушатники!), прогноз никак нельзя назвать благоприятным.

Касс вышел на жаркую улицу с сухим, ржавым привкусом страха во рту, с ощущением смертельного холода в костях и мышцах. В глазах была резь после бессонной ночи, и он сам не понял, как очутился возле шумного пирса, где в воздухе носилась мелкая скрипучая пыль и ветер пах солью и бензином, а молоток невидимого клепальщика всаживал в барабанные перепонки одну задругой пули чистого грохота. Впоследствии Касс рассудил, что, не будь он так измотан, растерян, ошарашен, ему и положение не представилось бы таким безнадежным; но тут как будто все на свете сговорилось внушить ему одну мысль: мои дети умрут. Все мои сыновья и дочери. Безысходность этой мысли была уже за пределами горя. И сколько ни пытался, он не мог прогнать, отбросить от себя один образ: Пегги, его первенец, из милых самая милая и самая лучшая, со спутанными кудряшками на лбу, поднимала к нему личико и всегда целовала таким манером: хватала его за уши и поворачивала лицо к себе, словно голова обожающего папочки была кувшином. Отгоняя это невыносимое видение, он поднял глаза к небу: два реактивных самолета с ревом пронеслись над гаванью, едва не задевая крыши и пароходы, и пропали. Обожающего! Конечно, он их обожал, но занят был безраздельно собой; а настоящей любви много ли они видели? Ведь это Поппи, и только она, покупала им подарки, следила за ними и ухаживала и безалаберно, как умела, учила их всему, что они знают, а он довольствовался тем, что трепал их по попкам, качал на колене и снисходительно улыбался их шалостям, воспринимая детей как нечто само собой разумеющееся. Видит Бог, так ему и надо. Так ему и надо – за самодовольство. За дурацкое, ребяческое самодовольство. А что же еще? – отрыжка воскресной школы, подспудное влияние набожной Поппи, – и вот он благодушно уверовал, что переродился за последние месяцы, что его трезвость, более или менее приличное поведение смогут как-то искупить целые годы разгула, лени, никчемности, могут оплатить все бездарно убитое, безвозвратно пропавшее время, когда он пил, не желал работать, не делал того, что надо было сделать, и наоборот. Господи, с болью подумал он, вел себя как паршивый католик. Индульгенцию себе купил! Надеялся избежать расплаты, нелепо и недостойно уповал на то, что дурное дело можно стереть, как мел со школьной доски, и аккуратненько вписать вместо него благое дело. Забыл, что ли. в какой вере его воспитывали, запамятовал, что Бог вовсе не добрый и милостивый христианин, который не взыщет, как сказала бы Поппи, если честно покаешься, а несговорчивый, гневливый иудей с грязной бородой и горящими глазами, и в храпе ноздрей его – дым и адское пламя, и в голову Касса он вбил закон так же, как вбивали бешеные лохматые пророки времен его детства, носившиеся по Каролинским низовьям с банками краски и писавшие на каждом сарае, на каждом столбе яростное: НЕ УБИЙ! НЕ УКРАДИ! Он догонит тебя, коли ты согрешил, а догонит – ты обречен. Вот и весь сказ. И хоть «Отче!» вопи, хоть «Грешен!», хоть головой об стенку бейся, он тебя догонит. И с тем же судейским гневом, который заставлял миллионы евреев трепетать перед одним лишь именем его, он выкроит тебе наказание по преступлению. Разве неправильно, думал Касс, что он, чья жизнь до сих пор была посвящена бессмысленному издевательству над собой, наполовину верит в Бога – безжалостного садиста? Разве неправильно, что этот Бог (не наблюдал ли он за мной злорадно в ту страшную ночь!) занес над ним теперь карающую десницу и, как бы показывая свое недовольство тем, кто так неуклюже, бестолково, всуе домогался маленького бессмертия, отнимет все, что есть бессмертного на самом деле? Сыновей и дочерей! Пускай они красивы и нежны, как полевые цветочки, пускай они лишь мелкие пылинки в сиянии его солнца. Он и их настигнет. «Так забери их! – услышал Касс свой яростный и покаянный шепот. – Забери их! Забери их!»

Потом он хотел напиться в портовой пивной, но почему-то не смог. Впоследствии, задним числом, он готов был признать, что спасли его от этого окончательного банкротства какие-то остатки внутренней честности. А в тот момент просто невыносимо было сознавать себя дезертиром: ощущая, что по какой-то таинственной, непостижимой логике он стал убийцей своих детей и что Бог, кем бы он ни был, – Бог, все время менявший форму и обличье в его душе, словно какой-то беспокойный фантом, – подстрекал его на это преступление. Касс шел в гостиницу, чтобы рассказать Поппи о дочери, и всю дорогу горько плакал. Вернее сказать, ревел в голос.

Но тем и увлекательна, между прочим, жизнь, что у самых страшных наших испытаний бывает иногда чудесный конец. Нет выхода! Все пропало! Моя египтянка, я умираю!А глядишь – уже сидим у камелька, и язык развязался, и лицо разрумянилось, и рассказываем, как выпутались из страшной передряги; подробности ее еще свежи, но уже тускнеют. В данном случае дело кончилось тем, что через полтора суток дети пошли на поправку. Пегги после мощных вливаний пенициллина воспряла и во все горло требовала 1а glace au chocolat, a y Тимоти и Фелиции, которых тоже накачали всемогущим лекарством – да и скарлатина у них была в легкой форме, – прошли и сыпь и жар, и к концу второго дня они уже вылезли из постелей и оглашали гостиничный коридор буйными криками. Маленький же благодаря врожденному иммунитету вообще не заболел. Пегги выздоравливала неделю, и за это время стало ясно, что болезнь пройдет без последствий; надо было еще заплатить по большим счетам, но через какие-нибудь десять дней все они уже хлопали на себе комаров, сидя на каменистом пляже Мера, где сняли домик, – и вряд ли бы кто угадал (если бы не развешанные на веревке полотенца с надписью Clinique de Provence Toulon), что семью потрепала болезнь. Поспи, мокрая, загорелая, лоснящаяся, в пестром бикини размером с повязку для глаза, кричала из пены: «Вон папа! Касс, иди с нами купаться!» Но Касс, в теннисных туфлях и мешковатом бумажном свитере, досадуя на грибок, который умудрился подцепить неизвестно где, и посасывая лакричную конфету, которая вкусом напоминала перно и тем заменяла выпивку, удалялся в дом. Из всей семьи лишь он оставался серьезным, задумчивым, тихим…

«Здесь все похоже на Эстак в картинах Сезанна, – так начинается его запись в блокноте, помеченная пятницей, le 24 août, – иначе говоря, яркий субтропический свет и такое буйное смешение зеленого и синего, что чувствуешь себя ОБЯЗАННЫМ любой ценой разгадать тайну, кроющуюся за этим спектром. Но не могу пошевелить рукой. (Интересно, en passant, что этот дневник, или журнал, или как его там. идет циклами, т. е. это первая запись за долгое время, с тех пор как в Париже паралич и непроходимость донимали не хуже теперешнего.) Вчера вооружился орудиями ремесла и, почему-то забыв обычное малодушие, отправился один на пароме в Поркеролль, рассчитывая, что застану в жимолости стайку спелых вакханок, партию наяд (орф?) и русалок всевозможных мастей. Застал несколько сотен торговцев «бьюиками» из Женевы, на конференции, в результате сел у моря на камень и крепко уснул. Это место – НЕ ИЗ СНА. Сон после Парижа не возвращался – видимо, не в меру поздоровел, требуются издерганные нервы и больная печень. Кажется, готов и на ЭТО, лишь бы как следует все разглядеть. Поппи и ребята довольны жизнью, как улитки, а я здесь чувствую себя все равно как в Дейтона-Бич, среди мотелей и прочего варварства. Французы на курорте по крикливости и вульгарной развязности превосходят все народы на свете, включая моих соотечественников на о. Кейп или в Миртл-Бич, Юж. Kap., – никогда бы не поверил. Впрочем, может быть, это лишь проекция того, что гложет меня с прежним усердием. Тем не менее надо подступиться к П., спокойно, но твердо внушить ей, что единственное спасение для человека – Рим (ГОРОД), откуда она, в сущности, родом – и это может повлиять. Между тем изумляюсь и поражаюсь собственной силе воли vis a vis злодейскому зелью. Первые слабые проблески перерождения. Очень слабые. Глаза ясные, как призмы, нюх как у гончей, аппетиту позавидует целый свинарник, и о Леопольде уже три месяца ни слуху ни духу – хотя этому удивляться нечего, парижский коновал сказал, что при воздержании язва залечится мигом. До чего люто обостряются чувства! Берег вдалеке выгибается длинной белой дугой, к Корсике, чайки носятся, как лепестки, в океане чистого аквамарина, а зелень, потрясающая, косматая, почти светящаяся, но, что удивительно, нежная зелень земли, которая окаймляет все это, превосходит всякое воображение. Настоящий Сезанн. Вернее, КИНСОЛВИНГ, в мысленном представлении. Но почему-то радости в этом нет – РАДОСТЬ отсутствует, – и я не могу пошевелить рукой. У Поппи на плите парится что-то жуткое. Вижу, как она с детьми плещется в море. Из синей воды высоко выскочила рыба и блеснула ртутно. И какая-то дымка, вороватая, не сразу заметная, обволакивает все – берег, пышную зелень, лепестки чаек – и делает слегка нечетким (как у Тернера Венеция) и тусклым весь пейзаж, включая паром, который корытом уплывает в море, пятная небо черным дымом. Потрясающе! Не могу пошевелить рукой. Помню, прочел где-то – у Монтеня? – что человек не должен преследовать никакой другой цели, кроме той, которая дарит ему самую большую бескорыстную радость. Вот и выходит, что я полоумный. По крайней мере я принял это – в некотором роде, – так что невежество тут ни при чем, как ни взгляни. Без всякой причины (воздух теплый? или же неисправимое мое свинство?) вдруг приспичило. За 10 минут могу нарисовать двух гладеньких 15-летних за этим делом так, что у самого замшелого порнографа на Монмартре глаза вылезут. На худой конец можно заняться этим. Но что-то меня останавливает. Мужаюсь. L'après-midi d'un crapaud. В пустынной Акадии наших душ с нами все же остается наше вожделение. Кто это сказал??

(Позже. Сумерки.) Paintre manqué вроде меня может по крайней мере попробовать вести дневник, как Делакруа, у которого это прекрасно получалось, при том что он был сказочный художник, или как Берлиоз, про которого кто-то сказал, что литературе он лучше послужил, чем музыке. Кто придумал, что художники косноязычны?? В общем, обоснование неплохое. В общем, ну его к черту. Чудно – сегодня, когда ехал на автобусе в город купить что-нибудь для моих гноящихся ног, пришло в голову, что меньше чем через неделю мне исполнится 30, и до чего это меня потрясло; хотя потрясаться тому, что тебе 30, – пошлейшее дело на свете. Dans le trentième an de mon âge и т. д. и т. д. Подумал: правду ли говорят, что если к тридцати годам потом, кровью и трудом ничего не достиг и успех не забрезжил, то никогда не достигнешь? Боюсь, это не так уж далеко от истины – особенно не в делах практических и коммерческих – то есть в искусстве, – но опять-таки, ну его к черту. По крайней мере я вижу количество и качество того, чем обладаю, – загадочного отвращения к себе, такого жалкого и засасывающего, что Гитлер с Гиммлером позеленели бы от зависти, вижу достаточно ясно, чтобы держать это (грубо говоря) в границах разумного. Когда-нибудь, даст Бог, доберусь до корня. А до тех пор постараюсь не слишком стыдиться этого, принимать с шуткой и терпеть, как терпел бы насморк, зная, что он на всю жизнь. Хотя, как сказал Монтень, это самое низменное чувство, какое может поразить человека. Никуда не денешься. Надо терпеть. (Тимми только что вбежал, вопя как резаный, сказал, что краб укусил его за нос. Я поцеловал рану, и она зажила, и он унесся, радостно сообщив, что у него есть крабы. Не знаю, где он их взял.) Сумерки здесь великолепные. Они как бы сообразны морю, которое похоже на тихое озеро и требует приглушенных прощаний и безмятежных концов; рассвет же – для океана, и только для океана, которому требуется бурное начало и восход, похожий на трубный глас. Может быть, все – от воздуха, прозрачного, не совсем спокойного, или от уменьшения влажности в сумерки – не знаю. Краски же – образец или модель для импрессионизма, готовенькая, – неудивительно, что они так писали. Все сплавлено, небо уже как смоль и обрызгано звездами, но они совсем не обособлены, тают, дышат, обживаются – и в прощальной ленте света над горизонтом, и в воде, синей, поразительно синей в такой поздний час. Одно целое. А ближе – Поппи и дети на гальке, крошечные, еще играют и перекликаются в сумерках. Будь я хотя бы половиной человека, я был бы достоин этого. Серьезно. Не верить ни в какое спасение, чтобы неверие лежало на твоей душе неподъемным гнетом, и при этом видеть, как сейчас (причем трезво), запечатленной в небесах и на недвижном песке такую красоту и великолепие, видеть, как носится по берегу твое потомство, беспечно, словно не существует ни времени, ни усталости, и все равно не верить – до чего тяжко, до чего тошно. Мне бы родиться где-нибудь в нью-йоркском предместье, в Скарсдейле каком-нибудь, и не знать никогда этого томления и жажды, – сидел бы сейчас на Мэдисон-авеню, создавал этикетки для дезодоранта и не знал, не ведал бы, что такое это леденящее одиночество блудного сына. А тут – одна только жажда, смертельная жажда человека, который видит потоки студеной воды, сбегающие с высоких Гималаев, за тысячи, тысячи и тысячи километров от самой безумной его мечты, – я душу продал бы за одну каплю. У Поппи, подлой нимфы, все это сложено и перевязано ленточкой, без всяких хлопот и метаний. Иногда думаю, что отношения у нас такие, какие должны быть у педераста, женатого на толкательнице ядра. Гармоническая дисгармония. Вчера я что-то сказал о наших тулонских несчастьях. Вскользь, между делом. Дети коричневые, здоровые, довольные, и я сказал: как чудесно, как замечательно – что-то в этом роде – и как ужасно было думать тогда, что все до одного умрут. Да ну, Касс, хмыкнула она, с чего ты взял? Я с самого начала знала, что они выздоровеют. А я спросил, откуда она знала. Она говорит: я ВЕРЮ, глупый. И тут я взвился: какого хрена тут верить, ты человеку обязана, Александру Флемингу, вот кто их спас, идиотка, пенициллин и на 75 тысяч франков медицинской обслуги, и взялись они не из веры в какое-то бесплотное, газообразное позвоночное, в двуполую, черт его знает, какую-то тройчатку, а от веры человека, пускай напрасной, но все равно веры, в собственную порядочность и трудное самоусовершенствование, оттого что он не смирился со своей злосчастной долей, со своей казнью – сидеть на тлеющих углях, – куда он, между прочим, не просил его сажать. Не в ПРИВИДЕНИЕ, я ей говорю. А она – ноль внимания. Только зевнула и сказала, что я интеллектуальный хулиган – единственное ученое слово в ее лексиконе. И повторила твердо и решительно: я верила. Потом запустила насос – выдавила каплю молока из своей маленькой сиськи, дала ее Ники, повернулась на бок и уснула, кормя. Я крикнул: все бы умерли, если бы не это, – а она и не пошевелилась. Что тут сделаешь. Она отдает и любит, а я беру, и все тут.

(Позже. За полночь.) Тихо. Только комары, маяк мигает где-то на островах, а на востоке далекие зарницы, откуда-то из Италии идет гроза. Тихо так, что слышу тиканье своих часов. Дневник этот надо вести более или менее регулярно. Чудно, сегодня вечером, впервые после детства, вспомнил один дядин совет: если тебя что-то гложет, если тяжело на душе, пойди в лес и свали дерево. Замечательно, подумал я, когда ты мальчик, чист и невинен душой, когда на тебе благодать, – а когда тебе стукнуло 30, и ты в пустыне, где нечего рубить, да и было бы что, так топора нет. Это мне напомнило, как я приехал после войны в Нью-Йорк, и бил копытом, и готов был наизнанку вывернуться, умереть, не знаю что сделать ради искусства, – темный Каролинский пентюх, с соломой в волосах, – и это несмотря на четыре года в морской пехоте и т. д., и после всех трудов и стараний понял, что всем ровным счетом наплевать. Тот еврейский парень – Дорман? Дорфман? – тоже стоял под дождем на 14-й улице, всклокоченный, весь в краске, с бешеными глазами, и вопил: я ничего не хочу, хочу только отдавать себя, а эти слепые свиньи замечать не хотят, не то что брать, умрут – и следа от них не останется, так им и надо. Племя слепых ничтожеств, кричал он, а через три дня был найден в своей убогой квартире – повесился на газовом счетчике. Не знаю, может быть, тогда и начался этот паралич. Не понимаю, что произошло. Может быть, мы с ними стоим друг друга и вину надо разделить поровну. Охота спать. После ужина решил отведать виноградной водки; хуже не стало, добавить не захотелось, так что, может, я выправлюсь и когда-нибудь укреплю свой моральный фундамент – пусть не для вящей славы своей, так для блага тех более ласковых и более чистых и более милых, которые уже явились следом за мной. Так что завтра или послезавтра я скажу Поппи, что мы едем дальше, в Италию, где текут молочные реки в кисельных берегах, и мы погрузимся в какой-то нескорый поезд с толстоногими младенцами, апельсиновыми корками, мягкими шоколадками и резиновыми пупсиками и… поехали – высунувшись из всех окон: прощай, Франция, adieu beau pays, прощай, прекрасная земля…»

Флоренция, великолепием своим ранящая и устрашающая глаз, была слишком красива, чтобы остаться там надолго. К середине сентября Касс и компания жили уже в Риме, в сумрачной квартире – близнеца которой нетрудно найти в Бруклине – на виа Андреа Дориа, неподалеку от западной окраины города и, к радости Поппи, на малом пешеходном расстоянии от Ватикана, который владел ее мыслями так, как Мекка не владеет мыслями самого ретивого мусульманина. Касса, балансировавшего на зыбком канате добропорядочности, бросало то в жар, то в холод: осанны новообретенному здоровью сменялись черной тоской, причину которой он не мог понять.

В Риме эта скачка с препятствиями, происходившая у Касса в голове, озадачивала и бесила его раньше всего тем, что, сколько бы он ни старался, как бы хитро ни делал ставки, он все равно оставался на бобах. Когда, например, усилием воли, или от отчаяния, или еще почему-то, он заставил себя сыграть наверняка: бросил пить – почти бросил – и во многих других отношениях сделался хорошим семьянином, устремясь к солнечному идеалу mens sana и т. д., отвернулся от соблазнов ночной жизни, покончил с эротическими грезами и приступами самоубийственной хандры, стал чистить зубы дважды в день и чистить ботинки, стал употреблять листерин, чтобы не пахло изо рта, – все это принесло благие результаты, и самый главный заключался в том, что он стал функционировать как человек хотя бы в биологическом смысле. Вкус, зрение, слух – сладостные ощущения, которыми природа наградила самого неразвитого смертного, – вернулись к нему; воздух сочился солнечным светом, ноздри трепетали от давно забытых ароматов, и ему казалось, что так можно дожить и до мудрой старости. Но и у этого образа жизни были свои печальные изъяны. Самый важный заключался в том, что чем ближе он был к этому счастливому состоянию здорового индивида, свободно распоряжающегося всеми богоданными способностями, тем явственнее видел в себе приятного молодого человека со смутной улыбкой – эмоционального кастрата, потерявшего ту необходимую часть души, которая воспринимает мир страстно и безрассудно и которую надо будоражить, раздражать, доводить до белого каления, дабы сохранить зоркость. И если подумать, теория эта не была романтическим вымыслом: Касс, попросту говоря, отупел. Действительно, он преодолел апатию, овладевшую им на побережье в Мере, и впервые за год принялся работать всерьез; но работы его – и он видел это с мучительной ясностью – были вялыми, скучными, серыми, на всех лежала печать школярской, академической пустоты. Глаза у него по-прежнему были «ясные, как призмы», уши жадно ловили грубую музыку Рима. И Леопольда, его язва, вела себя паинькой. Но, несомненно, есть на свете такая вещь, как чрезмерное благополучие: он чувствовал, что прежде, чем достигнуть какой-то там мудрой старости, можно запросто скончаться от здоровья, благих намерений и тупости.

Все это было понятно, но так же понятно было и то, что еще одного многомесячного запоя вроде парижского, когда он дошел до ручки, ему не выдержать. Воспоминание о том последнем дне и последней ночи жило в нем, как слабый отзвук кошмара; застывший миг красоты отпечатался в памяти ясно и отчетливо, но на нем лежала мрачная и пагубная тень, словно от призрачных крыльев злого духа. Одна мысль об этом вызывала у Касса дрожь. И так и так – он оставался на бобах.

Иногда, думал он, иногда мне кажется, что лучше было остаться в Нью-Йорке. Стал бы абстрактным экспрессионистом, курил бы марихуану – это полезней, чем пить, – и был бы везуном не хуже Эйзенхауэра. И ничем бы не пришлось за это платить, был бы модным, как черт знает кто, в деньгах бы купался…

Но Рим зимой бывает сказочным. Правда, первое время очень не хватало денег, но в один прекрасный день на них свалилось богатство в виде выплаты по его солдатской страховке, и Касс купил с рук (едва ли первых) мотороллер и стал гонять по городу в шарфе и крагах, в запотевших очках, натянув берет на уши, чтобы уберечь их от тибрской сырости и туманов. В это время года американцы город не жаловали, и Касс был счастлив. Он повидал все, что видят туристы, – и многое сверх этого. Когда надоедали галереи, церкви и развалины, Доменикино, Гвидо Рени и Тьеполо и сонмы меньших святых предшественников, он сидел в кафе и барах, вглядывался в римские лица, прислушивался к разговорам и с печальной умеренностью пожилого священнослужителя пригубливал тепленькое белое вино. Римляне пробудили в нем общительность. Когда у него бывало хорошее настроение, он ходил в людные кафе в Трастевере, спорил там с буфетчиками, беседовал с учеными старушками-кошатницами, с высохшим старым вруном, завсегдатаем одного бара, – по словам старика, он штурмовал ворота Сан-Панкрацио в отряде самого Гарибальди, – и с компанией шумных молодых коммунистов, которые мечтали уехать в Америку, однако полюбили Касса за то, что он ее ненавидит, и пели ему серенады. Таким образом он вполне сносно выучил итальянский, но в заслугу себе этого не ставил, ибо еще давно, во Франции, обнаружил, что языки ему даются легче легкого: иногда он с грустью думал, что это у него единственный настоящий дар. Где он прочел, что талант многоязычия преобладает у больных психозами? Эта мысль порой внушала ему беспокойство. Когда настроение было похуже, а Поппи отправлялась с Пегги в школу или по-домашнему, как вошло у нее в привычку, навещала своих любимых святых и ходила со всем выводком из церкви в церковь, Касс оставался дома, курил сицилийские сигары, кряхтел и писал свои скучные картины. Иногда слушал проигрыватель, совсем уже осипший. Иногда читал Софокла, который неизменно смущал и расстраивал его и вызывал испарину на ладонях; чаще, чем хотел бы признаться, читал «Оджи», вернее – поскольку читать по-итальянски не умел, – разглядывал картинки, облизываясь, подобно всем лицам мужского пола, кроме самых рассеянных, на Джину Лоллобриджиду, Сильвану Мангано и Софи Лорен и обнаруживал новый источник наслаждений в фотографиях техасских смерчей и иллинойских убийств (un triplice assasinio a Chicago), накрытых кровавой простыней трупов. Иногда весь день спал. Иногда ничего не делал, только сидел и думал – с пересохшим ртом, неподвижный, одеревенелый, – пытался понять, что его гложет. Время от времени писал в свой дневник. С Поппи и детьми был ласков. Не причинял вреда ни себе, ни другим. Так он прожил в Риме семь месяцев.

Затем, в холодные и ветреные дни марта (на Страстной неделе, запомнил Касс), произошло несколько неприятных событий, заставивших его вновь обратить свои взгляды на юг, в сторону Самбуко.

Случилось это вот как. Поппи, развившая большую религиозную активность во время Великого поста (Касс иногда думал, что если она принесет в дом еще одну рыбу, то он ее, Поппи, удавит), на Страстной неделе достигла предельного рвения; не зная устали, она присутствовала на всевозможных мудреных службах, под проливным дождем выбегала на улицу, чтобы побывать на разных Остановках, или как их там, и на одной из них, где именно, Касс не узнал, – в церкви ли Санта-Мария-Маджоре, или же в той, где фреска Джотто, – в Сан-Джованни-ин-Лагерано – она и повстречалась с американской парой, Маккейбами. Если бы просто повстречалась, размышлял потом Касс, это еще полбеды, и кто был повинен в состоявшемся знакомстве (застенчивая Поппи – вряд ли; после Касс представлял себе, как в богомольной толчее толстолапый, губастый Маккейб с его курносым ирландским носом и «роллейфлексом» на груди внутренне встрепенулся, когда его взгляд упал на сияющее благочестием личико Поппи), он так и не выяснил. Во всяком случае, разговор завязался. Поппи, сама невинность, прилипла к этим пилигримам, они – к ней, и она совершила грубую ошибку, приведя их домой. Они пришли под вечер; в воздухе висели молекулы дождя, серой измороси, и Касс, сам серый, как селедка, весь день размышлял об их шатком финансовом положении. Маккейб, разбитной мужик лет тридцати пяти, в макинтоше и кепке, беспрерывно улыбался. Он торговал (как тесен мир!) вином и ликероводочными изделиями в Миниоле, штат Нью-Йорк; о Поппи он говорил: «наша малышка», а Касса называл «приятелем». Его жена, непривлекательная молодая женщина, носила челку на лбу – должно быть, низковатом, – и звали ее Грейс. Кассу не верилось, что все это происходит с ним наяву.

– С чего тебе взбрело? – тихо спросил он у Поппи на кухне, пока она готовила ужин. – Да еще есть позвала!

– Извини меня, Касс, – решительно ответила она. – Они были очень милые, и вообще. Купили мне gelato. Мы разговорились, и вид у них был такой грустный, знаешь, такой потерянный. Они милые. Кроме того, – печально добавила она, повернувшись к Кассу, – мы совсем не встречаемся с американцами… никогда!., я устала от этого, вот и все!

Бог свидетель, это правда, сокрушаясь (о Поппи), подумал Касс: за эти годы он так оторвался от родины, что если посчитать, сколькими словами на родном языке он перемолвился со своими соотечественниками вне семьи, то пальцев на руках и на ногах хватило бы. Тем не менее он не мог приравнять это лишение к мучительным Маккейбам.

– Черт возьми, это не повод, чтобы приволочь домой парочку ирландцев! Вдобавок из Миниолы…

– Хватит про ирландцев! – сказала она, и сбивалка для яиц задрожала в ее руке. – А я кто, а дети твои кто, наполовину, и вообще, такого расиста, как ты, я не видела. Я…

– Почему не пригласила парочку сантехников и пяток масонов…

– Пригласила, и все, и замолчи!

За ужином – подана была жирная merkizzo с макаронами – Маккейб, не замечая разбросанных по комнате холстов и тюбиков с красками, спросил у Касса, кто он «по специальности». Услышав ответ, он скорчил гримасу, ухмыльнулся, но ничего не сказал. В Вечном городе даже фарисей не смеет презирать искусство. Разговор, как и следовало ожидать, перешел на духовные аспекты текущего сезона.

– Отец Клири, – сказала Грейс, – знаете, мы с ним ехали сюда, так вот, он сказал, что его святейшество когда-нибудь, наверно, канонизируют. Во всяком случае, ходят такие слухи.

– Знаете, что такое слухи, – сказал Касс, вытаскивая изо рта рыбью кость. – Знаете, как их распускают? Слухи, толки. Звук и ярость, а смысла niente.

Была минута тишины, замирание, почти слышимое, вилок и ножей в воздухе. Когда Касс поднял глаза, Грейс с легким оттенком язвительности произнесла:

– По дороге сюда ваша жена нам сказала, что… э-э, вы не католик.

«Во, только этого мне не хватало». Грубость вертелась на языке, лезла на волю; он почти видел ее, всю, вместе с кавычками, – но до дела не дошло.

– Совершенно верно, – промямлил он вместо этого. – Не сподобился.

Внутренне кипя, он все-таки высидел ужин, только все время ковырял в зубах, беспокойно отлучался в туалет или, погрузившись в мысли, рассеянно чертил ложкой закорючки на скатерти – между тем как за столом мотали клубок пустой болтовни: о папе Пие, которого Маккейбы надеялись увидеть на аудиенции, о кардинале Спеллмане, который вовсе не так толст – «широк», по выражению Грейс, – как изображают фотографии. Поппи была захвачена этими новостями, но тоже утерла нос Маккейбам – тем, что уже побывала на аудиенции у папы («близко-близко»), – и у нее была минута скромного триумфа, когда по просьбе трепещущей Грейс она описывала его святейшество – руки, форму носа, размеры перстня или перстней; «замечательный, прекрасный человек», сказала она, блестя глазами и сбиваясь на выговор дедов.

– Прошу прошения, – вдруг вставил Касс. Старая несуразица так и вертелась в голове, так и просилась на язык. – А знаете, как, – сказал он, уже заливаясь смехом, – знаете, как зовут Спеллмана кардиналы в Ватикане?

– Нет, а как? – сказала Грейс. – Кардинал Спеллман.

– Догадайтесь.

– Правда, не могу догадаться, – сказала она, с надеждой глядя на него.

– Шер… – Смех разбирал его так, что он уже не мог говорить. – Шер… – Вдавливая лоб в ладони, он всхлипывал и корчился от хохота. – Шер… Ой, не могу. Шерли Темпл!

– Касс! – вскрикнула Поппи.

– Нет, серьезно! – Он хихикал, глядя на скандализованную Грейс. – Прилетает из СШ и А, понимаете, на «супер-констеллейшне»…

– Касс! – сказала Поппи.

– Нет, серьезно! Учтите, мне это священник сказал. Прилетает он в Чампино, и по Ватикану разносится весть: Shirley Temple à arrivata.

– Касс!

– Ха-ха-ха! – За столом раздался хохот, Касс вздрогнул и увидел, что Маккейб, разинув рот в точности как он сам, беспомощно трясется от смеха.

– Это потрясающе! – сказал Маккейб, вытирая глаза. – Шерли Темпл – это обалдеть! Грейс, ты слыхала! – Он простонал, что мечтает рассказать это Биллу Харли.

– По-моему, это совсем не смешно, – отрезала Грейс.

Именно тут, вспоминал потом Касс, вечеринка круто повернула в лучшую сторону; правда, когда был кончен бал, когда погасли свечи, оказалось, что поворот был обманчивым и только убаюкал Касса, увлек в ловушку, поверг в душевную сумятицу, из которой он долго не мог выбраться. Однако в ту минуту (кто же знает, как может отыграться всего лишь одна грубоватая шутка!) он наслаждался: одобрительный смех Маккейба превратил его из поглощенного собой угрюмца в талантливого шута. Что же до самого Маккейба, который мотал головой и расслабленно повизгивал от смеха, он уже виделся Кассу в новом, более благоприятном свете. Что он балбес – это само собой; но оттого, что он мог смеяться, не обращая внимания на претенциозную и нудную набожность жены, образ его почему-то приобрел более определенные очертания… Касс почувствовал симпатию к гостю, несмотря на «приятеля» и прочее.

– Только между нами, – сказал Маккейб после обеда, когда Поппи и Грейс мыли посуду. – Я честный католик и все такое, но не до обалдения, понимаете? Рим, конечно, замечательный, что и говорить, но мы с Грейс за разным сюда приехали. – И, очертив ладонью в воздухе воображаемую грудь или ягодицу, сильно, по-эстрадному, подмигнул. – Понимаете меня, приятель?

– Еще бы, Мак, – благосклонно ответил Касс.

Наступила роковая минута. Перевоплотившаяся Ева из Миниолы предложила запретный плод.

– Слушайте, – произнес гость хриплым шепотом. – Похоже, вы давно не пробовали настоящего американского продукта. Как насчет «Старого Маккейба»?

Он не шутил, а «Старый Маккейб» не был вымыслом: это было пятидесятиградусное кукурузное виски теннессийского разлива, продававшееся в Миниоле под собственной Маккейба оригинальной этикеткой (трилистник клевера, арфа, ирландская трубка), – и литровая бутылка этого напитка оттягивала карман его макинтоша. Когда Маккейб поднес бутылку с янтарной жидкостью к свету, с уст Касса сорвался стон, в котором соединились радость и отчаяние; он стонал, он ерзал, он потел и наконец сказал совершенно убитым голосом:

– Да, Мак, не пробовал с тех пор, как уехал из Штатов, – очень хочется. Но нельзя.

– В чем дело, приятель? Это чистый продукт. Я без него не езжу.

– У меня нелады с этим делом, – честно признался Касс. – Забирает. Норму не соблюдаю. Поэтому пробавляюсь винцом. Если хотите знать правду, я пропойца. Кроме того. Мак, у меня язва.

Он сам с собой играл в прятки: через какой-нибудь час он уже был на верном пути к тому, чтобы стать самым пьяным человеком в Риме, а вечер оказался самым тяжелым на его памяти за последнее время. И почему? Почему? Почему этот вечер, при этих именно обстоятельствах, в обществе глупого и утомительного незнакомца? Почему после долгой борьбы за то, чтобы сохранить душевное здоровье, он должен был сорваться сейчас, унылым, скучным римским вечером, ни с того ни с сего, ни с горя, ни на радостях? Почему, спрашивал он себя, с отчаянием и почти без передышки раз, другой и третий опрокидывая в рот по полстакана неразбавленного виски, почему он такая размазня – или же его поставили в обстоятельства, над которыми он совсем не властен? Вдруг (когда мокрогубый Маккейб, раздевшись до сине-бело-красных подтяжек, принялся рассказывать скоромные ирландские анекдоты с Майками и Патами и с диалектными словечками) ему пришло в голову, что этот лавочник на самом деле – какой-то advocatus diaboli, посланный сюда не просто испытать его, а доказать посредством зелья, что он не способен жить сообразно со своей волей. «Господи Боже мой, – подумал он, поднося к непослушным губам третий стакан, – я опять покатился». Но «Старый Маккейб» и впрямь был качественным продуктом: Касс оттаивал и внутренне, и наружно, и всячески; он слушал анекдоты разинув рот, ржал, хлопал себя по ляжкам, скреб в паху, как лоботряс в вагоне для курящих, и рассказывал Маккейбу свои. Через полчаса, когда «девочки» вернулись из кухни, лицо у него пылало, галстук валялся в стороне, и, обливаясь потом, он скакал по комнате как козел.

– Значит, едет ирландец в поезде, – рассказывал он, – а рядом маленький еврей, ну там из Германии или откуда, – по-английски читать не умеет и все спрашивает, что написано в газете. Ладно, думает ирландец, сыграю с тобой шутку… Этот знаете?

– Касс Кинсолвинг! – раздался за спиной несчастный голос Поппи. – Касс, опять начинается.

– Тихо, Поппи! Я рассказываю.

– Ну, Касс…

– И вот как еврей спросит: «Это что?», ирландец отвечает: «Сифилис», или: «Гонорея», или что-нибудь в этом роде…

– Касс! Послушай меня!

– Наконец еврей говорит: «А это что значит? Вот это вот слово?» Ирландец ему: «Триппер». Тут еврей головой покачал и говорит: «Ой! Таки этот папа больной человек!»

– Ха-ха-ха! – закатился Маккейб, валясь на кушетку. – Ха-ха-ха-ха!

Тоже ослабев от смеха, забыв свое отчаяние, сожаления, укоры совести. Касс обернулся к несчастной Поппи.

– Ты же сказал, что больше не будешь!

– Я пошутил, – лучезарно ответил он и обнял ее. – Забыл, как это приятно.

Она вырвалась. Хотела что-то сказать, шевельнула губами. Потом раздумала (храни ее Бог, сонно и смутно подумал Касс, никогда в жизни меня не пилила), бросила на Маккейба уничтожающий взгляд, молча повернулась и вышла из комнаты, не в силах видеть – или не желая видеть, – как он снова отдастся своему демону. Она хлопнула дверью спальни.

Потом произошло нечто странное. Грейс, первое время державшаяся чопорно и отчужденно, постепенно отмякла и, побуждаемая укоризненными и громогласными шутками мужа («Брось, Грейси, не будь занудой, ну пост, ну и что, от «Старого Маккейба» ты ведь не зарекалась»), тоже отведала фамильного продукта; продукт оказался, как всегда, прекрасным, она вскоре захмелела, волосы у нее распустились, язык тоже, и к полуночи, перед тем как они сели втроем играть в очко, она забыла всю свою чопорность и набожность, сказала со смехом, что сама, может, приехала в Рим «подыскать пару крокодиловых сумочек», и несколько раз помянула Бога и черта. Касс поступил глупо, сев играть пьяным (тем более, постепенно дошло до него, с человеком вроде Маккейба, который пить умел, как гренадер, и, быстро сбросив маску компанейского малого, к игре приступил с ястребиным взглядом и бестрепетной рукой), но, когда Маккейб сказал: «Не перекинуться ли нам в картишки?» – это прозвучало как фанфары, как боевой клич: из всех воспоминаний о войне только покер остался как что-то более или менее пристойное, приятное. Касс был – раньше, во всяком случае, – мастером. Даже виртуозом. И завоевал этим в своей части пусть и скромную, но славу. Жалованье набегало, деньги для них ничего не значили. На островах в Тихом океане, в гостиничных номерах на Гавайях, на биваках в Америке, в душных трюмах транспортов он выигрывал и проигрывал по меркам гражданской жизни целые состояния; однажды за три дня в Новой Зеландии он выиграл шестнадцать тысяч долларов – только для того, чтобы за неделю потерять их в злополучной и непочтенной игре в кости. Как-то он выиграл в одной партии больше четырех тысяч – чудом, конечно, и не без вмешательства Всевышнею, добрав до стрита. А потом в психиатрическом отделении морского госпиталя в Сан-Франциско, играя с одним патентованным шизофреником, двумя конституциональными психопатами и одним таким же, как он, ДН (диагноз не установлен), он выиграл двадцать восемь миллионов долларов, и донкихотский характер ставок нисколько не испортил ему торжества. Он любил карты, но ни разу не играл с тех пор, как приехал в Европу, хотя всюду таскал с собой колоду и фишки, и теперь взялся за дело с жаром (видит Бог, деньги им нужны), полагая, что обдерет унылых Маккейбов, – что было иллюзией и ошибкой. Если «Старый Маккейб» оказался запретным плодом, то из рая был изгнан Касс за игру в очко.

Притихшие и сосредоточенные, словно и не были собутыльниками, они втроем просидели за картами первые часы ночи; сквозь пьяный туман Касс следил, как уровень виски в бутылке (пил он теперь один) с гипнотической неуклонностью опускается до середины, потом ниже, и время от времени тряс головой, прогоняя быстро сгущавшуюся мглу, и удивлялся, почему так стремительно растет проигрыш. Это все опрометчивость, думал он, зря предложил такой высокий потолок ставки – триста лир, примерно пятьдесят центов; пьян он был или просто потерял хватку, но при том, что карта шла – то девятнадцать, то двадцать, – все время, к часу ночи он лишился почти всех наличных денег. К половине второго он проиграл восемнадцать тысяч лир, вынужден был пойти на кухню и, порывшись в темноте, добыл еще десять тысяч из жестянки от чая, где Поппи хранила домашнюю казну. «Черт возьми, – думал он, спотыкаясь в потемках, – веду себя как подонок из кинофильмов; не можем мы швыряться такими деньгами». Он плюхнулся на стул и пришурясь поглядел на Маккейбов. Окаменело-сосредоточенные, с сигаретами в зубах, трезвые, невозмутимые, молчаливые, лишь изредка бросая повелительное: «Еще» или: «Хватит» – тоном людей, которые всю жизнь играли для заработка, они, как две Золушки, преображенные алхимией полуночи, сбросили маски благочестивых паломников и превратились в пару жадных, голодных акул. А Касс, хоть умри, не мог набрать очко двумя картами, чтобы банк перешел к нему. От этих непропеченных кельтов мороз подирал по коже, у Касса было ощущение, что он один против шайки; десять тысяч лир утекали на глазах, как вода в люк. Три раза подряд он обыграл Маккейба; полоса невезения как будто кончилась. Банк перешел от Маккейба к Грейс; Кассу опять не везло с таким постоянством, что он внутренне корчился и пот крупными каплями выступал у него на лбу. Наконец, в первый и последний раз за ночь, он набрал двадцать одно двумя картами, и банк перешел к нему: сдавал он всего два раза, после чего проиграл, и колодой снова завладел Маккейб.

– Черт! – с отвращением воскликнул Касс, когда в пятнадцатый раз против его туза и девятки – крепких двадцати – Маккейб выложил двадцать одно. – На кой вам папа римский. Мак? В жизни не видел, чтобы так везло человеку. – У него снова осталось не больше доллара.

– Понимаю вас, приятель, – сказал Маккейб, и это была его самая длинная речь за всю игру. – Зарядит вот так, и все. Грейси, дай мне спички, а?

Шел уже третий час ночи. И хотя Касс еще функционировал – по крайней мере как игрок, – избегая неоправданного риска, осторожничая, когда требовалась осторожность, надеясь на удачу не больше, чем она того заслуживала, – виски уже производило в его сознании свою грубую, разрушительную работу. Ему стало тесно и страшно в четырех стенах. Комната претерпела слабое и незаметное, но крайне неприятное изменение: полная дыма, она стала меньше и как будто даже накренилась угрожающим образом – точно каюта корабля, закачавшегося на беззвучной пока зыби, которая предвещает яростный шторм. Голова у Касса кружилась (и уже давно, думал он), подкатывала тошнота, и восторженная приподнятость сменилась – из-за трагических ли убытков, или из-за неумеренного питья, а может быть, из-за того и другого вместе – липкой тревогой и тоской. Вот что значит закоренелый пьяница, думал он. ритуальным жестом протягивая руку к бутылке, – уповать на то. что все затруднения разрешатся при помощи «Старого Маккейба».

– Хотите еще, Грейс? – услышал он свой хриплый голос, а рука его между тем протягивала бутылку, в которой оставалось (немыслимо!) всего на одну треть. – Еще немного «Старого Мака», а?

Легкую раскрепощенность повадок и настроения у Грейс как рукой сняло. Лицо ее было невозмутимо, словно ракушка.

– Мы с Маком вино и карты не мешаем, – сурово ответила она, тасуя колоду с ловкостью иллюзиониста.

Предубеждение, такое, какое испытывал Касс против католиков вообще, а ирландских в особенности, рождает раздумье; раздумье рождает подозрение; а подозрение, в данном случае усугубленное хмелем и финансовым ущербом, рождает яростную убежденность. Убеждение же в ту минуту, когда он опять стоял в темной кухне и выгребал из чайной жестянки деньги, было вот какое: эти Маккейбы из Миниолы – шулерская семейка. В темноте ему казалось, что мозги у него раскачиваются, как качели; в глазах плыли рубиново-красные искры; его бросило на раковину, и он ударился локтем. Потом вытащил из жестянки горсть итальянских бумажек – грязных, мятых, разного достоинства; и в этот миг вспышка злой фантазии или воображения озарила происходящее таким ярким светом, что в нем померкла бы любая правда: Маккейб, гнусная скотина, передергивал с самого начала игры. «Японский бог! – подумал он. – Доверчивый лопух, слепая курица! Пилигримы, вашу мать!» Парочка примитивных провинциальных жуликов хотели обштопать его, как пижона, и поделом, но, видит Бог, этот номер у них не пройдет. Они же профессионалы, арапы, воры, нарядившиеся богомольцами, они накачали его и ошипали, тепленького. Зычная отрыжка вырвалась из его глотки и огласила темную кухню. Он хотел опереться, ладонь легла на что-то мокрое и отвратительное, отдернул руку – оказалось, это тарелка остывших макарон. Его затрясло от лютого, всепоглощающего протестантского гнева. Гнев был праведный, но при этом вполне простодушного свойства, – гнев на то, что его надували два мошенника и полагали, будто он, закаленный в сотнях беспощадных игр (на деньги, не на спички), за версту чуявший самый ничтожный подвох и обман, настолько туп, что не заметит элементарной передержки, не увидит дешевых фокусов (а они были, были!) Маккейба, выдаваемых движением слегка припухлой его костяшки – средний палец, левая рука. «Ну ничего, посмотрим!» – подумал он. И, мрачный, как Армагеддон, ввалился в комнату, упал в кресло и сказал:

– Сдай!

– Что вы сказали? – не понял Маккейб.

– Сдай! Только в этот раз перемешай, перетасуй карты.

– Не надо нервничать, приятель. У всех нас случаются тяжелые ночи.

– Сдай, говорю. И ставим больше.

– Что?! – изумился Маккейб.

– Больше! Тысяча лир.

– С нашим удовольствием.

Касс пристально наблюдал за ним, вернее, настолько пристально, насколько позволяли воспаленные, разбредающиеся глаза, в которых все стояло только что не вверх тормашками. Маккейб был не из хлипкой породы: мясистые, крепкие плечи, толстые руки и некая кремневая кельтская настырность в лице говорили о том, что подраться он не дурак. Но у Касса уже чесались руки, он был уверен, что с гостем можно управиться. Кипя и ерзая, он наблюдал, как Маккейб сдает карты – сперва ему, потом Грейс, потом себе. Но костяшка под колодой не мелькнула предательски; Касс даже щелкнул языком: не суетится, паразит, подумал он, а может, почуял, что его раскусили. У Касса в банке было три тысячи лир, а на столе перед ним лежали открытые пятерка и шестерка и рубашкой кверху семерка – надежные восемнадцать. «Хорош», – сказал он. Грейс больше не брала. Маккейб выложил свои карты, сказал: «Двадцать» – и сгреб деньги.

– Ну, ты на ходу подметки режешь, – восхищенно сказала Грейс.

Шулер, да еще везучий, – это уже было чересчур. Пока Маккейб сдавал, Касс взял бутылку обеими руками, как ребенок, и в несколько глотков, обжигаясь, опорожнил ее до последней бледной капли: возможно, чтобы предупредить несчастье – а то и все последующие, – ему следовало совершить возлияние римским богам; возможно, впрочем, и богам не спасти ныряющего в пропасть; так или иначе, спирт сразу ударил в голову, и, еще хватая воздух ртом, как рыба, где-то среди слезных руин зримого мира он уловил – или ему померещилось – вороватое движение белой костяшки и понял, что жизнь его опять полетела под откос. «Маккейб! – взревел он. – Передергиваешь, сволочь!» Не больше двух секунд понадобилось ему, чтобы сдернуть очки, швырнуть за плечо бутылку и, бешено загребая руками на манер ныряльщика, который торопится на поверхность, рыбкой проехать по разваливающемуся с треском столу среди карт, фишек и вспорхнувших купюр и облапить перепуганного Маккейба.

Кроме этого, он мало что мог вспомнить, сколько потом ни старался. Сознание его начало выключаться еще за несколько секунд до того, как он напал на Маккейба, поэтому все дальнейшее постепенно, но неуклонно вытеснялось забытьём. Он запомнил крики Грейс – оглушительные, немыслимые, катастрофические звуки: голос женщины, которая рожает четверню или отбивается от насильника, пронзительный, несмолкающий, нескончаемый. Он запомнил, как верхний зуб Маккейба безболезненно рассек ему костяшку – кажется, единственный удачный удар за всю драку, где он только размахивался со страшной силой, бессмысленно мотался по комнате и, обалдев от затрещин и от ярости, молотил воздух. Он помнил, как волосатый кулак Маккейба угодил ему в глаз и ослепил его. Потом опять крики Грейс. Потом он помнил, что кричали Поппи и дети, кричали жильцы сверху и снизу: «Zitti! Silenzio! Basta!» – и вкус крови во рту. Помнил, как под конец крепко, срывая ногти, ухватил Маккейба за штаны и вышвырнул его в ночь. Он помнил, как нашел очки, набил карманы лирами – своими и Маккейба – и, спотыкаясь, выбрался излома. И все.

Когда он наконец очнулся, он не мог понять, где он, как попал сюда и который теперь час дня или ночи. Он находился в занавешенной тихой комнате – темной, как Аид; в голове клокотала боль, болели рука и заплывший глаз, а сам он лежал голый на кровати. Несколько долгих минут он безнадежно бился над вопросом, как попал сюда, когда и зачем; был жуткий миг, когда он не мог вспомнить собственное имя. Но страх прошел. Черт с ним, с именем. Он утратил личность; он лежал, тихо дыша, вернее, пульсируя, как низшая амебная форма жизни, – не испытывая ни страха, ни тревоги, ничего, кроме боли, от которой он напрасно старался снова спрятаться в сон. Постепенно, с большими задержками, он пришел в себя; память вернулась, действительность обозначилась – и с нею собственная фамилия, которую он по слогам произнес вслух: «Кин-сол…» – со сладким ощущением новизны, как молодой влюбленный. И вдруг похолодел от ужаса – вскочил с кровати, зашлепал по ледяным плиткам, отыскал выключатель, зажег свет и предстал перед собой во весь рост в высоком зеркале, нагой, как Адам, одноглазый, в синяках, волосы торчком, как у готтентота, окоченевший, – в гостиничном номере, настолько грязном и вонючем, что им побрезговал бы панамский бордель. В воздухе висел запах дезинфекции. Пыль, свалявшаяся длинными сосисками, украшала стенной багет, перекладины двух стульев-инвалидов, края вытоптанного ковра. Из мебели ничего, кроме этих стульев и кровати, не было; из удобств – только закупоренное биде, в котором застойно и тихо хлюпала какая-то неописуемая жидкость. Из украшений – только неизменная Мадонна, глядевшая на засаленную, продавленную кровать, где в беспамятстве и бог знает с кем на пару он вписал и свою строку в бесконечную летопись местного блуда. Напарница его, кто бы она ни была (сколько ни ломал голову, вспомнить ее он не мог – или с привидением спал?), дело свое знала туго: она не только взяла все его деньги, до последней, самой затрепанной пятилирной бумажки, но и прихватила его одежду. Даже нижнее белье исчезло. Нет – милосердная шлюха! – очки она оставила; он нашел их возле кровати на полу, вместе с беретом, который, по-видимому, тоже нельзя было заложить – по причине ветхости. Он надел очки и берет и поглядел на себя в зеркало: Благородное Животное. Тазовые кости ныли от пагубных летейских забав; он опустил глаза, мелькнуло что-то движущееся – и он увидел, что она оставила ему на память чуть ли не все римское поголовье насекомых – если он еще в Риме. «Караул! – подумал он. – Караул! Убивают!»

Итак, он был без денег, без одежды; вспоминая вчерашнюю ночь (если она и вправду была только вчера), он не сомневался, что за ним охотятся полиция, папа и сама госпожа посланница Люс. Он подцепил площиц. Палец, судя по всему, сломан. Ему грозит воспаление легких – в нетопленом гостиничном номере, в отдаленной части Италии (что он в Италии – это по крайней мере было ясно), местоположения которой он не знает. Оргия, по которой он так скучал, состоялась, и платить, конечно, надо – но неужели он заслуживал такого бездарного финала? Раздетый и беспомощный, он наяву переживал почти то же, что всем является в кошмарах: когда нагишом идешь по людной улице, у всех на виду, беззащитный, без фигового листа, без всего. Выход был только один, по крайней мере в ту минуту, и он им воспользовался: влез обратно на ложе сладострастия и улегся, в берете, в очках, скребя себя ногтями, раздумывая, как теперь быть.

А потом… кто это позвал его? И откуда донесся этот восхитительный голос? Вымышленное это было место, плод воображения – какой-то остров или сказочный берег, никем не виданный на земле, – или же в самом деле он провидел страну, куда в один прекрасный день он вступит торжествующим любовником? Он приложил ладонь ко лбу, лоб был потный и горел. «Воды! – подумал он. – Воды!» Где-то в доме с пушечным грохотом хлопнула дверь, и с багета посыпался целый десант перепуганных клопов; равнодушно наблюдая, как они разбегаются при ослепительном свете, он снова с ужасом провалился в сон – но не в забытье, о котором мечтал, а в старый отвратительный кошмар, где он носился по волнам, беспомощный, как былинка, и вечно гиб и вечно пропадал. Тут был такой знакомый черный залив, безлюдный берег, окаймленный пальмами, и вулканы с выветренными склонами от края земли и до края извергали дым в мглистое небо, не знавшее солнечных лучей и беременное громом. Здесь, в заливе, в утлой лодочке, которую вот-вот грозили накрыть черные пенистые волны, он растерянно и бессильно греб к далекому острову, где крутились карусели и среди цветущих апельсинов и черноглазых девушек его ждал отдых, сонный, томный, сладостный южный покой, который так был нужен истерзанным и перекрученным нервам, что не достичь его значило погибнуть. И откуда-то из глубины этого зеленого видения его звал на незнакомом певучем языке девичий голос, далекий, настойчивый, обещавший любовь. «Люби меня! – кричала она на этом неведомом языке. – Люби меня, и я буду твоим спасением». Он налегал на тяжелые. весла, но его относило от голоса все дальше, назад, к суше; неодолимое течение и буруны тащили его к голому негостеприимному берегу: разразилась гроза, залив стал чернее ночи, на горизонте взметнулся целый лес водяных смерчей – и двинулся на него, темный и неотвратимый. Его швыряли черные, холодные волны; хлынул ливень. Громадная дуга вулканов выбросила огонь; чудесный зеленый берег или остров, эта волшебная страна, которая была у него за спиной, погибла вместе с неродившейся, неотведанной любовью – с шипением опрокинулась в море… «Diononesiste!» – услышал он свой крик, когда исполинская черная волна, прикатившаяся в залив словно с края земли, возносила его все выше и выше, сквозь небо, сквозь снегом сыпавшиеся трупы чаек, и ухнула вместе с ним на берег, откуда нет возврата…

– Non c'è Dio1, – плакал он, очнувшись на полу. – Он умер! Он умер! – Но и после пробуждения на мокрых плитках ритм прибоя не отпускал его, и в последнем, затихающем спазме памяти, под собственный крик, его опять волокло к жалкой и гнусной гибели. Сквозь ставни просачивался свет, но непонятно было, смеркается за окном или светает…

Поппи приехала за ним и привезла в коробке одежду. (У него хватило сил постучать в дверь и завопить, после чего прихромал злодейского вида швейцар, которому он посулил золотые горы за телефонный звонок. Потом швейцар принес ему бутылку с водой, и он выпил ее залпом.) Убитая и заплаканная Поппи при виде его вздохнула с облегчением и, как всегда, простила. Терзаясь угрызениями, он наврал ей, будто в баре на пьяцца Мадзини связался с дурной компанией – парой курчавых сомалийских негров, которые двух слов не могли связать по-итальянски, – они опоили его каким-то шаманским зельем, а потом обокрали и раздели. Поппи приняла его рассказ за чистую монету, и от этого ему стало стыдно вдвойне. В тряском такси при свете утра он положил голову к ней на колени и мучился, мучился и проклинал себя вполголоса. От нее он узнал, что гостиница расположена на паршивой трущобной улочке в стороне от виа Аппиа Нуова – чуть ли не за городской чертой – и что он провел там целый день и целую ночь. Была страстная пятница, и небо цвета семги наливалось печалью и надеждой, и колокола молчали над Римом.

 

VII

С сырым мясом на глазу, с бинтом на разбитом пальце и синей мазью на причинных местах три дня он пасся, как больная корова, на опушках сна – выздоравливал. Кошмар не повторялся, но Касс подолгу о нем думал. Что он означает? Касс мучительно пытался ухватить смысл сна; каждая подробность рисовалась выпукло, словно дело было только вчера, но, когда он пробовал сложить их, получался какой-то темный сумбур. Вероятно, решил он, это вид помешательства.

Так или иначе, он понимал, что в трезвенниках не удержался, что его опять закрутило и с этой карусели ему теперь долго не спрыгнуть. Все его помыслы сосредоточились на бегстве как на первейшей необходимости – удрать, все равно куда, лишь бы скорее; сбывалось пророчество доброго Слоткина, флотского психиатра, который именно так и сказал Кассу: «Вы всю жизнь будете беглецом». Голос у него был отеческий, а в глазах – печаль человека, который уже не раз пытался, но не мог помочь разным беглецам и эскапистам; однако слова эти засели в голове, и на другой день после Пасхи, выбравшись из постели, Касс вспомнил их – с чувством ненависти к этому идеальному отеческому образу, который будет преследовать его, наверно, до самой смерти.

Он знал одно: ехать надо дальше на юг; так он и поехал, один, – так и приехал в Самбуко.

Кое-что из этой самоубийственной поездки он все же мог потом вспомнить: под проливным дождем и под парами граппы, на виляющем мотороллере, он только чудом (или за счет слезного благословения Поппи и Евангелия, которое ее туповатый братец Альфри пронес через всю нормандскую кампанию, а Поппи засунула ему в грудной карман) не закончил свой путь под колесами грузовика или автобуса. Дождь хлестал его по шее. вода ручейками стекала в туфли. Для бодрости духа он пел гимны, методистские гимны, полные пыла, кротости и любви к конфетному спасителю. И рядом Он идет со мной! – орал Касс дороге. – И разговор ведет со мной, и говорит, что я Ему принадлежу. Весь во власти неожиданного религиозного тика, он смеялся, но при этом был на грани слез, глотал граппу и одной рукой удерживал виляющий мотороллер на опасной горной дороге. У креста, у креста я увидел Свет впервые! Огромные грузовики обгоняли его, обдавая водой из-под колес; один раз в кузове Кассу померещился его старый дядя – уменьшаясь вдали, дядя укоризненно грозил ему пальцем. И камень свалился с души… Низкий черный старый «мазерати» прошел впритирку, взвизгнул тормозами, его занесло в дождевой мгле, и Касс чуть не слетел с дороги. Воспоминания радужной пленкой слез застилали глаза. Вера благодатная – Христос со мной! Вся Италия окуталась сыростью и холодом. О, дивное предчувствие Славы неземной. Наконец он перестал петь и размягченно погрузился в заповедные глубины собственной души. Мотороллер уже более или менее слушался его. Какого града взыскуя, трясся он в седле, какое видение, какая ослепительная мечта влекла его в эту страшную мокрядь, он сам не знал; но к полудню, когда солнце ударило в склон Везувия, а под горой открылся Неаполь, морской постоялец, запутанный, голубой и дымчатый, поразительный, как Иерусалим, им овладело предчувствие, очень похожее на восторг. Касс не остановился там ни поесть, ни отдохнуть. Что-то гнало его дальше. С одеревенелыми ногами и растертым задом, на крутых виражах пересекая путаницу трамвайных рельсов, он тарахтел по дождливой виа Монтеоливето, где на него сразу напала ликующая, грязная орда южных запахов – соленого моря, душистого перца, сточных канав, – и бодрый любовный гомон, и яркие, дерзкие черные глаза, и горластый сутенер лет самое большее десяти и ростом ему по колено, незабываемо жуткий, с голубой воронкообразной ямой на месте уха, который бежал за ним пять кварталов и уговаривал попользоваться своей сестрой. «Э, Джо, может, брата моего хочешь?» Может, подумал Касс, глядя на узкие бедра мальчишки, и в груди у него что-то печально шевельнулось, может, раз женщинами уже не интересуюсь, но потом прогнал эту мысль и прогнал мальчишку, дав ему несколько лир и легкого пинка под зад, – и газанул по шоссе в Сорренто.

Опять пошел дождь, а он все еще не знал, зачем гонит дальше. Между заснеженной вершиной Везувия и темной гладью бухты, как лежачий утес среди летней зелени, простерся мол, в тине и водорослях, обнаженных отливом. На краю мола под ливнем удили рыбу трое босоногих дрожащих мальчишек и важный толстый священник, и Касс остановился задумчиво: по силам ли ему нарисовать эту трогательную и нелепую сцену, – решил, что не по силам, и поехал дальше. Граппы в бутылке почти не осталось. В Сорренто под вечер он очутился в закоптелом баре, где-то на берегу, – пил апельсиновую водку, с потным барменом в трусах и майке разучивай песни на непроизносимом диалекте, играл в настольный футбол с косоглазым парнем в американской военной рубашке, мыл руки в запакощенной раковине, из которой лилось прямо в море с высоты пятнадцати метров; там, некстати вздумав завести часы, обронил их в море и безумно загоревал. «Sono pazzo! – со слезами жаловался он бармену. – Я сумасшедший! Сумасшедший!» И оглянуться не успел, как снова ехал на мотороллере, к Позитано и Амальфи, едва вписываясь в крутые повороты. Над Позитано проколол шину, сел на обочине и залатал ее непослушными руками. Вскоре у него кончился бензин – на беду или же к счастью, смотря по тому, как расценивать все происшедшее потом в Самбуко. Ибо, когда он стоял под дождем на обочине, рядом затормозил грузовик с винными бочками, и из кабины высунулась необыкновеннейшая физиономия. Господствовал над нею и, можно сказать, почти заслонял ее дерзко выставившийся и загнутый, как турецкая сабля, нос; по мощной его арке, как тыквенные семечки, разбросаны были жировики, а из нюхательных отверстий выбивалась целая роща черных и неукротимых волос. Подбородок как таковой почти отсутствовал: над тем пунктом, где ему полагалось быть, в тени громадного бушприта тонкие красные губы сложены были в V-образной влажной улыбке. Выражение лица, наверное, из-за носа, было милостивое и одновременно насмешливое – помесь Петрушки и Торквемады; длинные патлы свисали на плечи, как у Ференца Листа. «Che t'è successo?» – спросил он. Касс ответил: «Нет бензина, друг». Лицо улыбалось. «Цепляйся сзади, – сказало оно. – Замерз, вижу. Вынь tappo и выпей вина, только зря не лей. Держись, дотащу тебя куда надо».

И это было самое странное. Потому что лицо в кабине так же не знало, куда надо, как и сам Касс. И много позже, размышляя о том, что без этого избавителя он никогда не очутился бы там, где очутился, Касс все пытался понять, таким ли действительно странным и зловещим было лицо, как ему помнится. Касс уцепился одной рукой за кузов грузовика – и поехал; он чувствовал, что дорога под ним пошла в гору, и видел сквозь дождь, что его тащит все выше и выше по краю какого-то дикого и страшного ущелья, а внизу чуть ли не на километровой глубине клубился поток и море уваливалось назад, парное и мутное, как ушат с помоями. Прямо у него перед носом во втулке одной из бочек торчал деревянный кран; он повернул его свободной рукой, и красное пенистое вино побежало в его выставленную совочком губу. Все выше и выше взбирался грузовик и поил буксируемого. Пока они добрались до плоского места на вершине, Касс успел выдоить пол-литра, не проронив ни капли, но вот грузовик остановился на незнакомой, залитой дождем площади, и Касс, не успев поблагодарить волшебное лицо в кабине, свалился с мотороллера кучей мокрого тряпья и безумным взглядом уставился на красно-белый транспарант, заслонивший видимую вселенную:

BENVENUTO A SAMBUCO

BIENVENU A SAMBUCO

WILLCOMMEN IN SAMBUCO

WALCOME TO SAMBUCO

Добро пожаловать в Самбуко. Грузовик исчез. Боже милостивый, подумал он, поднимаясь с четверенек, ну все, начинается невротический цикл. Он рассеянно взгромоздился на мотороллер, попробовал его завести, вспомнил, что нет бензина, и хотел уже откатить куда-нибудь под навес, но тут, разбрызгивая воду, разинув кривозубый рот и лопоча, к нему через площадь подбежал Саверио и чуть не повалил его снова, когда набросился на рюкзак, ехавший сзади. «Bella Vista»! – орал он. – Tutti i conforti! Panorama scenico! Prezzi moderati!» Сквозь густой дождь создание умоляюще глядело на него вывихнутыми глазами. Касс содрогнулся. «Я сплю, – подумал он, – я сплю, мне снится ад». Он чихнул и пьяно покачнулся; день почти погас, канул в темноту.

– Dica, – обратился он к идиоту, – выпить где?

– В «Белла висте»!

В вестибюле «Белла висты» не было ни души. Там было пусто, холодно, темно и тихо, только маятник уродливых, с завитушками, часов меланхолически ходил туда и сюда. Касс увидел фикусы в горшках, подставку для зонтиков и в полированном овале на спинке тяжелого орехового кресла – призрак себя самого, бледный и промокший призрак. Все это было похоже на похоронное бюро, а соседний saloneоткрыл еще более мрачные тайны: плюшевые кресла с пыльными салфетками-подголовниками, люстра, задуманная для балов и приютившая одинокую тусклую лампочку, опять фикусы в горшках и вид на пасмурную долину, где клубился туман и мчались тучи. Потом глаза его набрели в сумерках на камин с чуть теплившимися углями. Почти вплотную к камину пожилая чета в свитерах и мешковатом твиде, с застуженными трясущимися руками и потусторонним выражением на лицах играла в триктрак. Других постояльцев видно не было. Покорно чирикала где-то невидимая канарейка. Пахло сырой шерстью, старыми книгами, рыбой, Великобританией. Ковыляя по коридору, он углядел бар. О нем здесь словно вспомнили в последнюю минуту – и запихнули в какую-то темную душную конуру. Наверное, во всей Европе не нашлось бы более унылого питейного заведения. Касс долго гремел колокольчиком, наконец появился угнетенный официант и продал бутылку итальянского коньяка, отдававшего жженым сахаром. Он вернулся с бутылкой в salone и сел, мечтая просохнуть, но воздух в гостинице был сырее его одежды. Он взял газету, лондонскую «Дейли мейл», и положил обратно – она была полугодовой давности. Коньяк, хоть и дрянной, все-таки согрел его и успокоил, от души отлегло. Через несколько минут даже появилось обманчивое и тупое ощущение комфорта, и он сказал себе, что, в сущности, не пьян. Он поглядел на игроков в триктрак и опять чихнул.

С полчаса Касс просидел в задумчивости, созерцая трагический ландшафт. По представлениям Касса, именно так должны были выглядеть места, от которых надо держаться подальше: Блэкпул; Виннипег; Финляндия; Шамокин в Пенсильвании. Темный, проклятый край. Он глотнул из бутылки. В сумраке у камина англичанин с женой растирали пальцы. Вдруг, несмотря на честное сопротивление, то, что копилось в животе целый день, вырвалось на волю громкой и протяжной трелью; он заерзал, напрасно пытаясь заглушить ее, потом виновато расслабился и выпустил… с медленным сбивчивым треском, словно камушки роняя в ведро. За столиком для триктрака произошло волнение. Он этого почти не заметил. Ему стало легче, и он опять впал в задумчивость. Немного погодя он с трудом поднялся со стула и, занятый мыслью о том, что пора, наверно, возвращаться в Рим, хоть и дождь на улице, почти не замечая, что ворчит уже вслух, неуверенной ногой ступил вперед.

– В… этот Самбуко! – произнес он вслух. – Ну его в…!

Он и не слышал, что говорит: англичанка – и муж ее тоже, но с некоторым опозданием, – встрепенулась за столиком, как лань. В надежде хоть штаны погреть у жалких углей, он побрел к камину. И вдруг возникло чувство, что он пойман, загнан, окружен в Самбуко – то же, что испытывает отважный ковбой, когда, припертый к пропасти ватагой индейцев, он должен либо оборотиться навстречу граду стрел, либо махнуть с конем и прочим в ужасную бездну. Некуда, понял он, некуда больше деваться. Его опять пучило. Стравливая на ходу, он протиснулся мимо малинового, ощетинившегося старика, который начал медленно подниматься, в полном отчаянии навалился на каминную полку, и что-то массивное подалось под его плечом и с оглушительным грохотом рухнуло на пол.

«Слоткин, папаша, – подумал он, – старый мудрец. Выдержка, дисциплина – вот что мне необходимо». И пока он думал так и смутно поздравлял себя с этим озарением, вокруг заварилась буча. Дело в том, что громадная ваза – весом не меньше полутора пудов – только чудом миновала старика: и сейчас, тупо глядя на зеленые осколки и черепки, Касс увидел, что два подбитых войлоком шлепанца зашаркали к нему, и услышал старческий дребезжащий голос, в котором клокотало бешенство.

– Пьяный безобразник! Стервец! – захлебывался старик, потрясая невидимым хлыстом, и только тут, с жалостью и недоумением глядя на воспаленное усатое лицо, Касс понял, что он натворил.

– Извините… – начал он, но было поздно, разбуженная грохотом гостиница ожила, как мавзолей, захваченный вандалами. Появились три официанта, несколько горничных; прибежало что-то вроде повара в дрожащем белом колпаке и ватага мелкой сошки – садовников, кухонных мужичков, уборщиков. Пока они окружали его, а раскипятившийся старик подносил к его носу кулак в цыпках, в голове у него вертелась только одна мысль: что при таком количестве обслуги гостиница, наверно, прогорает.

– Смотрите! Безобразник! – кричал собранию англичанин. – Посмотрите на него! Откуда взялся этот пьяный оборванец?! Еще бы чуть-чуть – и проломил нам вазой головы!

Касс бессмысленно переводил взгляд с англичанина на англичанку, которая почему-то дергала его за рукав, на публику, заполнявшую зал, и как заведенный повторял про себя: «Не со мной это происходит, не со мной…» Желание провалиться сквозь землю достигло такой остроты, что он и впрямь почувствовал, как она уходит из-под ног; но тут появился коротенький человечек с вытаращенными глазами и стал размахивать пухлой рукой, в которой было меню. Это, насколько понял Касс, был некто синьор Ветергаз, маленькое и совершенно устрашающее существо. Прокричав извинения старому англичанину, он обратился к Кассу и стал размахивать прейскурантом у него перед глазами. «Вы! – кричал он. – Эта ваза штоила двешти тышяч лир!» Растерянный, оторопелый, безнадежно запутавшийся Касс не мог даже пошевелиться; в каше мутных образов и глухих звуков, похожих на самую дикую галлюцинацию, он выделил судорожно кривящиеся губы возмущенного Ветергаза – но все равно не мог понять, что они говорят; а старик все кипятился и тряс своим призрачным стеком; среди зрителей кто-то хрипло и смущенно заржал. Выцветший камчатный занавес волновался, как вода, перед глазами; долина вместе со своим туманом накренилась вдалеке к несуществующему морю, точно слаломный склон. Его слегка затошнило; он хотел ответить, хотел поймать хоть какой-нибудь смысл в этом нелепом инквизиторском кошмаре, и тут, когда он уже зашевелил непослушными губами и, выталкивая изо рта клубок странно звучавших извинений, умоляюще протянул руки к Ветергазу и сделал шаг вперед, какая-то неподатливая перекладина, или рейка, или каминная решетка поймала его за лодыжку, и паркет «Белла висты» встал дыбом и шарахнул его по лицу, как дверь. Он лежал, и от боли перед глазами у него вспыхивали тысячи крохотных огненных цветочков. Потом чьи-то сильные руки, жесткие руки в белых манжетах, подняли его, протащили через всю комнату в коридор, где кто-то, ругаясь по-итальянски, всунул его в лямки рюкзака и за мотню – чуть ли не на весу, так что ему оставалось только перебирать ногами, как велосипедисту, – выволок из дома под дождь. «Cacciatelo via! – услышал он чей-то крик и язвительное: – Ubriacone!» Захлопнулась дверь, из-за нее донеслось приглушенное: «Не вздумай возвращаться!» И он остался один, опять под дождем.

А потом – может быть, из-за проклятого ливня, или из-за шишки, вздувшейся на. скуле, или из-за обиды на это «Ubriacone» – облыжное обвинение в том, что он чересчур много выпил, – внутри у него словно вышибло какой-то клапан: он набрал в грудь воздуха, приосанился и, как разъяренный медведь, ринулся обратно в гостиницу. Большая ошибка. Скользкие от дождя мраморные ступени превратились в лед у него под ногой. На полпути к двери землю выдернули у него из-под ног, словно коврик. Он еще орал, когда фасад гостиницы бешено крутанулся перед его глазами, вместе с дверью и одиноким официантом, который, горестно вытаращив глаза, напрасно протягивал руку, чтобы удержать его. Край ступени ударил его по голове, и он отплыл в небытие на пышных органных аккордах, заглушивших и отзвук удара, и боль…

Очнулся он с головной болью, но, как ни странно, с ясным сознанием и. почуяв казенный запах вина и грязи, сразу понял, что он в полиции. Он лежал на койке и, пока старался вернуться к действительности, услышал собственный стон; потом он принял сидячее положение, хотя это показалось ему репетицией смерти, и нащупал на голове шишку размером с яичко, к которой невозможно было прикоснуться. Потом он поднял глаза и увидел двух полицейских. Один, чудовищно жирный сержант в очках, грозно смотрел на него из-за стола. Другой, молодой капрал с усами, стоял и разглядывал Касса не враждебно и не подозрительно, а скорее озадаченно – впрочем, и это трудно сказать наверняка, поскольку часть его лица была скрыта: широко разинув рот, он ковырял в зубах большой рукой. Все молчали. Касс тупо наблюдал за усатой крысой, которая выглянула из дыры в стене позади сержантского стола, принюхалась к атмосфере и, как праздный гуляка, вразвалочку выходящий днем из кафе, невозмутимо проследовала через дверь в соседнюю комнату. Дождь мерно барабанил по крыше. Касс еще был пьян, особой боли не чувствовал – и неожиданно для себя тоненько и глупо захихикал.

– Molto comico? – с тяжеловесной иронией произнес толстяк сержант. – Molto divertente? Ничего, посмотрим, так ли уж это смешно. – Он разложил перед собой бумаги. – Поднимитесь и подойдите сюда.

Касс встал и приблизился к столу, после чего, вытянув шею, смог заглянуть в список обвинений, который в это время зачитывал тонким женским голосом сержант:

– Вы обвиняетесь, во-первых, в умышленной и преднамеренной порче имущества. Secondariamente, в употреблении нецензурных слов в общественном месте. In terzo luogo в нарушении порядка в общественном месте. In quarto Iuogo в покушении на оскорбление действием, а именно синьора вице-адмирала сэра Эдгара А. Хатчера, Саутси, Гемпшир, Гран Бретанья. In quinto luogo, в пребывании в нетрезвом виде в общественном месте. Ваша фамилия? Попрошу паспорт.

– Come? – сказал Касс.

– Ваш паспорт! – повысил голос сержант.

– Он на мотороллере, на площади, – выдавил Касс, стараясь побороть бессмысленный смех.

Сержант, раздраженно всплеснув толстыми руками, обернулся к капралу:

– Давай сюда мотороллер. Мотороллер и паспорт.

Капрал жалобно закатил глаза: дождь лупил по крыше пуще прежнего.

– Ладно, подождем, пока перестанет, – снизошел сержант и снова взялся за Касса: – Nazionalita? Inglese?

– Americana.

– Фамилия? – с провинциальной официальностью продолжал полицейский, приготовясь писать.

– Доменико Скарлатти. – Имя, как звук флейты, как заклинание, возникло в голове без всякой причины – и сорвалось с языка; он произнес его спокойно, веско, с достоинством. Сержант вглядывался в Касса маленькими непросвещенными глазками.

– Так вы итало-американец, – пропищал он с глубоким осуждением. Потом откинулся на стуле и сложил руки на слоновьем брюхе. – Очень типично. Такие, как вы, уезжают в Америку, наживают там деньги, а потом возвращаются на землю своих предков, чтобы покуражиться. Как жаль, что с нами больше нет Муссолини. Дуче сумел бы вас обуздать. Вот что я вам скажу, Скарлатти. Здесь, в Самбуко, мы ваших безобразий не потерпим, понятно? – Он опять наклонился над бумагами. – Где и когда родились?

О Боже, подумал Касс и начал импровизировать:

– Шестою июня тысяча девятьсот двадцать пятого года. Но скажите, сержант, почему меня обвиняют в покушении? С этой вазой… Я нечаянно…

– Отвечайте на вопросы, – оборвал его сержант. – Место рождения?

– Запишите: Токсидо-Парк, – упорствовал Касс. – Потом: запятая, Нью-Йорк. – Он тихонько прикоснулся пальцами к столу, чтобы не шататься.

– Токсидо-Парк, Нью-Йорк. Как пишется?

– Т-о-к-с-и-д-о. Как столица Японии.

– Странно. Отец?

– Алессандро Скарлатти. Скончался.

– Мать? – Сержант старательно записывал.

– Лилия Роза Скарлатти. Defunta, – добавил он. – Тоже скончалась. – И вдруг – сирота с малых лет – он чуть не расплакался.

Сержант отвалился на спинку и с важным и проницательным видом снова начал его воспитывать:

– Вас ожидают серьезные неприятности, друг мой. Мы нелюбим арестовывать американцев. Но не потому, что они нам так нравятся, понятно? А только потому, что сейчас вы сильны, а мы слабы, и ваша страна… как бы это выразить?… оказывает нажим. Когда мы вернемся к принципам дуче… – на свинячьем лице появился бледный оттиск улыбки, – все это может измениться. Но в настоящее время мы не обожаем арестовывать американцев. – Он замолчал, опустил глаза и забарабанил пальцами по столу. – Но такого поведения мы не потерпим. И вас арестуем. Вот из-за таких эмигрантов, вроде вас, с итальянскими фамилиями, об Италии идет по свету дурная слава. Как указал сам дуче, – продолжал он, наконец-то блеснув эрудицией, – как указал сам дуче в своей речи в Анконе в июле тридцать первого года, демократии рухнут под грузом морального разложения и распущенности своих граждан, граждан, я полагаю, вроде вас…

Неизвестно, сколько еще он бы разглагольствовал, но тут в смежной комнате начался какой-то скандал. Сперва послышался голос мужчины, важный, грубый, недовольный, потом девичий – высокий, бранчливый и презрительный. Что-то грохнулось в стену. Девушка завизжала, мужчина заорал. Сержант пыхтя поднялся и протопал туда. «Zitti!» – пропищал он, гвалт стих, слышалось только тяжелое дыхание и кастратский голос начальника. Касс обернулся к капралу; тот все еще смотрел на него, внимательно, вдумчиво и без враждебности.

– Что мне будет? – спросил Касс и закряхтел, только теперь почуяв нехорошее.

Капрал вынул ноготь из зубов, но вопрос оставил без внимания.

– Straordinario, – задумчиво протянул он, – assolutamente straordinario.

– Что?

– Вакуум в голове. Родился и вырос в Неаполе, на родине Скарлатти. И не слышал ни о том, ни о другом. Как ваше настоящее имя?

Касс сказал ему; он уже трезвел, но боль в голове набухала и распускалась, и в грудь вползала черная тревога. У него вдруг возникло сумасшедшее желание броситься к двери. Он заставил себя успокоиться и попросил у капрала стакан воды.

– Что мне будет? – снова спросил он, пока капрал наливал воду.

– Нате выпейте. Не помешает. Вы прекрасно говорите по-итальянски. А наивность ваша в таких вопросах, думаю, оттого, что вы американец.

– Это вы о чем?

– Это я о сержанте Паринелло. Когда полицейский хочет вас арестовать, он вас сажает. И все. С другой стороны, когда он видит, что может немного нажиться на отчаянии обвиняемого, которому хочется на волю, тут начинаются длинные рассуждения о том и о сем. Дуче. Анкона. Тридцать первый год. Демократии. Моральное разложение и распущенность. Вам не кажется, что в этом витийстве есть система? Дать время. Дать обвиняемому время произвести в голове соответствующие вычисления, а именно: выложит ли он, скажем, сумму, эквивалентную царскому обеду в первоклассном ресторане, или проступок его таков, что требует пожертвования более щедрого… скажем, на новое платье для чьей-то жены или же…

– Я не дам взятку этому мешку с потрохами! – воскликнул Касс с чрезмерным жаром – дух Кальвина, Уэсли и Нокса внезапно вспыхнул в нем при упоминании о расходах.

– Тсс, – остерег его капрал. Лицо у него было очень серьезное. – Поверьте, это я, Луиджи, говорю: Паринелло может крепко насолить. Обвинения вы слышали: до суда можете месяц просидеть в тюрьме в Салерно. А процедура выпуска под залог у нас не такая, как в Америке. Паринелло в общем-то человек дешевый. – Он подошел к двери, поглаживая усы, потом тихо сказал: – В вашем случае я счел бы, что десяти тысяч лир достаточно, если вы заплатите за разбитую вазу. Открыто нельзя, суньте ему в папку. Я ничего не видел.

– Почему вы мне помогаете? – вслух удивился Касс.

Но пугающе ласковый, загадочный в своей убежденности капрал скрылся в соседней комнате. Что за гнусная афера, подумал Касс, десять тысяч лир. Недельное жалованье этой свиньи. А сам он оставался почти без денег, и это, говоря по правде, было сейчас важнее и чем уязвленная гордость, и даже чем отвращение к бычьему пузырю, который совершал вымогательство. Голова раскалывалась, живот болел, ему было паршиво, как в самые паршивые парижские дни; он вынул из бумажника купюру – последнюю такого достоинства, – шепнул ей «прости» и сунул в папку сержанта так, чтобы скромно высовывался только краешек – как розовенькая полоска ноги над чулком.

Топая, возвратился сержант и сел за стол.

– Итак, – сурово начал он, – хочу повторить, вас ожидают серьезные неприятности. – Он взялся за папку, и Касс увидел, как его глаза задержались на банкноте. – Серьезные неприятности, – продолжал он, не изменившись в лице, но с такой тонкой модуляцией в голосе, что просто дух захватывало, – которых вы, однако, пожалуй, могли бы избежать. – Он поглядел на Касса и сразу же захлопнул папку. – Вы совершили серьезную ошибку у нас в Самбуко. Мы не потерпим таких нарушений. Вместе с тем, – перешел он на мягкое, выразительное larghetto, – вместе с тем человек вы как будто порядочный, Скарлатти. Я бы даже высказал предположение, что это ваша первая встреча с полицией. Точно?

– Как в аптеке, начальник, – ответил Касс, от сильного негодования сбившись на родной язык.

– Тогда я скажу вам, что я сделаю. При условии, что вы заплатите за разбитую вазу, я сниму с вас эти обвинения. И советую в дальнейшем вести себя осмотрительнее. Вы свободны. Внесите сто пятьдесят лир – carta bollata.

– Carta bol lata?

– За гербовую марку на протоколе, за…

– Да знаю я! – повысил голос Касс. – Ты что же, потрох, не можешь взять из…

Впоследствии Касс вспоминал, что мог все погубить этими словами, но сержант либо не расслышал его, либо не захотел расслышать, тем более что в соседней комнате возобновились шум и крики. «Bugiardo!» – завопила девушка. «Врешь!.. Стерва!» – заорал мужчина. И почти сразу капрал Луиджи, потный, в фуражке набекрень, втолкнул в комнату небритого, с запавшими щеками человека в спецовке продавца, а следом за ним крестьянскую девушку лет восемнадцати. Пальто у нее, потрепанное, изъеденное молью, с темными от дождя плечами, было велико на несколько размеров. Девушка была в выгоревшей косынке, но босиком. Она вошла, еще визжа от ярости, и сердце у Касса упало, он забыл обо всем – такая она была красивая. Как ветер раздувает костер, так и ее красота стала только ярче от злости; Касс заметил, что большая рука Луиджи тянет ее сзади за пояс пальто, чтобы она не вцепилась в спину торговца, как дикая кошка. «Врешь! – визжала она. – Врешь! Врешь!» А торговец, чьи шелушащиеся щеки казались обмороженными, откликался низким, гортанным стоном, вернее, обиженным и изумленным рыданием, которым перемежаются все итальянские свары: «Ah-uu! Tu sei bugiarda! Püttana! Сама врешь, шлюха!»

– Тихо! – прикрикнул сержант. – Вам, пожалуй, лучше встать сюда, – предложил он торговцу. – А ты, – кивнул он девушке, – ты встань по эту сторону стола и прикуси язык.

Касс почти слышал, как, тихо динькнув, весы правосудия, на одной чаше которых лежала похоть, склонились в сторону коммерции. Девушка отошла, куда ей было приказано, глаза у нее при этом вспыхнули, но она чуть не плакала. Она прикусила щеку, губы у нее задрожали, а Касс поглядел на ее мягко очерченное лицо в брызгах грязи, и у него возникло желание отмыть ее, приласкать – и крепко поцеловать в губы. Он беспомощно потирал шишку на голове, и ему мучительно хотелось убедиться, что у нее вся фигура такая же изящная, как ноги; ноги были безупречной формы и тоже заляпаны красноватой грязью.

– Давайте разберемся, – сказал Паринелло мужчине. – По вашим словам, эта девушка что-то украла у вас в лавке.

– Она пыталась. Я поймал ее с поличным.

– Я не крала! – крикнула девушка. – Я была на улице и держала ее в руках, но я собиралась заплатить!

– Опять вранье! – вмешался мужчина. – Чем ты могла заплатить?

– Тишина! – сказал сержант. Он опустился во вращающееся кресло, и оно с пружинным аккордом запрокинулось далеко-далеко назад, уложив почти горизонтально оплывшую тушу, ничтожную и страшную в своей важности. Он выдержал паузу, потом обратился к лавочнику:

– Скажите. Вы мне не сказали. Что именно украла у вас эта девушка?

– Вот что, – сказал лавочник. Он вытащил из кармана яркую целлулоидную вертушку на палочке, с какими бегают дети. Красная цена ей была десять центов. – Я выставил ее снаружи на витрине, – стал быстро объяснять он, – и тут появляется эта девка, схватила ее – и бежать. Признавайся! – зарычал он девушке. – Почему не признаешься?

Она не выдержала, уткнулась в ладони и зарыдала.

Паринелло взял вертушку. С нелепой театральной игривостью он подул на нее, и шарообразные щеки, сложенные в трубочку розовые губы сделали его похожим на распутный Ветер, который дует из угла старинной карты.

– Скажи мне, девка, – произнес он наконец сварливым бабьим голосом, – скажи мне. Сдается, я тебя уже встречал, а? Отсюда мне не видать, но, помнится, у тебя большой, красивый зад. Приятненький зад. Так зачем взрослой девке с большим и круглым задом красть детскую игрушку? Тебе бы сейчас на пляже продавать свой красивый задок богатым туристам. – Это был чистый и неприкрашенный голос импотенции, и Касс увидел, как порозовело лицо сержанта, пока он мурлыкал, чмокал и облизывался, предаваясь своим лабиальным утехам. Луиджи ерзал от неловкости и удрученно глядел в окно. – Зачем ты хотела украсть такую вещь?

– Для братика, – беспомощным, слабым голосом ответила девушка, и слезы потекли между ее грязных пальцев.

– Слушай, – не отставал Паринелло. – Ты из Трамонти, так ведь? И конечно, деньги нужны. Я тебе дам совет, carina. Ты накопи на дорогу и езжай в Позитано, а то и в Неаполь… или даже в Рим. Рим хороший город. Сними там номер в гостинице да подбери богатого мужчину на большой улице… эй, как называется эта улица, капрал, куда богатенькие ходят?

– Виа Венето, – последовал ледяной, еле слышный ответ. Девушка горько плакала.

– Идешь в этот номер и раскладываешь свой красивый круглый зад на розовых простынках…

Потерпевший лавочник начал одобрительно хмыкать. Касс, чтобы не видеть безобразной сцены, по примеру Луиджи отвернулся к окну. Череп налился дергающей болью, как громадный фурункул, и все же он заметил, что погода на улице переменилась – произошло чудо. Там была весна, он почувствовал ее тепло костями. Серое месиво туч исчезло из долины, испарилось, как роса. Долина под средиземноморским солнцем стала чистой и яркой; казалось, можно дотянуться до каждой вещи и потрогать ее; он увидел открытку с величественными вершинами и небом такой потрясающей голубизны, как будто безумный художник перестарался с цветом, и апельсиновые рощи, зелеными ступенями спускавшиеся к морю. Где-то слышался стук капель, последний отзвук дождя и зимы. Стадо овец пьяно блеяло на противоположном склоне долины. Господи, подумал он, и музыка тут же: где-то далеко на улице громко включили приемник, словно в честь незаконного солнца. Музыка, правда, была не из карусели, предварявшей во сне именно такой миг; это был Гай Ломбарде, патока и щекотка, но и на нее отозвалась какая-то струна в душе, и, когда он опять поглядел на девушку, которая уже перестала закрывать свое испачканное, печальное, милое лицо, ему захотелось крикнуть.

– Perciô. – продолжал язвить сержант, – у тебя будет много денег, надо только найти употребление твоей красивой круглой части. А так… – в голосе его не осталось ничего масленого, – …красть тебе не по карману. Знаешь, какой полагается штраф за кражу?

– Нет, – безнадежно ответила девушка.

– За такую – тысяча лир. Есть у тебя столько?

– Нет.

– Ну ясно, нет. Тогда знаешь, что мы должны с тобой сделать?

– Нет.

Касс увидел, что лицо у сержанта опять порозовело от возбуждения.

– Мы возьмем тебя за этот большой приятный зад…

Ярость, охватившая Касса, была как вспышка безумия; в чужой язык она не умещалась.

– Отвяжись от нее, сука! – заорал он. – Отвяжись от нее, слышишь? Отвяжись, или я тебе зубы выбью! Отвяжись!

Сержант испугался, побледнел, опустил руку к кобуре, и пальцы-сосиски потрогали рукоять маузера.

– Капрал, что он говорит? Che cosa significa отвячись?

– Не знаю. – Луиджи пожал плечами. – Не понимаю по-английски, сержант.

Пока Луиджи отвечал, Касс старался успокоиться, но его трясло. Не обращая внимания на их разговоры, фланирующая крыса вышла из соседней комнаты, остановилась, принюхалась и шмыгнула в свою нору. Из окна на Касса пахнуло цветами. Он потел. Тепло в воздухе было не весеннее, это было тепло вечного лета; за дверью над белыми цветами огромных камелий гудели шмели, и этот звук напомнил ему о другом Юге, о родине. Сержант обескураженно смотрел на Касса, нервничал.

– Я заплачу за игрушку, – сказал Касс лавочнику и, сдерживаясь, что было для него пыткой, объяснил сержанту: – Извините за шум, Vossignoria. Если вашему превосходительству будет угодно, это мое несчастье. У меня часто бывают припадки… безобидные.

Сержант успокоился.

– Если можно, я хотел бы заплатить за нее и штраф. – Сержант снисходительно пожал плечами. Касс вынул бумажник. – Вот две тысячи лир, за все. Надеюсь, этого достаточно.

Потом он повернулся и вышел из комнаты на весенний воздух. День клонился к вечеру. В прозрачном чистом воздухе плыл колокольный звон. Стая голубей взмыла словно ниоткуда, и небо над фонтаном стало рябым от сизых крыльев. Шагая по булыжной улочке к гостинице, он оглянулся, и ему показалось, что из двери полицейского участка, втянув голову в воротник своего большого пальто, выскочила девушка; он стал звать ее, но она уже скрылась в переулке. Он повернулся и пошел дальше, но тут его окликнули.

– Как голова? – Это был капрал Луиджи. Он вел себя сдержанно, невозмутимо, совсем не по-итальянски, и в то же время видно было, что он истосковался по человеческому разговору; он нагнал Касса на подъеме и пошел рядом с ним. – Паринелло послал меня проследить, чтобы вы заплатили за вазу.

– Голова ничего, – сказал Касс. – Странная у вас в Италии полиция.

Капрал ответил не сразу:

– Полагаю, она не хуже и не лучше, чем в других местах.

– Удивительно, что до сих пор никто не прикончил вашего шефа. Он прародитель всех пресмыкающихся.

– Да, – отозвался Луиджи, – он… утомительный. Скажите, вы образованный человек, так ведь?

– Нет, я не получил образования. Книжки читал, но образования у меня нет. Почему вы спросили?

Капрал остановился. Касс тоже стал и заглянул в серьезное, важное лицо – лицо человека, по-видимому, не расположенного к юмору.

– Не знаю, почему спросил, – ответил капрал. – Не знаю. Вы уж меня извините. Но таких американцев, как вы, редко видишь. Я имею в виду вашу маленькую шутку у Паринелло и владение итальянским. А потом… как вы поступили с девушкой, хотя это просто бедная крестьянка и никакого интереса не представляет. Мне это понравилось. Жест гуманиста, подумал я. Так поступают образованные люди. Это мне понравилось.

– А мне она понравилась, – с легким раздражением ответил Касс. – Она представляет некоторый интерес. Она очень красивая женщина. А что? Вы разве не образованный человек?

– Нет, я не образованный человек, – все так же педантично и официально отвечал полицейский. – Как и вы. я прочел много книг, но не имел возможности продолжить образование. Я хотел стать адвокатом, но обстоятельства вынудили меня… – Он не кончил фразу. – Я стал тем, что я есть. В нашей стране большинство людей не получает хорошего образования. Им приходится много работать, и они ничего не читают.

– В Америке тоже неважно с образованием, – сказал Касс. – Много работать им не приходится, но они тоже ничего не читают. – Он пошел дальше.

– Жаль, что не читают, этим они обедняют себя. Одним из самых больших откровений в моей жизни был «Мир как воля и представление» великого немецкого философа Шопенгауэра. Из всех, кого я читал, он наиболее точно указывает путь к тому, что я назвал для себя творческим пессимизмом. Вы читали Шопенгауэра?

– Никогда, – ответил Касс короче и грубее, чем ему хотелось бы. Голова у него опять разламывалась. – Нет, не читал.

– Извините, – произнес чуткий капрал. – Если я задал бестактный вопрос, извините. В наши дни не часто удается поговорить с человеком, родственным по духу. Ваша шутка у Паринелло… Это было восхитительно! Как бы мне хотелось…

Но фраза оборвалась на половине, а они между тем поднялись на высокое место, и Касс опять увидел далеко внизу море, апельсиновые и лимонные сады и виноградники, террасами спускавшиеся по гигантским склонам. Где-то в канавах и стоках ровно журчала вода; земля и небо казались отмытыми, натертыми, начищенными, и вода с бульканьем уносила зимний хлам к морю. Солнце садилось, серпы потускневшего света одели голые вершины дальних холмов. «Madonna! Che bello!» – донесся женский возглас, будто славословя свет второго пришествия. Касса прохватила непонятная дрожь.

– Эта девушка. – Он повернулся к капралу. – Что была в участке. Как ее зовут?

Луиджи пожал плечами.

– Не знаю. Крестьянка из долины. Не припомню, чтобы встречал ее раньше.

– Она красивая. Они все такие?

– Красота среди крестьян – редкость. А если и встречается, то хватает ее только на детские годы. Я не заметил, что крестьянка красивая.

– Надо быть слепым, капрал.

– Я к ней не приглядывался. Крестьяне меня не интересуют. Это шваль по большей части, из поколения в поколение женятся на кровной родне, как животные. Большинство – умственно неполноценные. – Он скорбно покачал головой. – Оттого, что питаются одним хлебом. Иногда я думаю, что их всех надо ликвидировать.

– Капрал, – добродушно воскликнул Касс, – вы прямо как фашист рассуждаете!

– А я и есть фашист, – прозаически сообщил Луиджи, но потом, как бы оправдываясь, пояснил: – Пожалуйста, поймите меня правильно. Ликвидация не в буквальном смысле. Фашизм – не нацизм. Я только хотел сказать… – Он замялся, упер кулак в кулак, точно подыскивая правильное слово, довод. А затем голосом, который прозвучал бы напыщенно, не будь в нем такой убежденности, произнес: – Мы все обречены, понимаете! Все! Но как-то перебиваемся. Они… – Луиджи указал головой на какого-то невидимого крестьянина, – они обречены навеки. Они не перебиваются. Они ниже животных. Их надо ликвидировать. Положить конец их мучениям.

– Творческий пессимизм. – Касс мигнул.

На лице у капрала впервые появилось подобие улыбки; потом он посмотрел на часы.

– Приятно было с вами поговорить, – сказал он. – Надеюсь, я вас не обидел. Жизнь – странная штука, правда?

– В каком смысле? – искренне удивился Касс.

– В смысле существования. С вами не бывает так, что, когда вы просыпаетесь после долгого сна и еще не пришли в себя, вы ощущаете ужас и тайну существования? Это длится считанные секунды, но только тут, больше никогда, мы чуть-чуть подступаемся к вечности. И знаете? Я не верю в Бога. Но самое ужасное то, что не успеешь глазом моргнуть, как ты уже совсем проснулся и не поймешь; когда подступался к вечности, к Богу ты приблизился или… к ничему.

Касс опять мигнул и подумал: а не помешанный ли слегка этот капрал? Фашист-гуманист, интеллектуал, истребитель крестьянства, творческий пессимист, метафизик… и усы, и длинные баки, спускающиеся из-под фуражки, и бархатные глаза, мечта зажиточной матроны, и при всем этом – беседы наедине с самим собой; и вдруг его слова – так ли они были верны, как казалось, так ли страшны? – отдались в Кассе, как в огромном гонге. Он посмотрел Луиджи в глаза и понял, что капрал при всех его странностях нормальнее любого нормального.

– И мне часто бывает одиноко, – сказал Касс. – Очень одиноко. Очень страшно.

– Тогда вы понимаете, о чем я говорю?

– Да.

– Я жалею, что завел этот разговор, – помолчав, сказал Луиджи и протянул ему руку. – Надеюсь, вы еще приедете сюда. Так вы заплатите за вазу?

– Заплачу, Луиджи, – ответил Касс – Спасибо вам. Спасибо.

И капрал покинул его.

Умилостивить Ветергаза оказалось легче, чем он думал. Умывшись в уборной какого-то кафе и окончательно протрезвев к тому времени. Касс с самым учтивым видом явился в гостиницу и пространно извинился за разбитую вазу. Ветергаз встретил его холодно и сурово, но, к удивлению, быстро оттаял и с искренним сочувствием выслушал рассказ Касса о сахарной болезни, которой он страдает с отроческих лет, и о вызываемых инсулином полуобморочных состояниях, когда у него хрипнет голос, нарушается координация движений и, увы… самое отвратительное!.. речь становится грубой и несдержанной, прямо как у пьяного. «Боже мой, я ведь понятия не имел!» – сказал Ветергаз, в свою очередь, принося извинения и, вероятно, угадывая потенциального постояльца, а потом поведал и о своей беде, стародавнем свише в апо, который так и не удалось прооперировать, несмотря на консультации у женевских, цюрихских и базельских врачей. Вернувшись к основной теме, Касс сказал, что в отношении денег он несколько стеснен, и хотел уже предложить платить в рассрочку, но тут Ветергаз, славный малый, утешил его печаль: ваза, сказал он, и вообще вся мебель застрахована в солидной швейцарской фирме, которая (в отличие от итальянских) всегда выплачивает, и, судя по его довольному топу, в виде осколков ваза даже больше его устраивала. Касс подошел к окну. Смеркалось. По заливу, на фоне нежнейшего аквамаринового вечернего неба, уходили в море рыбачьи лодки с огоньками; огоньки блестели и мерцали – крохотная гроздь веселых странствующих звезд. Воздух был тепел, и в окно лился густой запах цветущих апельсинов. «Красиво здесь, – сказал он вслух. – Ничего подобного не видел». Ветергаз, возбужденно дыша у него за спиной, заметил, что тут в самом деле красиво, самое подходящее место для американца, особенно художника, особенно американца, который так не похож на его итальянских жильцов прошлых лет, таких крикливых, таких невоспитанных, и дети у них пишут непристойности на каждой стенке. Другое здание, дворец, знаменитый Палаццо д'Аффитто, принадлежал еще деду Ветергаза… Квартира исключительно привлекательная, масса воздуха… Может быть, мистер Кинсолвинг хочет посмотреть?

Громкий крик долетел из долины, крик неистовый, молодой и буйный, тьма опустилась тяжело и быстро, дыша весной и ароматом апельсинов. Касс долго стоял у окна, как некогда Рихард Вагнер («Парфифаль» напишан ждесь», – прошепелявил Ветергаз), и вожделение, и истома, и кудрявые романтические порывы теснились в его груди.

«Тут я, пожалуй, смогу работать, – говорил он себе той ночью, – тут я развернусь». Он лежал в постели на втором этаже «Белла висты» и не мог уснуть. Болела голова. Тридцать лет, а я все глазки продираю. Он подумал о девушке в полиции (Ассунта? Паола? Дезидерия? Лаура?) и задремал с тяжелым сердцем, тоскуя по нежности и вожделея.

Наутро, по его словам, он напрочь забыл о девушке. Но весенняя погода была как песня. Он осмотрел с Ветергазом квартиру во дворце и счел ее подходящей. Он решил сейчас же ехать в Рим за семьей. Чеком – счет у них с Поппи был общий – уплатил за два месяца вперед и поехал в Рим, не подозревая, что отдал сейчас все их деньги, чуть ли не до цента.

Опять переезд! Поппи была отнюдь не в восторге.

– Только-только научилась немного по-итальянски, и на тебе, уезжаем! Ну ты не знаю, Касс! Мне Рим нравится!

– Господи помилуй, Поппи, в Самбуко тоже по-итальянски говорят! У меня тут начинается клаустрофобия! Мы едем в пятницу. Тебе понравится, Поппи. Море, горы, солнце! Сущий рай, черт возьми! – Он задумался. – Надо купить краски, новые кисти. Надо хорошенько запастись, я там буду много работать. Нужны деньги. – Он опять задумался. – Кстати, о деньгах – не скажешь ли, куда девалась наша киска?

Поппи сидела у окна, на ярком солнце, возилась со своими марками. Несколько лет назад она приобрела большой альбом и заказала фирме примерно на доллар марок («Набор 1000 марок всех стран»), У каждого должно быть хобби, говорила она, и с тех пор собрала изрядную коллекцию, в основном за счет того, что копила все дубликаты, даже самых стандартных выпусков, – и даже их ничтожную ценность сводила почти к нулю тем, что лепила марки в альбом намертво, а не пользовалась прозрачными наклейками. Касс подошел к ней, когда она безмятежно окунала кисточку в банку с клеем. Она подняла голову и спросила:

– Какая киска?

– Какая, какая, – сказал он. – В какой ты деньги держишь. Банка от чая. Я только что туда залез, там ничего, кроме чая.

– Ой, Касс! Как ты узнал, что я там прячу? Пегги небось сказала? – Губы у нее слегка задрожали от обиды, что он узнал ее секрет – секрет, который он знал уже через месяц после свадьбы. – Как ты узнал, милый? – огорченно спросила она.

– Воробей начирикал. Слушай, маленькая, мне нужно пять тысяч лир на кисти и краску. Чек твой за этот месяц не пришел?

– Какой чек?

– Какой чек, – чек.

Тут и началось. Она сказала, что не получила чека. Он спросил почему; она замялась, наклонила голову, налепила марку в альбом, а потом, кривя губы, сказала, что вообще-то не знает, но, может, «в этих письмах» объяснено. В каких письмах? Ну, в тех, что приходили вместе с чеками из банка. А где у нее эти письма? Ну, в кухонном столе, где же. И тут в свалке ржавых ножей, немытых сбивалок, лент для волос и просыпанного кофе он нашел страшный ответ – пачку липких от какого-то сиропа писем из банка в Нью-Касле, Делавэр. В одном из них содержалась окончательная разгадка:

Мы писали вам вновь и вновь (так оно начиналось, без предисловий; Касс представил себе, как пожилой узкогубый провинциальный банкир щелкает выключателем диктофона, пытаясь совладать со своей досадой и возмущением), но так и не получили ответа на наши неоднократные просьбы позволить нам ликвидировать Ваше недвижимое имущество. По завещанию Вашего отца, как Вы знаете, Вы получали приблизительно 400 долларов в месяц с двух предприятий, именовавшихся в последнее время мотель «О'Кей» и автобар и бутербродная «Винни-Вилки», расположенных во втором фискальном районе округа Ньюкасл, Делавэр. В то время, когда строительство Делавэрского мемориального моста и шоссейного подъезда только обсуждалось, мы были уверены, что сумеем продать эти предприятия и, поместив соответствующим образом вырученную сумму, обеспечим Вам солидный месячный доход. Но поскольку нам не удалось получить Ваше разрешение(подчеркнуто Кассом), коего необходимость оговорена в завещании, мы не имеем иного выхода, как сохранить эти предприятия. С окончанием строительства Делавэрского мемориального моста и шоссейного подъезда дорога к этим предприятиям будет закрыта для сквозного проезда, и, оставшись в стороне от транспортной магистрали, они фактически потеряют всякую ценность. Поскольку их нынешние арендаторы не пожелали возобновить договоры об аренде, считаем необходимым уведомить Вас, что чек, переведенный на Ваш счет в трест-компании в Нью-Йорке 1 марта или около 1 марта сего года, будет Вашим последним…

Остаток письма, сварливый и оскорбительный, был посвящен налогам, которые предстоит выплачивать Поппи.

– Ты не дала им разрешения, – прошептал он изумленно и горестно.

– Да нет… – начала она.

– Нет, да? – Он повысил голос. – А почему не дала?

– Ну, потому… Потому что я их не читала!

– А какого же черта ты их не читала? – закричал он.

– Потому что… Не знаю. Потому что я их не поняла, Касс, я пробовала…

– Тебе не пришло в голову, что, может быть, я пойму эти письма? Что, может быть, я сумею проникнуть в их тайну? Черт возьми, Поппи, тыкве Бог дал больше мозгов, чем тебе! Как ты могла? Как ты могла за здорово живешь выбросить четыреста долларов в месяц? Как раз когда мы едем туда, где могли бы прилично на них жить… в Самбуко то есть. Ты понимаешь, что это значит? Ты понимаешь, Поппи? У кого ты теперь возьмешь? У святого Петра? У кого? У кого? Ответь мне!

– Я не знаю, – захныкала она. – Я не знаю, Касс. Ой, что же это, как жалко…

– Поздно жалеть! – заревел он. – Ты знаешь мой пенсионный чек? Который мне присылают за то, что я стебанутый? На него шиш без масла не купишь! Тебя это устраивает? Что нам теперь делать, в богадельню идти? Побираться? Одалживаться? Воровать? Что? Ты понимаешь, в какой ты дыре, голова и два уха? За семь тысяч километров от своего Нью-Касла, без собственного горшка ночного! Ты довольна? Поппи, ну как можно быть такой безответственной?

– Но ты же сам говорил, – начала доказывать она. – Сам, я слышала! Что капиталистическая система растленная и нечестная, а капиталовложения – это только наглый обман.

– Черт! – сказал он. – Закройся, ради Бога! Ты же ходячая фронтальная лоботомия! Вот тебе прекрасный урок капитализма! Одна промашка – и ты горишь огнем! Знаешь, что с тобой будет, балда, – будешь мыть полы за пятьдесят лир в день, вот что! А с детьми? Они будут питаться акридами! (Дьявол, подумал он, можно, правда, и мне пойти на работу.)

– Ой, Касс! – заплакала она, съеживаясь под этим градом обвинений.

– Что у нас есть? – продолжал он. – Что?! Я могу продать мотороллер, но много ли макарон на это купишь? А в Самбуко теперь все равно надо ехать, понятно? За квартиру уплачено, за два месяца вперед. Но на что мы будем жить, скажи на милость? Объясни мне! – Отчаяние захлестывало его, как ледяная вода. – Господи, Поппи, что ты наделала! – Его взгляд остановился на руке Поппи. – Обручальное кольцо! – сказал он и схватил ее за руку. – За этот бриллиант мы получим тысяч сто лир, я заплатил за него триста пятьдесят долларов. Ну-ка давай сюда.

– Поди по… в свой берет и надень себе на голову, урод недоделанный!

– ПОППИ! – Он застыл на месте, оцепенев от ужаса и изумления. Потом слабым голосом произнес: – Поппи, где ты этому научилась?

Она завыла, широко разевая рот, и младенец, которого приткнули в кресле, тоже заголосил что есть мочи.

– Где ты этого набралась?

– Где я могла набраться, подумай, дурья башка, – всхлипнула она. – Ну где я могла набраться?

Касс был просто раздавлен. Он хотел потрогать ее за плечо, прикоснуться к секрету этой порядочности, чистоты, простодушия – она отбросила плечом его руку. Он вышел из комнаты. На другой день он продал мотороллер, и этих денег вместе с его инвалидным чеком должно было хватить примерно на месяц. И они уезжали на юг. Все было прекрасно, впереди приключения. Поппи сказала: «Ой, это будет сказка!» Но пока автобус вез их на юг через зеленеющие поля Кампаньи, Касса не оставляло дурное предчувствие и перед мысленным взором стояла одна картина: элегантные пассажиры в «кадиллаках» на этом подлом мосту через Делавэр равнодушно смотрят вниз, а там мотель «О'Кей» и автобар «Винни-Вилки» – замшелые развалины под покосившимися телевизионными антеннами, и кругом куски штукатурки, осколки неоновых трубок, и на них наползают уже лопухи с крапивой.

И конечно, новые горизонты в Самбуко ему не открылись. Он думал, что сможет писать. Ветергаз одолжил ему (вернее, сдал напрокат за две тысячи лир, и без того быстро утекавших) мольберт из подвала, оставленный здесь много лет назад третьеразрядным художником начала века по фамилии Анджелуччи, чьи злодейские татуировки, похожие на работу какого-то озверевшего Бёрн-Джонса с мускулатурой Буонарроти, но без его мозга, до сих пор украшали потолок и все до единой стены дворца. На этот мольберт Касс водрузил холст, но холст так и остался голым. От беспокойства он опять стал слишком много пить. А есть перестал. Уже пошевеливалась в груди та тревога, что донимала его в Париже. Каждое утро, с похмелья, он разыскивал Луиджи, холодного философа, который просиживал свободные от дежурства часы в кафе на площади, за стаканчиком кампари с содовой. Луиджи питал слабость к тому, что несколько тяжеловесно именовал dialettica; беседы их обычно были спорами, но дружескими.

– Фашист, говорите, – подзуживал его Касс. – Ну как это может быть? Вы, человек культурный, начитанный, с живым умом, – и вдруг фашист. Как это может быть, Луиджи? Как вы можете быть фашистом и в то же время называть себя гуманистом?

– Очень просто, – отвечал Луиджи, ковыряя в зубах. – Ваша беда в том, друг Касс, что, как большинство северных людей, вы слишком склонны вешать на людей ярлыки. Иначе говоря, вы полагаете, что ярлык полностью определяет человека – либо он черный, либо он белый, и никаких полутонов. Поэтому ваши так называемые либералы охотно допускают, что итальянец может исповедовать коммунизм, итальянского же фашиста они считают хуже собаки. А ваши антилибералы испытывают прямо противоположные чувства. Все это показывает, что ни один из вас, американцев, ничего не понимает в итальянцах. Мы не немцы как-никак и не советские. Мне кажется, этот догматизм и сделал ваш народ таким бесплодным в области искусства, не говоря уже о дипломатии. – Он откинулся на спинку и улыбнулся без малейшего юмора.

– Продолжайте, – сказал Касс, тоже довольно хмуро, – вы не ответили на мой вопрос.

– Хорошо, я объясню, как я могу быть тем, что я есть. Во-первых, я фашист не духовный. У итальянца политические убеждения с духовностью не имеют ничего общего. Он слишком живет настоящим, чтобы идеалистически смотреть на то, что им правит. С одним или двумя перерывами тут всегда была тирания в том или ином виде, и ему в конце концов стало все равно. Что до меня, то я оппортунист. Оппортунист благонамеренный – в изначальном смысле слова. Вот почему я сейчас фашист. Позвольте мне объяснить: предположим, во-первых, что я гуманист, – а так оно и есть. Все порядочные люди, в сущности, гуманисты, даже порядочные полицейские. Предположим далее, что мне надо найти работу, дабы иметь хлеб и помогать матери, отцу и сестрам, которые живут в Салерно. Предположим также, что единственная должность, открытая для меня – из-за моего высокого умственного развития, – должность полицейского. Пожалуйста, не улыбайтесь, Касс, это правда. Я должен либо стать полицейским, либо ремонтировать дороги, либо вообще остаться без работы; и я решаю стать полицейским. Не бог весь что, но и на том спасибо. А теперь на минуту задумайтесь. Могу я в Италии быть полицейским и в то же время быть коммунистом? Совершенный абсурд. А если бы это и было возможно, мой уважаемый начальник Паринелло, – тут на его лице выразилось отвращение, – фашист sub rosa, и, будь я коммунистом, какую бы он мне устроил жизнь…

– Какое трусливое оправда…

– Касс, прошу без оскорблений. Позвольте объяснить. Дело не только в этом. В ранней молодости, как я вам уже говорил, я был коммунистом. Но это моя ошибка. Я был глуп, мало знал.

– А посему, поступив в полицию, вы на все это плюнули и стали фашистом? Забыли и про лагерь в Польше, где они перетопили миллион еврейских детей на сало, и пещеру под Римом, куда они отвели несколько сотен ваших невинных соотечественников и в припадке бессмысленной кровожадности скосили из пулеметов. Вы забыли, что за двадцать лет фашизм превратил Италию в пустырь, в пустыню. И не рассказывайте мне, что Муссолини построил отличные дороги. Вы забываете… Эх, Луиджи, до чего ж у вас короткая память!

– Прошу вас, Касс, – кисло возразил полицейский. – Не надо истерики. Мы не немцы. Вы в самом деле испытываете мое терпение. Вы будете слушать?…

– Давайте. (Давай, серая скотина.)

– Итак, чтобы есть, чтобы поддерживать свое существование – не говоря уже о моей семье в Салерно, – я не мог оставаться коммунистом, ни практически, ни морально. Так какой же путь мне оставался? – с видом победителя спросил он.

– Ну хотя бы христианских демократов или социалистов. Господи помилуй, да любой, Луиджи, кроме этого гадостного…

– Не спешите, мой друг. – Луиджи сухо усмехнулся. – Может ли честный человек быть христианским демократом, я вас спрашиваю? Как указал великий немецкий философ Ницше (великие имена Луиджи всегда давал развернуто: знаменитый француз Декарт, прославленный художник Беллини), именно эти растленные и самодовольные подонки общества приносят народу больше всего вреда. Может ли честный человек поддерживать партию священников, жирной буржуазии и всех тех, кто готов пресмыкаться перед вашим orribile министром иностранных дел, – фамилию он произнес несколько на галльский лад: Дюлес, – который мечтает превратить Италию в копию американской протестантской церкви? Мы бедны и с удовольствием примем милостыню; но от этого человека не может быть никакой милостыни, только ханжеские слова и барыш для богачей, которые делают пишущие машинки в Турине. Может честный человек уважать тех, кто уважает его? Ответьте, Касс. А что касается социалистов, они дряблые и мягкотелые и предлагают только грезы.

– Хорошо, Луиджи, вы могли остаться никем. Независимым – так это называется?

И опять ответом была раздражающая улыбка.

– Итальянец должен кем-то быть.

– Должен носить ярлык, – сказал Касс, думая, что заработал очко в свою пользу.

– Носить ярлык – да, но не обязан быть тем, что значится на ярлыке. Вот чем мы отличаемся от всех остальных. А что до моей короткой памяти, как вы выразились, позвольте спросить вас, сколько евреев казнили итальянские фашисты? Судя по вашему лицу, вы отдаете себе отчет, что грехи Германии – это не грехи Италии. – Он выдержал паузу и дружески потрепал Касса по руке. – Я вам вот что скажу. Итальянцы – самый рациональный народ на земле. То, что могло быть грехом, мы обратили в добродетель.

– Мы это не называем рациональностью. Мы называем лицемерием, и это не добродетель.

– Называйте как угодно. Мы, итальянцы, бедны и слишком много пережили, чтобы совершенную честность считать добродетелью. Мы полагаем, что честность в меру, честность, расходуемая экономно, стоит больше, чем неподъемная ноша вашей самодовольной англосаксонской праведности. Что до меня, я могу быть фашистом, не кривя душой. Это самый надежный выход. Я должен заботиться о своей шкуре. Я держу ухо востро и жду своего часа, хотя ни на что не надеюсь. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь кому-нибудь сделаю немного добра?

Этот довод Касс не мог опровергнуть. Он молчал, пил, и разговор, направляемый Луиджи, постепенно переходил на другие темы: что такое материя? что такое разум? что такое действительность? Читал ли Касс выдающегося испано-голландского философа Спинозу? Касс отвечал «да» или «нет», по настроению, но к этому времени вино лишало его способности сосредоточиться, голова его опускалась на стол, все ему становилось безразлично…

– Вы слишком много пьете, Касс, – доносился до него голос Луиджи и огорченное цоканье, – доведет вас это до беды, попомните мои слова.

– А вы, Луиджи, слишком много разговариваете, – слышался тут его голос, и при ярком утреннем солнце он крепко засыпал.

Но в эту весну выдавались и такие дни, когда он был хотя бы отчасти трезв. Забросивсвой всегдашний головной убор – залихватский берет, который стал попахивать с наступлением теплых дней, он облачился в соломенную шляпу, сандалии и мешковатые голубые брюки и в этой гогеновской экипировке бродил по горам. Так он набрел на Трамонти, которое представляло собой лог, дол, лощину – словом, нечто поэтическое – и настолько удалено было от нынешнего века, что, если бы откуда-нибудь высунул голову фавн и засмеялся по-козлиному или появилась бы пастушка с посохом и стала заигрывать с ним на языке Вергилия, он бы, сидя в прохладной тени ивы, даже не очень удивился. Там был ручей, припахивавший болотцем, прохладный, затененный папоротниками и водяными ирисами. По долине разбросаны были крестьянские домишки, бродили овцы. Растянувшись на мшистом берегу с книгой или просто глядя в неподвижное синее небо, он слышал звуки – слабое блеяние овец, или звон коровьего бубенчика, или далекое чириканье птиц. Налетал бриз с моря, приносил запахи кедра и сосны, и семена одуванчиков, как крупные снежинки, взмывали вверх, плавали и кружились в воздухе и садились на землю. Дух сосны и кедра оставался, Касс задремывал, все страхи растворялись в сплаве воспоминаний и желания, и тут, на самой грани темноты, сердце таяло в предчувствии покоя. Но даже тут не все было ладно: какие-то фантомы влезали в его сон – память хулиганила, откалывала коленца, и, вздрогнув, он просыпался посреди этой буколической долины с мыслями о нимфах и пастушках, но весь в поту и твердо зная, что во сне он слышал слабые, доносившиеся как бы издали, однако вполне явственные звуки труда и страдания – звуки горше самого горького плача. Однажды, разбуженный таким образом, он вскарабкался на бугор и увидел, что портило ему сны. Три женщины в отрепьях, непонятного возраста, закопченные до орехового цвета, взбирались по склону горы в сторону Самбуко с вязанками хвороста, которые впору было бы нести крепкому мужчине или небольшому мулу. Они и сами чем-то напоминали мулов. Чем именно, он даже не мог понять, но здесь тропинка свирепо вздыбливалась, и подъем был настолько крут, что ни одна из них не могла сдержать стонов обнаженнейшей нутряной муки, муки не душевной – какая может быть душа у этих горбатых, бесформенных созданий, – а муки измочаленных мышц и сухожилий, животной муки. Смущенный и несчастный, он смотрел на них во все глаза: три оборванных коричневых существа забрались на гребень, секунду постояли там и под громадными неустойчивыми вязанками, словно под облаком, поплелись дальше – один убывающий грязно-бурый иероглиф понурого, горбатого рабства.

Это зрелище было укором ему и огорчило его настолько, что он нашел себе в долине другой уголок для чтения и сна – подальше от женщин, от их мучительных стонов и непосильных нош. Но забыть их не мог. Как ни пытался он – даже здесь, на берегу другого ручья, среди другого луга, – он не мог отделаться от чувства, что каждый день в долину выходят новые тени, что по всей этой Аркадии блуждают зловещие призраки.

А вскоре, в начале мая, тревога вернулась по-настоящему, тяжелая и неотступная. Однажды вечером ему захотелось напиться, и, купив пять бутылок самбукского красного вина, он сел в гостиной перед проигрывателем один – Поп-пи с детьми уже крепко спали внизу – и весело стал лакать. Но после долгих часов, крепленных песнями Ледбелли и нездоровыми грезами о величии, оказалось, что это не так уж весело. К трем часам, постигнув всю красоту мира в том, как лежали его руки в медном озерке света под лампой, он был Ван Дейком (и тоже жил в роскоши и содержал нескольких любовниц); к четырем ослепительные идеи о цвете и форме теснились в голове так, что неизвестно было даже, за какую раньше хвататься, а сам он был революционером в искусстве, легендарным, несравненным; в половине пятого он излагал свои теории Рембрандту на небесах; в пять, когда над морем загорелась заря и он схватил кисть и мазнул по холсту, эйфория его лопнула, как воздушный шар, шлепнулась сморщенной тряпкой, и он заметался по комнате, как по каземату. Нервы были растрепаны, его охватила темная и непонятная паника, и Ледбелли пропел «Бедного Говарда» не меньше ста раз. О сне нечего было и думать. Он схватил последнюю бутылку вина, вышел из дому и при свете прохладной, еще не пробудившейся зари побрел в Трамонти. Он уселся на болотистом своем бережку, поставил между колен бутылку и прикладывался к ней, и отхлебывал, а потом букашки завозились, а потом птицы запели, а потом город далеким звоном сообщил ему, что уже десять. Из всех мыслей, что ворочались у него в голове, пока он сидел у чистого ручья, согнувшись, как зародыш, запомнилась только одна: ловко же умеет Бог помучить человека – подсовывает питье, которое будто бы помогает к нему прикоснуться, но потом, всегда и навеки, уносит его за горизонт – и только ужас дымным следом висит перед глазами. Наконец он встал и бросил пустую бутылку в траву. С остекленелым взглядом, волоча ноги, поплелся к городу, и вдруг на бугре перед ним, словно видения из царства вечного огня, выросли с чудовищной ношей три женщины – опять те же самые, всегда одни и те же? – и безмолвно остановились там на секунду. А потом, на тощих своих ногах, – вниз, набирая разгон, согнувшись в три погибели, зашаркали к нему и мимо, дальше, не издав ни звука… «С добрым утром», – по-идиотски вырвалось у него… и они скрылись. Он застыл на месте, глядя им вслед, на красивую долину и холмик, за которым они исчезли. И в тяжелой тоске побрел домой.

В таком угнетенном состоянии он подходил к городу, но то, что случилось перед самыми городскими воротами, расстроило его еще больше – и злое обаяние этой сцены и его встречи с женщинами долго потом не рассеивались. Перед воротами молча толпился народ. Тут же, еще урча мотором, стоял большой голубой автобус, а люди собрались неподалеку от него неровным кольцом – все наклонили головы, разглядывая какой-то предмет на дороге. Касс подошел и увидел раздавленную собаку: наверно, ее переехал этот автобус, вся задняя часть тела от брюха до хвоста была расплющена. Но, к ужасу и удивлению Касса, собака еще жила. Жила и разевала пасть в немом реве муки. Жили и двигались голова, грудь и передние лапы – животное, напрягая последние силы, скребло когтями по асфальту, а толпа, затаив дух, следила, сможет ли оно оторваться от земли. Подняться собака, конечно, не могла, она уже издыхала, но люди завороженно наблюдали за ее потугами, скалили зубы, как бы помогая ей, и Касс тоже смотрел, словно завороженный, а собака с безумными глазами скребла по асфальту и беззвучно разевала окровавленную пасть, не в силах крикнуть о своей боли. «Ah Dio! – сказал кто-то. – Избавьте же ее от мучений!»

Но никто не пошевелился. Казалось, люди наблюдают за смертельной схваткой с ужасом и отвращением, но прозревают в ней какой-то темный смысл, затрагивающий их самих, и потому не смеют в нее вмешаться. «Buon Dio, – произнес все тот же голос. – Прикончите же кто-нибудь несчастную тварь!» И опять никто не шевельнулся. С горящими глазами и пеной на губах, собака еще дергалась, корчилась, била передними лапами по мостовой и, оскаля клыки, беззвучно вопила о своей муке. Наконец вперед вышел дородный мужчина в пиджаке, с толстой золотой цепью на брюхе. В руке у него была трость, и Касс, услышав в толпе слово medico, вспомнил, что этот человек однажды повстречался ему на площади – Кальтрони, местный врач. Он был в пенсне, и лысая голова его блестела, как мраморная. Врач шагнул к собаке, и рука, унизанная кольцами, высоко подняла трость; удар был неверный, он пришелся по носу и морде, голова собаки ударилась о дорогу, а из ноздрей брызнула яркая кровь. Толпа охнула. Собака опять подняла окровавленную голову и продолжала корчиться. Кальтрони, сразу вспотев, снова поднял палку (Во доктор! – как всегда в таких случаях, хихикнул кто-то) и сильно ударил собаку по голове, но палка с громким треском разломилась на две зазубренные половины. Толпа опять болезненно охнула. «Datemi un bastone!» – в отчаянии крикнул доктор, но Касс не стал дожидаться продолжения – душа и желудок взбунтовались разом. Он трусливо бежал – от чего? ведь это была всего-навсего собака – и всю дорогу яростно чертыхался. Последним, что он увидел, была разбитая, окровавленная собачья голова, немо вопящая небесам о своей пытке. И доктор, приверженец гуманного умерщвления, который кричал: «Палку!»

Конец дня и ночь он проспал беспокойным сном и, свернувшись калачиком в темной утробе небытия, все ждал возвращения кошмара – вулканов, залива, гиблого берега. Но снились ему женщины с тяжелой ношей, собаки, которых бьют по головам, и между всем этим существовала какая-то таинственная, нерасторжимая связь, настолько чудовищная, что он проснулся – а проснулся он только на другое утро, поздно, – с криком ужаса. И лежал в полумраке, пропоротый тяжким, быстро расплывающимся образом увечья и терзаний, и вздрагивал с похмелья. Чуть погодя внешний мир вернулся к нему: за окном тараторили садовники Ветергаза, в нос шибануло чем-то рыбным, он повернулся и отпихнул от лица газетный сверток с дарами моря, неизвестно почему положенный сюда женой или кем-то еще.

Он встал, передернулся. Безумие повисло над днем, как мгла. Ощущение, что все сместилось, что из-под действительности выбиты опоры, уж очень напоминало тот страшный день в Париже. Он принял душ, но озяб, и только. Кое-как напялил на себя одежду и на ватных ногах заторопился к площади со слабой надеждой утопить в вине страх, к которому был прикован, как к ядру кандальник.

– Ma la volgarità, – продолжал Луиджи, пока Касс заказывал официанту свое rosso, – пошлость нашего века сосредоточилась не в одной Америке, вот ведь как. Это всемирное явление. Вам приходилось читать знаменитого испанского философа Ортега-и-Гассета? – Он замолк и помешал волосатым пальцем лед в своем кампари. – Нет? Он излечил бы вас от вашей романтической наивности насчет искусства и его разложения. Италия. Это самая бескрылая страна на свете. Так что прекратите ваши сетования, Касс. Девятистам девяноста девяти человекам из тысячи искусство нужно как собаке пятая нога. Искусство – это глупая случайность. Зачем, по-вашему, перебрались в Америку миллионы итальянцев? Чтобы свободно приобщаться к искусству? Нет. Так зачем же?

– За капустой.

– Come?

– За деньгами то есть. – Принесли вино, и Касс трясущейся рукой налил стакан.

– Совершенно верно. За деньгами. Кажется, вы начинаете понимать. – Он помолчал. – Вы плохо выглядите, Касс. Вам не кажется, что было бы разумнее не злоупотреблять алкоголем?

Касс отпил из стакана: в Самбуко даже красное вино подавали ледяным, но на этот раз оно словно воспламенилось в животе. «Аи!» – вырвалось у него. Перед глазами все поплыло, позолоченная площадь, голубые вершины вдали растаяли в слезах. К горлу подкатил ком.

– Гадство, – прохрипел он. – Проснулась-таки, Леопольда. Теперь я просто не смогу пить, Луиджи.

– Леопольда? – с недоумением переспросил Луиджи. – А-а, Леопольда! Желудок, вы мне говорили. – На его смуглом лице появилось выражение искренней озабоченности, а глаза наполнились собачьей грустью. – Неужели опять, Касс?

– Не знаю, – равнодушно ответил он. Он ждал нового приступа, но боль утихла, ушла. – Не знаю. Причин хватает.

– Надо беречься, – сказал Луиджи. – А не будете следить за своей язвой (он выразился научно: ulcéra al duodeno, и мелодический этот термин прозвучал вдвойне зловеще), у вас в один прекрасный день случится прободение, и кто вас успеет доставить в Салерно? Касс, почему вы не бросите пить? Почему вы, американцы, изводите себя пьянством?

– Да все потому, Луиджи, я вам недавно объяснял. – Вино взбодрило его, прогнало тяжелую хмарь, висевшую над ним с тех пор, как он встал из постели; тепло в груди, знакомое удалое тепло, растапливало тревогу, и от укоров Луиджи ощущение это было особенно приятным. Он посмотрел на площадь. Две тощие, ослепительно черные монашки проплыли по солнечной площади, как два ворона, и живое колыхание черных ряс над позолоченным булыжником чуть приглушило его похмельную тоску.

– Да потому, Луиджи, – продолжал он, – что американцы чересчур богаты. Потому и пьют. Топят в вине стыд за то, что они богаче всех на свете. Черт возьми, оставьте им хоть это удовольствие.

Касс произнес это без желчи, но Луиджи, печальный жандарм, конечно, уловил иронию. Может быть, потому, что при этих словах Касс машинальным движением вывернул карманы. Carabiniere, опечалясь еще больше, подался к нему и спросил:

– Что такое, Касс? Вы, по-моему, говорили, что вам переводят деньги почтой. Вы говорили, что от денежных забот избавлены.

– Мы разорились, Луиджи. Мы нищие. Переводов больше не будет.

– Но это ужасно. Касс! Вы же говорили…

– С деньгами – все, Луиджи. Проедаем последние пять тысяч. Гол как сокол Кинсолвинг. – Он отпил из стакана.

– А Поппи знает? – спросил полицейский прищурясь – солнце светило из-за спины Касса. – Ей известно о ваших финансовых… difficoltà?

– Конечно, известно. Но как вы могли убедиться, в практических вопросах она еще беспомощней меня. Поппи! Эх, почему я не родился итальянцем! Тогда бы я не испытывал угрызений оттого, что жена у меня в роли рабыни. Замарашка. Кухонная девка. И неумелая вдобавок. А так я угрызаюсь. А так я просыпаюсь час назад в полном раздрызге и распаде, голова раскалывается, последний кошмар еще стоит перед глазами, – и что же, вы думаете, нахожу у себя на подушке?

– Что? – сказал Луиджи. На лице его были написаны интерес и глубокая серьезность (нимфу? змею?).

– Два кило креветок. До чего неаппетитно. А вонища! Поппи оставила… но почему здесь, убейте, не понимаю. Она… не знаю, как это сказать по-итальянски… она витает в облаках. Грезит. По рассеянности все бросает где попало, и эти креветки, завернутые в страницу из «Оджи» с развесистой кормой какой-то блондинки, она прислонила прямо мне к подбородку. Боже мой, вся комната провоняла, как склеп! Луиджи, она не справляется без прислуги. Честное слово, нас было двое, но и тогда мы жили в бардаке – помню эти вечные бумажки от конфет, эти бесконечные коробки от печенья, – но с четырьмя детьми!.. И вот я вылезаю из постели и ступаю прямо на пеленку, полную г… Я просто в голос завыл. Потом принимаю холодный душ, иду наверх. Хаос! Сумасшедший дом! Тимоти пишет на стенах моей пастелью. Фелиция льет молоко на кошку. Ники с мокрыми штанами орет в углу. И посреди всего этого, за столом, – Поппи, солнце светит на русую голову, и она плачет в три ручья.

– Povera Poppy, – слегка заквохтав, сказал Луиджи. – La vita è molto dura per la bella Poppy.

– Трудная жизнь у милой Поппи, – эхом отозвался Касс. – Итальянец сделал бы что-нибудь… – начал было он и умолк. Сколько можно хаять свою семью.

Полицейский поджал губы и приготовился что-то изречь.

– У Габлиэле д'Аннунцио, – начал он, – в одной пьесе есть строка, где говорится об извечном конфликте между мужчиной и женщиной. Великолепная строка. Кажется, это из «Il sogno d'un mattina di primavera». Впрочем, я сейчас подумал, может быть, из «La città morta». Там так… – он закатил глаза, припоминая, – так: «La donna е l'uomo…» Та-та, та-та, та-та. Черт, не могу вспомнить слова. Речь о том, что мужчине нужно спасаться от женщины, или что-то в этом роде. «La donna e l'uomo…» Я почти уверен, что это «La città». Вы слушаете?

Плохо дело, подумал Касс, все-таки Леопольда. Голодная боль жгла желудок и поднималась кверху, хотелось рыгнуть, но глотку перехватило; закружилась голова, по телу разлилась слабость, но это, он знал, скоро пройдет, и наступит блаженная винная анестезия. Он смотрел на огорченное лицо Луиджи и повторял про себя: Лежать, Леопольда, лежать.

– Я слушаю, Луиджи. Продолжайте.

Но Луиджи уже отвлекся от Аннунцио. Глаза у него вдруг блеснули, он щелкнул пальцами:

– Касс! Вспомнил, у меня есть именно то, что вам надо!

– У вас изобрели пластмассовый желудок?

– Нет, нет. Серьезно. Кто вам поможет по дому. – Он кивнул на заднюю часть кафе. – Здешняя padrona. Синьора Каротенуто. Утром она рассказывала мне про свою тетку. Пожилая обеспеченная женщина, жила в Самбуко, теперь живет в Неаполе и время от времени наезжает сюда – у нее какие-то благотворительные дела с монахинями. А вчера вечером она была в монастыре, и туда случайно зашла какая-то старая карга из Трамонти в невообразимо жалком состоянии. Вы слушаете, Касс?

– Я внемлю.

– Так вот, эта женщина и вся ее семья стали жертвой самых ужасных обстоятельств. Иными словами, – он выдержал драматическую паузу, – иными словами, на нее и на ее семью обрушились жесточайшие бедствия, какие мог измыслить только Данте. По словам синьоры Каротенуто, вернее, ее тетки, которая при этом присутствовала, на эту женщину страшно смотреть. Она утверждает, что ей сорок, но по виду ей вдвое больше, и вчера вечером она пришла к монастырю в истерическом горе и отчаянии. Глаза у нее были мутные, на губах пена, щеки в багровых брызгах крови. Решив, что она подвержена припадкам, сестры взяли ее, уложили на тюфяк, и там, придя в чувство, она пролепетала свою печальнейшую повесть. Лицо обрызгано кровью, как выяснилось, оттого, что она прикусила язык и губы. Понимаете, всю дорогу, все пять километров от долины Трамонти до города, она бежала.

– За каким лешим? – спросил Касс.

– Терпение, мой друг. К этому я и подхожу. Как утверждает тетка синьоры Каротенуто, произошло, по-видимому, следующее. Муж этой женщины, чахоточный крестьянин, который держит одну больную корову и молоко от нее продает здесь, в Самбуко, – этот муж, починяя коровник, имел несчастье упасть с крыши и сломал ногу. Вне себя от страха, женщина оставила детей на попечение старшей дочери и, как я уже говорил, прибежала в Самбуко – за доктором. И тут начинается самое тяжелое. Доктор… вы знаете его – Кальтрони, такой полноватый человек в пенсне?

– Полноватый? Жирный, вы хотите сказать? Да, я его знаю. Видел вчера, как он молотил собаку. – Вчерашняя сцена вновь возникла перед мысленным взором и преследовала его на протяжении всего рассказа Луиджи. – Неквалифицированный, я бы сказал.

– Не надо насмехаться над Кальтрони, Касс. Несмотря на свое окружение, доктор Кальтрони не шарлатан. Он знающий врач, но мало зарабатывает, перегружен работой, и многие пациенты не могут или не желают платить ему за услуги. Что, кстати, имеет прямое отношение к моему рассказу. Эта крестьянка пришла к нему и потребовала, чтобы он сейчас же отправился с ней и занялся ногой ее мужа. Он ее прогнал…

– Безобразие.

– Отнюдь нет. Наоборот, он имел все основания, и хотя огорчительно, что человек должен так поступать, и Кальтрони, подлинный гуманист в душе, несомненно сочувствовал ее горю, он, как выяснилось, вот уже десять лет врачует эту несчастную семью, не получая ни лиры. Всему, в конце концов, должен быть предел.

– Не понимаю вас, Луиджи. А если этот горемыка истекал кровью? Где тут ставить предел?

Но капрал не желал углубляться в этические тонкости.

– Разрешите, я продолжу. Подхожу к самому интересному. Крестьянка, как я уже сказал, в отчаянии прибежала к монастырю. Монахини там не занимаются уходом за больными, но, к счастью, оказалось, что у одной из них, высокой грузной женщины, есть медицинская подготовка. Вместе с теткой синьоры Каротенуто и этой крестьянкой она поспешила в Трамонти; крестьянка не преувеличила: муж ее лежал на земле возле дома, корчась от боли и призывая небо – по словам тетки синьоры Каротенуто – положить конец его страданиям. А страдания эти, чтобы описать, сказала она, надо увидеть собственными глазами. Я это прекрасно себе представляю и, хотя не был в тех местах с довоенного времени, помню, что видел в молодости, – картины тамошнего убожества и распада врезались мне в память. Тетка синьоры Каротенуто была совершенно подавлена, когда рассказывала об этом. Оказывается, туберкулезом болен не только отец, а по крайней мере еще двое детей… все кашляют и задыхаются в одной комнатке, которая не больше вашей спальни в Палаццо д'Аффитто. И вот в эту конуру без окон они вносят крестьянина. Монахиня наложила ему шину, и он лежит там до сих пор, беспомощный и, конечно, обреченный.

Луиджи прервал рассказ и откинулся на спинку с печальным видом – но при этом довольный, как сытый кот. В синем небе над площадью все выше поднималось раскаленное белое солнце. На площади началась суета. У фонтана остановился голубой туристский автобус, оттуда, жмурясь, вылезли пассажиры, и на них напал Умберто, зазывала из «Белла висты», остролицый человек в генерал-майорской фуражке, умевший приставать и надоедать на пяти языках. Мимо стремительно прошли две тощие американские студентки с мосластыми ногами, без грудей и ягодиц, на низких каблуках и в мятой одежде своего Wanderjahre; одну, услышал Касс, звали Барба, или Бабба, или еще как-то; сквозь густой весенний воздух они пронесли свою невинность, как кубки, и скрылись из виду. Удрученный рассказом полицейского, Касс с досадой спросил:

– Так что я должен делать по этому случаю – голосовать за фашистов?

– Нет, Касс, я веду речь не о политике. – Он помолчал. – Это ехидная шутка в мой адрес, так ведь? Ничего, я человек терпимый, я оставлю ее без внимания, – понимающе подмигнув, продолжал он, – но, кстати, не мешает задуматься, что Трамонти, которой управляли коммунисты и ничего для нее не сделали, попала теперь в руки христианских демократов – американской, как вы знаете, партии – и по-прежнему прозябает в нищете. Конечно, я не говорю, что фашисты…

– Рассказывайте дальше. (Черт бы вас побрал.)

– Так вот, Касс. Старшая дочь – ей, кажется, лет восемнадцать – упала на колени и умоляла женщин устроить ее на работу. И что интересно – поэтому, наверно, тетка синьоры Каротенуто и отнеслась к ее просьбе с таким вниманием, – не далее как месяц назад девушка работала в этом самом кафе. Кажется, она хорошо готовит, и вообще хозяйственная, и согласна работать чуть ли не даром. Положение семьи настолько тяжелое, что я не удивлюсь, если она согласится работать только за еду, которую ей позволят уносить домой. Для вас это идеальная…

– Послушайте, Луиджи, все это прекрасно и замечательно. Допустим даже, что произошло чудо и я смогу ей платить. Допустим, я буду платить продуктами. Ради Поппи… то есть ради детей и ради своего душевного здоровья я все на свете готов отдать тому, кто сделает наш дом пригодным для обитания. Но неужели вы хотите, чтобы к бесконечному списку язв, похмелий, колик, насморков, которые осаждают la famiglia Кинсолвинг, добавился еще туберкулез?

– Ах да, забыл сказать, – перебил Луиджи, – эта девка не больна. По словам синьоры Каротенуто, у нее был туберкулез, но два года она работала прислугой в Амальфи и благодаря тамошнему здоровому климату и прохладному воздуху совершенно поправилась. – Он говорил об Амальфи так, словно дело было где-то в Дании. – Говорят еще, она немного знает по-английски, а для Поппи… Вы просто окажете благодеяние, если… Да что там, сейчас я приведу синьору Каротенуто, она сама вам объяснит. – И прежде чем Касс успел ответить, Луиджи встал и отправился за хозяйкой.

Касс посмотрел на стол и удивился: за какие-нибудь полчаса он выпил целый литр вина, причем натощак. Он обернулся к официанту и хотел потребовать еще mezzo litro. Но в этот миг глазам его открылась тягостная картина, омрачившая день, как туча. Не далее чем в десяти шагах от него происходила катастрофа. Оборванная женщина из тех, кого он видел в долине, тяжело дыша, остановилась: существо без возраста, с выпученными от натуги глазами, под вечным грузом хвороста, она сама гнулась, как надломленный сук. Позади нее стояла девочка в лохмотьях и сосала палец. Когда Касс повернулся, женщина отчаянным рывком попыталась поддернуть груз кверху, но плохо сбалансированная, покосившаяся вязанка свалилась со спины и со стуком упала на булыжник. Женщина безмолвно вскинула руки – в этом жесте не было ни злости, ни отчаяния, а только безнадежность, покорность миру, где тяжкая ноша вечно падает с плеч для того, чтобы ее опять поднимали, – и с помощью девочки, кряхтя и выбиваясь из сил, поволокла хворост к стене. А потом произошло нечто такое, отчего у Касса взмокли подмышки и лоб покрылся холодным потом. Женщина, согнувшись, в позе осла, бесформенным своим задом уперлась в стену и стала хрипло выкрикивать команды, а девочка, у которой от напряжения дрожали костлявые руки и ноги, принялась втаскивать груз ей на спину. Ребенок тащил и дергал, женщина прогибала спину, и вот вязанка, словно подтягиваемая невидимыми небесными талями, грозно поползла вверх. Но до плеч не дошла: она накренилась, закачалась, невидимые канаты не выдержали, и хворост с треском обрушился на землю. Девочка заплакала. Женщина топталась возле хвороста, бормоча и размахивая руками. Словно тоже взбунтовавшись против этого зрелища, желудок у Касса сжался от резкой боли. Касс приподнялся было со стула, но одумался и опять сел. Да что он может сделать, что может сказать? Мадам, будьте добры, позвольте мне взять на себя вашу ношу, я готов тащить ее хоть на край света? Он застонал и отвернулся. Филиппоне, официант с покатыми плечами, сутулясь, шел к нему из-под тента. Касс устремил взгляд на стену вдали, стараясь забыть обо всем и не думать, и сквозь сальный отпечаток пальца на линзе очков прочел три белых полинявших слова: VOTATE DEMOCRAZIA CRISTIANA.

– Un altro mezzo litro, – произнес он вполголоса, не отрывая глаз от стены. Но что-то заставляло его помучить себя еще, и, когда он наконец оглянулся, женщина уже взвалила на плечи свой громадный груз. Под башней хвороста, согнутая, искореженная, словно пришелица из другого века, она шлепала босыми подошвами по булыжнику, а за ней на тонких, как щепки, ногах тащилась девочка.

Далеко в долине, со стороны Скалы, нестройно, перебивая друг друга, словно кастрюли и миски в небе, загремели, забренчали колокола. Филиппоне ушел и вернулся. Касс выпил залпом вино, и, когда кромка стакана оторвалась от носа, половины бутылки как не бывало; он почувствовал, что опять пьян, но словно со вчерашнего, похмельно, устало, неприятно пьян, – и день посерел от знакомой тревоги. Недавняя ясная приподнятость подевалась неведомо куда. На него как будто взвалили тяжелый груз. Взгляд его скользнул по опустевшей площади, ища чего-нибудь ободряющего – яркого цветового всплеска, живого движения, – но не нашел ничего… только толстый, без подбородка Саверио задумчиво жамкал в горсти приподнявшийся орган. Умберто свистнул ему, подзывая к чемоданам, сваленным у автобуса, и он, как ожившее чучело, снялся с места, набухая в шагу и напевая магические пеаны. Площадь лежала пустая и ровная, как сонное озеро. На зеленом языке за долиной, чуть ли не в километре, кто-то засмеялся, и женский возглас: «Non fa niente!» – прозвучал серебристо и звонко, словно у него над ухом. Снова все стихло, Касс перевел взгляд на море, и отражение солнца, карабкавшегося к зениту, ударило по глазам, так что на мгновение он ослеп, как крот. И в тот же миг с колокольни над площадью, точно пернатые ракеты, взвились голуби, и черный воздух вокруг наполнился хлопаньем крыльев. Галлюцинация! Сердце сжалось от тупого отчаянного ужаса. Незрячий, он слышал вокруг шорох множества крыльев; рот наполнился желтой, сернистой горечью, и во мраке ему почудились громовые шаги, приближавшиеся по морю. Неподалеку опять как будто бы мелькнула согнутая женщина… «Shpinga!» – хрипела она девочке на почти непонятном диалекте, а воздух благоухал цветами, каких он не нюхал никогда в жизни. Внезапно в голове у него пронесся со скоростью света холодный сквозняк: шаги, цветы, птицы, ужас – все исчезло, и вместо них осталось знакомое белое, чистое, чистое, как вода, пространство бескрайнего покоя.

Голова его не успела удариться о стол – он очнулся и выпрямился рывком. Заморгал. Во время этого обморока очки свалились и теперь висели, зацепившись одной дужкой за ухо. Он поймал их дрожащими пальцами, посадил на нос и уставился на площадь. Чудо из чудес: как тогда в Париже, прошло не больше пяти секунд; Саверио еще скакал к автобусу; голуби бутылочно-зеленой трепещущей пеленой только что спланировали к фонтану. Чья-то рука хрястнула его промеж лопаток. «Ой! – вскрикнул он, задохнувшись от ужаса. – Дьявол».

– Все улажено, друг мой, – бодро сообщил Луиджи.

Касс собрался с силами, пошире открыл глаза, заставил себя слушать – он боялся выдать свое состояние. Далеко в море ошметками галлюцинации возникли водяные смерчи – черный лес уносился к горизонту, море под ним сводила немощная судорога. Потом все улеглось. Сердце у него стучало за ребрами, как перегруженный насос.

– Все улажено. Синьора Каротенуто видела сегодня девушку – она сейчас где-то в городе. За ней пошлют Саверио.

– Но вы… – Кассу трудно было говорить. – Саверио?

– Да. Я и сам предпочел бы более приличного гонца. – Луиджи запнулся. – Саверио, так сказать… – хмуро начал он, но не кончил фразы.

– Что?

– Да просто Саверио… Ничего. Когда-нибудь я вам расскажу. Боге ним.

Касс увидел возле автобуса хозяйку кафе: толстая женщина с узлом волос на затылке что-то втолковывала полоумному, помогая себе руками. Саверио повернулся и затрусил по мощеной улице. В это время на площадь выплыл бордовый «кадиллак», за рулем которого сидел молодой мужчина в летней рубашке, а рядом блондинка, оба в темных очках. С резким двухтонным, очень громким гудком машина проехала мимо фонтана. Вертясь и извиваясь, как пескари, ее стайкой окружили горластые мальчишки. Молодой американец, красивый и щеголеватый, еще раз включил свой хроматический, надменный сигнал. Би-и! Подрагивая от почти неслышимой мощи, машина стала посреди площади.

– Еще один соотечественник, – проворчал Касс, немного опомнившись. – Все, уезжаю в Россию.

– Касс, я принес вам mozzarella, – сказал Луиджи и сел рядом. – Поешьте. Вам надо есть, друг мой. Вы уморите себя вином.

– Я еду в Россию.

– До чего вы похожи, американцы и русские!

– Come?

– Нет, в самом деле, Касс. Сходство между вами гораздо сильнее бросается в глаза, чем различия. Но ни они, ни вы, кажется, этого не сознаете. А общих черт у вас сколько угодно. И ваша увлеченность материальными вещами. Вы говорили об искусстве в Америке. Не хотел бы я быть художником ни там, ни там. У русских, пусть пока под спудом, есть запас духовности, которая в Америке вообще не развилась. Они будут образованным народом с холодильниками и ванными. Вы будете темным народом с холодильниками и ванными, и образованный народ возьмет верх. Capito?

– Хм. – Почти не слушая его, Касс откусил большой кусок сыра: свежий, сливочный, восхитительно вкусный, он нырнул в желудок и сразу утихомирил гложущую язвенную боль, которую Касс уже и замечать перестал. Но он был крепко, опасно пьян. Голова все время норовила лечь на стол. Бродячее облако в форме Африки плавно нашло на солнце, угол площади покрыла ностальгическая тень, пронесся озорной ветерок; Луиджи схватился за голову, но поздно: его зеленая фуражка улетела с клубом пыли. Он погнался было за ней, но ветер тут же улегся, площадь снова затопили яркий свет и тишина.

– Булка, дорогой, – произнесла высокая блондинка, вылезая из машины, – скажи ему, чтобы сперва отнес зеленую шляпную коробку.

– Но там свободно, – услышал Касс собственный голос и хихиканье, отраженные мокрой крышкой стола. – Там демократия. Все едят. Свободно.

Ему показалось, что он просидел, уронив голову на руки, много минут. А почему ему показалось так долго, он сам потом понял: виноват был сон, который внезапно застлал ему глаза, – подробное, достоверное повторение ночного кошмара, вновь зарядившее его мозг тем же отчаянным страхом, какой он пережил десять минут назад, когда потерял сознание.

– Касс, – глухо донесся сверху голос Луиджи, – Касс, шли бы вы домой, поели бы, легли спать.

Но Касс не слушал, почти не слышал – черный парад сна разворачивался перед ним, и он не мог оторваться, цепенел от ужаса и удивлялся предательству хмеля, который не затушил тревогу и страх, как должен был, а, наоборот, довел до пыточной остроты все самые тяжкие предчувствия. Он вдруг понял, почему обморок вызвала женщина с хворостом. Он поднял голову и мутным взглядом уставился на Луиджи.

– Женщина, – сказал он. – Которая дрова несла. Кто она?

– Какая женщина? – Недоумение на лице. – О какой женщине вы спрашиваете?

– Да знаете о какой, – нетерпеливо сказал он. – Тощая, заезженная, хворост несла. С девочкой. Кто она?

– Iddio! – воскликнул Луиджи. – Кто же их упомнит, этих крестьян! Они все на одно лицо, – добавил он примерно так, как на родине у Касса говорили о неграх сонные лавочники. – Касс, я в самом деле не знаю, о ком вы говорите.

Но он уже понял, сам! Эта женщина просто похожа на женщину из сна, и правильно сказал Луиджи – все они на одно лицо. В любом случае такие ничтожные подробности не могли бросить тень на всеобъемлющую правду сна – правду, казалось ему, настолько бесспорную и ясную, настолько вросшую всеми корнями в существование, что, рассказывая капралу свой сон, он не мог сдержать радостного смеха. Полицейскому уже не сиделось на месте.

– Да что вы егозите, Луиджи? – хохотнул он. – Посидите спокойно, я расскажу вам э-э… видение, которое посетило меня ночью.

Он рассказывал, мало-помалу оживляясь; страх отступил, сменился озорной веселостью, словно вернувшейся из тех давно прошедших дней, когда он еще мог творить, работать, – состояние было настолько странное, что даже не верилось, и внутренний голос предостерегал, что оно ничем не оправдано, но шлюзы открылись, и его несло без удержу.

– Понимаете, сон был такой, как будто я эфира нанюхался. Пробуждаешься после такого эфирного сна – и все необъяснимые тайны оказываются детски простыми. Мы ехали в большом туристском автобусе по горной дороге из Майори к Неаполю. В автобусе было тесно и шумно. И, кажется, очень жарко. Помню, я обмахивался. Какие-то шумные парни из Салерно пели под гитару, заигрывали с девушками. Мы ехали вверх над пропастью – знаете там глубокое ущелье перед самой вершиной? И вдруг начинаем разгоняться. На полной скорости проезжаем по деревне. Помню, я закричал шоферу, чтобы ехал потише, что он нас угробит. Но автобус все набирает и набирает ход и с ревом несется по деревне. И вдруг что-то попало под колесо. Звук какого-то мягкого удара. Как будто переехали сумку или мешок с мукой. Я кричу шоферу – останови. Остановились, я вышел. И вот что странно: вышел из автобуса я один… Вы меня слушаете?

Луиджи печально кивнул. И с расстроенным видом стал вытирать лоб.

– Касс… – начал он.

– Да подождите же вы минуту. Я вылез и пошел назад, – посмотреть, на что мы наехали. Все думал, что это мешок с мукой – почему, не знаю. Пока шел, похоже было, что это и вправду мешок. Но, когда подошел, оказалось, что это никакой не мешок. Это была… собака. Раздавило ее страшно. Вся задняя часть до грудной клетки расплющена вроде отбивной, которую мясник полчаса колотил у вас на глазах. Представляете, зад собаки раздавлен, раскатан, как…

– Послушайте, Касс…

– И бедная тварь еще жила! Ужасно изуродованная, она тем не менее еще жила. Она скулила и пыталась подняться на передних лапах. Это я помню особенно четко: как она плакала и скулила и, выкатив глаза, мучительно пыталась оторваться от земли. Потом из автобуса вышел шофер… и странно, он вроде казался знакомым, но лица у него не было вообще… шофер вышел, встал рядом со мной и, глядя, как корчится бедная собака, спросил: «Интересно, чья это?» И вдруг рядом с нами оказалась крестьянка, та самая костлявая сгорбленная женщина, которую я, кажется, только что видел. Она стояла с нами, тоже смотрела на собаку, а потом сказала: «Это была моя собака». Шофер сошел с дороги и поднял большую палку. Вернулся – по-прежнему без лица, понимаете? это было очень странно – и палкой стал исступленно бить собаку по голове, повторяя снова и снова: «Надо прекратить ее мучения, надо прекратить мучения несчастной твари!» Он исступленно молотил ее по черепу и все бормотал, бормотал эти безумные слова. Но собака не желала умирать! Это было страшное зрелище! Невыносимо было наблюдать, как мучается собака, как она скулит и плачет, видеть эти выпученные от боли глаза, – она все пыталась подняться, а он молотил ее по голове, желая избавить ее от страданий, и каждым ударом только увеличивал пытку! И тут…

– Что? – спросил Луиджи. Лицо капрала смотрело на него будто из мутной хляби. Касс подумал, что сейчас потеряет сознание, но как-то удержался; он уже не радовался своему открытию, а ужасался, и какая-то непонятная сила заставляла его заглянуть дальше, хотя душу заполнил липкий, холодный страх.

– И тут… – сказал он. – И тут я поглядел вниз и вот что увидел в клубах пыли. Бил он не по собачьей голове, а по голове этой женщины, этой тощей крестьянки с хворостом. Она превратилась в собаку. Она лежала раздавленная и изуродованная, ее расплющенное тело корчилось в пыли, и она жалобно кричала: «Боже! Боже! – снова и снова. – Избавь меня от этих мучений!» И после каждого вскрика палка обрушивалась на ее окровавленную голову и вбивала в землю, чтобы через секунду голова опять поднялась и умоляла об избавлении, а палка била опять и опять, и все напрасно, и не смерть несла ей, а только продолжение бесконечной необъяснимой пытки. Вы понимаете? Понимаете или нет? – хриплым пьяным голосом заорал Касс. – Она кричала: «Liberatemi! Избавь меня! Избавь меня!» И откуда-то с высоты ей отвечал голос человека, который бил ее: «Я стараюсь! Я стараюсь!» И бил, и бил, и рыдал от отчаяния, и повторял: «Не могу! Не могу!» И я понял во сне, что это и есть Он, Он, тот, кто по прихоти, по ошибке сотворил страдающую смертную плоть, которая не хочет умирать, даже когда нет жизни. И только мучается оттого, что Он сам в своем запоздалом сострадании не может избавить своих тварей от прижизненной боли. Они… – Касс запнулся. Он чувствовал, что у него дрожат губы. – Noi… Он бьет нас, но жался…

Продолжать не было сил. Голова, и так дурная, совсем перестала работать. Луиджи глядел на него тупо, как человек, угодивший на лекцию, которую читают на непонятном языке. Луиджи не понимал его, а кроме того, явно подозревал, что он не в своем уме. С подозрением этим еще можно было смириться, непонимание же показалось Кассу своего рода предательством, и он вскочил из-за стола, опрокинув стул.

– Вы что, не понимаете меня, Луиджи? Почему же тогда, – крикнул он с отчаянием, – стоит нам прогнать одну болезнь, нас валит другая? Разве это не Он пробует отделаться от нас таким жалким способом? Отвечайте мне! Разве нет? Нет? – Ответа не было.

Неодолимый страх сжимал горло.

– Stupido! Idiota! – рыгнув, сказал он. – Души болезни! – Потом повернулся и побежал прочь от капрала, от его умоляющих рук, ужасаясь тому, что выставил себя дураком, ужасаясь натужным, хриплым звукам, которые вырывались у него из груди…

К западу от городка, неподалеку от древней развалины, которая называется виллой Кардасси (владелец ее, англичанин викторианских времен, был классицистом: девиз DUM SPIRO SPERO до сих пор сохранился на мраморном портике), есть между скал площадка, куда ходят любоваться морем. Деревья тут приземистые и кривые от вечного ветра. Парапет на площадке оберегает неловкого, пьяного, беспечного: трехсотметровая круча низвергается в каменистую долину. В погожий день Средиземное море открывается во всю. ширь: от сонной умбры берега, уходящего на юг к Калабрии, до отвесных утесов Капри блестит под солнцем изумрудная вода. Вот здесь и очутился Касс, но почему – он потом не мог вспомнить, хотя представлял себе, какой у него был вид, когда он галсами шел по городу, икая, рыгая, растрепанный, с маниакальным ужасом в глазах. Перед стенкой он остановился, тяжело дыша, и заглянул в знакомую пропасть. Далеко внизу кто-то ростом с муравья трудился в маленькой, будто игрушечной лимонной роще; вздувшаяся, белая от пены речка на дне долины казалась отсюда безобидной, как струйка молока. В Кассе умерло все, кроме дурноты да полуугасшего инстинкта самосохранения; он наклонился над бездной и ощутил ужас, горячий и затягивающий, как любовь. «Prendemi, – прошептал он. – Возьми меня». Когда он нагнулся над парапетом, ладонь съехала по раскрошенной известке, его кинуло вперед, и небытие дохнуло на него, а рощи, река, виноградники встали дыбом перед его глазами – маня. С придушенным криком он уцепился за стенку другой рукой и попробовал вытянуть себя обратно. Но поздно. Поздно! Известка крошилась, рука не находила опоры. Он уже нырял в пропасть, умоляюще раскинув руки, и пространство ждало его. Распятый над пустотой, он удерживался только напряжением бедер: пятки чудом заклинило под каким-то камнем. Наконец, при помощи одних ног, загребая руками воздух, он вполз животом обратно на парапет, с которого тихо сыпалась раскрошенная известка. Выбрался; ему казалось, что вытащила его невидимая рука. Вздрагивая, он опустился на каменную скамью перед парапетом. Просидел там с закрытыми глазами несколько долгих и черных минут; солнце и теплый ветер высушили потные волосы, прогнали страх и дрожь, и даже в пьяной одури возникли просветы. Рулада автобусного рожка в долине привела его в чувство; он открыл глаза.

Позади зашуршали кусты. Касс оглянулся. Кусты раздвинулись, высунулась сперва лопатообразная голова Саверио, а потом и сам он, словно адское видение из Иеронима Босха, на четвереньках выскочил из зарослей и встал перед ним, ухмыляясь и что-то объясняя руками. От его распаренных лохмотьев исходил аромат грязи и бедности, а правый глаз, деморализованный связью с одним из бог знает скольких тысяч перегоревших предохранителей, которыми была заполнена его черепная коробка, налившись кровью, своенравно вращался в глазнице и дьявольски косился ни на что. Губы шлепали лихорадочно, вместе с кряхтеньем вылепливая болванку известия, которое он имел сообщить, и заполняя воздух слюнным туманом. Потом, словно кто-то от досады и нетерпения пнул его в голову, слова стали разборчивыми, опрыскивание почти прекратилось, и глаз-шатун наконец успокоился в лузе.

– Я вас искал, синьор Кин, – сказал он. – Девушка у вас работать хочет! Вот она!

По тропинке шла девушка – та самая, из полиции. Стройная, полногрудая, с нежным лицом, она подошла к Кассу степенно, но на лице ее была как бы тень жалкой, несчастной улыбки. По этому случаю она надела туфли – наверно, у кого-то одолжив: они были велики на несколько размеров и сваливались с ее загорелых ног.

– Она хочет у вас работать! – гаркнул ему в ухо Саверио. Касс все еще не мог опомниться.

– У меня денег нет, – прошептал он, глядя на девушку и удивляясь ее красоте.

– Она хочет у вас работать! – гаркнул Саверио.

– Заткнись, – сказан он.

И хотел обратиться к девушке, уже открыл рот, но вдруг ощутил такую слабость, что у него помутилось в глазах и земля качнулась под ногами. Он опустил лицо на руки.

– Мне нечем платить, – сказал он. Он не мог ее нанять, но и не мог допустить, чтобы она второй раз исчезла из его жизни. И сказал, как бы прекращая разговор: – Приди ко мне завтра.

Он почему-то побоялся взглянуть на нее еще раз и только услышал, как она повернулась и, хлопая громадными туфлями, ушла обратно по тропинке, а за нею следом зашаркал полоумный.

«В себе увяз, – подумал он. – Господи Иисусе. В себе. Если скоро не выберусь из этого, точно не удержусь на краю».

ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ SABATO 4 MAGGIO. [275]

«Что меня спасает в конечном счете, понять не могу. Иногда ощущение, что во мне 2 человека, то есть человек из моих снов и человек дневной, такое сильное, что боюсь взглянуть в зеркало и увидеть там лицо, которого отродясь не видел. Вроде как сегодня – и это не просто вино, а какой-то бог или демон впился в меня клыками и хищно рвущими когтями и не отпустит, пока душа не расстанется с телом. Ну хотя бы как я сегодня осатанел: обозлился на Луиджи, заорал, вскочил и очертя голову понесся к пропасти – ведь я был будто во власти сна и жил в этом самом сне, и голос говорил мне: ТЕПЕРЬ. ПОРА. НЕ МЕШКАЙ. Приди ко мне, и будут мир, тишина, покой. Что меня спасло, не знаю. До сих пор разум пересиливал, и молюсь, пусть пересиливает, пусть пересиливает. Да не сгинет Касс в желтом доме, да не повергнет в расстройство и во прах свою обитель и свое пристанище.

Сегодня принято решение, и поклялся всем, что еще осталось стоящего: ни одна капля С 2 Н 5 ОН не омочит моих губ до 15 июня – дня рождения Поппи, и, может быть, тогда она дозволит мне отметить этот день. Вино есть могильщик, и лопата, и гроб, и жена могильщика, и семья его. Каждый сам себе выбирает яд.

Два часа ночи. Наверно, я еще не совсем дошел, если способен видеть эти сказочные огни над пучиной. Не ослеп еще. Луиджи, с его вежливым и невыносимым сарказмом, заметил, что с тех пор, как эвакуировались американские войска и рыбаки обзавелись бензиновыми калильными лампами из армейских излишков, рыбачьи лодки выглядят далеко не так красиво – graziöse, он сказал. С обыкновенными керосиновыми фонарями они выглядели гораздо более graziöse, сказал он, кривя губу с усами над сигарой. Ессо [276] Луиджи. Он смущен и недоумевает. Не совсем понимает, как со мной говорить о США, наверно, чувствует нутром, что у меня к ним такие же двойственные чувства. В общем, бензин, не бензин – огни великолепны. И не так уж похожи на звезды, как мне сперва казалось, а если глядеть подольше, они расплывчатые и набухшие – глядишь, и стираются все границы, все пределы, и в гипнотической бескрайней тьме исчезает всякая перспектива, они похожи только на чистые белые цветы, на мясистые хризантемы, брошенные в черное лоно какой-то вечности, рожденной воображением азиата. Наверно, в них есть какая-то идея, но я могу только глядеть. Разгадать не могу. И осмыслить тоже. И рукой пошевелить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Порой, когда я могу взглянуть на себя критически и думать, не кривя душой, мне кажется, что капитан Слоткин был прав, когда посмотрел на меня своими грустными еврейскими глазами и сказал что-то в том смысле, что, мол, ладно, сынок, если уж хочешь перевести это в этический план из психоаналитического, то можно выразиться так: самоуничтожение – последнее прибежище труса. А я, помню, ответил, вроде сетуя на судьбу, – вовсе нет, это торжество человека, загнанного в угол, и, во всяком случае, лучше вечного отвращения к себе. Спорить он не стал, но по глазам видно было, что он понял, что я выкручиваюсь и тоже понимаю, что он прав. Почему он возился со мной – не по-медицински и не по-флотски, – не знаю, но часто думал, что южанин-методист и еврей из Бруклайна, Массачусетс (даже психоаналитик), родственней друг другу, чем пара пенсильванцев, и, конечно, два человека, которые знают Исайю или Иова, 38, скорее почувствуют странное, но основательное родство, чем двое католиков, которые в жизни ничего не видели, кроме «Нью-Йорк джорнэл америкэн». А вообще-то, может, я его просто купил: ему, еврею, наверно, было удивительно, что солдатик из округа Колумбус в Северной Каролине, чуть ли не бывший издольщик, с незаконченным средним образованием интересуется – по-настоящему интересуется – Софоклом и Мишелем Эйкемом, [277] не говоря обо всех остальных, которые дались мне легче легкого, и в 21 год у меня уже была разработана собственная теория живописи. Интересно, что сталось со Слоткином, наверное, лечит где-нибудь в Бостоне и купается в деньгах. Но когда я думаю о нем, – и это потому, наверно, что, кроме него, ни с кем не мог говорить о том, что меня гложет, – я испытываю необыкновенное чувство и ясно помню тот день, когда прочел ему эту строчку из «Эдипа», которая попала мне под вздох, – из книги, которую он же мне и дал, – «Ни себе, ни родным, если б умер я, не был бы в тягость» и т. д., а он сказал примерно так: да, мы часто терпим неудачу, но прав у нас не меньше, чем у греков, – пытаться освободить людей для любви. И так у него, собаки, складно вышло, так человечно и порядочно, что я с ним чуть не согласился.

Так оно и есть, наверно: какое-то хитрое замыкание или путаница в проводах между любовью и ненавистью – вот в чем секрет моего несчастья, и в конце концов, если будет этому конец, единственный для меня выход – самому залезать туда изо дня в день, как напуганному электрику, и распутывать эту путаницу. Своих мыслей, своих снов я не мог открыть даже Слоткину. Да самому себе открыть – ужасное, отчаянное дело. Со своими демонами надо быть поосторожнее, и кто знает, может, лучше видеть кошмары, огненную геенну, залив и гибель в пучине и всю жизнь вулканы над головой, чем понять в конце концов их смысл. Кто знает, может, если смысл обнажится и прояснится, человек от этого станет трижды проклятым и освободится не для любви, а для ненависти, такой огромной, что все предыдущее покажется нежным и кротким. Кто это знает наверняка – покажите мне такого человека. А пока что я собственной души разведчик, и найти мне надо только то, что немедля меня утешит. И пенять не на кого, кроме себя. И когда мне снится дядя в роли палача, я эту жуть на него не сваливаю. Он был хороший и добрый, темный, нищий фермер, и самое плохое, что он сделал мне, – это влепил затрещину, когда я не тем занимался в сортире, или как в тот раз, на озере Уаккамоу, за ухо привел домой, когда я в 14 лет накачался пивом, – наверно, он показал себя не самым передовым педагогом, но не он виноват ни в блудливости моей, ни в моем пьянстве. Слоткин все хотел покопаться в этом – сиротство, дядя, прочее, – но мне кажется, он взял неправильный след. Дядя виноват не больше, чем мыс Глостер, где я и все мы ходили с полными штанами. [278] И если уж совсем начистоту, США я тоже не могу винить, хотя часто хочется и часто виню, да и чего ждать от беженца, рядом с которым самый отпетый бродяга покажется домоседом. Потому что даже Поппи этого не знает, но бывают минуты, когда вспомнишь одну какую-нибудь сосну возле дома, и песок, негритянскую церковь в роще, куда бегал в детстве, и горячее воскресное солнце, и как негры пели «В хоромах светлых наверху» (?) – и чувствуешь, а вернее, знаешь, что прошепчи тебе кто-нибудь на ухо одно только трепетное слово АМЕРИКА, и ты заревешь, как малый ребенок.

А в остальном подавитесь этой самонадеянной, придурочной, инфантильной, полуфабрикатной, стерилизованной, пропащей страной, где ненавидят красоту. И это точно. Нет, может, не так уж плохо повидать кое-что из ночных ужасов, а что до дяди, то, думаю, кто бы ни вставал перед тобой во сне с печатью вечного проклятия на лице, это сам ты и есть, только в маске, вот в чем дело».

 

VIII

Любопытно, что в это же время на Адриатическом побережье жил и работал молодой американский художник и скульптор Уолдо Каш. Этот уроженец Буффало с рыжей копной волос и выражением лица, которое говорило – по крайней мере на немногочисленных его фотографиях – о чрезвычайном и очень личном отвращении к людскому роду, в течение целого года был моден, как ни один молодой художник его поколения. Происходил он из поляков; фамилия его, вероятно, представляла собой культю чего-то труднопроизносимого. Зловещие, скрученные абстрактные формы его полотен и гуашей, его сдавленные, искореженные статуэтки из терракоты, его крупные фигуры в бронзе – изможденные, скелетообразные крипточеловеки, чьи узловатые очертания с вогнутостями в неожиданных местах казались формулами измученной и поруганной плоти, – все это принесло ему в тридцать с небольшим лет славу, какой большинство художников напрасно дожидаются всю жизнь. Эмигрант, откровенный ненавистник всего американского, он жил уединенно в приморской деревне неподалеку от Римини со своей матерью (как сообщал нью-йоркский журнал мод) и тремя сиамскими кошками, а на досуге бродил по безлюдному адриатическому берегу, собирая обкатанные морем коряги, которыми нередко вдохновлялся в работе над своими зловещими антропоморфными шедеврами. По слухам, это был отшельник, человек-невидимка, запиратель дверей, закрыватель окон – и даже угрожал физической расправой тем назойливым людям, преимущественно репортерам и фотографам американских журналов, которым удавалось проникнуть в его логово. Редкие интервью Уолдо Каша состояли в основном из междометий и рычания. «Геральд трибюн» назвала его «мрачным молодым пророком поколения битников». Одна из считанных его фотографий – лицо на всю страницу в популярном журнале, который дал еще три полосы с цветными репродукциями его работ, – запечатлела всклокоченную рыжую шевелюру, два глаза-шила, сверкающие яростью голубого каления, довольно обезьяний лоб, взрытый свирепыми бороздами, и на переднем плане смазанный багровый выхлест – вино, поясняла подпись, бесцеремонно вылитое в лицо шустрому фотографу. Заголовок: «Сердитый молодой гений». Благодаря этому грозному, хотя и не вполне точному созвучию имен – Касс и Каш – Касс и познакомился с Мейсоном Флаггом.

Если вы не видели Самбуко в мае, вы не знаете, что такое весна. Так говорят многие итальянцы, и это, конечно, гипербола, но зерно правды в ней есть. Весной в Самбуко стоит побывать. Запахи и нежное тепло, бутон и цветок, и в небе – воздушные прочерки восторга: луч солнца, путь шмеля и стрижа и серебряные девственные нити дождя. Но вот дождь перестал, и теперь его долго не будет. Наверно, весна здесь такое чудо оттого, что ты наверху, что смотришь вниз. Цветы взбираются по склонам холмов, в долинах кричат ослы, всюду шествует и блещет молодая жизнь. А ты – высоко-высоко над будничной землей. Стройные девушки в ситцевых платьях прогуливаются по улице под руку, старухи в дверях сонно жмурят глаза и ловят солнце запрокинутыми лицами. Люди кричат друг другу из открытых окон. Пахнет сыром и душистым перцем. Из промозглого кафе на солнышко пересаживаются неутомимые картежники и их непрошеные советчики – два румяных священника и Умберто, мажордом из «Белла висты», в белом с золотом костюме, как испанский адмирал. Приемники заливаются на все голоса: тут и «Pagliacci», и грустные неаполитанские песни, горько-сладостные stornelli о восторгах и изменах, и Перри Комо, и оды макаронам, зубной пасте, геморроидальным свечам. Наискось через площадь, дородный и важный, весь в габардине, движется Пьетро Кальтрони, медик, обмахиваясь газетой. В эту мягкую погоду слухи гудят, как пчелы: за долиной, в Минуто, корова отелилась трехглавым теленком; нынешним летом будет наплыв turisti; германская марка надежна, как доллар; сержанта Паринелло, городского деспота, переводят отсюда (браво!); сторож виллы Карузо слышал перед рассветом жуткие стоны и видел мерцающие зеленые огоньки. Призраки! Духи! Слухи! В два часа пополудни все стихает. Слышны только коровьи бубенчики в долине, да автобусный сигнал, да гудок каботажного судна вдали, идущего на юг, в Реджо-ди-Калабрию или на Сицилию.

Говорят, что больше всего самоубийств происходит в те дни, когда воздух душист, когда с синего неба светит веселое золотое солнце; калека, пришпиленный к жизни, как майский жук, воспринимает эту весеннюю погоду как последнюю жестокую обиду и отправляется в мир иной. Именно такая погода стояла в тот день, когда Касс познакомился с Мейсоном, и, несомненно, из-за нее посетил его под утро гнойный кошмар, в котором, как заноза внутри нарыва, сидела мысль о самоуничтожении.

Он находился в самолете. Летел высоко над Андами, сквозь облака и клочья тумана, и под ним на вершинах Аконкагуа, Котопахи, Чимборасо зловещим темным каракулем клубились сотни беззвучных гроз. Самолет был заполнен безликими людьми; в салоне не смолкал шумок – едва слышное, неразборчивое гудение голосов, смешки, свистящий шепот, – и от этого шума стыла кровь, в нем слышалась гибель. И еще – весь этот полет над землей проходил под музыку, неслаженную и неблагозвучную; фальшиво, но в унисон ее играл какой-то диковинный ансамбль – саксофон, клавесин, туба и казу; и музыка, как ропот и гул голосов, тоже была окрашена предчувствием смерти. Потом он встал и пошел в уборную. Там была и душевая – странное удобство для самолета, подумал он, потому что помещение было бетонное и просторное, а в углах, затянутых громадными влажными паучьими тенетами, пауки размером с блюдце сосали кровь из бьющихся насекомых. Его охватил ужас; самолет подбрасывало, швыряло вниз, и вдруг оказалось, что Касс раздевается. Потом – чудо из чудес – он отделился от себя. Стоя в стороне, весь в холодном поту, он увидел, как другой он, голый, стал под душ и с остановившимся взглядом мертвеца полностью открыл оба крана. Пауки задрожали на своих паутинах, съежились; удушье. Боже! – услышал он во сне голос наблюдающего Касса: из душа брызнула не вода, а струи ядовитого газа. Ропот голосов убыстрился, стал громче, вторя ему, оглушительно буркала туба и панически зудел казу. Голый и синий под струями газа, другой он окоченел на глазах, кожа стала блестящей, как бирюза, и он неслышно рухнул на пол без признаков жизни. И наблюдавший он хотел дотронуться до своего трупа, но тут вошли несколько франтоватых негров, оттеснили его в сторону и наклонились над голубым телом, горестно качая головами. «Ты зачем его убил? – спросил один, подняв голову. – За что погубил человека?» Но раньше, чем он успел ответить негру, самолет опять швырнуло и затрясло, словно чудовищными раскатами грома. Тут вошла пышная мулатка, увидела труп и завопила, завопила, завопила и, словно чтобы скрыть труп не только от своих, но и от чужих глаз, задернула занавеску, на которой кровью было написано…

Полузадохшийся, он проснулся под одеялом и тут же стер в уме эту надпись; волна за холодной волной, как дрожь при лихорадке, накатывали ужас, прозрение, понимание.

– Нет, – сказал мне Касс, – я не узнал, что там было начертано, но узнал кое-что другое. Эта дрожь, озноб понимания… я лежал в темноте, и меня било. Кое-что я узнал.

– А именно?

– Понимаете, сны. Я в них никогда особенно не верил. Эти мозгопроходцы из госпиталя в Сан-Франциско все выпытывали у меня сны – ну понятно, хотели подключиться к моей глубинной электропроводке. Я понимал: какой-то смысл в этом есть, – не настолько уж я был темен, – но считал это своим личным делом, и, когда они спрашивали, что мне снится, я говорил: ну что, бабы, конечно…

– И что же?

– Хотя, говорю, я понимал, что они, может быть, на верном пути. Это и не гению понятно, что страхи и ужасы, которые ты видишь во сне, что-то означают, даже если эти ужасы – только маски, символы. Надо лишь забраться под маску, под символ…

Честное слово. Всюду черные! С тех пор как я уехал в Европу, половина моих кошмаров – из тех, что я помню, конечно, – связана с неграми. Негры в тюрьме, негры в газовой камере, я в газовой камере, а негры на меня смотрят. Ну хотя бы тот страшный сон в Париже. Каждый раз откуда-то вылазит ниггер: казалось бы, славный южный паренек, который чуть посмекалистей своих полевых собратьев, мог бы и пораньше во всем разобраться. Но понимаете, дело в том – и это, наверно, большое счастье, – что сны и даже кошмары тут же улетучиваются из головы, как только ты продрал глаза. Я говорю «счастье», потому что нет, по-моему, такого белого южанина в возрасте старше пятнадцати лет… да чего там, десяти! пяти! – которому не являлось бы в кошмарах то, что я вам рассказывал, или нечто подобное – с неграми, кровью, ужасами. Представляете, если бы это не забывалось? Весь наш Юг превратился бы в сумасшедший дом…

– Ладно, обойдемся без проповедей, – продолжал он немного погодя. – Я, наверное, вроде вашего отца – как вы о нем рассказывали, – заядлый либерал, по крайней мере для южанина. Оттого, что долго жил среди янки и женился на янки. С другой стороны, терпеть не могу дураков северян, которые в жизни не бывали южнее Манхэттена и начинают нас учить: шагайте в ногу, да прямо сейчас, да поживее, черт возьми, да без рассуждений, это вам же лучше, это гуманно, это порядочно, это по-американски, – и делают вид, будто Гарлема и чикагского гетто не существует. Не знают, паразиты, что там творится.

Ладно, без проповедей. В Европе у меня на многое открылись глаза. Видит Бог, процесс не из легких, да и потому, как я вел себя порой, этого не скажешь, тем не менее глаза открылись, и теперь мне понятно, что многие сны и кошмары, которые я отчетливо помню, сыграли тут свою роль.

Хотя бы этот, что я рассказывал. Но сперва… попробуйте вспомнить. Мальчишкой вы кричали кому-нибудь «ниггер»?

Я подумал.

– Да. Какой же мальчишка не кричал? На Юге-то?

– А сделали вы когда-нибудь цветному гадость? Настоящую гадость?

Вспоминая детские годы, я не мог выгрести оттуда ничего, кроме этого недостойного древнего выкрика.

– Кричали им, когда ехали из школы на автобусе, – сказал я. – Другие ребята, случалось, бросали гнилой апельсин. Больше ничего. В Виргинии с этим довольно мягко.

– Это вы так думаете, – хмуро, но с улыбкой возразил он.

– Почему?

– Ладно, в то утро – то самое, когда мы познакомились с Мейсоном, – я проснулся, и сон еще туманил мне мозги, а по спине еще подирал мороз, холод узнавания, – и вдруг я понял, что все это значит. Не скажу, что все стало ясно как день, но, когда я проснулся, сразу вспомнил одно жалкое, гнусное дело, которое я совершил в пятнадцать лет, – ужасное, подлое дело, и все эти годы оно сидело где-то в глубине памяти. Словно надутый шар, бледный как не знаю что, всплыл этот малый, о котором я столько лет не думал, что даже имя его еле вспомнил – но вспомнил все-таки. Лонни. Лонни, – повторил он.

– Лонни?

– Ага, сейчас расскажу.

И вот у красивой реки Ашли, привалившись к сосновому пню, он поведал мне о том, как семнадцать лет назад впервые узнал горький вкус позора. Это было летом, ему шел пятнадцатый год – или шестнадцатый? Не важно, год туда, год сюда, вины не убавит, – дядя купил ему билет на автобус и сплавил (как уже делал не раз в те кризисные годы, когда его желтый табак не брали и даром) к троюродному брату Хоку Кинсолвингу, на юг Виргинии, в ту часть, о которой туристы, устремившиеся к дворцам Вильямсберга и барским усадьбам у реки, не ведают ни сном ни духом, в прокаленный городишко Колфакс, 0 м над ур. моря, нас. 1600 ж., промышленность: склад для арахиса, покосившийся хлопкоочиститель, пилорама и автомагазин. Кассу то лето запомнилось многим (пятнадцать лет! Именно столько – потому что он тогда вступил в пору возмужания, не рано и не поздно, но мощно и незабываемо, как это бывает со всеми мужчинами, – в данном случае после сеанса в душном кинотеатрике, где он посмотрел фильм с Вероникой Лейк, а потом чуть не потерял сознание в темноте за домом брата, среди летних душистых мимоз) – и этими мимозами, их водянистым бледно-розовым цветом, и пылью в опаленных черных задворках города, и старыми дамами, которые обмахивались веерами в зеленой тени террас, и громкими песнями пересмешника на восходе солнца – сотней приятных впечатлений, чисто летних, чисто южных, которые теснятся в голове, но накрыты одним громадным, всеобъемлющим. Отдаленно, косвенно оно связано с троюродным братом Хоком, фермером, который выращивал кукурузу и арахис и, будучи почти таким же бедным, как старый дядя, устроил Касса на неполную ставку в автомагазин – в складскую часть его, загроможденную штабелями шин, коробками радиоламп, колесных колпаков, инструментов, пропахшую резиной и маслом; прямо, непосредственно и зловеще оно связалось с человеком по имени Лонни (была ли фамилия, Касс так и не узнал), мужчиной двадцати одного года, с плохими зубами, сплющенным землистым лицом и напомаженным желтым зачесом. Лонни был помощник заведующего. Бывал ли я в округе Сассекс и видел ли в деле настоящего виргинского джентльмена? Нет? Хорошо, так вот вам Лонни, баптист, не совсем, правда, грамотный и недалеко ушедший от белой швали, но не помешанный, не слабоумный и вообще краса южного рыцарства. Не забудем также, Питер, что это была Виргиния, моя родная Виргиния, Виргиния величавых châteaux, стриженых зеленых лужаек и сухопарых аристократов верхом на конях, Виргиния, запретившая суды Линча, Виргиния любезных речей и просвещенных (умеренно) джефферсоновских принципов справедливости – не Миссисипи, не Алабама, не Джорджия, а Старый доминион, обитель консерватизма, взошедшего на воспитанности, изысканности и джентльменских понятиях о демократии. Правда, Колфакс – не та Виргиния, которую обожают составители официальных проспектов, не солнечный край, изобилующий богатствами старины, где дамы XVIII века, в кринолинах и бархате, при свечах, водят накормленного яблочными оладьями гостя по барским залам на плантациях Шёрли, Вестовер или Брендон; где накрахмаленные до горла негры в треугольных шляпах и атласных панталонах выглядят точно так, как при массе Уильяме Бёрде, владевшем всей рекой Джемс от Ричмонда до моря; где в церкви, увитой плющом, Патрик Генри бросил бессмертный клич свободы, – нет, это была Виргиния, никому не известная, равнинная, жаркая Виргиния, Виргиния болот и сосен, илистых рек, вислоухих мулов и свиней, хрюкающих среди посевов земляного ореха, но все равно Виргиния. И Лонни.

У Лонни были интересные отношения с неграми, – продолжал Касс, – робкими, застенчивыми батраками, которые в этом округе составляют больше половины населения. Очень интересно он обращался с ними в магазине. Не то чтобы враждебно, злобно или строго, даже наоборот. Метод его был подначка; он подтрунивал, насмешничал и так беззаботно дурачился, что можно было подумать, будто он лучший друг черных, – но не прихвостень негритянский, понимаете, для этого он слишком снисходительно с ними обращался. Тем не менее при всех его шуточках, шпильках, насмешках, поддразнивании и трепотне, которой сопровождалась продажа какого-нибудь пятидесятицентового товара, вы никогда бы не заподозрили, что за этим тощим лицом и под желтым напомаженным зачесом вызревает беда. И Касс, конечно, – если вообще задумывался о Лонни и его шутовстве – полностью его одобрял; он был уже достаточно взрослым, чтобы понять смысл южного речения «имеет подход к неграм», которое в торговых кругах выражало похвалу и относилось к человеку деловому. К примеру, хотя бы тот августовский день – Касс прекрасно его запомнил – и как Лонни обошелся с одним седым старожилом, черным как вакса, который пришел купить фигурную пробку радиатора для своего «форда-A» выпуска 1931 года. Пекло, запах масла и вулканизированной резины, над головами вьются мухи. «Так по-твоему, Юп, в этой фасону не хватает? – говорит Лонни, скаля желтые зубы и похохатывая. – Говоришь, тебе нужна вон та, с голой женщиной? И не стыдно тебе, старому хрену! Ха-ха-ха!» Старик в комбинезоне понурился, лицо его сморщила виноватая улыбка. «То не мне, хозяин. Я же говорю, сын мой младший…» – «Да брось ты заливать, – ухмыляется Лонни, облокотившись на прилавок. – Знаю я, зачем тебе голая женщина. У тебя, старого хрена, всегда полшестого. Вот и хочешь, чтобы эта голая перед тобой все время сидела. Что, не так, Юп? Ха-ха-ха!» Старик мнется, смущенно улыбается, скребет пальцем в редких седых волосах: «Нет, мистер Лонни. Правду сказать, это мой младший…» Объяснения бесполезны; пять минут Лонни дразнит, подкалывает, глотничает. Поднимаются большие проблемы: убывание мужской силы, старческий распад, затухание жизнедеятельности, омоложение; Лонни упоминает обезьяньи железы, козлиную сыворотку, доктора в Питерсберге, который творит чудеса со старыми хрычами вроде Юпа. Юп потеет; Лонни продолжает болтать: жара, на сегодня отторговался, ему скучно. Наконец Лонни зовет Касса: «Дай-ка мне вон голую, Касс». Потом говорит величественно: «Ладно, Юп. Эта будет стоить тебе на доллар больше».

Позже, вспоминал Касс, к концу дня, Лонни заглянул на склад и, мотнув головой, сказал: «Эй, поехали. Надо съездить на Каменный ручей, отобрать приемник. Не валандайся». Касс не валандался. Он сел в кабину пикапа рядом с Лонни, и они поехали за город. Боялся ли Лонни в одиночку осуществить эту простую операцию и нуждался в обществе пятнадцатилетнего мальчика, чтобы отобрать приемник у нефа-фермера, который просрочил кредит и не стал бы сопротивляться, даже если бы оказался дома; или весь план был продуман заранее, и, зная, что негр с семьей будет в поле мотыжить хлопок, Лонни рассчитывал на моральную, а главное – физическую поддержку Касса в деле, чьи контуры уже обрисовались в каком-то уголке его мозга? Или же все произошло под влиянием минуты? Касс так и не узнал – и даже никогда не задумывался всерьез об этом до того утра, когда пробудился в Самбуко от кошмара, – да и велика ли разница, коли он был полноправным соучастником? Он запомнил дорогу: раскаленные ровные поля, засеянные соей, земляным орехом, хлопком; ослепительно зеленые сосняки, сухие, как трут, словно потрескивавшие от пыльной сухости и готовые воспламениться; бензиновая вонь, которую выдыхало при каждом толчке продавленное сиденье; но прежде всего – Лонни, голый локоть на руле, и, перекрикивая рев мотора со снятым глушителем, он излагает начатки деревенской взрослой мудрости: «Слышь, цветные бывают разные – хорошие, плохие и средние. Некоторым, вроде этого старика Юпа, можешь доверить любые деньги. Все равно почти как белому». Голубое небо, поля, река, стоячая, затянутая ряской, ветхий, пегий, нелепо покосившийся коровник с надписями: Копенгаген, Нэхи, Бык Дарем. «А этот ниггер Кроуфут – самый настоящий жулик, ворюга». Пыльные поля, опять берег реки; гудя мотором, стуча шинами, на юг промчался голубой междугородный автобус. «А зазнался до чего. У него сын живет в Филадельфии. Сроду не видел такого кривлянья. Большинство ниггеров расплачиваются, дай им только время. А такой вот, как Кроуфут, – он и не думает расплачиваться, ни за что». В стороне от дороги, среди раскидистых дубов, дряхлеющий особняк с колоннадой; мелькнула белая жестяная табличка: «СЛИВЫ». ЗДЕСЬ В АПРЕЛЕ 1864 ГОДА ДЕЗЕРТИРЫ ФЕДЕРАЛЬНОЙ АРМИИ ГЕНЕРАЛА БЁРНСАЙДА… «Ворюги вроде Кроуфута позорят всю ихнюю черную расу». Свернули на разбитый проселок, запрыгали по ухабам в роще, где деревянная церковь, обыденно благостная, как все негритянские храмы на исходе летнего дня, дремала рядом с собственной тенью: СИЛОМСКАЯ A. M. E. СИОНСКАЯ ЦЕРКОВЬ, ПАСТОР ПРЕП. ЭНДРЮ СОЛТЕР. Матф. V, 6: Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Двое негритят, почти младенцы, ростом меньше старой покрышки, с которой они играли в дорожной пыли, повернулись, широко раскрыв глаза, на окрик Лонни: «А ну-ка, подите!» Они не двинулись с места, не изменились в лице. Пикап проехал метров пять и остановился. «Оглохли, пацаны? Где тут живет ниггер Кроуфут?» Ни звука в ответ, только недоумение и страх в широко открытых глазах, вернее, даже не страх, а обыкновенное недоверие, порожденное разговорами старших, горькими, гневными и отчаянными жалобами на несправедливости и обиды, о которых знают только негритянские дети, – и несовершенный отпечаток этих разговоров на маленьких черных лицах белые принимают за почтительность или по меньшей мере за уважение. Оба не проронили ни звука. «Языки проглотили? Кроуфут! Где живет?» Наконец поднялась тонкая черная рука и указала на хибару, едва различимую среди сосен за пеленой белой дымки. «Маленькие еще хуже взрослых, – сказал Лонни, включив скорость. – Из гниды вошка вылупляется. Так мой отец говорит».

А потом сама хибара, столько лет бывшая пробелом в памяти, а если и не пробелом, то смутным пятном в скоплении других смутных пятен, которыми стали все его детские воспоминания; теперь же зримая, огромная, до последнего ржавого гвоздя, до последней покоробленной доски и проеденного термитами порожка принятая умом и сердцем, торжественно, как присяга.

– Потрясающе! – пробормотал Касс, едва ли даже понимая, с кем он разговаривает, – сейчас у него перед глазами был этот одинокий, жалкий, запущенный дом посреди мальв, пчелиного гудения и драного белья, сохшего на веревках, крыльцо с тремя скрипучими ступеньками и незапертая дверь, которую Лонни в прилипшей от пота рубашке с грохотом распахнул. – Потрясающе! – повторил Касс. – Что мы творили!

Они не спросили разрешения войти – не потому даже, что не нуждались в нем, а просто это никогда бы не пришло им в голову. «Черт, вонища-то!» – сказал Лонни; в нос им шибанул запах грязи, пота, много раз пережаренного сала, скученных, давно не мытых тел, подмышек, – запах нищеты, откровенной, страшной и неизбывной; Касс, задохнувшись, отпрянул. «Дом ниггера воняет хуже публичного дома! – взвыл Лонни. – Фу! Берем приемник и дуем отсюда». Приемник нашелся не сразу; у каждого деревенского ниггера в городе свои шпионы, пояснял Лонни, пока они топали по комнате, он знает, когда ты приедешь, и прячет вещь. Кроуфут спрятал вещь хорошо. Лонни начал беспощадный обыск, Касс апатично ходил за ним следом; искали за печкой, под кроватью и под единственным вонючим, пятнистым матрацем, на закоптелых брусьях под самой крышей, в уборной на дворе, в крохотном, пропахшем известью курятнике и снова в доме, где Лонни споткнулся об отставшую половицу, потом запустил под нее руку и с торжеством вытащил злосчастный приемник – белый, пластмассовый, уже треснутый, чуть больше кухонной коробки для риса или соли, – волшебный ящик, наполнявший ночи слабыми веселыми звуками пения и смеха. «Спрятал! – сказал Лонни. – Ишь хитрый, гад!» Населенный пылью сноп желтого солнечного света косо падал через открытую дверь, и дом казался огромным, наполненным опасностью, пламенем; Касс запомнил и свет, и жужжание мух, и в этом остановленном мгновении лета и Юга далекий, пронзительный гудок паровоза где-то за соснами навечно сплавился с фотографией на столе, которая задержала его взгляд, – отец семьи, жена, их многочисленные дети и две озадаченные седые бабушки – все торжественные, напряженные на этом дешевом – доллар за пару, перед воскресной службой, – снимке, уже блеклом и сизоватом от старости, но сохранившем за треснутым стеклом спокойное, мягкое чувство родственного единства, гордости и любви. И он запомнил, как все это исчезло, вернее, разлетелось прямо у него на глазах, когда Лонни (обнаружив трещину в пластмассовом корпусе приемника, он издал возмущенный крик, вторгшийся в забытье Касса, как звон разбитого стекла) дал волю своей досаде, бешенству, возмущению, исступленно взмахнул рукой и сшиб с полки над плитой все до единой бутылки, склянки, консервные банки с бобами, повернулся по инерции и, словно ярость требовала «бис», схватил фотографию и запустил через всю комнату, так что она разлетелась вместе со стеклом и рамкой на две части. «Падла! – услышал Касс его истерический выкрик. – Мало того, что не платит, еще разбил!» И это был не конец, а только начало. Касс в ужасе (к которому примешивалось, правда, противное возбуждение), поглядев на скукоженное лицо Лонни и увидев, как по нему расползаются красные пятна, словно от румян, невольно сделал шаг, чтобы поднять карточку, но голос Лонни остановил его: «Ладно, еще посмотрим, кто чего разобьет!» И с разворота, как футболист, ногой в ковбойском сапоге Лонни заехал по хлипкому кухонному столику, и все тарелки, чашки, блюдца, жестянки с сахаром, крупой, мукой и салом рухнули на пол с чудовищным грохотом. После этого он замолчал и, только астматически посвистывая горлом, как человек, доведенный до крайности или одержимый, двинулся по дому, опрокидывая стулья, сдирая с карнизов линялые занавески, сгребая на пол грошовые безделушки, которые оживляли и красили эту лачугу, – фаянсовых кукол, яркого гипсового бульдога, цветные открытки (одну из них Касс подхватил: Здравствуйте, нам тут весило Бертрам) и вымпел, на котором – вспоминал он потом с удивлением и щемящей болью – было написано Виргинский университет. Все они полетели на пол, а за ними – кленовая шифоньерка, безусловно фамильная ценность, которую Лонни оторвал от стены и повалил под скрип выдвигающихся ящиков и треск лопающихся вязок. «Будет знать! – завопил Лонни. – Ты куда?» Касс в панике бросился было к открытой двери и замер от окрика. «А ну давай! Проучим всю черную сволочь в нашем округе!» Может, хватит тебе? Может, хватит тебе? – слова, полные тревоги и отвращения, просились на язык, но Касс не произнес их и понимал, что этим взял на себя большую долю вины. Ему было тошно, гадко, как никогда, и, хотя он был уже не мальчиком, а мужчиной, мужество его не выдержало первого испытания. И не только не смог он сказать вслух, как ему омерзительно это дело, но…

– Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему?

Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе: черт с ним, – после этого все, что я делал, я уже мог делать чуть ли не с сознанием правоты. Тут же вспомнились все эти крылатые и рогатые изречения, на которых я воспитывался: ниггер мало чем лучше животного, особенно полевой ниггер, батрак, жулик ниггер вроде Кроуфута, – и я кряхтел и тужился вместе с Лонни, ноги плиты оторвались от пола, она наклонялась, наклонялась и наконец повалилась с несусветным треском и грохотом – и таз, и вода, и плита, и труба от плиты, – словно смерч прошелся по этому несчастному домику.

Касс умолк, я ждал продолжения, но он не произнес ни слова. Наконец я не выдержал:

– А что потом?

– Ничего. Все. Мы ушли. Я по крайней мере больше об этом не слышал. Может, Кроуфут и жаловался, не знаю, – ни мне, ни Лонни никто ничего не сказал. Наверное, жаловался, и шерифу, наверное, пришлось дать, – но ведь приемник… Не знаю. Я скоро уехал обратно в Каролину… А вообще это факт, – добавил он, помолчав.

– Что?

– Пока наши доброхоты на Севере не поймут таких типов, как Лонни, и таких типов, как молодой методист Касс Кинсолвинг, эту чистую душу, этого нежного христианина пятнадцати лет от роду, который никому не желал зла, но был жесток и опасен, как черт, – пока они не разберутся в этих тонкостях и не поймут, что юных кассов и юных лонни на нашем славном Юге не меньше, чем долгоносиков, – пускай почаще смотрят под ноги. Из-за этих вот двух парней и польется кровь по улицам. – Он помолчал. – Но не о том сейчас речь. Я совершил черное дело. Бывают поступки такие подлые, что загладить их, исправить нельзя. Конечно, хорошо было бы преподнести вам красивый рассказ об искуплении, о том, например, как я ограбил ночью свой автомагазин, а потом приехал к этой хижине и оставил на крылечке сотню долларов, в уплату за разрушения. Или задавил Лонни грузовиком. Что-нибудь такое чистое и благородное, очень американское. Но ничего подобного не было. Я вернулся домой и думать об этом забыл. – Касс опять помолчал, потом добавил: – Но в том-то и штука, что не забыл. – Он отодвинулся от соснового пня и встал, глядя на реку. – Нет, искупить, загладить такое нельзя. Но есть другое, и хотя им не починишь печку, гипсового бульдога и фотокарточку, но оно есть и оно действует. В том смысле, что ты с этим живешь. Живешь, даже если думать обо всем забыл – или так тебе кажется, – и в этом, наверно, какая-то справедливость, наказание. Может быть, вы со временем поймете, какую роль сыграла эта история в том, что произошло со мной в Самбуко. Очень хорошо помню то утро. Кошмар, мороз по спине – холод прозрения, осознания, – а после я лежал и в первый раз не знаю за сколько лет вспоминал Лонни, его сплющенную морду, и дом этот, и запах, грустные, гордые, черные лица, которые явились мне, как призраки, через столько лет. Стыд и чувство вины душили меня в постели, словно мало было того стыда и вины, с которыми я раньше жил, – и казалось, представь мне еще один мой грязный лик, еще одну подлую ипостась, и я не выдержу. А потом – утро! Вышел я на воздух, в это лимонное весеннее утро, с пыльцой, и пчелами, и бренчанием музыки, и выкриками горластых торговцев, и пронзительным птичьим хором… словно сам Господь Бог превратился в поле со здоровенными жаворонками, осатаневшими от красоты и от радости. И посреди этого восторга – я, похмельный, выворачиваюсь наизнанку от кашля и чувствую себя каким-то тараканом. Кошмар еще работал во мне – возвращался судорожными вспышками. Хотелось глотку себе перерезать.

И тут, в довершение всего, – Мейсон и эта дурацкая история с Кэшем.

– Какая?

– Мейсон принял меня за этого художника, за Каша. Главное, я-то про него и не слышал, хотя он был знаменитостью. Вот до чего оторвался от Америки, от мира искусства и так далее. Получилась небольшая комедия поначалу, хотя и противненькая. Дело, видимо, было так. Мейсон только что выгрузился на берег в Неаполе, с Розмари и своим вишневым «кадиллаком», приехал в Самбуко, обалдел от него и решил: вот где надо осесть и писать пьесу. Ну, и насколько я понял потом, он разговорился с Ветергазом, а тот соблазнил его поселиться во дворце и между прочим обронил, что на первом этаже живет американский художник. А у Ветергаза, вы помните, зуб со свистом. Он роняет в разговоре: «Каш», и Мейсон решает, что это знаменитый безумный художник из Римини. Мейсон, конечно, опростоволосился, но ошибка извинительная, учитывая дикцию Ветергаза и учитывая характер Мейсона, его, так сказать, влечение к Искусству с большой буквы и к творчеству – словом, богемную жилку. Тут даже такой дошлый малый, как Мейсон, мог забыть, что Каш холостяк, живет с матерью в Римини и прочее. В общем, он, наверное, решил, что я и есть этот ненормальный поляк, этот вундеркинд американской живописи, и мигом поселился наверху. Бог его знает, что он там думал, но примерно я представляю: «Ну все. Ну, я в порядке. Я да Каш, и заживем творческой жизнью возле древнего Амальфи. Ксвиньям этот фальшивый бродвейский и голливудский мир, с которым я столько лет якшался, начинается настоящая vie artistique». Решил, наверное, что теперь они с поляком заживут на славу. Знаете, историческая дружба – ну вроде Ван Гога с Гогеном, – только он будет по писательной части, а Каш по рисовательной и ваятельной, и войдут в века вместе, рука об руку, уютненько, как пара клещей в собачье ухо. Только, чтобы это милое дело сладилось, надо не суетиться, надо подъехать спокойно и с достоинством, понимаете? Тут ведь нельзя облапить и лезть в лицо с поцелуями. Тем более он слышал, что поляк этот с приветом, еще заедет, чего доброго, если примет за досужего туриста. Нет, тут, понимаете, нужна сдержанность и еще раз сдержанность, и лизание одного места должно производиться по-тонкому – что он и сделал.

В общем, стою я утром на балконе, проветриваюсь от кошмара, и тут на дворе поднимается суматоха. Это, значит, рабы Фаусто таскают Мейсоново барахло наверх. Таких элегантных вещичек вы отродясь не видели: алюминиевые чемоданы, и кожаные чемоданы, и клюшки для гольфа, и десятка полтора шляпных коробок, и бог знает что еще. Я стою в трусиках, моргаю и не могу сообразить, что происходит, кто к нам приехал, – и только я собрался обратно в комнату, как дверь с улицы во двор распахивается и появляется он – длинный, поджарый, развинченный Мейсон, красивый как картинка и такой американский, что дальше некуда. А под ручку с ним двуспальная красавица – Розмари. Все как сейчас вижу – Мейсон в белом фланелевом костюме, в темных очках, с приятной вопросительной полуулыбкой на лице, любезной как не знаю что, с таким, знаете, искательным оттенком, мол, заблудился, недоумеваю, не подскажете ли, в каком направлении идти, буду крайне признателен, а на локте у него висит это большое светловолосое гидравлическое чудо, эта женщина-«роллс-ройс». Я стою разинув рот, а Мейсон идет вперед, и Розмари скользит рядом, он подходит ко мне и спрашивает, невозмутимо, но учтиво до изумления: «Касс?» Прямо весь сочится учтивостью, душевностью и хорошим воспитанием и сует мне руку, и я, ничего не понимая, сую свою, он ее пожимает и с легонькой, воспитанной дружелюбной улыбочкой говорит: «Я очень, очень хотел познакомиться с вами», – да так изящно, с такой уверенностью, что у мраморного слоника сердце растает. Ну как тут быть? Кажется, сперва у меня мелькнула мысль, что это начало какой-то аферы, но он вроде ничего не хотел мне продать – да и оснастка больно хороша, – и я, наверно, просто решил, что если он желает звать меня по имени, то для незнакомца это немного скороспело и фамильярно, но он как-никак американец, а американцы вообще рукосуи, а что познакомиться со мной хотел, так это Ветергаз сказал ему, что я тут старожил, а ему интересно разузнать про жизнь в Самбуко. Короче, бери меня голыми руками.

Ну и я сознался, что я – это я самый и есть, и, как раз когда начал извиняться, что я в исподнем, он представил меня Розмари, она тихонько заржала – надо думать оттого, что благоговела перед новым гением искусства не меньше, чем Мейсон, а то и больше, – и зажурчала, как она рада со мной познакомиться, наставила мне в лицо эти замечательные буфера и говорит: «А мы слышали, что вы так неприступны. Боже мой, я не чувствую в вас никакой надменности!» Я помню это слово, «надменности». Честно, я ни черта не понимал, что она говорит, но, если ей так обо мне рассказывали, а я, оказывается, совсем другой, и если ей охота приходить сюда и демонстрировать свой роскошный организм, да еще с таким видом, будто она согласна утопить меня в нем немедля, тогда мне все равно, о чем она говорит. Сколько тела! Какая волнистая страна чудес, громадное райское пастбище плоти! Подумать только, что вся эта башня восторгов была истрачена на Мейсона. Сердце кровью обливается, даже теперь.

В общем, ничего не оставалось, как пригласить их в дом. Я надел штаны, квартира, конечно, выглядела как травматологический пункт, но думаю, ничего другого от безумного гения и не ждали. По дороге, помню, Мейсон похлопал меня по спине и сказал: «Я почему-то представлял вас более хрупким, более сухощавым». Тут у меня мелькнула мысль, что Фаусто дал ему полное, правда, неточное, описание моей персоны, и я еще удивился зачем, но по-прежнему ничего не понимал – ну прямо слепоглухонемой, – так что только пожал плечами, пробурчал какую-то любезность и перевел разговор на него. Ведь сам он еще никак не представился. И вот, пока я заваривал кофе, а Розмари охала и ахала у окна, любуясь пейзажем, наш Мейсон плюхнулся в кресло, вытянул ноги – и запел. Как он разливался! Сказал, что знакомится с Европой и прочее, что ему надоела нью-йоркская мышиная возня и что в Самбуко наконец нашел место, о котором всегда мечтал. Причем интересно, как он все это преподносил – сплошное очарование. Шуточки над собой, каламбуры, язвительные наблюдения и прочее. А как он дал мне понять, что он драматург и личность одаренная, – это было очень тонко. Представьте себе, когда таким скучающим голосом, между прочим и даже с легкой брезгливостью говорят: «Знаете, в театре успех у критики равнозначен успеху у публики» – и, надо отдать ему должное, сдержаннее, косвеннее захода не придумаешь в тонком искусстве запудривания мозгов, потому что сказано это было о его пьесе, поставленной вроде бы в прошлом сезоне и провалившейся. Какой-нибудь недотепа, окосевший от вранья, выпадал бы из штанов, расписывая свои успехи. А Мейсон – нет. Понимаете, чересчур пахучая ложь обнаружилась бы. Решив, что Уолдо не в курсе театральных дел – и далеко, и неинтересно, – а значит, аккуратная, скромного размера ложь пройдет, – он очень искусно вворачивает про свою пьесу, сообщает, что она провалилась, бросает этот завершающий мазок – горькое, но стоически-мужественное замечание насчет успеха у критики и у публики, и вот уже обрисовалась фигура искреннего художника, освистанного толпой и недалекими критиками, но который все равно не вешает носа и продолжает бороться. Какой артист был Мейсон! Он мог бы всучить самогон Женскому христианскому союзу трезвости. Меня он точно купил, и к тому времени, когда мы допили кофе и он обронил в разговоре несколько знаменитых фамилий – но между делом, знаете, и только таких, которые всем известны в театре, – мы уже были, как говорится, не разлей вода – ну не совсем уж так, но в рот я ему смотрел.

Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем. Тут Розмари поглядела на Мейсона так, как будто локтем его подтолкнула. По его лицу что-то такое пробегает, он поворачивается и любезно говорит: «Я хотел бы попросить вас об одном чрезвычайном одолжении. Я знаю… – Он делает паузу. – Словом, я знаю, как неохотно вы показываете свои работы посторонним. Честное слово, я не хочу выглядеть бесцеремонным в ваших глазах. Но мы были бы страшно признательны, если бы вы показали нам что-нибудь из своих работ. Мы просто…» Тут он снова замолкает, как будто бы немного волнуясь и смущаясь и чувствуя, что это все-таки бесцеремонность. Тогда Розмари сцепляет руки, выворачивает ладонями наружу, засовывает себе промеж ног, знаете, как женщины делают, наклоняется вперед и тоже щебечет: «Мы вас просим! Мы вас просим!» У меня глаза на лоб. Покажу ли я мои работы? Покажули я работы? Это все равно что спросить у человека, отбывающего пожизненное заключение, не нужны ли ему ключи от входной двери. Японский бог, о чем разговор! За эти десять лет я по пальцам пересчитал бы тех, кто хотел увидеть мои работы или видел, – кроме Поппи и детей, да бездельников, которые глядят у тебя из-за плеча в парке, да каких-нибудь дурных собак. И вот появляется этот красивый молодой американец, и мало того, что он обаятельный и остроумный, он еще до смерти хочет видеть мои работы. Представляете, как это может растрогать человека? Ну, я, кажется, маленько просиял, маленько зарделся, произнес полагающиеся: «Да ну, да право», потом снизошел и сказал что-то вроде: «Ну, если вам правда хочется». И тут у них делается радостный вид и ожидание на лицах, а мне вдруг стукнуло в голову, что, кажется, все мы, и они и я, хватили через край. А попросту говоря, похвастаться-то мне особенно нечем. Во-первых, я уже давным-давно мало что делаю. Во-вторых, все, что я сделал и считаю хотя бы полуприличным, я сделал в Америке и оставил в доме у Поппи, в Нью-Касле, а остальное, то, что при мне, – эти угрюмые, вымученные, запорные штуки, которые я делал в Париже и Риме, – гордостью своей не назову. Но Мейсон и Розмари настаивают и просят, а мне, как я уже докладывал, такое внимание очень лестно – и не приходит в голову поинтересоваться, какой черт сказал им, что я затворник, – и в конце концов я встаю и с мальчишеской, знаете ли, улыбкой говорю: «Если вам правда хочется… это не бог весть что, но покажу». А они хитренько, понимающе, с усмешкой переглядываются, специально для меня – дескать, Боже, какая прелесть этот скромняга. Я спустился вниз в guardaroba, выволок всю эту убогую, мертвенную, невыразительную, эгоцентрическую мазню, которой занимался последние несколько лет: пять-шесть унылых фигур и пейзажей маслом, несколько акварелей, семь или восемь рисунков тушью и пастелей – и все. Втащил я это жалкое барахло наверх, порылся, нашел несколько кнопок, чтобы приколоть развернутые холсты к багету, прижал их книжками к стене, расставил акварели и рисунки, чтобы подать поприятней и подостойней. Вожусь я с ними – а кое-какая гордость и надежда все же остались, и похвалы хочется аж до зуда, – но на лбу все равно пот холодный, знаю ведь, что все это сплошной позор, с начала до конца. Но, как вам известно, Мейсон был не из тех, кто смутится перед правдой жизни, да и Розмари тоже. Если этот тип – молодой… молодой властелин американского искусства, туз, золотой, бриллиантовый Леонардо середины двадцатого века, можете быть уверены, черт побери, что Мейсон и Розмари не дадут промашки в присутствии маэстро. Ни в коем разе. Они будут почтительны и скромны – не подобострастны, заметьте, не угодливы, ничего такого, потому что они не провинциалы какие-нибудь, – а именно почтительны перед волшебным искусством и скромны, как подобает всякому, кто ни черта не смыслит и не видит в живописи, зато в курсе – нахватавшись из последнего журнала «Лайф». И вот чуть ли не на цыпочках входят с балкона, в приятном ожидании. Японский бог, посмотрели бы вы на них! Не мог я их раскусить, хоть ты меня убей. Такого изумления, такой лопоухой доверчивости не увидишь у косметички, прорвавшейся к Альберту Швейцеру. Или другому какому Исполину Духа. Но при этом, понимаете, не суетятся. Они хотят вдуматься, хотят поразмыслить, вобрать – пропитаться этим, понятно я говорю? И вот они начинают медленно ходить по комнате, подолгу стоят перед каждой картиной или этюдом, и чего-то шепчут друг другу неслышными голосами, и держатся за руки, и время от времени – они спиной ко мне, представляете? – я наблюдаю, что Розмари судорожно сжимает ручкой его руку и тихонько охает от изумления и восторга, так что мне едва слышно, и то туда наклонят голову, то сюда, как пара попугаев. «Ага! – проронит Мейсон. – Я вижу, вы флиртуете с фигуративностью. Интересная фаза». Серьезно говорю, они меня заморочили. В глубине души я, конечно, понимал, что продукция моя довольно жидкая; но кто я такой, чтобы судить? Эти двое на притворщиков были не похожи; наоборот, выглядели честнее и серьезнее… как бы сказать, подлиннее, чем большинство молодых американцев, которых я встречал в Европе. Казалось, что им это в самом деле небезразлично, – и, может быть, я ошибался в отношении своей работы. Помню, какую радость, почти восторг, я ощутил при мысли, что это, может быть, поворотный миг. В смысле: все, что я написал за последние годы, – на самом деле потрясающая, первоклассная работа, и только из-за отвращения к себе я не мог этого понять и оценить ее по достоинству, а нужно было всего-навсего, чтобы вылез неизвестно откуда этот Мейсон, как джинн из бутылки, и вернул мне веру в себя – в которой мое спасение. Собачий бред!

Но я довольно быстро почуял неладное. Уж больно они, понимаете, благоговели. От этих рукопожатий и вздохов и так далее, от этих тихих охов Розмари и таких, знаете ли, как бы неслышных посвистываний Мейсона мне стало… ну, малость не по себе. А кроме того, они, видно, решили, что пора немного раскрыться, что пора начинать второй акт, и стали больше высказываться. Но высказывания были, я вам доложу… Одно я особенно запомнил. Как-то в Риме я пошел на Палатинский холм и сделал пару-тройку набросков, один другого хуже. Не могу их описать. Они были запорные, понимаете, что я хочу сказать? То есть сама идея была хорошая, но они ничего не излучали, в них ничего не цвело, не раскрывалось… не знаю, каким словом это назвать. Клочки суетливого, эгоистического, чисто личного восприятия, ветошь чахлых, недоношенных замыслов, треплющаяся в вакууме. Я их все равно сохранил, сам не знаю зачем – может, потому, что хотя бы идея была неплоха, – ну и показал вместе со всем остальным. Школьник бы смекнул, до чего они никчемные и бессмысленные, а Мейсон – нет. И Розмари тоже. Потому что, повторяю, начался акт второй, и они решили показать, какие они чуткие и тонкие. Мейсон повернулся кругом, поглядел мне прямо в глаза и сказал: «Черт, какое ощущение пространства. Это что-то сверхъестественное». И Розмари тоже не хлопала ушами, будьте спокойны. Она стоит, опустив голову над этим жалким, задушенным зародышем рисунка, и, как только Мейсон закрыл рот, не поворачиваясь, глубоко вздыхает и говорит, ей-богу, вот этими словами: «Не только пространства, Булка. Невероятной человечности».

Ну, и тут уж у меня точно появляется поганенькое чувство. Пространства и человечности в этих рисунках ровно столько же, сколько в блошиной заднице, и тем не менее я готов был счесть эту пару просто за несведущих, которые отчаянно пытаются быть вежливыми, – но тут Мейсон опять раскрыл рот, поглядел на меня таким мягким, сочувственным, изумленным взглядом и сказал: «Они правы. У вас есть истинное видение. Истинное и чистое». Потом быстро отвернулся, как будто боялся не совладать со своими чувствами, и опять начал смотреть, и наклонять голову, и фьюкать. Черт, что за люди? После этих слов, как вы догадываетесь, я уже совсем насторожился. Они меня, конечно, охмурили, но не забывайте – в чем соль-то, я так и не знал. Да и переживание больно сильное: когда всерьез интересуются твоими работами – кроме собственного разбухающего «я», мало что уже и видишь. Они бродят по комнате, а я стою позади, и только руки стискиваю, как китаец, да губы облизываю, да покашливаю стеснительно, когда они вздыхают или роняют замечание.

Проходит так минут десять, и они останавливаются перед холстом, который я красил в Париже год назад, и не очень даже плохим, – такой импрессионизм, монпарнасские крыши, много цвета, – с Мейсоном делается знакомая спазма, он поворачивается со стиснутыми зубами и говорит… ну, не помню точно что, но Матисс мне, словом, в подметки не годится, – и после длинной паузы спрашивает: «Кажется мне – или я видел это раньше?» Не успел я рот раскрыть, Розмари ловит намек на лету и говорит: «Булка, я как раз то же самое подумала!» А потом закрывает глаза и вслух размышляет: «Это не могло быть на той выставке в Нью-Йорке. Правда, милый, ведь там вообще не было его масла?» Бросила на меня хитрый взгляд и говорит: «Наверно, это потому, что в ней есть… ну, je nesaisquoi… та универсальность, которая напоминает мне вообще всю живопись». Верите или нет? Ну, тут уж все. Тут я наконец понял, что происходит страшная путаница, какая именно, не знаю, но эти двое определенно попали не в ту дверь. И я уже хотел потактичнее рассеять их заблуждение, но тут ввалилась Поппи с двадцатью пятью воздушными шарами, а за ней, галдя, наши ребята и человек шесть местных.

– Скажите, ради Бога, – не выдержал я, – как вам удалось выпутаться из этой кошмарной истории? Что же вы им сказали? Что сделали?

– Да, положение то еще. Я в таких ситуациях превращаюсь в тряпку, да и не в таких даже, а полегче. Не знаю, в чем дело; так, если разобраться, я вроде не трус. Наверно, мне легче оставить человека при его иллюзиях, чем открыть ему глаза и поставить в нелепое или глуповатое положение. Это слабость, наверно, но я всю жизнь не мог ее победить. Помню, когда я поступил в художественную школу в Нью-Йорке, преподаватель решил, что меня зовут мистер Аппельбаум – не спрашивайте почему, – и я долго не решался его поправить, из опасения, что выставлю его ослом, а потом и поправлять было поздно: понимаете, тут уже мы оба выглядели бы идиотами, – и думаю, он по сей день если вспоминает меня, то вспоминает как симпатичного мистера Аппельбаума из Северной Каролины.

Словом… эх, не введи нас в искушение… Понимаете, как Маккейб в Риме, Мейсон притащил бутылку виски. Шотландского, между прочим, двенадцатилетней выдержки. Налил он мне как следует, себе поменьше, и очень скоро я захорошел. Потом он вышел на балкон полюбоваться природой. Довольно долго молчал, как бы в задумчивости; потом, держа стакан под носом, прошептал немецкий стих: «Kennst du das Land wo die Zitronen bliih'n?» Потом обернулся, поглядел на меня с печальной такой, знаете, полуулыбкой и говорит: «Только теперь я понял. Боже, это что-то сказочное и невероятное. Теперь я понял, Уолдо, о каком видении рая говорил Гёте». Я, кажется, немного осоловел от ста граммов «Шивас Ригал», но не мог же я допустить, черт возьми, чтобы меня переплюнули по части поэзии, и сказал: да, я его понимаю, это точно рай земной, и мне часто приходят на память строки, где моему старому другу Эдипу в Колоне хвалят Аттику, а именно – и процитировал: «Ручьи не скудеют, бессонны, и льется Тефис неутомимо, мчится током стремительным, плодотворящий, к равнине уносится. И орошает страну двоегрудую чистым течением» – и так далее. Прямо конференция шарлатанов! Если не считать того, повторяю, что на душе у меня кошки скребли: как я выпутаюсь из этого недоразумения? Вы себе не представляете, до чего бывает неловко, когда тебя торжественно называют «Уолдо», а имя у тебя совсем другое. Но, как всегда, вино само во всем разобралось и обстряпало дело в лучшем виде. А это означает, разумеется, что не прошло и пятнадцати минут, как я набрался под завязку. И теперь, вспоминая об этом, вижу, что Мейсон не мог простить мне моих слов. Он так старался, лез из кожи вон – и все впустую. Все мимо – и когда желчь во мне разыгралась, когда я разошелся, я, видно, наступил ему на любимую мозоль. Короче, Поппи увела Розмари и ребят гулять на площадь, и мы с Мейсоном остались вдвоем. Опять пошла болтовня, помню, я встал, чтобы опять себе налить, и вот тут-то…

Касс умолк и закрыл глаза, словно пытаясь зрительно восстановить тот миг.

– Когда она вошла, меня поразило, что мы уже два раза встречались с ней и каждый раз я ее забывал, а каждый раз, когда встречался, все та же радость словно трогала меня за душу тысячей пальцев. Значит, пока мы с Мейсоном болтали, она тихонько постучалась в дверь; но мы не слышали. Поворачиваюсь – стоит в дверях, бог знает с каких пор, в грязном, затрепанном мешковатом платье, прочно стоит, босая, – а когда я пошел к ней, она подняла руки и хотела прихлопнуть муху, потом сложила руки на животе. Можно было бы, конечно, описать эту встречу в романтическом духе и сказать вам, что от волос ее исходил аромат камелии, а гладкая кожа напоминала чистейший мрамор, – но вы ее видели, вы знаете, как она выглядела, и на самом деле пахло от нее коровником, а ноги были заляпаны красноватой грязью. Ладно, не важно. Волосы у нее были темно-каштановые и зачесаны так туго, что голова блестела, а когда я подошел и поглядел ей в глаза, на ее серьезном милом лице не было даже тени улыбки.

Чудно: я заметил, что Мейсон встал и оглядел ее с головы до ног. Жадным, скажу вам, взглядом. Я, хоть и пьян был, почему-то разозлился. Вывел ее во двор, чтобы поговорить без помех. Спросил: «Вы и есть та девушка, которую хотели прислать Луиджи и синьора Каротенуто?» Она говорит: «Да». Я спрашиваю: «Как вас зовут?» – «Франческа, Франческа Риччи». Сердце у меня колотилось, как у мальчишки, и лицо, наверно, было дурацкое: я вдруг заметил, что она смотрит на меня озадаченно, – а потом она испуганно говорит: «Я стучалась, синьор, но вы не слышали, вы не слышали». Как будто я заподозрил, что она собиралась ограбить дом. Потом, скрепя сердце, вместо того чтобы потянуть время, продлить встречу, я перешел прямо к делу. Говорю: «Извините меня. Mi dispiace. Но вам придется уйти. Произошла ошибка. Мне нечем платить прислуге». Она страшно опечалилась и стала смотреть на улицу; я увидел в глазах у нее самое настоящее горе и подумал, что сейчас она расплачется. Мне часто приходило в голову, что в истоках любви жалость занимает не меньше места, чем красота или вожделение, что ее составная часть – чисто человеческое, не снисходительное, великодушное желание согреть обиженного, или одинокого, или того, кто нуждается в утешении. Не знаю, но она стояла такая ободранная, обтрепанная, несчастная… такая бедная, не найду другого слова, и я готов был язык себе отрезать за то, что причинил такое огорчение. Но деться было некуда, я сказал ей правду. Говорю: «Мне очень жаль, но у меня недавно произошло disgrazia. Вам придется уйти. Я ничего не могу поделать. Я знаю, что вы очень нуждаетесь в деньгах, и мне ужасно жаль, но вам придется уйти». Тогда она опять на меня посмотрела; у нее дрожали губы. Говорит: «Я могу готовить и шить, синьор. Я могу чистить одежду и убирать дом». И, словно испугавшись, быстро добавляет: «Я могу стирать детей!» – языку-то она училась со слуха. Я говорю: «Che?» Потом понял, о чем она, и засмеялся. Но смеялся недолго: глаза у нее стали еще несчастней, еще отчаянней, потом она не выдержала, закрыла лицо руками и разрыдалась. Я мотаюсь по двору, бормочу, кашляю в кулак, весь в холодном поту, – думаю, как бы задержать ее хоть на несколько минут, не могу на нее наглядеться и в то же время придумываю, как бы ее спровадить, пока сам не разревелся. Наконец подошел к ней, взял ее ласково за плечи и твердо сказал: «Вам нельзя остаться. Мне нечем вам платить. Вы поняли?» Она рыдала, и больше всего на свете мне хотелось обнять ее, утешить, сказать, что все будет хорошо, но я знал, что ничего хорошего не будет, поэтому только стоял, похлопывал ее по плечу и сам сопел и хлюпал. Потом она подняла голову и сказала вот что. Как она это сказала, трудно описать, потому что она была в отчаянии, а предлагала то, что девушке трудно предложить даже веселясь или в спокойном состоянии; она посмотрела на меня печальными покрасневшими глазами и с жалкой, безнадежной потугой на кокетство сказала: «Я знаю, синьор, вы художник. Я могу вам хорошо позировать и все, что угодно…» А я на нее цыкнул и сказал: «Ладно» – коли она согласна на что угодно, значит, горе у нее похуже, чем то, из-за чего она сейчас плакала, и я решил: авось что-нибудь придумаем. И сказал: «Ладно». А потом говорю: «Не надо мне позировать, и чего угодно не надо. Приходи, готовь нам, стирай детей. Я придумаю, как тебе заплатить». Она тут же убежала. А у меня на душе и тревога осталась, и какое-то радостное приятное тепло, будто я приобщился к грандиозному секрету…

Он опять замолчал и после долгой паузы возобновил рассказ со смешком, в котором не было ничего веселого:

– Теперь-то я не думаю, что Мейсон подслушивал. При всем своем бесстыдстве внешние приличия он старался соблюдать. Но когда я повернулся, он стоял на пороге и смотрел на уличную дверь, куда ушла Франческа. Может, мне и показалось тогда, что он подслушивал – хотя и в этом случае он не понял бы ни слова, для него что итальянский, что исландский – все одно, темный лес, – но меня не это заело, а то, что он потом сказал. «Какая роскошь, Уолдо, – говорит он и потирает пальцем ухо. – Ничто не согревает меня так, как вид свежего, круглого задка». Потом спрашивает: «Где вы ее откопали?»

Возможно, это подавалось как такое, знаете, мужское высказывание, чтобы немного перебить всякую там поэзию и искусствоведческие восторги. Но лицо у него плотоядно разрумянилось, и при моем воспаленном, растерзанном состоянии слова эти были как пощечина. Теперь, когда я думаю об этом, мне понятно, что он, наверно, не имел в виду ничего оскорбительного, а, наоборот, пытался произвести на меня впечатление. Черт, да я и сам мог ляпнуть то же самое о женщине, которая мне безразлична. Во-первых, это была просто нищая крестьяночка, и откуда ему было знать, что она меня так растрясла и взбудоражила. Ну а во-вторых, Мейсон есть Мейсон. Ведь он себя воображал универсальным человеком, таким, черт возьми, равносторонним треугольником из идеального мужчины, эстета, который процитирует вам полстрочки из Рильке, и Рембо, и кого хотите и мысленно щелкает тигров в Бирме и берет быка за рога в Севилье, а замыкает это воображаемое триединство самый великолепный производитель, какой когда-либо залезал под одеяло. А поскольку ни тем, ни другим, ни третьим он не был ни в малейшей степени, ему приходилось много говорить и доказывать тебе, что все это в нем есть. – Касс запнулся. – Не хочу я его чернить! – произнес он с неожиданной злой горячностью. – Он был востер как не знаю кто… изумительно востер, на дилетантский свой манер. Как же он превратился в такую свинью? В такое… – Касс умолк, губы у него дрожали.

– Не понимаю, – сказал я. – Сам не понимаю. – На миг я представил себе, что Мейсон вышел из могилы и сидит судьей на наших пересудах о нем. Мы отвернулись друг от друга, я – с притворным зевком, Касс – нервически. Немного погодя он опять заговорил:

– Впрочем, я остыл довольно быстро. Уж больно хорошее было у Мейсона виски, чтоб воротить от него нос из-за одного грубого замечания. Но помню, когда мы возвращались в комнату, я размышлял о нем, пытался его понять, раскусить. В ту пору, особенно спьяну, мои суждения об Америке и об американцах были, пожалуй, чересчур мрачны и суровы, если не сказать больше. И вот этот Мейсон… не то чтобы я сразу невзлюбил его, даже за дурацкое замечание – а после встречи с Франческой я вообще размяк, – но многое в нем мне было не по нутру. Не говоря уже о том, что у меня зубы ломило от этой петрушки с Уолдо. Нет, тут и без этого хватало: и обходительность его, и лоск, и это лукавое ласковое лицо смазливого мальчика, да еще темные очки – на кой они дьявол в комнате, где и так темно? А у меня уже туман в голове, и в тумане из всего этого складывается нечто целое, и уж очень оно похоже на того самого человека, от которого я сбежал в Европу, – человека с автомобильных реклам – такого, знаете, молодца, который делает ручкой, – и красивый он, и образованный, и все при нем, Пенсильванский университет и блондинка тут же, и улыбка, как у пианино. И он процветает. Ну, в электронике. Политике. Массовой информации, как теперь говорят. Рекламе. Торговле. Космосе. И бог знает где. И темен, как албанский крестьянин.

Он помолчал.

– Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь?

– Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю.

– Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его символом чего-то. Или потому, что это хороший тон. Поверьте, я ничего не имею против джаза, но, пока мой слух не усовершенствуется, я мало найду в нем такого, от чего меня бросит в жар или в холод, вроде как тогда в Париже, когда я первый раз в жизни услышал эту арию Глюка – знаете, где Орфей в тоске зовет Эвридику, – и меня бил озноб, меня жгло, волосы стояли дыбом и я чуть не слетел с катушек.

В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни, и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете.

Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт, такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта, говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.

А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его. В общем, кончил я мою маленькую филиппику – а чувствую себя погано: и пьяненьким, и озлобленным, и несчастным, – и только я ее кончил, наш Мейсон размыкает свои прекрасные уста и произносит буквально следующее. Он откидывается на спинку, красиво закладывает руки за голову и заявляет: «Я не отношу себя к поколению битников, Уолдо, но я им определенно симпатизирую. И кажется, теперь понимаю, почему вас считают одним из его глашатаев». Согласитесь, довольно изящный способ лизнуть вам одно место. У него все тип-топ. С парой миллионов в кармане трудно быть подбитым поколением, и он это понимает, – но отчего бы не симпатизировать, раз подбитые в моде. Мейсон, Мейсон. Он симпатизировал бы раковой опухоли, если бы рак был в моде. Ну, и тут меня понесло. Почему, не знаю – просто накопилось, наверно. И то, что он изображал интерес к моей живописи, такой убогой. И Франческа, и выпитое, и военные воспоминания ни с того ни с сего, и тягостное ощущение собственной несостоятельности, и в довершение всего – этот хлыщ с трескотней насчет абстрактного экспрессионизма, джаза, саксофониста Паркера с его тягой к смерти, а теперь еще, черт бы их взял, битников, тоже модной штуки. В общем, справедливо или нет, мне он показался пошлым и неискренним посланцем новых йэху, делегатом от желтого дома третьесортной молодежной субкультуры, где жить может только кретин и полоумный. Я уже на потолке висел от злости.

И я всадил ему дробью номер два из обоих стволов. Я встал, посмотрел на него и тихо ему говорю: «Сказать вам одну вещь, друг мой? В голове у вас то же самое, что у рождественского гуся в гузке, только больше». И очень мягко, сдержанно, знаете ли, продолжаю: «Позвольте вам объяснить. Я не знаю, куда вы гнете, но эти оболтусы не знают, что такое быть битым. Это просто шайка сопляков, которые сами с собой играют в игры. Дайте мне людей, дружок, тогда я, может, займусь этим глашатайским делом. А пока что не зовите меня Уолдо». Ну, можно было подумать, что его огрели гаечным ключом. Он маленько вздрогнул, и глаза у него сделались серые и водянистые, как пара устриц. А потом у него задергалось плечо, и похоже было, он пытался что-то сказать – но что он мог сказать? Или я вовсе не Уолдо, или какой-то супер-Уолдо и превзошел самого себя, так далеко продвинулся, что отвергаю поколение, которого я должен быть рупором. Он только рот раскрыл. И пока он собирался с мыслями, я понес дальше, уже мало чего соображая от пьяной злобы и остервенения и сплошного всеобщего антивсего. Говорю ему: «И вообще, что вы за птица такая? Самонадеянный выпускничок с половиной семестра по искусствоведению и пятком пижонских глав из Бернарда Беренсона за душой, и приехали сюда позевать да пошуршать, какой из ренессансных гениев нынче устарел? (Тут я, конечно, попал пальцем в небо. Мейсон, может, и слышал про Б.Б., только все, кто писал картины до 1900 года, шли у него как утиль.) От таких, как вы, у меня делается геморрой. Всю вашу любезную белоподкладочную шатию прогнать бы кроссом отсюда до Мессинского пролива, да босиком, как этих contadini, да есть ничего не давать, кроме черствого хлеба с долгоносиками, тогда, черт возьми, вы, может, научитесь отличать картину от яичницы». Плечо у него дергалось как сумасшедшее, и… не знаю… вид вдруг сделался такой потерянный, что я сел и сбавил тон. «Видите ли, беда не в том, что вы, молодые американцы, несимпатичные, а в том, что вы ничего не знаете. Возьмем, par exemple, греков. Знаете вы что-нибудь о греках?» Он выпучил на меня глаза, а потом довольно холодно ответил: «Конечно, я знаю кое-что о греках». Тогда я сказал: «Прочтите мне что-нибудь! Прочтите из „Ифигении“, прочтите из „Ореста“». А он ответил: «Не обязательно читать наизусть, чтобы доказать свою образованность». Тут он был прав как Бог, но я сказал: «Ага! Видите! Человек, который не знает ни строчки из Еврипида, вообще необразованный. И вы изображаете драматурга? Да по какой вы части, друг мой? Реклама? Или вроде коммивояжера? Так я и думал. Так позвольте вам сказать, дорогой. Приготовьтесь-ка к вечной каре. Потому что, когда вострубит большая труба и там наверху прикажут рассчитаться на овец и козлищ, вас и вам подобных ждет большая неприятность. Рекламщиков в рай не пускают, и коммивояжеров тоже».

Приятно было его уесть, и я съехал на общую тираду против Америки с ее презрением к своим учителям, к людям, которые составляют ее ум и характер, с ее детским преклонением перед негодяями, недоумками и киношушерой, с ее привязанностью к политическим кретинам – к военной сволочи, пресвитерианцам и тому подобным, чьего совокупного разума устыдилась бы деревенская шерифская дочка с заячьей губой, – и против неколебимой ее веры в то, что Бог велел полуграмотным и дуракам писать законы для умных. И дальше в том же духе. Ad infinitum. А Мейсон все это кушал, кивал с печальным и обиженным видом и дергал плечом. Только, пока я поносил Америку, где-то в глубине зашебуршились воспоминания, потом успокоились и… потекли сквозь меня сплошным прозрачным потоком, прозрачным, как вода, – я запнулся, хотел опять заговорить, и тут на меня нашло, как уже не раз бывало в Европе, – знаете, когда я на взводе, и взгляну, бывало, на какую-нибудь простую домашнюю вещь вроде складки на занавеске, или дверной ручки, или матового стекла в окне, и они как-то связываются с такими же вещами там, на родине, и вспомнится какой-нибудь дом, или старый табачный сарай, зимой, в лучах заката, или белые неподвижные чайки в бешеном штормовом ветре над Гаттерасом, или ясно, как звонок, раздастся в ушах голос девушки, которую много лет назад я повстречал в Нью-Йорке, и увижу ее глаза и волосы, или почувствую запах духов, оставшийся после нее, или вдруг услышу громыхание товарного поезда в сосновом лесу рядом с домом, и от его протяжного монотонного гудка на глаза навернутся слезы. И вот впал я в такое забытье, стал думать об этих далеких вещах, и воспоминания потекли через меня, – и как будто стал чужим себе, и мука, загадка меня самого – понимаете, кто я и что я такое, чем я был и чем буду, – она как-то связалась со всеми этими образами, звуками, запахами Америки, которые медленно разрывали мне сердце, и я знал только, что мне надо встать и уйти, остаться одному. Больше ничего. Помню, я откашлялся, посмотрел на Мейсона – он вроде как висел в желтоватой винной мути – и встал. «Единственный подлинный опыт, – говорю ему, – тот, который научает человека любить себя. И свою страну!» И как только я это сказал и повернулся, верите или нет, утренний кошмар опять накатил на меня волной, а потом те негры, и давным-давно разоренная хибарка, и все прочее – будто символ того, каким никчемным мерзавцем я был всю мою жизнь, и меня буквально скрутило чувство, которого я не испытывал еще ни разу: вина и тоска по дому, раскаяние, жалость, все вместе, – и я заплакал как идиот.

«Как я прощу себе все, что я натворил?» – говорю ему и сам почти не понимаю, что говорю.

И тогда Мейсон сказал: «Что вы натворили, Уолдо? В чем дело? Вы сотворили!»

А я сказал: «Фамилия Кин-сол-винг, – по слогам, – поденщик-карикатурист с озера Уаккамоу, Северная Каролина».

А потом я ушел. Я искал Франческу, хотел купить ей мороженое или что-нибудь. Но потом сообразил, что у меня медяшки нет в кармане. Побрел под гору, уселся где-то и стал смотреть на море.

– Скажите, как вы все-таки сошлись с Мейсоном – стали почти приятелями? – спросил я у Касса позже.

– Расскажу один случай, я его хорошо запомнил. Вскоре после того дня встал я утром и, как всегда, отправился в кафе на утреннюю разминку с Луиджи и бутылкой вина. Только я вышел на улицу, смотрю – подплывает по булыжнику на этой своей чудовищной пневматической барже Мейсон, загруженный выше крыши коробками и ящиками. Тут и кофе, и консервированные супы, и кетчуп, и салфетки, и все на свете. Это он вернулся из военного магазина в Неаполе. Видно, решил поставить хозяйство с размахом. Добра хватило бы, чтобы снарядить адмирала Бёрда.

Он затормозил, улыбнулся мне и начал разгружать добычу. Помню, сзади у него стоял громадный ящик с банками – «Криско», кажется, а может, «Флаффо», – словом, какой-то роскошный американский лярд, и столько, что жарь картошку хоть до второго пришествия, – ящик был тяжелый, не своротишь, ну я и поплелся ему помогать. А было это примерно через неделю после его приезда. Я его мало видел, но, когда встречал на дворе, мы махали друг другу ручкой и улыбались – довольно, знаете, виновато, после того как в первый же день выставили себя ослами. Один раз мы даже остановились и пробормотали друг другу какие-то извинения: он – что принял меня за этого, как его звать, из Римини, ну а я, понятно, – что напился, безобразничал и говорил гадости. Положение у него было не из приятных. С одной стороны, он застрял в Самбуко основательно. Сам выбрал место. А с другой стороны, запудрил мне мозги своей пьесой – я, правда, оказался не поляком, но он же сказал мне, что моя работа на уровне Сезанна и Матисса, а отыграть назад – будешь совсем дураком. Ну, я тогда ни о чем этом не думал. Он, наверно, злился втихомолку – и на себя, и на меня, – но выхода никакого не было. Показать свое возмущение и, скажем, перестать со мной кланяться – идиотство, только и всего. А может, знаете, он вовсе и не злился и рассчитывал использовать меня по-другому.

Короче говоря, отношения у нас в это время были холодноватые, но внешне приличные, и я подумал: черт с ним, помогу перетащить этот «Криско». И вот мы пыхтим и волочим ящик во двор, обмениваемся натянутыми шуточками и так далее, и, пока мы этим занимаемся, я говорю себе: черт возьми, я обошелся с ним довольно грубо и по-свински, а он вроде ничего малый; так раз уж он поселился в Самбуко, да еще в одном со мной доме, можно быть и поприветливее – ну, и помог ему перетащить остальную провизию. А лярда одного!.. Похоже, он малость переборщил с запасами, но чужие деньги чего считать, – а кроме того, он привез горы книг, и я немного заволновался, подумал, что штучки две-три он даст мне прочесть. Он сказал, что отправил их пароходом из Нью-Йорка, а тут получил в Неаполе в порту. Вместе с ними на грузовике прибыло много всякой всячины: эта дурацкая буйволова башка, картины – Ханс Хофманн, парочка де Кунингов и громадная чернуха Клайна – и домашний бар. Охапка пижонских крупнокалиберных ружей, в смазке и упаковке… Касс замолчал на секунду и поскреб седую щетину на подбородке.

– Честное слово, не могу сказать, что у меня варилось в подсознании. Я знал, что разорен, что последние десять тысяч лир, полученные Поппи, почти все утекли. По правде говоря, настроение у меня было отчаянное: за квартиру должны и счет на меня в кафе за вино и апельсиновую водку уже длиной в километр. Что мне делать – неизвестно. И вот этот золотой молодой Дед Мороз, покровитель искусств, поселяется этажом выше. Не буду душой кривить, мыслишка в таком роде у меня промелькнула: старик, будет пожива. Не для одного же себя он натащил столько добра. Нет. Может, не так уж совсем грубо и напрямик – что-то там от совести у меня еще осталось. Но когда такие вещи, как еда и молочко для деток, – в смысле их отсутствие – из возможной неприятности превращаются в непосредственную угрозу, а потом появляется этот малый, который, похоже, не только намерен открыть у тебя под носом продовольственный магазин, но и притащил вдобавок пару-тройку ящиков виски, а сам он такой щедрый и все прочее, тут, конечно, твоя совесть меняется. То, что было чистым алмазом, превращается в мякиш. Короче говоря, мой первый жест вежливости – то есть когда я помог ему перенести ящик «Криско» – претерпел довольно изумительное превращение, и через какие-нибудь пять минут я уже потел, как кули. Причем в этом вовсе не было нужды, ему уже пособляли двое из челяди Ветергаза, но я все равно не отставал, таскал по лестнице коробки, ящики с виски и шампанским, и через полчаса, когда все это было распихано по его квартире, мы с ним уже болтали вовсю, как старые университетские друзья, которые живут в одной комнате. «Черт возьми, Касс, ваша помощь была очень кстати», – говорит он. А потом: «Придете вечером к нам обедать, вместе с Поппи?» Или: «Эти картины. Де Кунинг. Хорошо бы вы посмотрели и подсказали мне, где их повесить. Вы же гораздо лучше понимаете в таких делах».

Касс опять замолчал.

– И чего… – начал было он и запнулся. – Чего он тогда от меня хотел? Чего добивался? Я – опустившийся тип, неряха, ему не компания. Больше того, я его оскорбил; из-за меня ему пришлось пережить настоящее унижение. Не был я никаким светилом на небосклоне, где он хотел обитать; я был рвань, ханыга, и он наверняка это понимал. И надо же – такое великодушие с его стороны, такая приветливость и гостеприимство. Как по-вашему, что ему было надо? Может быть, он очутился без друзей в дикой, непонятной, экзотической стране, хотел защититься от одиночества, и тут опустившийся художник лучше, чем вообще никакого художника? Может быть.

Ну и сразу после этого я совершил ошибку. Я совершил поступок, который повязал меня с Мейсоном раз и навсегда. Мы стояли среди этих ящиков и коробок, трепались, разговаривали и так далее, потом меня позвала снизу Поппи, и я решил, что пора уходить, она ждет меня со вторым завтраком. Я сказал ему, что с наслаждением помогу ему развесить картины, а потом – коварный умысел, наверно, уже созрел под спудом, недаром же я думал, что Мейсон весь начинен лирами, – а потом я спросил, не желает ли он и Розмари сыграть со мной в покер. «Поппи будет играть, – говорю, – и еще одна женщина, хозяйка кафе, я научил ее играть вполне прилично в обыкновенный стад и дроу, без всяких дамских фокусов». А Мейсон сказал, что играет только в бридж и рамс, и я понял, что картами здесь не заработаешь. Я собрался уже идти, и тут… Он наклонился к ящику и вынул бутылку виски. Потом говорит: «Вот, – и протягивает мне. – Вот, захватите с собой». Стоит, протягивает с кривоватой своей улыбкой, и костяшки на кулаке – белые и сухие от nobless oblige. Очень расчетливо с его стороны. Не какой-нибудь ящик кукурузных хлопьев, а то, перед чем я наверняка не устою. Говорит: «Слушайте, Касс, захватите вот это».

Это было… ну, не совсем чаевые, но и чаевые тоже. Клянусь вам, никогда не видел, чтобы делали подарок так равнодушно, так мимоходом. Да и не подарок это был, и не подачка – их бы я не принял. Не знаю, что это было, но что бы ни было – может, все дело в том, как он протянул бутылку, в его доброжелательном, искреннем, но величественном и слегка утомленном: «Слушайте, захватите это», а тут еще Розмари вплыла в своих тореадорских штанах, представляете: хозяйка замка наблюдает, как сам барон рассчитывается с прислугой, – что бы это ни было, это было не к добру. Не к добру, я чувствовал это, чувствовал всеми потрохами, но не мог устоять перед отравой. И взял ее, смиренно поблагодарил и выкатился, пылая, как печка. Если бы я предложил за нее деньги – и то выглядел бы не так гнусно. Но я не предложил денег – и не потому даже, что обнищал, а потому, что забыл обо всех приличиях, утратил здравый смысл и гордость. Я взял ее, и все.

А когда спустился во двор, опять услышал его голос. Он крикнул: «Слушайте, Касс, не хотите в следующий раз совершить со мной налет на военную лавочку? Возьмете что-нибудь из бакалеи для Поппи. Что-нибудь для ребят». А я закричал снизу: «Конечно, конечно! Прекрасная идея. С большим удовольствием». И это была не вежливость, а всего лишь подлая правда.

– Интересно, – сказал он после долгого молчания – в тот страшный день – когда мы с вами познакомились на дороге, помните? – я как раз возвращался с налета на военную лавочку, пользуясь выражением Мейсона. Я уж и счет потерял этим поездкам в Неаполь; они превратились в привычку, как выпивка или наркотик, а затем я оказался привязан к нему, от него зависело буквально мое существование, и не только лично мое, но всех тех вокруг меня, кого я взялся спасать.

– Мейсон, – протянул он. – Кормилец. Дошло до того, что без Мейсона я был беспомощней, чем Ромул без доброй волчицыной титьки. Так вот, в тот день, когда он дал мне бутылку, разве я мог себе представить, как далеко зайдут мои отношения с Мейсоном, какими они станут тесными и глубокими. И точно так же не мог себе представить, что наконец проснусь в определенном смысле – бог знает благодаря чему – и увижу без прикрас всю мою убогую вывихнутую жизнь и хотя бы попытаюсь спасти кое-что из этих обломков крушения…

– Взял бутылку, и все. – После долгой паузы он произнес: – Мейсон. С тех пор как я убил его, я сам помирал, наверно, тысячу раз. Но покуда жив, никогда не забуду, как стоял во дворе и держал бутылку, словно кусок парного коровьего дерьма, и как он перевесился через балюстраду, весь такой поджарый, такой американец, с алчным взглядом человека, который знает, что может завладеть тобой, если ты поддашься.

 

IX

– Искусство умерло, – говорил Мейсон. – Наш век не для творчества. Если ты примешь такую точку зрения – серьезно, Касс, без смеха, – если ты ее примешь, тогда тебе не о чем беспокоиться. При всех твоих способностях – я их вполне признаю – неужели ты думаешь, что миру нужна твоя продукция, даже если бы она не была фигуративной? Выбрось это из головы. А вакуум заполнит критика в александрийском духе, в духе патристики, а потом… тишина. Муза при последнем издыхании – оглядись, неужели не видишь? – она одной ногой в могиле и к двухтысячному году исчезнет, как остракодерм.

«Кадиллак» с шорохом разрезал воздух; Мейсон чихнул, вытащил из габардиновых брюк платок и вытер нос.

– Это что такое? – пролепетал Касс (хотя еще полдень не наступил, язык у него еле ворочался). – Что такое остракодерм?

Между колену него была зажата бутылка виски, и, не доверяя пневматическим приседаниям и покачиванию машины, он крепко держал ее обеими руками; он поднес бутылку к губам и отпил. Бульк-бульк, родное, жгучее.

– Рыбообразное животное, – сказал Мейсон. – Вымерло в конце девона, теперь всего лишь ископаемое. Нет, правда, Кассий, – настойчиво продолжал он, – в подобной ситуации зачем ты относишься ко всему так серьезно?

Касс увидел, как нога Мейсона переместилась на педаль тормоза, и его потянуло к лобовому стеклу: красно-белый знак остановки, за ним блестит синее море, лодки в море. Атрани – сохнут на солнце сети, измазанные илом, оплетенные водорослями.

– А теперь куда, по твоему новому маршруту?

– Сверни налево. – Слова возникли в мозгу и слетели с губ одновременно, после того как завершилась получасовая программа икоты, остановленной наконец при помощи задержек дыхания, усиленного зажмуривания и медитации: Вот что бывает, когда пьешь натощак, так и Леопольде околеть недолго. – Сверни налево, Мейсон. Что такое патристика?

Ответа не последовало; но голос, высокий, настойчивый, неутомимый, с распевом продолжал:

– Рассмотрим это в таком аспекте. Гипотеза: искусство умерло. Следствие: после смерти искусства талант должен быть употреблен рационально. Окончательный вывод: ты лично, Касс Кинсолвинг, ничего неправильного не сделал. Я пожелал использовать твой талант рационально – а именно для исполнения некоей картины по моему заказу, как повелось издревле. Ты, имея нужду в товарах, которыми я располагаю (Челлини и Климент VII – хорошо, согласен, параллель абсурдная, но в контурах сходство есть), ты, нуждаясь в товарах, написал для меня некую картину. Я надлежащим образом тебя вознаградил. Ну ладно, это не искусство. Какая разница? Сделка состоялась. Что может быть проще?

Ослепительная июльская голубизна, небо выгнулось над открытой машиной; прохладный бриз обвевает лицо Касса. Часы на блестящем наклонном щитке «кадиллака» показывали ровно одиннадцать. Слова Мейсона проникали в его сознание с оттяжкой: каждое отпечатывалось в мозгу на секунду позже, чем было произнесено, как эхо. Внизу на галечном пляже играли дети с загорелыми ногами; за пляжем были белые лодки; за ними мелькали морские птицы; за всем этим – пылающая синяя вечность. Умостив бутылку между ногами, Касс медленно перевел взгляд на часы, потом на дорогу, и услышал эхо: Что может быть проще?

– Все равно… – сказал он. Пока только это: – Все равно… – И даже сам не расслышал своего бормотания. Он откашлялся. – Все равно, верни мне картину, Мейсон. – Возобновилась икота, внутренности скрутила боль: Дьявол, хватит! – Все равно, – повторил он. – Все равно… ик! Все равно верни мне картину, понял? Мне стыдно за нее, и все.

Мейсон молчал, но что за недовольное цоканье послышалось в моторе – или это Мейсон что-то делает языком? Как пес, который отворачивается от хозяйского взгляда, Касс был не в силах взглянуть на него; он опять посмотрел на море, и вопреки его желанию картина возникла перед глазами, отвратительно наложившись на голубое море: красивая нагая белокурая девушка, лежащая навзничь с приоткрытым ртом и крепко зажмуренными от страсти глазами, обвила золотисто-розовыми бедрами талию обнаженного юноши, черноволосого, похожего на грека. Чисто натуралистическая картина была выполнена в энкаустике (восковые краски Мейсон привез из Неаполя); Касс писал ее, напившись в дым, без натуры, только по воображению; работа была закончена за три сеанса, и Мейсон объявил ее гениальной. Какой контраст! Светлой и смуглой кожи! А рука, девичья нежная рука: сколько в ней исступления! И за все это: семьдесят тысяч лир – только-только расплатиться с долгом за квартиру, – три бутылки французского коньяка, три пузырька стрептомицин-сульфата, по десять кубиков в каждом, и, теперь, – бремя почти нестерпимого стыда.

– Нет, правда, Мейсон, – услышал он собственное бормотание, – верни мне картину. Я тебе заплачу, понимаешь?

Но Мейсон, не слыша – не слушая? – включил приемник. «Е adesso le sorelle Эндрюс nella canzone «Оставь мэнья на воле…» Черт! Он вздрогнул, вцепился в бутылку; Мейсон вильнул мимо тележки, запряженной ослом и груженной мешками с мукой, вышел на прямую и прибавил газу, оставив позади мучное облачко и согнутого старика – кожа, как сморщенное красное дерево, выпученные от запоздалого испуга глаза. «Дай земли, земли побольше, мне под звездным небом…» Сестрички Эндрюс, солдатская столовая Красного Креста в Веллингтоне, в Новой Зеландии, десять тысяч лет назад, и эта песня, девушка… Черт подери, янк, ну и номера ты откалываешь… Но воспоминание ушло, а Мейсон сказал:

– Нет, правда, кукленок, почему ты так хочешь ее вернуть? Приведи мне хоть один разумный довод, и я…

Но теперь наступил его черед молчать, думать про себя: из-за проклятой бездны. Из-за того, что я уже на краю. Из-за того, что в самой тщетной тщете моей не могу допустить, чтобы моим последним и единственным творением была случка… Он задержал дыхание, икота прекратилась. Надо следить, подумал он.

Ровная дорога петляла высоко над морем. Палило солнце Над ними цвел шиповник, вода родников текла по каменным склонам, плескалась, журчала, и бормотание ее не могли заглушить ни рокот мотора, ни свист встречного ветра. Вдали на берегу курился раскаленный Салерно. Касс глотнул из бутылки и снова подумал о том, о чем думал уже много дней: а надо бы по-настоящему ограбить гада. «И оставь меня аадну там, где Запада начало!» – заливались le sorelle. Провод электролинии провис над дорогой, перерезав сестер треском разряда. Приморский курортный поселок с запахом карамели.

– Где же твоя новая дорога? – спросил Мейсон, плавно остановив машину.

У самого каменистого пляжа, пестревшего зонтиками, фонтан цедил ржавую воду. От площади, по-утреннему сонной и влажной, в крутые холмы уходили три асфальтовые дороги.

– Что ты сказал, Мейсон? Стаканчик бы, что ли, бумажный. Половина виски льется мне за пазуху.

– Я сказал… – в голосе Мейсона слышалось раздражение; он повернулся и смотрел на Касса, обняв баранку левой рукой. – Я сказал, дружок, если тебе угодно меня выслушать, – продолжал он с сарказмом, – где же твоя новая дорога на Неаполь? Этой короткой дорогой, если она короткая, мы могли бы только за последнее время съездить уже десяток раз. Будь любезен, оторвись на секунду от бутылки и…

Два священника, один толстый, другой как щепка, в раздувшихся черных рясах объехали фонтан на трескучем мотороллере и исчезли. Касс и Мейсон несколько секунд молчали. Они не шевелились: раскаленная машина пахла кожей. Касс плохо слышал Мейсона; он поглядел на море, над Салерно на невероятной высоте будто плавала мгла и клубился слой туч, ужасный и едва различимый, – словно дым над далекими разграбленными, пылающими городами; невидимая, незнаемая рука тронула его за плечо – он вздрогнул. Страх налетел внезапно, и он закрыл глаза, обмирая на грани галлюцинации. Дьявол, только не сегодня, не сегодня, мне надо столько… Вмешался голос Мейсона:

– Ну, кто будет штурманом, ты или я?

Касс открыл глаза, заговорил. Стратосферная мгла, тучи исчезли.

– Вон, видишь указатель: на Граньяно? Туда, Мейсон, и прямо, прямо.

Маслено, чуть слышно меняя передачи, автомобиль поехал вперед; море осталось за спиной, на юге; начался подъем. За краем поселка дорога пролегла вдоль берега реки, где, скрывшись от утреннего пекла под кронами высоких ив и лавров, женщины с загорелыми ногами, в подоткнутых юбках полоскали белье. Дорога плавно шла вверх сквозь виноградники и лимонные сады. Тощий петух с красной шеей, панически хлопая крыльями, взвился перед ними, на волосок от гибели.

– Словом, забудь о ней, Кассий, – заключил Мейсон, – картина куплена и оплачена.

– Gentili ascoltatori! – заверещал приемник. – Canzoni e mélodie, un po' diallegriadi Лоуренс Уэлк! – Караул! Пальцы Мейсона покрутили регулятор настройки, голос стал жаловаться на Италию, дороговизна джаза, нехватка того, сего… чего? Короткий тоннель в скале, черный как полночь, наполненный водопадным гулом, поглотил слова Мейсона. Вырвались из черного жерла, свет ударил в глаза – и снова ровный, настойчивый сварливый голос:

– …но ты не думай, старичок, что-нибудь из снеди – тут банка фасоли, там батон – тащи на здоровье, слуги без этого не могут. Согласись со мной, однако, что унести какую-то ерунду с кухни – это одно, а украсть из-под носа драгоценности – совсем другое. Эти серьги Розмари – фамильная вещь. Я сто раз все проверил. Джорджо исключается, обе кухонные девки исключаются. Кто остается? Как ни горько, все улики – против…

Сердце у Касса сжалось. Имя Франчески, произнесенное этим монотонным, глупым нью-йоркско-голливудским голосом с наработанными интонациями то ли сердцееда, то ли кота, отчасти британскими, отчасти липовыми, – имя ее на устах у Мейсона превращалось в грязь. Скажи про нее что-нибудь не так, позволь себе что-нибудь не то, дружок, я тебе дам по губам. Но нет: сколько раз Мейсон подступал к самой черте и все же не перешагнул ее – пока; чувствовалась осторожность, опаска, тут была единственная область в жизни Касса, куда Мейсон не решался или боялся влезть, возможно, после того случая, несколько недель назад, когда он, рассуждая, стоит ли ему взять Франческу в прислуги – в конце концов, он-то мог платить, а Касс нет, – сказал что-то похабное, в обычной бесстыдно-шутливой манере, обозначив не только свои желания, но и свои намерения, – а потом обернулся, побелел, изумленно и даже испуганно раскрыл глаза, услышав спокойные слова Касса, вот эти самые: Скажи про нее что-нибудь не так, позволь себе что-нибудь не то, дружок, я тебе дам по губам. Момент был напряженный, но Касс не сумел загнать клин до конца. Ибо если выдался за два месяца случай, когда Касс мог взять верх над Мейсоном или хотя бы сойтись с ним на равных, вбить ему в голову: я согласен есть дерьмо, но тоже не всякое, – то случай именно этот. Но столкновение было смягчено, притуплено, смазано: Мейсон рассеянно проворчал какое-то извинение: Ладно, Касс, извини, не лезь в бутылку, извини, а сам он в смертельном, низком страхе, как бы его грубые слова не побудили господина начальника отнять молоко у bambini, а также пончики, и жевательную резинку, и сосиски, бекон, ливерную колбасу, и (не в последнюю очередь) выпивку, – повел себя безвольно и малодушно. Я в том смысле, Мейсон… не бери себе в голову всякую ерунду. Она же еще ребенок, неужели не видишь? И теперь Мейсон стал осторожно объяснять:

– Она хорошая прислуга, старается вовсю. Я помню, когда она работала у вас, ты не мог ею нахвалиться. Все так. И тем обиднее. Я знаю, дома у нее плохо. Ты мне рассказывал про их беды. Мое доброе сердце обливается кровью, Касс. Но, кроме нее, некому. Улики налицо. Место, время. По-твоему, я должен стоять и смотреть, как она разворовывает дом?

Сквозь полудрему он услышал собственный голос:

– Ты попал не по адресу, Мейсон. Найди себе другого козла, понял?

– Что? – сказал Мейсон.

– Козла, – повторил он. – Говорю, другого козла отпущения. Ты попал не по адресу.

Мейсон молчал. Дорога пошла круто вверх, по краю ущелья – первобытный край, вокруг только огромные камни да низкорослый дубняк на гранитных обнажениях. Чем выше, тем прохладнее становился воздух с горным запахом лавра, папоротника, вечной зелени. Внизу, между контрфорсами гребня, по которому они поднимались, сверкало, как голубая эмаль, спокойное море. И опять скалы, дубняк – пыльная покинутая страна, навевающая мысли о волках, разбойниках, выбеленных солнцем костях.

– Похоже на горы Сан-Бернардино, – сказал Мейсон.

– Где это?

– На Западе, километров сто от Лос-Анджелеса. Там есть совершенно дикие места. Озеро Эрроухед, знаешь? – Он помолчал. – Ну, я могу сказать одно, Касс, по адресу или не по адресу: Франческу ждет расплата. Я все готов терпеть, кроме трусливого воровства. Нет ничего хуже этой подлой итальянской напасти. Уж лучше откровенное гангстерство, которое они привезли в США. Бандитизм. С бандитизмом можно бороться. Все, что угодно, кроме этих гнусных чуланных воришек. Насчет же Франчески – мне понятно всякого рода сочувственное внимание, какое ты проявляешь по отношению к ней, хотя я твоих эмоций не разделяю… – в голосе его опять явственно зазвучал сарказм, но тут же сменился серьезностью, – но она у тебя недолго работала. Ты, наверно, не видел эту лисичку в деле. Одного сахара она утащила столько, что на эти деньги можно было бы купить билет до Нью-Йорка. – Касс почувствовал, что Мейсон смотрит на него. – Слушай, кукленок, можешь не верить мне на слово. Спроси Розмари. Ты просто не знаешь…

Речь превратилась в воркотню, невнятное нытье, слилась с шуршанием и гудением шин на щебенке, со сладким облигато саксофонов, тонущих в непрерывном треске эфира.

– …Ты просто не знаешь, как…

Непонятный звук, полусмешок-полустон, вырвался у Касса. «Просто не знаю чего? – подумал он. – Я знаю больше, друг, чем ты узнаешь за всю жизнь». Ибо если Франческа и вправду рискнула украсть дорогую вещь – а он не сомневался, что она стащила у Мейсона (то есть у Розмари) серьги, – то Мейсон все равно не подозревал о другом, а именно: что кражу остального – сахара, масла, муки, банок с супом, на исчезновение которых с полки в кладовой Мейсон не раз горько жаловался, – организовывал сам Касс, с тонким коварством Феджина подбивал на это Франческу, подсказывал ей, когда Мейсон отлучится, планировал, сколько товару прилично унести, дабы не быть замеченной, и в конце концов достиг такой изощренности, что обворовывал Мейсона – руками Франчески – почти каждый вечер, а утром сам же помогал возобновлять запасы при помощи этих безумных поездок в военный магазин. Он проделал большую дырку в Мейсоновом роге изобилия.

– Это отнюдь не шовинизм, – продолжал Мейсон свои рассуждения о Франческе, воровстве и вообще итальянцах. Здесь дорога была разбита; приходилось ехать медленно, и клубы пыли, чистой умбры, обволакивали машину. – То, что я говорю, Касс, никоим образом не шовинизм. Но подумать страшно, сколько денег разбазарили здесь США – и все для того, чтобы тебя считали богатым дядей, простофилей, которого не только уважать не нужно, а, наоборот, надо грабить и обманывать на каждом шагу. Ты ведь знаешь, я придерживаюсь либерального образа мыслей. Но иногда мне кажется, что самым большим несчастьем в истории Америки был этот апостол, вернее, остолоп доброй воли генерал Джордж Кэтлетт Маршалл. Один мой старый приятель в Риме только что уволился из Управления по экономическому сотрудничеству, или как оно там называется, – вы познакомитесь, прекрасный малый. Кстати, он сегодня должен приехать. Если хочешь узнать в деталях, как транжирят наши деньги, спроси…

Касс рыгнул, заботливо всунул в горлышко бутылки палец, оберегая питье от пыли.

– Ты мне вот что скажи, Мейсон. Эта кинозвезда. Алиса, как ее… Она доступна?

Он поймал себя на том, что противно и бессмысленно хихикает; его чуть подбрасывало, кружилась голова, и небо уже заволоклась – хотя солнце палило по-прежнему – мглой близкого безумия. Боже милостивый, дай продержаться, дай перетерпеть этот день. Он беспомощно хихикнул:

– Как говорили раньше, краля. Как по-твоему, с Алисой…

– Они все нарциссы, – кратко ответил Мейсон. – Обходятся без посторонней помощи. Нет, серьезно, Касс, наша внешняя политика нуждается в полном пересмотре. Все политическое может быть переведено на язык человеческого, микрокосма, и если до сих пор не ясно, что это мелкое воровство есть reductio ad absurdum того, что происходит на более высоком, общем уровне, то мы большие слепцы, чем я думал. Нам надо…

Нам надо вернуть картину обратно, господин начальник, подумал Касс, и отрываться. Он тихонько глотнул из бутылки. «Una conferenzia sugli scienziati moderni! – прокудахтало радио. – Stammatina: il miracolo della fisica nucleare!» Безумие! Утробные бессильные смешки затихли, прекратились. Автомобиль, резиново подпрыгивая, снова въехал на целую дорогу, воздух стал чистым и только в вышине над морем вязко струился от зноя. Во рту было кисло и сухо, и Касс начал потеть. Солнце, заброшенное чуть ли не в зенит, плыло над головой, как очумелый от жара ван-гоговский подсолнух, буйный, адский, чреватый взрывом. «Che pazzia!» – подумал он. Безумие! Безумие! Все, что он делал в это лето, все его мысли, движения, мечты, желания были на волосок от безумия, а теперь и волоска не осталось, и безумие было – безумнее некуда. Безумие! Лекарство (жара виновата? Виски? В секундном помрачении он не мог вспомнить, как называется божественное снадобье, и охнул от ужаса, заставив Мейсона повернуться к нему. Потом вспомнил и прошептал название вслух), парааминосалициловая кислота, лежит в аптечном отделе военного магазина, в этом он не сомневался. Но думать, что после всего – на пороге белой горячки, лекарь-любитель, не вооруженный ничем, кроме отчаяния, руководства для молодых врачей и волшебного, но неведомого средства, – он вернет жизнь этому жалкому мешку костей в Трамонти, думать так – безумие… Мейсон, ради Бога, тише! Голова у него дернулась вперед, и, не в силах оторвать взгляд от обрыва, уходившего к морю прямо из-под колес (в первых поездках с Мейсоном он часто удивлялся этому упоению скоростью и даже считал его особого рода удалью, но однажды на автостраде – случай был давний, помнился уже смутно – он взглянул на Мейсона, на его порозовевшее лицо с крепко сжатым ртом, обращенное к дороге, которая неслась навстречу со скоростью 145 километров в час, и понял, что никакая это не удаль, а скорее ее противоположность – пустое, ритуальное совокупление с машиной, автоэротическое, робкое, лишенное удовольствия, тем более радости), он тихо сказал Мейсону:

– Христом Богом молю, не гони, а?

Машина сбавила ход – но не из-за просьбы Касса: когда они вышли из пологого виража, путь преградили овцы – виляя толстыми грязными задами, они трусили по дороге, а гнал их один мальчишка. Мейсон зашипел сквозь зубы, нажал на тормоз, потом плавно взял с места. В воздухе висело печальное блеяние; машина медленно двигалась, разрезая стадо, как ножницы. Мальчик высоким голосом крикнул что-то непонятное. «In bocca al lupo!» – крикнул в ответ Касс и помахал бутылкой; еще поворот – овцы и мальчик скрылись.

– Болотное создание, эта наша милая Алиса Адэр, – говорил Мейсон. – Née Руби Опперсдорф, из Талсы, Оклахома. Сценических талантов – примерно как у табуретки. Когда ее подобрал Сол Киршорн, она была маленькой манекенщицей в Нью-Йорке. Не знаю, может, она что-то умеет в постели – хотя, честно говоря, сомневаюсь, – во всяком случае, Сола поймала на крючок, и он на ней женился. И с тех пор снимает в каждом своем фильме. Hébétude совершенно невообразимая. И тем не менее снималась в роли Жанны д'Арк, мадам Кюри, Флоренс Найтингейл и Марии Магдалины – Господи спаси и помилуй… Разума у нее не хватит, чтобы уйти из-под дождя под крышу… Я сказал Алонзо, что в этой роли Беатриче Ченчи единственное спасение – перенести акцент на…

Голос стал дробиться, удаляться, сделался невнятным. Въехали в какую-то тенистую рощу, в машину хлынул запах болиголова; вырвались из-под деревьев на ослепительный солнечный свет и поднялись на ровный длинный гребень: по одну сторону опять было море, по другую – луг с цветами, дрожащий в мареве, затопленный светом, летом. Среди щавеля, горчицы, одуванчиков – покосившаяся и дырявая пастушья хижина. Потянул ветерок в сторону моря, остудил Кассу лоб. Он закрыл глаза, и запах примятых цветов, летний свет, разрушенная хижина слились в одну горячую волну воспоминания и желания. Siete stato molto gentile con me, подумал он. Сказать мне такое. Вы очень добры ко мне. Как будто, когда я поцеловал ее и поцелуй кончился, и мы стояли с раскрытыми и влажными губами, тело к телу, грудь к груди, живот к животу, больше сказать было нечего. Значило это, конечно: я девушка, и не годится мне так делать, но вы хорошо ко мне отнеслись. И наверно… Наверно, я должен был взять ее, ласково, с мукой и любовью, прямо там, на поле, вчера вечером, когда ее молодые тяжелые груди лежали в моих ладонях, и она прижималась ко мне и жарко дышала мне в щеку… Siete stato molto gentile con те… Касс… Кассио…

– …потрясающий… – говорил Мейсон.

Солнечный луг, вызвавший в памяти другое поле, другое мгновение, остался позади, сменился перелеском на косогоре, последним перед вершиной, крутым и залитым водой придорожных ключей; колеса шли по ней с шипением и плеском. Касс вздрогнул, поднес бутылку ко рту, выпил.

– …совершенно потрясающий режиссер, совершенно первоклассный. Ты помнишь «Маску любви» в конце тридцатых годов? А «У гавани», с Джоном Гарфилдом? Один из первых фильмов, целиком снятых на натуре. Это его. Но несчастье Алонзо в том, что он невротик. У него мания преследования. И когда в Голливуде начали трясти коммунистов, Алонзо, хотя он с партией ничего общего не имел – он слишком умен для этого, – Алонзо возмутился, уехал в Италию и ни разу с тех пор не возвращался, а делал тут дешевые и убогие картинки. Да и на эту пустышку, я думаю, Киршорн взял его только потому, что у него комплекс виновности – он, так сказать, либерал, пока дождь не капает. Бедняга Алонзо, так и не…

Касс похлопал Мейсона по плечу:

– Рули туда, от развилки вправо.

Накренившись и взвизгнув шинами, автомобиль свернул направо.

– Черт возьми, Касс, не размагничивайся, слышишь?

Голос Мейсона, настойчивый до невыносимости, едва доходил до него. Не поручусь, что похоть ни при чем, хотя, если бы похоть, и только, я давно бы взял ее. Нет, тут другое. Может быть, это называется любовью, не знаю…

Внезапно они очутились на вершине, и вся Италия открылась перед ними на востоке, голубая, в дымке, чудо текучей изменчивости. Далеко внизу в полуденной испарине простерлась до самых Апеннин равнина Везувия, и бестелесное шествие облаков пятнало ее необъятными бегучими тенями. Гроза над горизонтом казалась черной полоской, а огромная равнина – шахматной доской света и сумрака. На западе, громадный, ужасный, в дымчатой шапке, дремал Везувий. За ним, невидимый, – залив. В неожиданной, непонятной панике Касс моргнул, отвел взгляд. «Frattano in America, – произнес по радио педантичный голос, – a Chicago, il célèbre fisico italiano Enrico Fermi ha scoperto qualcosa…» Касс опять моргнул, зажмурился, выпил. Залив, подумал он, залив, гибельная пучина. Вулкан. Будь ты проклят, почему у меня всегда…

– Пусть говорят про Алонзо что угодно. Кстати, тебе бы стоило прочесть, что написала о нем Луэлла. Может быть, он делал глупости, может быть, у него небольшой избыток того, что называется принципами и всякой такой ерундой, но дай ему приличный сценарий и крупного актера, как Бёрнси, – и он выпустит нечто первоклассное. Пусть это будет не Эйзенштейн, не ранний Форд или Капра, может быть, даже не Хьюстон, но у него есть что-то свое… Тра-та-та-тра-та-та.

Закрыв глаза, чтобы не видеть страшного Везувия, Касс думал: этот голос. Сволочной, невыносимый голос. Крипс. Тра-та-та-тра-та-та. Крипс. Почему эта фамилия так режет слух и полна значения? И в тот же миг, когда он задавал себе этот вопрос, с черным отвращением и еще более черным стыдом, он понял: вспомнил смутно какой-то недавний пьяный вечер, собрание лиц – кинойэху – скалятся и гогочут, Мейсон стоит над ним, порозовевший, улыбается с видом шпрехшталмейстера, а сам он, с ватными руками и ногами, в полном, беспросветном обалдении от выпитого, исполняет какой-то чудовищный номер, который даже сейчас нельзя вспомнить, но определенно шутовской, отвратительный и непристойный. Лимерики, сеанс, грязные стишки… и что еще? Боже милостивый, подумал он, кажется, я вынул… А, да, Крипс. Ведь это Крипс, один во всей толпе, посочувствовал ему, а после подошел с огорченным и рассерженным лицом, поддержал его за руку, отвел вниз, смочил ему лоб, а потом разразился тирадой о Мейсоне – в таком смысле: мужайтесь, я не понимаю, что он с вами выделывает и почему, но я на вашей стороне. Пусть попробует еще раз – он мне ответит… «Друг Крипс, – подумал он, – молодчина, надо будет как-нибудь сказать тебе спасибо. – Он открыл глаза. – Но ведь это я изгалялся, а не Мейсон, черт бы меня взял».

Он опустил глаза и увидел, что ноги у него дрожат.

– Я буду сваливать, Мейсон, – сказал он, глядя на красивый профиль, спокойный, надменный, не потный, холеный, и под профилем – шарфик, девственный горошек. – Я решил, хватит с меня Самбуко, развяжусь с делишками в Трамонти и сваливаю. – От виски он стал наглым и добавил, не успев подумать: – Если бы ты ссудил мне тысчонок полтораста, я бы добрался до Парижа. Понимаешь, во Франции найду какую-нибудь работу и расплачусь с тобой, а кроме того…

– Сколько ты сейчас мне должен? (Голос требовательный, однако не сердитый.)

– У-у, не знаю, Мейсон. У меня где-то записано. Что-то около двухсот тысяч. Но я…

Мейсон опять перебил его – тоном еще дружелюбным, но твердым, если не сказать непреклонным:

– Не выдумывай, Кассий. На сто пятьдесят тысяч ты до Амальфи не доедешь. Не морочь себе голову деньгами. Сиди здесь, устроим цирк. – Он повернулся, подмигнул с чуть виноватым видом и добавил: – Я хочу сказать, веселую жизнь, кукленок, а не в том смысле, как ты думаешь. Повеселимся. Пикники в Позитано. Капри. Надо развлечься.

Несмотря на тошноту, усталость, дрожь в ногах, Касс опять беззвучно захихикал: Елки зеленые, цирк. (Вспомнил восхитительный crise где-то в глубинах июня и тот щекотливый, трепетный момент их беседы, когда Мейсон, склоняя Касса к идее цирка, некоего кооперативного действа, застенчиво уведомил его, что участников будет четверо: Мейсон, титаническая, широкозадая Розмари, сам он и – абсурд, безумие! – Поппи; он вообразил свою праведную маленькую ирландочку в паре с Розмари – эта картина не столько ужаснула его, сколько озадачила и рассмешила, и он захохотал так оглушительно, что Мейсон тут же похоронил свой проект, хотя и надулся.) Хихиканье прекратилось так же неожиданно, как началось. Не дашь, значит. Тем больше оснований обчистить тебя по-тихому. Он опять искоса взглянул на Мейсона и безмолвно обратился к нему: «Если бы ты честно признался, что ты обыкновенный содомит, ты был бы мне гораздо симпатичней, дружок».

– Так что кончай эту ерунду, Кассий. Никуда ты не поедешь. Извини за трюизм, везде хорошо, где нас…

Со страшной скоростью, гудя шинами, они неслись по гребню на северо-запад над неохватной равниной. Касс остановил взгляд на колене Мейсона, хотел ему ответить, открыл рот, раздумал, рыгнул. И долгий миг, словно в нерешительном и слабом противостоянии вулкану, вид которого был бы невыносим для него, он припоминал дикое нагромождение происшествий и неудач, которые привели его к нынешнему дню, к этой поездке, этому ужасу и этой надежде: лицо Микеле в тот черный удушливый день, когда он посмотрел на него впервые (а день с самого начала пронизан был предчувствием беды, потому что вдали у берега строители шоссе рвали скалу, и гулкие раскаты взрывов, напоминавшие о войне и смерти, сопровождали их, Франческу и Касса, всю дорогу, пока они шли в деревню и девушка рассказывала о болезни отца – tisi, la morte bianca, – куда уж, кажется, хуже, Diosa, но, видно, Он задумал отомстить особо и к болезни добавил еще одно страшное несчастье: между тем мгновением, когда она услышала отчаянный, беспомощный крик отца, и тем, когда он ударился о землю, прошло не более десяти секунд, даже меньше, но они показались ей вечностью – на крыше коровника, наклонной и мокрой, его рукам не за что было ухватиться, и, когда он споткнулся и упал и какой-то миг лежал, раскинув руки и ноги, у самого гребня, она думала, что он в безопасности, но он начал медленно съезжать, ничком и ногами вперед, по глянцевому скату, не издавая ни звука и напрасно цепляясь за крышу руками, – съезжать и съезжать, скользить все быстрее к желобу, а потом его обмякшая фигура, выброшенная в пустоту, упала по дуге на землю, и нога переломилась при ударе, как лучина), тот душный день, когда, стоя рядом с Франческой, он впервые увидел больного Микеле – широкий лемех носа, впалые, иссеченные жестокими морщинами щеки, рот-прорезь, растянутый тенью улыбки, щербатые зубы и крапчатую полоску воспаленной, ярко-красной десны, – не тогда ли, не с той ли улыбки началось его пробуждение? Или позже, когда лихорадочно блестевшие глаза глянули на него из гамака в тени, мягко, вопросительно и даже удивленно, и голос прохрипел: «Американец, вы, наверное, очень богаты?» В слабом усталом голосе не было ни укора, ни возмущения, ни зависти; просто говорил человек, для которого американец и богатство нераздельны, как трава и зелень, как солнце и свет; слова эти Кассу случалось слышать, но не из такой бездны несчастья и мучений; его прошиб холодный пот и дурнота охватила, как липкие руки. Он видел, что этот человек не намного старше его. И может быть, тут началось его пробуждение. «Babbo! – сказала Франческа, почувствовав его растерянность. – Что ты говоришь!» По щекам Микеле текли ручейки пота, Франческа подошла и, ласково, вполголоса укоряя отца, стала вытирать ему лицо тряпкой. «Как не стыдно, что ты говоришь, Babbo!» Она гладила отца полбу, поправляла на нем грубую выношенную рубашку, убирала со лба пряди черных, мокрых от пота волос. С болью в груди, с небывало пронзительной жадной нежностью он наблюдал, как она ухаживает за больным, и красота девушки, одушевленная этой отчаянной тихой преданностью, стала еще ярче. Ангел, подумал он, ей-богу, ангел… А потом смущенно отвернулся и вошел в дом. Здесь, в полумраке, глаза его с трудом различили земляной пол, единственный убогий стол и в глубине – пустое коровье стойло с тонкой соломенной подстилкой; теплая, кислая вонь ударила в нос и воскресила вдруг какую-то таинственную, безымянную и, казалось, уже невосстановимую часть его прошлого. «Господи, – подумал он, – я же все это знаю как свои пять пальцев». В мучительной попытке высечь из памяти мгновение давно прошедшего времени, когда он почуял этот запах впервые, Касс сделал глубокий вдох, как бы наслаждаясь отвратительной кислой вонью, и, почти задохнувшись от нее, наполнив легкие гнилым, застойным воздухом, вдруг вспомнил: негры. Ну да, то же самое. Тот же запах был в доме черного издольщика в округе Сассекс, Виргиния. Запах несчастья. Потом он выдохнул и с тяжелым сердцем вышел на двор; красивая, обтрепанная Франческа стояла наклонившись над отцом, а теперь выпрямилась. Широкая беззубая улыбка смяла лицо Микеле, и бесцельным движением костлявой вялой руки он вспугнул стаю зеленых мух, которая вилась над ним. Минуту все молчали. Со стороны моря снова донесся грохот взрыва – он прилетел на тугой волне горячего воздуха, всколыхнувшей сосны, а потом рокот укатился в глубь долины, словно там, вдалеке, сталкивались бочки, сменился ворчанием, рассыпался в холмах на шепчущие отголоски и стих. «Festa?» – спросил Микеле. Проваленная улыбка опять смяла его лицо, и в глотке зародился беспричинный, жуткий смешок, но вылился он не в смех, а в долгий, тяжкий приступ кашля, от которого его руки, плечи, тонкая шея задергались, как у марионетки, – таким долгим и таким громким был этот кашель, как будто хрупкое тело не освободиться пыталось от затора, удушья, а возносило грубую, лающую хвалу самому недугу, – и только тут, с запоздалым отчаянием, пробудившись наконец, Касс понял, что человек умирает. Он повернулся, закрыл глаза от солнца и подумал: «Я должен что-то сделать, и сделать быстро». Вспомнил женщин с хворостом и опять подумал: «Я тоже был бедным. Но ничего подобного не видел. Никогда».

«Почему не в больнице? – с яростью спросил он. – Почему валяется здесь?» Тут пришла Гита, жена и мать, – растрепанная, тоже чахоточная, воспаленная, как всегда на грани истерики, – а с ней приплелась зловещая старая карга с холмов, нагруженная амулетами, зельями, талисманами. «Спроси у Кальтрони! – завизжала Гита. – Спроси у доктора! Он говорит – бесполезно! Какая больница! Зачем ему больница, если это бесполезно! И нечем за нее платить!» (Все это перед орущими детьми, при Микеле, который лежал в гамаке с мечтательной улыбкой, под кудахтанье Маддалены, деревенской чародейки о трех зубах и с синими варикозными венами, которая вилась вокруг, размахивая амулетом, как кадилом.) «Он все равно умрет! – вопила Гита. – Спроси у доктора! Доктор тебе скажет!» А через несколько дней Касс в самом деле пошел к доктору, взобрался по темной лестнице, провонявшей рыбой, в кабинет-гнездо, и там, среди сорочьей коллекции хлама, среди ржавых зондов, щипцов и расширителей, уволенных по старости еще при лорде Листере, надутый, суетный, уклончивый Кальтрони, лучившийся таким невежеством, что оно словно окружало его буроватым ореолом, дожевывая кусок волокнистого сыра, изрек свой приговор. «Perché? – сказал он и растопырил толстые прокуренные пальцы. – Non c'è speranza. E assolutamente inutile. – И помолчал, наслаждаясь сказанным. – Это так называемый общий туберкулез. Ни малейшей надежды». И Касс, чувствуя, как кровь возмущенно бьется в виски (потребность что-то сделать стала похожа на панику – неистовое желание вырваться из себя, подняться над собой прожгло, как пламя, и пьяные грезы, и апатию, и самокопание, и самоедство), громко и нетерпеливо возразил: «Что значит «ни малейшей надежды»? Я не врач – и то знаю! Я читаю газеты. Теперь от этого есть лекарство!» Тогда Кальтрони, чей розовый рот источал глупость, как илистую воду, закрыл глаза за стеклами пенсне и нелепо важным жестом, словно мудрец или священник, соединил кончики пальцев: «Vero. Кажется, есть лекарство. Что-то наподобие пенициллина. Не припомню название. – Он открыл глаза. – По-моему, американского производства. Но в Италии это большая редкость. Мне лично не доводилось его применять, а вот в Риме… – Он сделал паузу. – В любом случае этому крестьянину оно не поможет, – покровительственное словечко campagnuolo он произнес деликатно, словно название микроба, – болезнь зашла слишком далеко, а кроме того, он не в состоянии заплатить…» Касс уже вскочил, шагнул к двери, бросил через плечо: «Che shifo! Merda! Я бы тебе не доверил сделать аборт моей кошке!» И устыдился, еще не успев хлопнуть утлой дверью: весь грех доктора в том, что он родился на юге Италии и здесь – вялый и смирившийся с судьбой и даже в важности своей шарлатан – до конца дней будет прокалывать чирьи, смазывать вымя шелудивым коровам и прописывать бесполезные пилюли и примочки людям, которые платят ему – потому что больше нечем платить – козьим сыром.

А Микеле становилось все хуже: он не мог подняться из гамака, у него постоянно болела голова, он стал жаловаться на боль в ноге и его приступы кашля невозможно было видеть и слышать. По наущению Касса обворовывая кладовую Мейсона (однажды он с Розмари провел неделю на Капри, что позволило основательно пощипать его запасы), Франческа кормила Микеле, а также Гиту и детей, но аппетит у больного был плохой. Касс навешал его каждый день; они без конца разговаривали об Америке, стране утраченной отрады, золота. Ради Микеле он плел прихотливо расцвеченные небылицы. Однажды, подробно описывая Провиденс в Род-Айленде, о котором, по причинам ему одному известным, мечтал Микеле, Касс вдруг сам ощутил боль и тоску и, досадуя на унизительную ностальгию, удивляясь ей, оборвал себя на полуслове, а потом понял, что, сколько бы ни сводил он счеты с родиной, этой тяжелой обиды, этого зла он умирающему не причинит. Он посмотрел на Микеле, и непонятно почему его охватила нежность: Микеле уснул, глаза были закрыты. Касс подумал, что он мертв, и похолодел.

Вскоре после этого, в середине июня, произошел странный случай, воспринятый Кассом как доброе предзнаменование: в «Белла висте» поселился молодой врач из Омахи и его жена, очевидно, молодожены; он – приземистый, нервный, с рыжим ежиком и короткими рыжими усами, как две зубные щетки, подобранные в тон, она – долговязая и некрасивая, по типу серьезная спортсменка, с сухими мощными ногами бегуньи на средние дистанции. Начать с того, что чета явно была в смятении; прожили они совсем недолго, успели только два раза перекинуться в теннис на единственном пыльном корте «Белла висты», после чего (безусловно, это боязнь высоты, заметил расстроенный Ветергаз, тягостная фобия, вынуждавшая и более общительных туристов, чем эти двое, бежать с подоблачной скалы Самбуко) удрали в испарине – может быть, прямо домой, на равнины Небраски, – лихорадочно наняв частную машину до Неаполя и бросив впопыхах среди прочих вещей свои ракетки, набор гантелей, спринцовку и несколько книг. Одну из этих книг, «Справочник Мерка по диагностике и терапии» с подзаголовком «Руководство для врача-терапевта», Касс увидел на столе портье в вечер их отъезда, когда пришел просить Ветергаза об очередной отсрочке платежа, – увидел и сунул в карман, радуясь драгоценной находке. С этого справочника и началась его медицинская деятельность в Самбуко.

«ОБЩИЙ ГЕМАТОГЕННЫЙ ТУБЕРКУЛЕЗ. ПОДОСТРАЯ ФОРМА.

Заболевание развивается постепенно. В первые недели: усталость, потеря веса, недомогание, повышенная температура. Инфекция распространяется менее стремительно, чем при острой форме, очаги поражения в различных органах не так многочисленны. Однако проявления более разнообразны: поскольку пациент живет дольше, успевают развиться местные поражения. Лимфоденопатия выражена сильнее, спленомегалия наблюдается чаще, и как результат милиарного «обсеменения» нередко развивается прогрессирующий кавернозный процесс в легких. Часто наблюдаются симптомы и признаки туберкулеза мочеполовых органов, кожи, костей и суставов. Как правило, больные умирают в течение трех – шести месяцев, но некоторые живут много лет, причем местные поражения частично залечиваются».

Он запоминал такие отрывки, а этот – по крайней мере последняя строка – внушал ему и надежду, и отчаяние. Если верно, что некоторые живут по многу лет, то вдруг и Микеле окажется среди этих спасенных? В библиотеке «Белла висты» между «Миддлмарчем» и «Ист Линном» он обнаружил громадный, объеденный мышами словарь и нашел там «спленомегалию»; вечером понесся в Трамонти, осторожно прощупал у Микеле селезенку, выяснил, что она распухла, раздулась, как резиновая шина, и понял, что хотя бы диагноз Кальтрони верен. «При лечении острых и подострых форм существенный эффект дают стрептомицин и дигидрострептомицин. В тяжелых случаях острого милиарного туберкулеза дополнительно к специфическому лечению антибиотиками рекомендуется активная поддерживающая терапия. При тяжелом состоянии может потребоваться внутривенная гидротация и питание, введение витаминов. Положительно действует иногда переливание крови». Он подумал: «Едрена вошь, где я возьму для него кровь?» Ладно, этой задачей он займется, когда придет ее черед. А пока что насущным, неотложным делом были лекарства, и на рассвете следующего дня – забив себе голову чудовищными словами «саркоидоз», «гистоплазмоз», «кокцидиоидомикоз» и сгорая от желания лечить – он уже знал, как ему добраться до стрептомицина. Рано утром он предстал перед дверьми Мейсона, впервые опрятно одетый, как и подобало восходящему медицинскому светилу.

А Мейсон зажат. То есть в конце концов не зажал: в конце концов он уступил, томно облачился в свежий фланелевый костюм, поехал с Кассом в аптеку военного магазина и там через свои хитрые связи добыл тридцать кубиков стрептомицина – а также два шприца и десять ампул морфия, потому что Микеле мучили боли в ноге: это было включено в сделку. Именно сделку, соглашение – ни о какой благотворительности не было и речи, – и за одно это Касс никогда не простил бы Мейсона. Просьбу свою он изложил прямо и просто («Мейсон, понимаешь, это отец Франчески, он в ужасном состоянии, ему нужно это новое чудодейственное лекарство, ты, наверно, можешь его добыть…» И так далее), в ответ на что Мейсон, олимпийски пожав плечами, произнес следующее: «Чепуха, Касс, не считай меня, пожалуйста, извергом всех времен и народов, но ты не хуже моего понимаешь, что, если каждый американец станет нянчиться со всеми больными, несчастными итальянцами, какие встретятся ему на пути, он разорится за неделю, будь у него хоть двадцать миллионов долларов». И, повернувшись под ярким утренним солнцем, шарнирный, стройный, щеголеватый в своей отутюженной фланели, налил две чашки кофе из блестящей электрической кофемолки-кофеварки. «Я сукин сын, знаю, – с иронией сказал он, – но посмотри же правде в глаза. Если мы признаем идею государства всеобщего благосостояния с его миллионными расходами на социальные нужды, на Восстановление Европы, или как там оно называется, то можно не сомневаться, что свой вклад мы уже внесли. Я говорю серьезно. Если сказать тебе, сколько подоходного налога я уплатил в прошлом году, ты назовешь меня вруном. Понимаешь, Кассий, им отвалил столько, что хватит на ведро антибиотиков». Все же сделка была заключена – после многочасовой беседы, в ходе которой Мейсон впервые изложил ему свои взгляды на значение эротики и даже показал пачку самых пряных литографий. «А что, кукленок, – сказал Мейсон, – вдруг это поможет тебе выбраться из творческого тупика». В утреннем похмелье проект показался Кассу заманчивым. После он об этом пожалел. Но сделка была заключена. За одну похабную картину, тщательно исполненную: деньги на оплату жилья, бренди, стрептомицин. В полдень они поехали в Неаполь. А поздно вечером, перед тем как приступить к выполнению своих обязательств по сделке и начать восковыми красками гнусную картину, он получил хотя бы то удовольствие, что увидел, как целый грамм с трудом добытого лекарства перешел из его шприца в тело Микеле. Не хватало только диплома.

А потом был месяц разорванных дней, все ближе к сумрачной границе, отделявшей рассудок от безумия. Он пил, он не ложился спать; по шесть раз в день, а то и чаще, наведываясь к Микеле, он потерял счет этим марш-броскам по жаре в долину и обратно, – вынужденным, поскольку истеричке Гите нельзя было бы доверить уколы, даже если бы в Трамонти, которая никогда не видела льда, а тем более холодильника, было бы где хранить лекарство (однажды он потащил из города громадный кус льда, но лед быстро растаял, и стало ясно, что такая система еще утомительнее, чем расписанные по часам походы), – и выработал твердый сомнамбулический режим, когда один привычный кипарис у тропинки, мель в ручье, через которую он перепрыгивал, камень, на который надо было взобраться, чтобы срезать путь по склону, возникали перед ним минута в минуту и были всего лишь полустанками на дороге к пункту назначения, где, измотанный и отупевший от вина или Мейсонова виски, он присаживался отдохнуть на обжитом мухами солнцепеке и разговаривал с Микеле (Америка! Америка! Как он врал! Какие гимны, какие дифирамбы пел этой стране!), а потом очень осторожно протыкал кипяченой иглой резиновую пробку флакона, извлекал один грамм розовой жидкости и медленно вводил ее в вену на высохшей недвижной руке Микеле. А Микеле, может быть, и не так быстро, как раньше, но явно и несомненно продолжал слабеть, сохнуть, точно бледный тонкий стебелек растения, лишенного воды и солнца. Касс видел, как чахнет Микеле, и слепое бешенство охватывало его, когда он возвращался домой из долины, он бушевал, он проклинал собственное бессилие, Италию, Мейсона (скот, мог бы поднять Микеле на одни только карманные деньги…) и черное, злое, порочное Божество, намеренно и хладнокровно уничтожающее своих тварей не вопреки тому, что они научились врачевать свои тела (пускай не души), а, кажется, именно за это…

«Questi sono i soli esemplari chesi conoscano, – произнес по радио поставленный жеманный голос, – a rigor di termini…» – Мейсон молчал, машина неслась по длинному гребню; вдруг потянуло холодком. Это солнце спряталось за одиноким кудрявым облаком. Лоб Касса сразу высох, по спине пробежал озноб, он поднял бутылку и глотнул. Внизу, в долине, тень облака со страшной быстротой неслась на запад – лохматый серый силуэт какой-то доисторической птицы глотал поля, крестьянские дома, деревья, а за скользящей тенью гналось ненасытное солнце. Облако прошло, жара и ослепительный свет снова хлынули в кабину.

– Слушай, Мейсон, – с трудом выговорил Касс, – слушай, скажи мне вот что: ты думаешь, у них есть эта штука?

– Какая штука, Кассий? – дружелюбно отозвался Мейсон.

– Ну эта, ПАСК. В прошлый раз, во вторник, они точно сказали, что сегодня будет?

(Опять Мерк; страшная терминология засела в памяти навеки, как детский стишок: «Парааминосалициловая кислота показана главным образом как вспомогательное средство при лечении стрептомицином или дигидрострептомицином, так как задерживает и подавляет сопротивление организма этим средствам. В случаях, когда стрептомицин и дигидрострептомицин противопоказаны или не дают эффекта, может применяться самостоятельно, поскольку сама обладает противотуберкулезным действием». Последний шанс, последняя надежда. И почему, две недели наблюдая, как угасает Микеле, он только теперь нашел у Мерка это бесценное указание – понять было нельзя; набрел он на это место по чистой случайности, всего три дня назад, сонно листая справочник возле гамака Микеле, сразу понял, что должен добыть лекарство, даже если чуда не произойдет, даже если это всего-навсего последний, отчаянный и напрасный жест.)

– Они точно сказали, что сегодня будет? – повторил он.

– Точно, точно. Не морочь себе голову, кукленок.

– Я не могу… – потея, начал Касс – Слышишь, Мейсон, я тебе сразу не смогу заплатить, я тебе и так должен. Слышишь, ты там припиши к остальному…

Но – удивительно, невероятно, не померещилось ли ему? – Мейсон ответил:

– Брось, Касс, не говори глупостей. Беру на себя, можешь считать это подарком. Кроме того, я узнал во вторник цену. Лекарство дешевое. Аптекарь сказал, его синтезируют из каменноугольной смолы, как аспирин, и они твоим ПАСКом завалены. Да и если бы… – Касс пристально смотрел на него; улыбка ли это у него на лице, и даже добрая улыбка, или он как-то хитро и двусмысленно кривит губы? – …если бы оно было дорогое, Кассий, я бы купил его для тебя. – Он замолчал на секунду, великодушно улыбаясь, и протер бумажной салфеткой одно стекло темных очков. – Ей-богу, неужели я не сделаю такого пустяка? Она, конечно, злостная мелкая воровка – и тут ты меня никогда не переубедишь, – но, если старик действительно так плох, как ты описывал, неужели я не сделаю такого пустяка, чтобы помочь ему встать на ноги? В конце концов, он не виноват, что она… ну, ты понимаешь. И кончим на этом, Касс, плачу я, договорились?

Касс не ответил. Он уже задремывал, глядел на долину из-под полуопущенных век, чувствовал, как у него отвисает подбородок, а руки и ноги обмякают от усталости, и думал: «Не нужны мне твои подарки. Тем более для Микеле. Я рассчитаюсь с тобой. За все рассчитаюсь».

Везувий громоздился все выше под голубой аркой неба и вдруг ужасно качнулся, накренился, тяжко пошел в сторону – это их «кадиллак» с визгом шин вписался в вираж и понесся под уклон к неаполитанской равнине. И тут произошло то, чего он весь день страшился. Господи Боже мой, с ужасом прошептал он про себя. Опять. Опять начинается галлюцинация; и вправду, на мгновение – рука его в это время схватилась за ручку двери, но не ища опоры, а механически откликнувшись на его желание, тут же подавленное, выброситься на дорогу, – он увидел на синем боку вулкана очертания волосатого тарантула, тревожно-красного и неуклюже протягивающего лапы; гадина корчилась, громадная, как Колизей; через несколько секунд она растворилась в ландшафте, исчезла. Сердце у Касса громко стучало. Он зажмурил глаза, думая: не думай ни о чем, думай о свете. Рука медленно разжалась на ручке двери, легла на колено. Кажется, в самом деле белая горячка, прошептал он про себя. И теперь, в темноте, голос диктора смолк, а Мейсон продолжал тараторить, настойчиво, без устали:

– Так вот, возвращаясь к сказанному, в век крушения культуры, упадка искусств люди все равно должны искать здоровый выход для эмоциональных и психических импульсов, сконцентрированных в человеке. Помню, я старался убедить тебя в этом по дороге в Пестум, и не сомневаюсь, что ты в конце концов примешь мою теорию. Вспомни, что я говорил тебе об идее Ницше насчет аполлоновского и дионисийского – изумительная романтика, но логически вполне убедительная… И сейчас, когда искусство в упадке, в стазе, общество должно совершить дионисийский бросок к некоему духовному плато, где возможно раскрепощение всех чувств… Ты не хочешь понять, Кассий, насколько морален и даже религиозен в своей основе оргиастический принцип… не только потому, что он отбрасывает буржуазные условности, – это способ «жить опасно» – опять-таки Ницше, – это, так сказать, вторичное… а то, что плоть говорит «да»… понимаешь, приапические обряды… освященные веками… твои друзья, почтенные эллины… новолоуренсовский… древний ритуал… как джаз… Pro vita, не contra, кукленок… то, что негр и битник постигают инстинктивно… богиня-сука, богиня успеха… и предпоследняя судорога…

Бред, сонно думал он, бред собачий. Голос сперва убаюкал его, а потом стал неслышим; Касс, обмякший, бессильный, из полуобморока перебрался в дремоту, к мучительному видению: с ним заговорила Поппи, как всегда окруженная детьми. «Касс, – печально сказала она, – я знаю», – и отошла, и он опять оказался с Франческой. Они гуляли по солнечному лугу, заросшему анемонами, белыми, пурпурными, розовыми, и ясный, прозрачный день был полон ее мягким щебетом. «Mia madre andava in chiesa ogni mattina, ma adesso mio padre…» – Она печально умолкла, и вот они вместе переходят ручей, и она подняла подол юбки, открыв круглые нежные бедра. Неужели это не только сон? На берегу, на травянистом бугре, где вечно лежала прохладная тень ветел, она была наконец нагой, и он, тоже нагой, крепко обнимал ее теплое тело. «Carissima», – шептал он и целовал ее долгими поцелуями в губы… ее мягкие ладони ласково легли ему на грудь… и в волосы… и в ответ с ее губ сорвалось: «Amore!» – как восклицание из мадригала… Но уши наполнил другой звук, слитный гул сотни запруженных транспортом улиц, и луг, анемоны, ветлы, ненаглядная Франческа – все исчезло. Нахлынул запах гнили, кисло-сладкая, отвратительная вонь разложения, смерти. На мокром черном берегу, запакощенном чернотой залива смерти, он искал ответ, разгадку. В сумраке он выкрикивал слова, смысла которых не знал, и эхо возвращало их назад, откликаясь на каком-то диковинном языке. Он знал, что где-то есть свет, но свет все время ускользал от него, как призрак; безгласный, он силился выкрикнуть то, что узнал с опозданием, уже просыпаясь. «Встань, Микеле, встань и иди!» – крикнул он. И в кратчайшем промежутке между тьмой и светом ему почудилось, что исцелившийся Микеле, здоровый и крепкий, шагает к нему. Встань, Микеле, брат мои, встань!

– Шарон – поклонница Джонни Рея, она не выносит Фрэнки Лейна, – прочирикал где-то над ним американский голос.

Он очнулся, весь в поту, с тупой болью в голове. Его снедала томительная грусть, томительное желание. Он лежал на кожаных подушках – сейчас сел, увидел, что Мейсона в кабине нет, а машина стоит на знакомой стоянке, на самом солнцепеке. Две девочки-подростка, розовые от прыщей, в косынках и джинсах, прошли мимо, облизывая мороженое на палочках и беседуя о культуре:

– Шарон никого не переносит, кроме Джонни.

Пьяный, ничего не соображая спросонок, он поискал глазами Мейсона, но не увидел никого, кроме беловолосого, с невероятно узким черепом солдата, который шагал, насвистывая, к военному магазину. Его вдруг охватила паника. А что, если он недостанет ПАСКа? Продукты, выпивку получит, а ПАСК – нет. А вдруг этот гад решил зажать? Зацепившись ногой за сиденье, он чуть не вывалился на асфальт, но устоял и шаткой походкой двинулся к приземистому, казарменного вида зданию военного магазина, бормоча себе под нос, потея, как першерон, и только на полпути, с запозданием сообразил (увидев, как покраснела, поджала губы и поспешно отвела взгляд какая-то офицерская жена), что брюки у него ниже пояса вздулись. Он остановился, привел себя в порядок и проследовал дальше, к стеклянной двери; когда вошел туда с толпой соотечественников в рубахах навыпуск, его встретил тугой поток ледяного кондиционированного воздуха и старший сержант с нехорошими голубыми глазами и длинной челюстью в форме ведерка.

– Ваш пропуск, – сказал он, не переставая жевать резинку.

– Я ищу приятеля, – ответил Касс.

– Предъяви пропуск.

– У меня нет пропуска, – стал объяснять Касс, – пропуск у моего приятеля, а я обычно…

– Слушай, – сказал сержант, отложив в сторону комиксы и неприветливо глядя на него, – правила не я устанавливаю. Правила Дядя Сэм устанавливает. Для входа в этот магазин нужен пропуск. С подписью командира и визой начальника отдела личного состава. Ты давно здесь? Из какой части? Караульная рота? Штабная?

Касс почувствовал, что из груди его рвутся какие-то звуки вроде рыданий, и ярость красной пеленой застлала ему глаза.

– И вот что, друг, хочу дать тебе совет, – продолжал сержант, – я на твоем месте, если бы оделся в штатское, нашел бы что-нибудь поопрятней. Тем более поддавши. В таком виде, знаешь, ворон хорошо пугать. Я бы на твоем месте пошел куда-нибудь проспался.

Касс глядел на сержанта растерянно и недоверчиво, разинув рот; в нем закипала обида, возмущение; в ледяном воздухе сладким сиропом растекалась танцевальная музыка из проигрывателя – саксофоны, кларнеты, струнное нытье; из какого-то другого источника нежно и невпопад булькал эстрадный певец, словно затеяв приторное состязание с танцевальным оркестром. Пахло аптекой-закусочной, мороженым, молоком, пролитой кока-колой. Еще одно слово, медленно, тяжеловесно, сосредоточенно думал Касс, – получит по рылу. И хотя он не вполне был в этом уверен из-за тумана в голове и вообще от оцепенения, кажется, он сжал кулак и даже замахнулся, – но тут его тронули за руку, и он увидел, что в их беседу вмешался Мейсон.

– Все в порядке, сержант, – сказал он, – если можно, пусть пройдет по моему пропуску. Это… э-э… мой человек. Он поможет мне вынести покупки. – И злобно обернулся к Кассу: – Хорош помощник. Пятнадцать минут будил, не мог разбудить. Пропустите его, сержант?

– Есть, сэр. Проходите, сэр.

И он потащился за Мейсоном – его человек. Это была чуть ли не последняя капля…

Он чувствовал, что медленно распадается. Один алкоголь он бы выдержал. И бесконечную эту усталость смог бы перебороть. Но алкоголь вместе с изнеможением (поскольку часов он спал в последние недели – по четыре? по три? – он сам не знал, но усталость накопилась такая, что угрожала рассудку, душевному здоровью, угрожала самому сну, уже разорванному и населенному впечатлениями из этих ритуальных походов по шесть раз вдень, и поэтому даже в сновидениях его ноги продолжали топать по скалам и камням, ум подсчитывал ориентиры-кипарисы, а пальцы впрыскивали жизнь и силу в вечно вытянутую руку Микеле) – виски вместе с изнеможением были сильнее его и сговаривались свести его с ума. «Что мне ДООХ-рого, будет ДООХ-рого, – блекотал певец, – и тебе когда-нибудь», – и Касс, тащась за Мейсоном к продовольственному отделу, ощутил прилив какого-то тупого, отчаянного веселья. Перед ним выросла краснолицая костлявая офицерская жена в брюках.

– Гарри! – крикнула она. – У них нет крема!

И Касс, протиснувшись мимо нее, заворчал:

– Какой кошмар, подумать только.

Замечания его не услышали, и он продолжал двигаться в кильватере у Мейсона, слегка спотыкаясь, слегка наискось, в створах пирамид из консервированного супа, собачьей снеди, туалетной бумаги, а один раз даже затесался в очередь между двумя массивными телами, и одно из них, оказавшееся майором в отутюженном хаки, нахмурилось и сказало:

– Эй, не так быстро. Станьте в очередь.

Он хихикнул и услышал свой вялый летаргический голос:

– Не верьте им, майор, армия мирного времени – это не шайка оглоедов, взять хоть вас – честный, бравый…

Но тут Мейсон схватил его за руку и начал вежливо извиняться: Просто шутник, не обращайте внимания, майор, а потом голос Мейсонау него над ухом, повелительный, властный: Возьми себя в руки, идиот. Вечером можешь изображать шута сколько влезет. Только не здесь. Хочешь, чтобы я купил лекарство, или нет?

– А как же, Мейсон. Как же, как же, друг. Как скажешь, так и сделаем.

Вскоре после этого, ненадолго потеряв Мейсона в толчее, он оказался в отделе фототоваров и, почти лежа на прилавке, среди сложенных штабельками оранжевых коробок с цветной пленкой, среди объективов, экспонометров и кожаных футляров для камер, сосредоточенно глядел в видоискатель аппарата «брауни».

– Нет, я что хотел узнать, – подлизывался он к продавцу-капралу, – я что хотел узнать: это правда, что запечатлевает навсегда? – Он опасно накренился. – Прямо взял и щелкнул Марту с мальцами, а потом папу с мамой, и Бадди, это мой брат, и Смитти, это мой лучший друг, и…

Но продолжать не смог, потому что одновременно с криком продавца: «Бэйтс, поди помоги мне выгнать пьяного!» – он опять ощутил присутствие Мейсона, услышал извинения, а вслед за этим в сознании возник пробел, как будто кто-то подкрался к нему и внезапно, без боли, огрел по голове кувалдой. Вскоре (через две минуты, через пять? Время потеряло протяженность) он изумительно, радостно ожил; в руках у него оказалось детское ракетное ружье, и, взяв его на плечо, он рискованно лавировал между прилавков и в полный голос распевал.

– Боже, Амер-реку благослови! – ревел он. – Любимую… страну! – Увильнув от военной руки, пытавшейся поймать его, он четко, по всем правилам строевой подготовки – раз-два, левой, – замаршировал по магазину, налетел на пирамиду коробок с овсяными хлопьями, и они осыпались к его ногам сотней отдельных пушистых взрывов. – Стой рядом с ней! – слышал он свой рев, топая дальше. – И веди ее… Дорогу!

Правда открылась ему с ослепительной ясностью, пока он шагал: он навлечет на себя большую беду, – и слова отчаяния (Слоткин, папаша, старый мудрец, что мне делать? Научи меня в моей нужде) вырвались у него, как короткая страшная литания; но, совершенно не владея собой, он продолжал маршировать по магазину, распугивая собак, капитанов, полковников, детей, покупателей, и повелительно выкрикивал команды.

– Дорогу! С дороги, военная сволочь! Дорогу настоящему, чистопородному амерриканцу! – Жах! Он выстрелил из ракетного ружья в съежившуюся офицерскую жену. Жах! – Эта в уплату Отцам-основателям! – Жах! Дородный, трясущийся от злости полковник оказался у него на мушке. Жах! – Эта в уплату ее превосходительству посланнице! – Жах! – Эта на экономическую помощь. Международные облизательства! – Жах! Это конец, подумал он, цепенея. По спине пробежал мороз, и в тот самый миг, когда он прицелился в очкастого майора и его жену, намереваясь убить двух зайцев разом, во рту возник знакомый кислый вкус, предвестие забытья. – Эта за упокой души Томаса Джефферсона! – взревел он. Ружье при последнем издыхании нерешительно пукнуло, тут же его схватили наконец чьи-то сильные руки, день всколыхнулся, завертелся и погас в темноте…

«Твое счастье, что не попал на гауптвахту, кукленок», – запомнились ему слова Мейсона, сказанные несколько часов спустя, когда они ехали обратно через Сорренто.

Дорога состояла из светлых и темных пятен, непонятных зыбких теней и полудремы, наполненной загадочными, озадачивающими видениями. Он совсем изнемог, ни слова не сказал Мейсону и даже не отвечал на такие удивительные замечания (хотя аккуратно запоминал их, чтобы в дальнейшем иметь в виду и ответить делом), как: «Благодари Бога, что я тебя вытащил, теперь, надеюсь, тебе понятно, что ты кругом от меня зависишь».

И даже где-то над Позитано, когда он немного протрезвел, сил ему хватило только на то, чтобы сонно открыть глаза и посмотреть на Мейсона, говорившего:

– При том, что ты превратился в совершенную развалину, кукленок, полагаю, ты все же поймешь, почему я хочу ею заняться. Ну какая ей радость от пьянчуги? В конце концов, должен же кто-то устроить ей…

Он не отвечал, ждал своего часа. Будет и на его улице праздник. Он опять закрыл глаза и проспал всю дорогу до Амальфи, где ему предстояло встретиться с Поппи на festa.

Но – странно, необъяснимо и, разумеется, непростительно – Мейсон все-таки обманул: Кассу не удалось получить лекарство. В Амальфи, когда он вылез из машины и уже хотел вытащить баночку из коробки на заднем сиденье, Мейсон вдруг захлопнул дверь, холодно поглядел на него и резко дал газ на нейтральной скорости.

– Руки прочь, малыш, – сказал он злым голосом. – Лекарство не дам, пока не одумаешься. Загляни ко мне вечером. – А на лице его выразилась такая неразбериха, такая сумятица чувств, что Кассу показалось, будто и Мейсон вот-вот свихнется. – Загляни ко мне вечером, – повторил он странным, придушенным голосом, – может быть, на чем-нибудь сторгуемся.

– Черт, Мейсон, ты же обещал… – начал Касс.

Но «кадиллак» вдруг скользнул в сумерки и исчез на дороге в Самбуко. На чем они могли сторговаться? Касс этого так и не выяснил, но в тот вечер, когда он стоял, покачиваясь, на площади в Амальфи, ошеломленный поступком Мейсона и внезапным его отъездом, он уже понимал, что в последнем взгляде Мейсона, кроме ненависти, было столько же, если не больше, чего-то другого – не любви, конечно, но омерзительного ее подобия.

«Теперь, я вижу, придется ограбить гада по-настоящему, – подумал он и, войдя в drogheria, взял бутылку вина. – А когда все это кончится, стану трезвенником. Стану трезвенником и поговорю с ним по душам».

Ему было очень плохо. Когда он встретился с Поппи и детьми на приморском festa, она внимательно поглядела на него, сказала, что вид у него «кошмарный», и потребовала, чтобы они сейчас же вернулись в Самбуко. Касс смотрел на нее сквозь карнавальную пыль: лоб у нее был в поту, говорила она взволнованно и показалась ему необычайно хорошенькой; что она говорит, он почти не слышал, но в каждом слове звучала тревога за него. И он с огорчением осознал, что слишком долго, дольше, чем дозволяет мораль и простая человечность, она для него как бы не существовала.

Он опять немного протрезвел. Достаточно, чтобы подсчитать их совместный капитал и сообразить, что денег на автобус не хватит.

– А ты еще купил бутылку вина! – захныкала Поппи. – Елки-палки! Теперь нам идти восемь километров в гору!

Негодуя, чуть ли не в слезах, она с тремя младшими ушла вперед, а он с Пегги потащился следом. Рука об руку в гаснущих сиреневых сумерках они шли по берегу и вверх по дороге среди лимонных рощ. Первое время Пегги была притихшей, хмурой и только с громким чавканьем жевала засахаренный миндаль. Потом она сказала:

– Папа, почему ты хочешь убить себя? Мама говорит, ты хочешь убить себя, потому что пьешь много вина и совсем не спишь. Она все время плачет и плачет. Сколько дней уже. Ты правда хочешь?

Далекий плеск весел долетел с моря и откуда-то – музыка, нежная, невнятная, настоянная на желании.

– Она сказала Тимми, что у тебя возлюбленная. У тебя есть возлюбленная, папа?

Он остановился, чтобы зажечь сигару, ничего не сказал, подумал: «Милая, милая малышка, если бы я мог объяснить тебе…»

– Знаешь что? – продолжала Пегги. – Она сказала Тимми, что ты просто-напросто старый козел и никогда не поумнеешь. И как заплачет.

Касс взял ее за руку и повел в гору. Господи, подумал он, Поппи знает. Потом сказал себе: а на что еще можно было рассчитывать? – и успокоился. Пегги болтала о знаменитостях, о кинозвездах. Он опять вспомнил про Микеле.

Не так-то легко, думал он, будет вырвать у Мейсона лекарство; но вдруг на него напал приступ радости, такой буйной и такой необъяснимой, что она была похожа на ужас. Потом Пегги попросила его «придумать песню про кинозвезд», он глотнул вина и загорланил:

Гуляли мы возле вольер, Видали волков и пантер. А Карлтон Бёрнс хлебнул сверх норм-с, Равно как Алиса Адэр…

А вскоре после этого – во время бессвязного разговора с измотанным, раздражительным молодым американцем, разбившим свою машину, – забытье и тьма снова навалились на него.

 

X

И вышло так, что после того, как сама ночь закончилась, Касс еще долго не мог вспомнить почти ничего. А несколько часов от нашей первой встречи на дороге до того момента, когда он, более или менее протрезвев, отправился со мной в долину, не оставили в его памяти ни малейшего следа, как у человека, который все это долгое время провел под наркозом. Но ему часто казалось – когда он пробовал проломить эту стену, дамбу, за которой были скрыты важные воспоминания, – что он вот-вот прозреет; факт, разгадка совсем рядом, как имя, которое вертится на языке, но ты не можешь его вспомнить, хоть убейся. Неуловимый этот факт был нужен Кассу до зарезу. Имея этот факт, это доказательство (и даже не столько доказательство, сколько окончательную спокойную уверенность, что Мейсон изнасиловал Франческу), он мог утешаться хотя бы тем, что действовал осмысленно и целенаправленно – из побуждений мести. И наконец, он знал, что, восстановив этот кусок действительности, он каким-то образом придет к пониманию всего, произошедшего в ту ночь, на другое утро и в последующие дни. Ибо, как он сказал мне на берегу реки в Южной Каролине, смерть Франчески и совершенное им убийство Мейсона стерли в его сознании все, кроме общего контура самих этих событий, то есть подействовали подобно контузии или любой другой катастрофе, болезненно и милостиво выключающей память.

Но Касс не желал продления этой милости. Он желал знать, даже ценой возобновленных мучений. И вышло так, что не только Касс, рассказывая о себе, о Мейсоне и обо всем остальном, помог мне увидеть закоулки моей души, о которых я прежде не подозревал, но и я с моим неполным знанием событий той ночи вывел Касса туда, откуда он увидел эти события ясно, – и вместе мы снесли стену, за которой были заперты его воспоминания.

Их – его, Поппи и детей, – наверно, подвезла наверх попутная машина, пешком он в тогдашнем своем состоянии дойти бы не смог; но с точностью установить это уже не удастся, потому что Поппи просто забыла, а дети были слишком малы и не запомнили. Потом он уснул во дворце и от усталости должен был бы проспать полсуток, но его мучили тревожные кошмары (кое-что он запомнил: его звал Микеле, плакала Франческа и с предчувствием смерти он смотрел, как драгоценная баночка уплывает из его руки по черной воде какого-то штормового залива), и он проснулся с громким плачем, купаясь в поту, и комната кружилась, и ржали, галдели киношники, спускаясь по лестнице к бассейну. На дворе было черным-черно. Сырой воздух лизал кожу, словно громадный язык. Над ухом гремели какие-то удлиненные, растянутые аккорды и фразы «Дон Жуана». Когда он включил проигрыватель? Этого он понять не мог; понятно было только то, что проигрыватель работает не первый час, с автоматическим щелчком опуская пластинку за пластинкой из стопки, и что искажение не в музыке, а в его воспаленном мозгу. Он прибавил звук – громкая музыка как будто придавала ему уверенности, подвигала на кражу, которую надо было совершить без промедления, – а потом в тем ной захламленной комнате, спотыкаясь и налетая на каждую проклятую вещь, добрел до умывальника и окунул голову в воду; но она не отрезвила его, а только ослабила головную боль и ненадолго остудила пылающее лицо. В соседней спальне Поппи тихо разговаривала с Пегги, остальные дети спали. В эти минуты, по его словам, он забыл и о Франческе, и об угрозе Мейсона в ее адрес, и о том, что Мейсон может осуществить свою угрозу уже сегодня ночью; все это было отодвинуто одной мыслью, овладевшей им, как параноическая идея или как дикое вожделение: Я должен принести Микеле таблетки. Должен. И так уже полтора дня Микеле не получал антибиотика, а интуиция подсказывала ему (правильно, как выяснилось позднее), что долгий перерыв между одним лекарством и другим позволит болезни с новой яростью наброситься на слабое, полуразрушенное тело и, может быть, доконать его. Касс думал: эту дрянь хотя бы не надо держать в холодильнике. Начну ее давать и, может, высплюсь наконец.

Он прошлепал по темному этажу во двор, поднялся к Мейсону и вышел на балкон. Его нисколько не занимало, как он добудет лекарство. Он не ожидал, что Мейсон может отказать, и не продумал, как вести себя в этом случае, как заставить Мейсона. Знал только, что по уговору ПАСК его и что он возьмет ПАСК. Он знал почти наверняка, где баночка – в верхней ванной, там же, где Мейсон держал одно время стрептомицин и другие свои лекарства, – и ему даже в голову не приходило, что между ним и баночкой может встать какое-то препятствие; всеми его движениями и поступками управляла сейчас пьяная одержимость. Тем большее отчаяние и бессилие ощутил он через несколько минут, когда опять оказался внизу, в своей темной спальне, с пустыми руками. Он поднялся наверх, и он спустился вниз, а чудодейственное лекарство так и осталось у Мейсона в ванной. Как это получилось? Непонятно. Он только смутно помнил, что вошел в комнату Мейсона, напустив на себя необычайную важность и решительность, и не застал в salone никого, кроме приветливого режиссера Крипса и бледного молодого американца, с которым повстречался несколько часов назад на дороге. Затем, как обычно, началась безобразная, унизительная катавасия. Он упал… на рояль, что ли? Мощный до-мажорный аккорд до сих пор отдавался у него в голове, и ребра болели безбожно. Болтовню свою он тоже до сих пор слышал, но что говорил, вспомнить не мог, – и от неудачи, оттого, что не справился с делом, он впал в ярость, высунулся из окна и как безумный завыл в ночь. Он помнил, что Поппи прибежала в ночной рубашке, задыхаясь, с красными глазами, полными слез.

– Что с Тобой? Артисты подумают, что ты рехнулся! – закричала она. – Касс! Что с тобой творится? Ты совсем того? Успокойся! Ты с ума сошел! Ты нас с ума сведешь!

Потом она пятилась по коридору, а он гневно наступал на нее:

– Черт бы тебя взял, думаешь, я не знаю… все сумасшедшие… и вдобавок паршивые ирландцы… кто, как не они… когда Гитлер сдох, кто еще, кроме японцев, выразил соболезнование… кто, черт возьми… Ирландская республика, Эйре, или как там вы ее зовете!

Потом он снова очутился в темном застенке, в спальне, и, дрожа от озноба, опустив голову на руки, слушал какую-то жалобную, заунывную деревенскую песню… – «это только потому, что они ненавидели англичан!» – донесся издали слабый голос Поппи… – и, борясь с головокружением, изобретал новую военную хитрость.

Потом он, наверно, опять задремал на вонючей кровати и, беспокойно проспав минут двадцать или полчаса, проснулся под яркой лампочкой с бешеным сердцебиением. Он слез с кровати и отправился наверх. Постоял минуту в темной и затхлой обшей комнате, качаясь, прижав ладонь к потному лбу; слышны были голоса гостей у бассейна. Стало накрапывать. Капли дождя лениво сбегали по оконным стеклам, и он увидел, что люди у бассейна поднялись и гуськом пошли через сад к дворцу. Софиты над бассейном погасли один за другим. Он стоял в кромешной темноте, слушал голоса кинематографистов, приближавшихся к дому, и лихорадочно заставлял себя думать, лихорадочно соображал, как прокрасться к Мейсону и незаметно унести лекарство. И вдруг его осенило, как туда пробраться – ну почему, черт возьми, эти решения приходят так робко, с таким опасным опозданием? Конечно: черная лестница. По черной лестнице (той самой лестнице для слуг, по которой он столько раз пер наверх коробки с Мейсоновой снедью) он может быстро проникнуть с тыла в помещения Мейсона, прошмыгнуть по коридору мимо кухни в ванную, взять лекарство и, если кто-нибудь не встретится, уйти без помех. Мейсон и киношники в salone, так что встретить можно только старика Джорджо или кого-нибудь из судомоек, а от них отделаться просто. Лекарство, можно сказать, у него в кармане.

Он подтянул пояс. В ушах звенело, голова кружилась, словно от высоты, пол качался, и поэтому он двигался по темной комнате с сильным креном на правый борт, прихрамывая и волоча ногу, как инвалид. Он стукнулся головой о край мольберта и, не переставая ругаться вполголоса, отыскал наконец с большими трудами дверь. Открыл ее; постоял на пороге, чтобы восстановить равновесие и привыкнуть к свету. Первое время он не слышал ничего, кроме трепыхания крыльев – это птица все еще билась в световой люк. Он хотел увидеть птицу и медленно поднял взгляд, но тут наружная дверь распахнулась и с улицы ворвалась босая, встрепанная Франческа. С горькими рыданиями, стягивая на груди разорванный лиф, она побежала к нему, и Касс понял, что произошло, – раньше, чем она сказала. Так и сделал, сволочь, подумал он, как говорил, так и сделал.

Теплые слезы Франчески текли по его щеке, и в темной комнате, прижимая ее к груди и гладя по волосам, он молча слушал рассказ о том, что с ней сделал Мейсон.

– Рогсо, – всхлипывала она. – Дьявол! Касс, я убью себя.

Он тихо гладил ее по плечу.

– Я собиралась домой. Чтобы утром, как ты велел, с тобой встретиться. Гости пошли к бассейну. Я была в кладовой. Собрала сумку для папы. Яйца, помидоры, картонку американского молока – и больше ничего. Он вошел в кладовую и зажег свет. Понимаешь, я хотела переодеться и расстегнула сверху платье… а он… он смотрел. Стоит и смотрит. Я хотела отвернуться, прикрыться – и не успела, он схватил меня… схватил за руку. Я хотела вырваться, хотела отнять руку. Я закричала, а он вывернул мне руку и сделал больно. Потом говорит: «Что у тебя в сумке?» По-английски, но я поняла. Я говорю: «Ничего». Тогда он сказал еще что-то по-английски, очень сердито, и я не поняла. Он был очень сердитый, очень красный и все время говорил по-английски сердитые слова, а я их не понимала. И выкручивал мне руку, а потом говорит: «Dove серьги?» Это я поняла. И сказала, что не знаю, где серьги, не знаю, о чем он говорит. Он что-то еще сказал по-английски, очень, очень сердито, и все время повторял слово воровка, и это я поняла. Потом я заплакала и сказала, что я не ladra, я ничего у него не крала, кроме молока, помидоров и яиц. Для папы. Я хотела отдать ему сумку, но тут он начал кричать, а потом вдруг замолчал и непонятно как-то посмотрел на меня… сюда. А потом другой рукой погладил – здесь. Я хотела отвернуться, но он вывернул мне руку, а потом…

Она замолчала и, не сдерживаясь, тихо и страшно заплакала у его плеча.

– Он выкручивал мне руку, и было так больно, Касс! Я хотела позвать… звала тебя: Касс! Касс! – но было очень шумно, в salone музыка, машины в кухне. А потом вдруг быстро, как зверь… Руку не отпустил и стал толкать меня по заднему коридору. Привел в спальню, толкнул на свою большую кровать и дверь запер. Я хотела встать, а он опять меня толкнул и порвал платье. Потом говорит по-английски: «Вот что мы делаем с воровкой», – я это поняла. И ко мне на кровать. Я его поцарапала! Лицо поцарапала! А он все равно… Ох, Касс, мне нельзя жить!

А потом, пока она лежала, еще не опомнившись от боли и потрясения, утонченный Мейсон (на всякий случай спрятав ключ от двери в карман халата) принял душ, причесался, заклеил пластырем царапины на щеках и вернулся, весь в шелке. Он как будто раскаивался, хотел поправить положение. Она лежала и плакала, и сперва вид у него был огорченный, он шепотом извинялся. Она его почти не понимала, но, судя по всему, речь шла о вознаграждении и компенсации; он все время повторял: «доллары», «molto lire», «dinero» – это испанское слово она тоже поняла. Но его раскаяние, поначалу такое искреннее, скоро сменилось похотью, и он, тихонько сняв халат, опять попытался взять ее. На этот раз, однако, она его опередила, и старый прием, о котором она услышала из уст одной деревенской сплетницы, сослужил ей добрую службу: как только голый Мейсон полез на нее, она приподнялась на локтях и резко ударила коленом в то место, что доставило ему столько удовольствия, а ей – бесконечную боль. Когда она рассказывала об этом Кассу, в ее голосе, несмотря на горе, зазвучала мстительная радость. «Кажется, я разбила ему оба», – свирепо прошептала она, и Касс в пьяном отчаянии чуть не рассмеялся страшным смехом. Пока Мейсон корчился на кровати, Франческа завладела ключом.

– Я отперла дверь и выбежала. А он вскочил и с криком погнался за мной. Ох, Касс, он как будто взбесился! Я поняла, что он кричал. Он кричал, что убьет меня. Он схватил пепельницу, я думала, он меня ударит. Он кричал: «Убью!» Я сбежала по лестнице. А потом выскочила на улицу. Наверно, я сильно его ушибла, Касс, он не смог меня догнать. О Мадонна!.. Что мне делать? Касс, что мне делать?

Вот о чем рассказала Франческа, и Касс понял (включив свет и увидев ее лицо в слезах, полные ужаса глаза), что рассказ этот был настолько близок к неприкрашенной ужасной правде, насколько ей позволяла скромность. Он долго обнимал ее – сейчас он любил ее еще сильнее за ее несчастье, и чувство было почти невыносимым по остроте и нежности. Она плакала без передышки, как будто вся боль, жестокость, несправедливость мира навалились на ее сердце. Внизу не утихая гремел Моцарт. Наконец Касс опустил ее на кушетку, и она повалилась, вытянула ноги, продолжая плакать, почти в истерике. Он ласково успокаивал ее, и потом она затихла, будто уснула. С полупустой бутылкой водки он подошел к окну и посмотрел в серый сгущавшийся сумрак. «Пора, – подумал он, – теперь мне надо расквитаться с мразью. Сейчас. Ждать нельзя». Но едва он подумал об этом и обернулся к Франческе, как вспомнил, несмотря на свою ярость, что с каждым мгновением жизнь слабеет и убывает в Микеле и что месть придется еще раз ненадолго отложить. Надо добыть ПАСК, надо поднять Микеле. Мейсон может подождать, и месть от ожидания будет слаще. Тут ему пришло в голову, что можно по крайней мере напугать Мейсона; надо уведомить Мейсона, что он, Касс, знает о происшедшем; сейчас это казалось ему единственным достойным способом действий – как бы пережитком дуэльного кодекса, – подготовить противника к грядущей расплате. Потом он подумал, что сейчас его вырвет. Но спазма утихла. Он сел к замусоренному столу и нацарапал записку: Ты попал в большую беду. Я скормлю тебя воронью. И пока он писал, с трудом направляя перо непослушными пальцами, ему стало ясно, что голова у него раскалывается не от водки и не от усталости, а от бешенства, такого, какому, он думал, и места не может найтись в душе человека.

Он допил бутылку. Прошло несколько минут, и Франческа зашевелилась, тихо заплакала; он подошел и поднял ее на ноги. Дал ей записку, чтобы по дороге из дворца она занесла ее старику Джорджо для передачи Мейсону. И как-то сообразил взять у нее ключ от спальни Мейсона. Потом велел ей идти домой, в деревню, – а он придет туда попозже.

– Va, – сказал он. – Иди. И не надо больше плакать.

Он проводил ее до двери и там с отчаянием обнял и поцеловал в губы. Она ушла. Впоследствии он задавался вопросом, почему, уходя, она прошептала: «Addio», то есть «прощай», а не «до свидания». Возможно, думал он, этим словом она печально и бессознательно выразила потерю, невосполнимую потерю того, что должно было достаться ему, а досталось Мейсону. Ведь не могла она знать – так же как и он, – когда прошла по двору, а потом исчезла в темноте, что они больше не увидят друг друга…

– Нет, – сказал мне Касс, – я не жил с Франческой. Конечно, я хотел. И она тоже, я знаю. Рано или поздно это произошло бы. Но я с ней не жил. Не знаю, что меня удерживало. Не супружеские клятвы – я слишком опустился, чтобы волноваться из-за этого. Нет, что-то другое, сам не пойму, что именно. Может, то, что она была совсем молоденькая… Нет, и не это. Может, просто ее красота – от нее исходило сияние, понимаете, и хотелось просто смотреть на нее, сидеть при этом свете, а мысль о том, чтобы сойтись с ней, овладеть ею, дать любви завершение, стала как бы мечтой, тем более сладостной и безумной, что она была выполнимой. Я как будто знал, что, если подождать, это произойдет само собой и будет в тысячу раз дороже для нас обоих – оттого, что мы столько часов и дней размышляли и мечтали об этом. Можно подумать, что мне было жаль ее чистоты, целомудрия и так далее, но на самом деле ничего подобного. Нет, понимаете, с ней я узнал радость – не просто удовольствие, – эту радость я, наверно, искал всю жизнь, и, кажется, ее одной было довольно, чтобы сохранить рассудок. Радость, понимаете, – покой, спокойствие, какого, я думал, и не бывает на свете. Несколько раз я почти бросал пить. Наверно, я просто… просто был полон ею, вот и все. Я ее любил, любил до сумасшествия, и больше ничего, – тут вам и начало, тут вам и конец всех объяснений.

Ну и… что еще?… Она мне позировала. Обнаженная. Помните, я говорил вам, она сперва думала, что я таким способом стану к ней подбираться? Занятно: вся моя работа в Самбуко – одна похабная картина для Мейсона и эти вот наброски с нее, они у меня сохранились. Можно сказать, две крайности любви земной и любви небесной. В общем, было одно место в долине, и туда я ее отвел – чудесная уединенная рощица, ивы, травянистый берег и ручеек. Сажал ее там – она совсем не стеснялась. Сидим, бывало, в конце дня, и я рисую. Она болтает обо всякой всячине, рвет цветы – сидеть на месте ее ни за что не заставишь, потом успокоится, улыбнется и задумчиво посмотрит на море; молчим, сидим, она позирует, я рисую, и слушаем, как вода журчит на камнях, сверчков в траве, коровьи бубенчики на склоне. Она раздевалась и распускала волосы – волосы потрясающие, до пояса. В общем, сидим там, и как будто нас околдовали – и все мое безумие куда-то утекло; и ее каторги, ее несчастья, горя из-за Микеле как не бывало, а есть только чистое солнце и сказочный, беспредельный покой. Потом она опять начинала ерзать и болтать, дразнила меня то тем, то этим, я закрывал лавочку, и мы уходили оттуда, переплетясь и дрожа от желания. Надо нам было довести дело до конца. Но… – Он помолчал. – Никогда не забуду эту рощу – камни, звон бубенчиков в холмах, ивы, и среди всего этого она – смеется и не может усидеть на месте, а волосы вокруг головы и плеч – как облако…

А в тот вечер, во дворце, когда она ушла… не знаю… внутри у меня будто взорвался динамит и разорвал меня в клочья. Мейсон сделал, как обещал, действительно сделал, взял ее, выполнил свою угрозу, – а я-то думал, что это его обычная хвастливая трепотня о сексе… и это меня сокрушило. Ужасно было не только то, что он сделал с Франческой, хотя это, конечно, главное. Но и я хорош – не верил, что он на это способен. И как дурак потерял бдительность. Понимаете, после стольких разговоров, после долгого общения с человеком, у которого половой вопрос – как опухоль в мозгу, я в конце концов решил, что он попросту не может, серьезно решил. Не может, и все. История обычная. Нельзя верить человеку, который не в меру что-то воспевает. Взять такого, помешанного на сексе, который вечно ухает насчет роскошных бедер, мистических совокуплений и тому подобного, да прибавить сюда, как в случае с Мейсоном, этот интерес переростка к грязным картинкам, и вы получите человека, от которого наверняка мало проку для женщины. Он был бы гораздо счастливей, если мог бы признаться прямо, что предпочитает матросов. И когда такой человек не производит потомства – вроде Мейсона, – это вдвойне подозрительно; если ты такой неуемный, то разок-другой обязательно случится промашка, просто по закону больших чисел. По сути, между таким типом и святошей мало разницы: для обоих это житейское дело – какой-то катаклизм, прямо Страшный суд.

Ну и я записал Мейсона примерно по этому разряду. Помню, например, один случай с Розмари. Мы с ней были мало знакомы. Она вечно загорала на крыше или уныло шлепала в сандалиях по дворцу, уткнувшись носом в «Нью-Йоркер» или в «Тайм». Как сейчас слышу: «Ой, Булка, я прочла прелестный очерк про Трали-Вали, короля Араукарии!» – или: «Булка, в журнале «Тайм» буквально разгромили итальянских коммунистов! То есть там показано такоезло!..» На самом-то деле она была добрая женщина, но, как бы сказать, несколько ограниченная. Так вот об этом случае: я говорю, мы с ней мало общались, но как-то вечером он позвал меня заделать течь у него в ванне – я иду, она спускается мне навстречу по темной лестнице. Основательно нагрузилась коктейлями – можжевельничком от нее пахло… – кажется, я поздоровался – и оглянуться не успел, как она навалилась на меня и я словно утонул в желе. Большая энгровская одалиска, таз, пах, два с половиной метра дрожащей плоти. Я согнулся как былинка. Потом так же резко отодвинулась – она была в слезах: видимо, очередная стычка с Мейсоном, – пробормотала «простите, ради Бога» и спустилась в сад. А я уж и лапы протянул, но загреб только чистый воздух. Ну, вы знаете – в те дни я вряд ли был неотразимым мужчиной. И такая женщина, как Розмари, не набросилась бы на очкастого выродка из подвала, если бы ей не приспичило.

Бедняга Мейсон уже ничего нам не скажет. Если бы вытащить его из могилы, он, может, объяснил бы свой поступок. Я долго ломал над этим голову, честное слово, и все равно не пойму. Мне часто казалось, что разгадка в том, о чем я вам сейчас говорил, в слабости, которую я всегда подозревал, в этой неполноценности, а она должна быть одним из самых тяжких несчастий для мужчины, постоянное жгучее желание, не находящее выхода, голод, который нельзя утолить, который, наверное, терзает, жжет, точит человека так, что разрешиться это может только насилием. Может быть, Мейсон мог удовлетвориться только насилием над женщиной. Бог его ведает.

Секс для Мейсона значил очень много – более озабоченного человека я не видал. К примеру, его порнография. Он беспрерывно толковал о новом взгляде на мораль – у него это так называлось – и насчет того, что секс – последняя граница. Мы много об этом беседовали; примерно тогда он и заставил меня писать картину. Он хотел, чтобы секс нашел полное и явное выражение во всех искусствах – это его собственные слова. Он говорил, что порнография раскрепощает, épater le bourgeois и всякую такую чушь, хотя по нутру своему Мейсон был буржуй из буржуев. В общем, я пытался объяснить ему – не обижая, конечно, дабы не лишиться спиртного, – что все это детский лепет. Я сказал: естественно, порнография возбуждает железы – для того и придумана. Это овеществленные фантазии. Я сам фантазировал таким манером до седьмого пота. Даже у миссионера из баптистов бывают такие грезы – или что-то похожее, – а кто говорит, что у него не бывает, тот просто врет. Поэтому порнография и распространена – она удовлетворяет какую-то потребность, а то ее бы не было. И если тебя иногда раззадоривают, особенного греха тут нет. Но почему, если это так, спросил я Мейсона, любая культура с начала времен сторонилась порнографии и смотрела на нее косо? Почему? Вопрос по сути не моральный. Грязная книжка тебя не испортит, грязная картина тоже. Кто хочет испортиться, тот испортится, на худой конец сам напишет или нарисует. Так почему же всегда были законы против нее? Очень просто. Во-первых, для того, чтобы секс не перестал быть чудесной, притягательной тайной. И удовольствием – потому что порнографы обычно подают его с безумной торжественностью. Но главное – главное, чтобы он не стал расхожим, дешевым, а следовательно, беспросветной, катастрофической скукой. Мейсон делал вид, будто размышляет над моими доводами, но ясно было, что он считает меня безнадежно наивным. А то и пентюхом сиволапым с кругозором бальзамировщика. Впрочем, я отклонился. Голова у него была занята сексом, и это, наверно, главное, что его погубило. Он хватил через край. Он решился на изнасилование.

Но почему в этом случае решился, именно тогда, в ту ночь, именно там? Разве не было других возможностей? В Неаполе есть публичные дома для таких приверед – если он был привередой, – и за несколько тысяч лир он мог исполнить там вполне натуральное изнасилование с возней и неаполитанскими воплями и, если ему угодно, обойтись без единой царапины. Но нет, он задумал другое. Так что в ту ночь, если отбросить разговоры насчет серег и гнев по поводу воровства Франчески – все это было только дымовой завесой – и отставить на время догадку насчет его импотенции – потому что она не все объясняет, – тогда ответ очевиден: он насиловал меня. Видит Бог, я не хочу утверждать, что разделил страдания и позор Франчески. Я говорю о другом: понимаете, он наверняка видел, что происходит. Он видел, к чему идет дело, потому что противно вспомнить, сколько раз я позволял ему мной командовать – сперва по бесхребетности, за выпивку и от душевной пустоты, а потом и по необходимости. И вот в чем парадокс: оставаясь рабом Мейсона, чтобы спасти Микеле, я освободился от эгоизма, узнал бескорыстие, о котором мечтал, как умирающий от жажды мечтает о воде, – а для человека в таком состоянии зависимость от Мейсона и ему подобных есть нечто немыслимое, невозможное. И Мейсон должен был понимать это вполне отчетливо. Вполне отчетливо. И понимал, я думаю, гораздо яснее меня. У него была жертва – человек, которым он полностью распоряжался, который полеживал да жрал его корм и его виски, который разложился настолько, что был счастлив своей зависимостью. Но Мейсон почувствовал, что его жертва переменилась, что-то нашла – какую-то силу, какую-то цель, что-то настоящее, – а это было опасно, если он хотел держать меня в руках: я по-прежнему был прихлебателем, но каждый час в борьбе с болезнью Микеле, каждый день под этой тяжкой ношей, которую я взвалил на себя неизвестно зачем, но только благодаря ей сохранял рассудок, а скинуть ее значило умереть, – приближал меня к свободе, и если я не понимал этого, то Мейсон понимал и не мог с этим смириться.

И вот в тот вечер он зажал ПАСК. Какой бы он ни был мерзавец, не думаю, чтобы он сознательно хотел навредить Микеле и поэтому не отдавал таблетки. Но он их не отдавал, покуда я, по его словам, «не одумаюсь», то есть каким-нибудь холуйским поступком, какой-нибудь дешевой сделкой, каким-нибудь унижением не предам свою новообретенную независимость, не откажусь от мысли, которой я, наверно, поделился с ним, – уехать из Самбуко и оставить его без раба, – и снова вручу ему вожжи. Тогда, и только тогда, этот гад собирался отдать мне лекарство.

Но лекарством дело не кончилось. Была еще Франческа; насилуя ее, он насиловал нас обоих: в ту ночь я почувствовал, что он совершил какое-то подлое надругательство над самой жизнью. И выбрал время точно. Именно в тот момент, когда через Франческу мне приоткрылся в жизни какой-то смысл, он растерзал этот смысл в клочья. Кто знает, почему он это сделал? Взбесился из-за ее красоты и невинности? Или потому, что она была моя? Потому что опустившийся пропойца, которым он помыкал, выкарабкивается из трясины, из его лап? Потому что в страхе и отчаянии она крикнула: «Касс! Касс!» – и если бы промолчала, не произнесла имени, которое звучало для него как проклятие, он отпустил бы ее?

Кто знает, почему он это сделал, но он сделал, и за это я проломил ему череп.

Касс замолчал, понурясь, и молчал долго. Когда он снова заговорил, голос его был тих:

– Теперь, наверно, пора рассказать вам, как я его убил и все остальное.

Ну, о той ночи вы знаете почти столько же, сколько я. Что касается представления, которое он заставил меня дать наверху, у меня в памяти до сих пор пробел – и слава Богу. Смутно помню, что с подобными номерами я выступал и за несколько дней до этого. Изображал клоуна, изображал спьяну, беспомощно, все, что придумывал Мейсон. Мейсон командует, ведет мою программу, киношники покатываются – и троглодит Бёрнс, и эти куклы артистки; а режиссер, Крипс, один раз как бы заступился за меня, и, кажется, он был ничего малый. Но оба раза я пребывал в полном затмении. Так вот, в ту ночь… Помню, что позднее поднялся по черной лестнице и унес лекарство из ванной Мейсона. А, да, забыл сказать: по дороге обратно я забрал у него свою картину. Я знал, в какой комнате хранятся его порнографические сокровища, нашел там свою картину и, пока спускался по лестнице, разорвал ее на клочки, просто руками, сломал раму и засунул в урну на улице. Можно сказать, это был первый удар по Maison de Flagg! А потом, значит, мы с вами отправились в долину навестить Микеле, и на рассвете я потащился обратно, уже трезвый, но до того измотанный, что нервы гудели, как перед каким-то припадком или конвульсиями, а потом… когда устроил вас на ночевку… поднялся наверх и ходил по комнате, боролся со сном, боролся со сном, – я был при последнем издыхании, но все равно знал, что ярость не даст мне уснуть, что не будет мне ни отдыха, ни покоя, покуда не сойдусь с Мейсоном и не взыщу законный свой фунт мяса. Мне больше ничего не было нужно – и это, мне казалось, не так уж много; того, что он сделал, не исправить, Франческе ее потери не возместить, и моему терпению, моей выносливости во всех смыслах подошел конец, но ради того, чтобы остаться мужчиной или сохранить остатки мужского, ради тех последних представлений о чести, которые я еще не растерял, мне надо было иметь какое-то свидетельство, какой-то знак, какую-то метку – хотя бы его кровь на моей руке, хотя бы ссадину на кулаке, разбившем это гладкое, лощеное, самодовольное лицо.

И больше ничего, понимаете? Ничего. Я больше ни о чем не думал. И при моем бешенстве, при этой остервенелой жажде мести, если бы вы сказали мне тогда, что я способен его убить – и убью через какой-нибудь час, – я бы ответил, что вы преувеличиваете мою ненависть. Да, я ненавидел его, и ярость бесновалась во мне, как цепной пес, но об убийстве я не помышлял. Только потом, когда я узнал вторую новость, от которой кровь застыла в жилах, – только тогда я понял раз и навсегда, что нет ничего легче на свете, чем захотеть убить человека и убить его – без сомнений, без колебаний, не мешкая и не откладывая…

Касс опять сделал паузу. Потом продолжал:

– Но убить человека, даже когда ненавидишь, когда мстишь, – все равно что потерять руку или ногу. Пусть человек сделал тебе величайшую подлость, но, когда ты убил его, ты отнял часть от самого себя. Он был такой-сякой. Скот, негодяй, исчадие ада. Но что им двигало? Что заставляло его так поступать? Как он созревал? Что происходило у него в голове? Чем бы он стал, если бы ты оставил ему жизнь? Остался бы он скотом, не раскаялся бы? Или стал бы лучше? Может, он поделился бы с тобой своими тайнами. Ты не знаешь. Ты выступил в роли Бога, ты судил его и осудил. Осудил, убил – и все ответы на эти вопросы ушли вместе с ним в небытие. Остался ты один – и уже не узнаешь этого, и тебе так больно, как будто тебя четвертовали. Эта боль не оставит тебя всю жизнь… Сколько времени я провел с Мейсоном, но так и не понял его, не мог в нем разобраться. Он был как роскошная серебристая рыба в тихом пруду: хочешь схватить ее, а она ускользает, и в горстях у тебя вода. Но, может, это и было в нем самое главное, понимаете? Он был как ртуть. Дым. Ветер. Он был как бы даже не человеком, а существом другой породы, которое притворилось человеком, и плохо притворилось, – ты видел, что он ходит, говорит и пахнет, как человек, но все равно чувствовал в нем существо такое странное, такое новое, настолько чуждое твоему опыту, твоей жизни, твоему прошлому, что иногда ты смотрел на него разинув рот, со страхом даже, удивляясь, каким образом ты можешь с ним общаться. Потому что для него история не существовала, а если и существовала, то началась в день, когда он родился. До этого не было ничего, и из ничего вылупилось это создание, связавшее свою жизнь с ничем, ибо ничем было заполнено все время до и после его рождения. Такое существо понять невозможно… И вот…

Как-то в начале лета я пил с Мейсоном и замечтался… об Америке… со мной это бывало: как ни крепись, нет-нет да и защемит тоска по дому. Был вечер, мы сидели у него на террасе и смотрели на море. Я слушал, а Мейсон рассказывал о своей пьесе – ну, и о новых взглядах на мораль. И вдруг меня как будто отнесло на много лет назад, в то время, когда я только приехал с Юга и мы с Поппи начинали супружескую жизнь в Нью-Йорке, в убогой квартирке в Вест-Сайде, и я стал заниматься живописью, а Поппи каждый день ходила на работу в какой-то дурацкий клуб католической молодежи. Но странно: подумал я не о себе и Поппи, а о другом, о других – о других молодоженах разных времен, о других молодых людях, которых я никогда не знал и не узнаю. Они еще не завели детей. Хорошенькие молоденькие жены, которых зовут Кэти, или Мери, или Барбара, и молодые люди, Тим, Ал, Дэйв, – в таких вот безрадостных квартирках по всей Америке: булькает кофейник, дождливое воскресное утро, он в трусах, а она в бигуди, кормит золотых рыбок. Или покусывают друг дружку за ухо, а потом опять залезают в постель, ошалев от любви, а может, наоборот, ссорятся или читают газеты, и приемник играет клеклую музыку. Не знаю, почему мне это привиделось… а видение во многом печальное, – но оно возникло, и я вспомнил сырой серый свет зимнего утра в Нью-Йорке и масло, тающее в блюдце на столе, а главное – главное, – этих смелых хорошеньких молодых женщин, их смелых молодых мужей, устремлявшихся на поиски одного и того же фантастического, недостижимого удела. Молодые, влюбленные, звездная пыль – насыпается веками, тысячелетиями. И хотя я никогда их не знал и никогда не узнаю, я вдруг полюбил их – полюбил всех – и пожелал им счастья.

Потом я поднял голову и услышал Мейсона: «Хочешь, скажу тебе, кукленок, каким будет мир через сотню лет?» Я потерял нить разговора, но глаза у него блестели – прямо пророчески, – как будто он и вправду что-то знал. В такие минуты он был лучше всего и даже нравился мне. Он выдул облако сигарного дыма, откинулся на спинку – честное слово, с таким безмятежным, с таким знающим видом, словно только что вкопал свой флагшток на Марсе.

А я еще не совсем очнулся и не ответил. В сущности, жалко, что я не спросил его, каким он видит мир через сто лет, – теперь-то, понимаете, я уже не узнаю. Эту тайну он унес с собой.

Кассу запомнилось, что в то утро он слышал, как городские часы пробили пять. На продавленной кушетке, волглой после ночи, он лежал, раскинув руки ладонями кверху, часто дышал, и взгляд его блуждал по потолку, по завешенным окнам, по грязным стенам, покрытым копотью, паутиной и сырыми, серыми наростами плесени и времени. Сумрак бледнел, свет прибывал, захламленная комната наполнялась призраками вещей: громада орехового шкафа, стол, заваленный еще не оформившимися предметами (он различил трубку, пять пустых бутылок, вырезанную в форме черепа пепельницу из лавы Везувия), и тяжелый мольберт с повешенной куклой и белесым прямоугольником холста, нетронутого, девственного. Он был сосудом. Он чувствовал, как дышат легкие, чувствовал тупую пульсирующую боль в грудной клетке и медленную, такую же прерывистую работу сознания, но мысли почти не связывались одна с другой, и, безвольный, как прядь водорослей в потоке, усталый, опустошенный, он лежал неподвижно, принимая в себя все. Крылатые кляксы – мухи, разбуженные теплом, вычерчивали под самым потолком сложные кривые и бессмысленно жужжали. Потом до его слуха донеслись другие звуки пробуждения: крик птицы, нежное, полусонное пение девушки и далекий, дремотный, вялый плеск весел – это рыбачьи лодки возвращались под рассветным небом. Потом и эти звуки стихли, и только мухи продолжали жужжать в не обозначившемся еще пространстве над головой.

Все подчинила себе одна мысль: не уснуть. Он не должен был, не имел права спать, хотя какие-то неведомые силы затягивали его в сон. Покорившись усталости, он на секунду смежил глаза и лишь огромным усилием воли сумел открыть их снова; веки раздвинулись с болезненным подергиванием, противясь серому свету. Нельзя спать, тяжело думал он, не имею права; и тут, словно глядя на себя глазами постороннего и тоже сонного человека, он увидел свою борьбу со сном: едва переставляя налившиеся свинцом ноги, он пытается затворить дверь сна, исполинскую дубовую дверь, высокую и тяжелую, точно в средневековом замке, а она сопротивляется его жалким усилиям, и за ней, требуя его душу. тысячей бешеных дудок воют все демоны сна. Но вот чудо из чудес: он закрывает ее. Сквозь дрему он наблюдал, как налегает на нее плечом, видел, как убывает черная щель между ее краем и каменным косяком, видел, как дрожат от напряжения массивные петли; а потом, в один миг, фантазия стала сновидением; в глубоком сне, который длился, казалось, несколько часов, он все-таки запер дверь, заперся от сна (так нашептывал ему тихий лживый голос), но очутился в красивом ренессансном замке и гулял по нему в толпе дам и господ, среди солдат с алебардами и соколов в клобучках, среди бледных влюбленных, между стайками бормочущих монахинь, по дворам, где цвел миндаль, невидимые лютни и псалтериумы играли изысканную музыку, и все было погружено в запах миндаля, лимона и бальзамника… Он вздрогнул и проснулся, задохнувшись остатками храпа. Тишина. Тусклый серый свет. Прошло всего несколько секунд.

С первого этажа донесся крик – слабый, тонкий, жалобный, он с переливами набирал высоту и вдруг оборвался, как удушенный, и в ту самую секунду, когда он смолк, Касс испуганно, предчувствуя беду, приподнялся на локте – сердце у него стучало, нервы были натянуты, но почти сразу он сообразил, что это заплакал во сне кто-то из детей. Он прислушался; внизу все было тихо. Он снова лег. «По крайней мере я трезв, – подумал он, – по крайней мере я смогу рассчитаться с мерзавцем спокойно, на трезвую голову, хотя он этого не заслужил…» Взгляд его пробежал по потолку. Мухи плавно накручивали в воздухе петли, вышивая черный резиновый узор, одна, особенно осмелевшая от утреннего света, вылетела из стаи и села на стену, липко суча ногами. Потом еще одна отделилась от компании, и еще одна муха села ему на руку. Через полчаса, подумал он, эта нечисть оккупирует всю комнату. Он согнал муху. Она вернулась немедленно, с назойливым жужжанием села ему на ухо. Он застонал, хлопнул себя, чуть не оглушив. Надо что-то делать, подумал он. Надо что-то делать с мухами у Микеле. Они заразят всех в доме – детей, Гиту, Франческу… Он сел рывком. Франческа! Господи, где она? Как два часа назад в деревне, когда он узнал, что Франческа еще не пришла, его прошиб холодный пот: мало того, что Мейсон взял ее сегодня вечером – мало того, что – слово залегло в мозгу, как опухоль, – изнасиловал ее, – она и сейчас наверху, в его подлых лапах. Лоб у него стал мокрым. Его затрясло, руки покрылись гусиной кожей. Но так же внезапно паника отхлынула, улеглась: надо держать себя в руках.

Нет, Микеле, наверно, прав, с облегчением подумал он и снова повалился на кушетку. Если один раз слизняку хватило наглости, то на второй раз мужества не хватит, да и не будет случая, так что Микеле, наверно, прав, и она не там, а у дочки садовника… Он лежал под хмурым светом, моргал и облизывал разбитую верхнюю губу – рана была свежая, а когда он ее получил, один Бог знает, потому что дурной и хаотический вчерашний вечер остался в голове не как отрезок времени с отдаленным хотя бы подобием последовательности, порядка событий, а как месиво искаженных, клочковатых впечатлений, вроде вырезок, наклеенных в альбом младенцем или идиотом. Рояль. Да, кажется… нет, не мог он упасть на рояль; а если нет, откуда же это смутное, но явно не вымышленное воспоминание о белом ряде клавиш, остановивших его подбородок, о том, как зубы ударились о слоновую кость? В сонном раздумье он опять потрогал языком рассеченную губу. Клянусь Богом, подумал он, капли больше в рот не возьму. Отрывок музыки пронесся в голове, как бабочка, легкий, нежный, томительный, чистый, но словно бы побитый, пораненный; он обещал любовь и сулил покой. Batti, batti… pace о vita mia. Босая, голоногая Церлина умоляла своего возлюбленного: терпение, терпение, просила простить. Вернулась музыка, хрупкое, прозрачное крылышко. Bat… ti… bat… ti… Почему она сейчас привязалась? Он закрыл глаза, потом открыл, прислушался: далеко внизу, под горой, тихо трубил автобусный рожок, и наплывом на него возник погребенный в памяти звук меди, в котором сплавились когда-то крупицы воспоминаний, желания и жажды. «Милостивый Боже, – подумал он, – отец наш. Я пришел к этому. Понял, что должен простить ему все, подлому змею, и все равно знаю, что есть такое, чего простить нельзя. И теперь остается только разбить ему рожу или что-нибудь еще, но… нет, не знаю…» Он не знал. Он не знал, что он сделает, когда доберется до Мейсона (ждать уже оставалось недолго – Джорджо скоро отопрет двери), но что-то он сделает непременно, и счеты с Мейсоном наконец-то будут сведены – спокойно, просто и непреклонно. Во рту у него появился кислый металлический вкус, словно он облизал медяшку.

«Так что придется мне, – думал Касс, – пойти туда и потолковать с ним по душам. После чего без лишнего шума выбью ему зубы». Снова далеко и тихо загудел автобусный рожок в долине, и он позволил себе закрыть глаза. Раздражение, ярость, дрожь утихли. И снова донесся вибрирующий печальный голос рожка, словно диминуэндо далеких тромбонов, и снова приоткрылись воровато исполинские двери между явью и сном, и за ними замелькали короткие, беглые образы безвозвратного прошлого: голос дяди в неподвижном табачном зное летнего полудня, запах коз, и где-то звук выплеснутых помоев, и зеленые призрачные леса в клочьях утреннего тумана, пальмы, сосны, кипарисы; ленивая южная река, ялик, увязший в иле, запах щавеля, ястреб ходит кругами над парным болотом, и голос негритянки, глубокий, мягкий, смеющийся. Потом опять загудел рожок, он очнулся было и опять провалился в сон, краткий, как один выдох, как один гласный звук в слове: в каком-то синем забытом вечере над ним кружились ласточки, и там была девушка и качели – они взлетали высоко-высоко! – и чей-то голос говорил: «Сынок, сынок, пора, время позднее». Этот звук почти разбудил его, он зашевелился, согнул ноги в коленях и вдруг увидел Францию, тополя на раскаленном холме и дроздов под ними, больших, как коршуны, и там же Франческу, его Франческу… Он почувствовал, что у него дрожат веки. Надо проснуться, подумал он, но тут его вызвали на плац, давно, в сумерки, в каком-то лагере на Юге, где белые безликие бараки рядами уходили к горизонту, и солдаты, маршируя в сумерках, делали «на плечо!», и радостное, дикое тарам-там-там оркестра летело из-под сосен, – о, как давно!

Он проснулся под стук собственного сердца; свет еще был серым, пыльным, ненадежным. Он осторожно повернулся; пропотевшая рубашка липла к спине. Нет, нельзя спать, снова подумал он и, упершись локтями в продавленную кушетку, приподнялся, сел, поморгал, спустил ноги на пол. Потом встал, растирая ребра. Зевнул с глубоким вздохом, зевнул во весь рот, так что свело челюсти. И, не в силах удержаться, опять зевнул, с каким-то судорожным воплем. И еще раз зевнул, замычав как теленок, после чего тишина показалась ему громкой. «Черт, – подумал он, – я натуральный лунатик. Надо кончать с этим». Он повернулся и пошел по захламленному полу.

Он не сразу нашел ручки застекленной двустворчатой двери на балкон. На стеклах были жалюзи, и, когда он открыл дверь, заря плеснула ему в глаза жемчужно-серым светом. Теперь на балконе было прохладнее – прохладно и тихо. Свет стекал в долину, уже обозначились ступенчатые склоны, виноградники, лимонные сады и горбатая голая гора, которая господствовала над окрестностями и крутым трехсотметровым склоном обрывалась прямо в золотистое, персиковое море, гладкое как стекло. Словно водомерки, бесшумно, погасив фонари для приманивания рыбы, крохотные рыбачьи лодки убегали домой, к Салерно, оставляя пенные царапинки на воде. Снова заговорили птицы, нерешительно сперва, односложными «пик», «чик», как бы спросонок, и лимонная роща вздохнула с перистым шорохом. И он снова услышал девичий голос внизу на склоне, мягкий, сонный, невнятный – слова песни он не мог разобрать, и у него мелькнула мысль, что это Франческа; он перегнулся через перила – не видно ли ее, – но тут же понял, что это не может быть Франческа. Дурное предчувствие шевельнулось в груди, он поежился; но предчувствие пропало так же быстро, как возникло, потому что вдалеке мелькнуло что-то белое и он разглядел девушку, пухлая, с корзиной белья на голове, она будто катилась между лоз, и ее веселый нежный голос наполнил утро, а потом, затихая, потерялся среди холмов. Он перевел взгляд на край долины, зная, что все равно не увидит отсюда Трамонти, но надеясь, что она хоть чем-нибудь – хоть струйкой печного дыма – напомнит о себе из-за стены сосен. Никакого движения. Он знал (а вернее, надеялся), что где-то за этими соснами спит Микеле. Ладно, пусть спит, подумал он. Ему это не поможет, но он хотя бы узнает вкус покоя и забвения, которые уже недалеко. Он вынул из кармана рубашки обкрошенную сигару, закурил и посмотрел на долину сквозь клубы голубого дыма. Снова выдул дым и еще раз взглянул на утреннюю долину. Нет, подумал он, его не спасут никакие лекарства на свете. Нет… Пусть спит. Вдали, но ближе теперь и выше по склону, автобусный рожок опять закричал голосом погребенной меди, и мягкий его каданс рассыпался по холмам гаснущими желтыми нотами воспоминания и желания. Он пожевал сигару и на секунду закрыл глаза, прислушиваясь к далеким отголоскам. «Да и кто будет помнить Микеле?» – подумал он. Потом медленно поднял веки и поглядел на светлеющее море, думая: нет, если прах не может страдать, никто не вспомнит о его смерти. Никто. Но если прах тоже страдает, может быть, его разнесет ветром, и, может быть, этот страдающий прах залетит в глаза людей, которые чересчур хорошо питаются, и, может быть, они заплачут, не зная о чем, и, может быть, этот прах расскажет им, как человек умер. Мешок гнилого мяса… Он отвернулся от моря, почуяв запах смерти – запах Микеле и его отвратительной болезни, и оба были ему сейчас ненавистны. Он сам сознавал, что гнев его – детский. «Черт бы взял Микеле и его туберкулез. Разве я виноват? Я виноват, что у него кровь в моче? Все это… все – заразная помойка…»

Он вернулся с балкона в комнату. В углу стоял старый деревянный ящик с десятком пластинок в истрепанных, захватанных конвертах, которые он не только терзал, но и аккуратно подклеивал. Он вытащил пластинку. Ему не надо было читать надпись: он угадывал любую по одному лишь замусоленному колеру, по оттенку грязи. Он поставил ее на обшарпанный проигрыватель, проверил иглу большим пальцем, включил мотор, и пластинка завертелась, слегка вздымаясь и опадая. Когда игла зашипела и захрипела в первых изношенных бороздках, он отошел к креслу и сел. Сел – и музыка обрушилась на него, воздушная и невероятная, словно отперлись и распахнулись тысячи волшебных окон в страну света.

Моцарт дарит, подумал он, больше дарит одним напевным криком, чем все политики со времен Цезаря. Ребенок дарит, и раковина, и цветок в бурьяне. Микеле умрет, потому что я не дарил. И этим многое объясняется, Слоткин. Папаша, мудрец, ад не дарит…

Он встрепенулся. Потому что за стремительной, вдохновенной музыкой, за шипом и хрипом самой заигранной пластинки он услышал – или ему послышался – голос. Знакомый голос, настолько знакомый, что, точно зная, чей он, Касс не поверил своим ушам – и ждал, наклонив голову набок, когда голос позовет его опять. Сперва ничего не было слышно. Потом голос, слабый, но отчетливый, позвал откуда-то со двора: «Касс, старичок, поднимись выпить!» Он выпрямился в кресле. «Мейсон! – подумал он. – Что за чертовщина!» Неужели Мейсон в такую рань зовет его опохмелиться, как делал уже тысячу раз? Не может быть! Ведь Мейсон наверняка догадался, что Касс уже знает об изнасиловании, догадался, что на него наконец-то устроена засада – и неужели сам в нее полезет! Он прислушался. Ни одного постороннего звука – только музыка. Он опять откинулся в кресле, и опять сквозь музыку послышалось: «Касс! Кукленок! Выпить?»

Сердце у него колотилось. Он встал и повернулся к двери во двор – она была приоткрыта, вырисовывалась смутно. Потом подошел к проигрывателю, убавил громкость, выпрямился, послушал. Опять ни звука. Он прибавил громкость: нежный плач альта взвился до форте, вступила скрипка, и в этот миг буйного слияния на дворе отчетливо и громко раздался голос, теперь уже недовольный и требовательный: «Касс!» Взгляд его упал на каменную пепельницу в форме черепа, он шагнул к столу, поднял ее и, прислушиваясь, взвесил на ладони. Потом положил на стол и подумал: «Нет, не годится, никуда не годится. Зашибу его так, что сам буду жалеть. Нет уж, возьму его голыми руками». Он метнулся к двери, с грохотом распахнул ее и, моргая, выглянул во двор: ни души. Между кинокамер, журавлей, дуговых прожекторов не заметно было никакого движения. А наверху, на балконе Мейсона, дверь – та самая, которую он пытался открыть несколько минут назад, – была по-прежнему закрыта, по-прежнему заперта. «Господи, – подумал он, – кажется, я сбрендил. Могу поклясться на пачке Библий…» Он осторожно, внимательно огляделся, но вокруг было тихо. Немного погодя он вернулся в комнату и сел. Постучал себя по виску, словно пытаясь выбить из ушей эхо голоса и звон, и тут же голос раздался опять: брюзгливый, раздраженный, настойчивый, с нотками двусмысленного намека, он звучал уже громче флейт и скрипок, и не где-то там снаружи, а совсем близко, над ухом. Вот что я скажу тебе, Кассии, старичок… Он осторожно обернулся. Глаза его обшарили сумрак. Все было неподвижно, только мухи сонно вились под потолком. Он медленно повернулся обратно. И голос опять зазвучал, будто бы в отдалении и вместе с тем близко, бесстыжий, намекающий, маслянисто-напевный: Я тебе вот что скажу, Кассии, девушка – это самый смак… И, словно в автомобильном приемнике на затухающей волне, голос ушел, затих. Касс ждал, прислушивался. Стоило ему откинуться на спинку, как голос заговорил нагло и громко, будто этот призрачный автомобиль вырвался из тоннеля: Я знавал француженок, знавал испанок и, можно сказать, перевидал все цвета и оттенки, но, говорят, пока ты не отведал свеженькой итальянской пиццы, я имею в виду, не забрался между… Между чем? Голос опять исчез. Он опустил голову и, чтобы не видеть рассвета, надавил кулаками на глаза. Как тебе известно, я придерживаюсь либерального образа… Во тьме метались звездочки, огненные точки и крошки, голубые вихри, раскаленные добела шарики – и все это отсвечивало безумием. «Новое дело, – подумал он, – порчу на меня наводит, гад».

Тут его вниманием завладел другой звук, он поднял голову и прислушайся. Сперва тихий, но быстро усилившийся, звук шел от городских стен; по первым нотам ему показалось, что это сирена или пронзительный рожок, но звук тут же преобразился, как только Касс узнал его, понял его происхождение – отчаянно и дико кричала, голосила женщина. Ее крик подхватила другая, потом третья, все кричали в унисон – а потом голоса разом смолкли, словно всем заткнули рты. Долгие несколько секунд в городе стояла мертвая тишина. Потом крики возобновились – ближе, и он услышал новый звук, равномерное частое постукивание, как бы задававшее ритм крикам; оно приближалось, усиливалось и тоже стало понятным: по булыжнику топали ноги, спотыкались в безумной спешке. Вот под ними громыхнула два раза решетка водосточного люка; и почти сразу громыхнула опять, а потом опять закричали. И опять она громыхнула, резко, будто железо ударилось о железо, и теперь кто-то, мужчина, начал хрипло взревывать, как бык, причем каждый раз заканчивал низким, дрожащим, придыхающим стоном, удивительно женским. А потом крики, до сих пор слитные, как гам вороньей стаи в полете, рассыпались, раздробились, опять стали удаляться, и теперь слышен был только неистовый топот ног – мимо дворца, под гору, – шабаш оскальзывающегося кожаного шарканья, который завершился чьей-то скромной трусцой и тяжелой одышкой.

У Касса внутри все сжалось от вещего страха, он вскочил с кресла, выбежал вон, пересек двор, распахнул дверь на улицу, увидел отставшего, который как раз поравнялся с виллой, и, уже крича ему: «Aspett!», узнал его: это бежал Ветергаз, багровый от усилий и с таким выражением в заспанных глазах, как будто ему зачитали смертный приговор. Толстячок, ошеломленный, удрученный, осунувшийся, стоял в купальном халате, и его безволосые голени мелко дрожали в бледно-розовом свете холодной зари; когда Касс подошел поближе, он вытащил из кармана непомерно большой платок и трясущейся рукой обтер щеки.

– Милостивый Боже, – сказал он, – о, мистер К.!

– Что случилось? – крикнул Касс и схватил коротышку за рукав. – Что случилось? Говорите, Фаусто!

– Да эта девушка – Риччи. Крестьянская девушка из Трамонти, которая у вас работала! Служанка мистера Флагга! Ее нашли… – Он забормотал что-то нечленораздельное.

– Говорите толком!

– Ее нашли… Ее нашли на тропинке в долине! Избита! Изнасилована! Дорогой сэр! Умирает!

– Что с ней? – Он почти не замечал, что сжимает в руке не только рукав Фаусто, но и валик его мягкого мяса и что хозяин дома морщится, а сам он кричит во все горло. – Что с ней? – повторил он и отпустил рукав. – Что с ней, спрашиваю! Говори! Ты сказал – умирает? Умирает?

– О, мистер К., – плачущим шепотом ответил Фаусто, – она еще жива… но какой ужас! Ее нашли всего час назад, на верхней тропинке… так что неизвестно. Она без сознания. Но доктор сказал мне… только что… сказал, она не проживет и дня! Но какой ужас…

– Кто это сделал?!

– Никто не знает. Это какой-то зверь, а не человек! Настолько забыть о всяких приличиях… – Он замолчал, как бы собираясь с мыслями. – То есть… О, это невозможно передать. У нее голова пробита в двух местах, переломаны все кости. Скажите, что за безжалостный зверь мог совершить такое неслыханное злодейство, и это в нашем тихом городке, где столько лет царили мир и гармония! И когда здесь снимают кино! Теперь они, конечно, уедут! Как раз когда…

– Мразь, – произнес Касс тихо и горестно. – Слизняк швейцарский. – Он замахнулся, Ветергаз съежился и отпрянул.

Касс круто повернулся и побежал во дворец. Кровь стыла у него в жилах. Мимо него пробежали еще несколько горожан, ошалелые, с раскрытыми ртами. Босая женщина с ребенком на руках семенила под гору, к площади, издавая отчаянные вопли и судорожно всхлипывая в промежутках между ними. Касс повернулся к двери Мейсона и увидел доктора Кальтрони верхом на трескучем мотороллере, мчавшемся в гору, к городской стене; очки доктора превратились на миг в овалы розового света; сзади на седле трясся плешивый молодой священник – тревожно обратив глаза к небу, он прижимал к груди, как потир, бутылку, явно с человеческой кровью. Касс отвернулся, пробежал десяток шагов по темному проходу, вонявшему помойкой, рванул обеими руками дверь и, к удивлению своему – правда, недолгому, – чуть не опрокинулся на булыжник: дверь была отперта и распахнулась с грохотом. Он устоял на ногах и бросился дальше. Каменные ступени были сырыми и скользкими, и тут стоял затхлый сырой запах – словно бы мышей, мышиного помета; Касс взбежал по лестнице, шагая через ступеньку, один раз споткнулся и упал, но не больно. Наверху была еще одна дверь, и тоже оказалась незапертой, он распахнул ее и шагнул в кухню Мейсона. Никого. Тишина, только вода капала из крана. Он стоял, слушал, вглядывался в сумрак. Сквозь стены, приглушенный и невнятный, проникал шум с улицы. Где-то тикали часы, а из коридора, с той стороны, где спали в своих комнатах киношники, слышался зычный храп, прерывистый и сбивчивый, как первые выхлопы подвесного мотора. Касс прислушался: под спящим скрипнули пружины, и снова все стихло. Ступая осторожно и беззвучно, Касс пошел дальше, мимо спящих, мимо закрытых дверей и дверей приоткрытых: за одной увидел в постели короткого голого еврея – газетчика, как же его фамилия? – с волосатым животом и громадным шрамом от аппендицита; во сне он чесал грудь, а над ним гудел вентилятор. Касс двинулся дальше. Коридор был без окон, сырой – сырой и душный; он вспотел, а по спине и по затылку побежал колючий озноб, и кожу на голове вдруг стянуло, как на барабане. Он потел, но внутри у него все запеклось, пересохло; будто сухим песком запорошило глаза, завалило глотку, хотелось смочить ее, и он откашлялся, громко, слишком громко. Он замер на месте, прислушался, подождал, не зашевелится ли кто-нибудь. Напротив, за приоткрытой дверью, разинув рты и уткнувшись друг в друга конечностями, как поваленные манекены, валялись поперек двуспальной кровати трое одетых мужчин.

Он подождал еще. Где-то кто-то застонал. Он пошел дальше и наконец свернул в коридорчик, который вел к спальне Мейсона. Стремительно и бесшумно подкрался к двери и вдруг отступил – подумал о Розмари, подумал, что с Мейсоном управился бы легко, заниматься же этим под вопли его рослой подруги – сумасшествие. Но почти сразу вспомнил, сколько раз за это лето видел Розмари отвергнутой, в немилости, выходящей по утрам с красными глазами из отдельной спальни, – и решил, что надо попытать счастья, что ее, возможно, нет там, и снова шагнул к двери. Нажав на скрипнувшую ручку, а другой рукой шаря у себя в кармане, он с досадой обнаружил (все это он вспоминал потом: и свое спокойствие, свою невозмутимость, и как горе отошло на задний план – идея возмездия овладела им настолько, что даже такие, роковые, возможно, оплошности вызывали у него не панику, а только мимолетное раздражение), что забыл ключ. Ключ остался на столе. Но возвращаться было некогда. В комнате зашевелились, и голос, уже опасливый, уже настороженный, спросил: «Кто там?» Он прижался щекой к двери, послушал. Голос повторил громче: «Кто там?» Он опять не ответил; его смущали два совершенно очевидных, но противоречащих одно другому обстоятельства. Первое: он хозяин положения; после многих месяцев дряблой покорности, когда он не мог прорваться к сердцевине Мейсона и пощупать труса, который в этой сердцевине жил, – сейчас диктует он: Касс чувствовал, что Мейсон уже сейчас боится его мести, хотя они еще не сошлись, и понимал, что одним только страхом может удержать Мейсона в пределах комнаты. Дверь была толщиной в четыре пальца, стены во много раз толще, между этой спальней и другими – длинный коридор, и Мейсон может звать на помощь сколько угодно – на этаже его никто не услышит. Но время на исходе, скоро весь этот чертов дворец пробудится, а ключа у него нет как нет. Другое обстоятельство – Касс оценил его трезво и хладнокровно – заключалось в том, что удержать Мейсона в комнате он мог, а добраться до него – нет, возвращаться же за ключом было рискованно, – и сейчас ему предстояло найти выход из этого затруднения. Через несколько секунд он ровным и прозаическим тоном сказал в дверь: «Мейсон, ты умрешь». Потом сделал паузу и добавил: «Так что можешь открывать, Мейсон, – я тебя все равно убью». И, как будто в этих словах обрело форму то, чего ему и знать не нужно было, он понял, что в самом деле собирается убить. Еще не договорив фразу, он потихоньку снял туфли (под дверью была щель; если ты предполагаемая жертва, а между тобой и преследователем дверь, и, крикнув: «Кто там?» – и не услышав в ответ ничего, ты хочешь убедиться, что злодей ушел и путь для бегства открыт, – разве ты не нагнешься, не заглянешь под дверь – тут ли еще ноги? Такова была холодная логика его рассуждений) и осторожно поставил их мысками к двери, перед самой щелью, из которой выбивался свет. Прислушался. В комнате было тихо. Он беззвучно повернулся, побежал в носках по коридору, потом через замусоренную после вечеринки гостиную на балкон, оттуда вниз по лестнице во двор – и, хотя он чувствовал, что его слегка заносит, что ноги чуть-чуть проскальзывают, скорость давалась ему почти без усилий, – пружинисто спрыгнул во двор, в два-три длинных скачка достиг своей комнаты, схватил со стола ключ, затормозил, повернул обратно, как тень пересек двор, бесшумно взлетел по лестнице, промчался по коридору и только у двери задержался, чтобы надеть туфли, причем сделал это одной рукой – а другая поворачивала ключ в замке, который отперся с мягким лязгом. На все ушло, наверно, не больше минуты. Он распахнул дверь и замигал – в глаза ударил розовый свет с востока. В комнате никого не было. Ни Мейсона, ни Розмари. Никого. Широченная кровать, все еще похабно смятая после ночных похождений Мейсона, была пуста.

Он повернулся, чтобы заглянуть в стенной шкаф, но тут его осенило, где может быть Мейсон. Он круто повернулся, замер, прислушался. Где-то далеко в городе раздался крик, в переулке протарахтел мотороллер. И все стихло. Неужели Мейсон думал, что он попадется на эту водевильную уловку? Спрятавшись в классическом убежище развратника, Мейсон все же выдал себя: узкая полоска зеленых шорт сдвинулась – на какой-нибудь сантиметр, – но этого было достаточно, и Касс, медленно нагнувшись, оказался с глазу на глаз со своей добычей, которая лежала на животе под кроватью. Опустив нос к самому полу, как охотничья собака, нашедшая енота, он несколько секунд глядел на Мейсона. Они не обменялись ни единым словом: оба тяжело и часто дышали, и, когда он моргнул, Мейсон, с белым как полотно, исказившимся от страха лицом, моргнул тоже. Потом Касс заговорил. «Мейсон, – сказал он мягко, но назидательно, с какими-то даже учительскими интонациями, – Мейсон, ты умрешь». Касс услышал содрогание, долгий выдох – словно ветер зашелестел в соснах – и очень медленно протянул руку, чтобы схватить за руку Мейсона, но потом убрал ее: Мейсон впервые зашевелился и, тихонько заскулив, отполз подальше. «Слушай, Мейсон, – продолжал увещевать он, удивляясь своему ровному деловитому тону, – можешь вылезать оттуда. Мне эту кровать не сдвинуть. Я тебя убью, ты понял? Вот в чем суть. Так что вылезай, слышишь?» Мейсон опять заскулил, но потом послышался другой звук – не то всхлип, не то судорожный вздох, – и тут, с опозданием, Касс понял, что допустил серьезный промах. В этой собачьей позе – задом кверху, носом к земле, одной лапой все еще шаря под матрасом, – он был лишен устойчивости; не заняв господствующей высоты, слабо атакуя с фланга, а не в центре (из-под спинки он быстро извлек бы Мейсона за ноги), он лишил себя всех преимуществ – и как раз когда он обдумывал новый маневр, Мейсон воспользовался его замешательством и вдруг взвился как ракета в узком проходе между стеной и кроватью. «УА! – заорал он, когда Касс вскочил на ноги, – УАЙ!» Звук был эхом детства – вопль страха, раздражения, боли, плач четырехгодовалого ребенка, напуганного ведьмами, громом, темнотой. Касс бросился на спальный полигон Мейсона, но не поймал его: Мейсон выскочил в открытую дверь и понесся по коридору, мимо безмолвных спален, подгоняемый ужасом, который выбелил ему лицо и сдавил глотку, так что крики окоченевали там и превращались в слабый птичий писк. Он слетел по черной лестнице во двор – и лишил себя всякой надежды на помощь.

В саду, далеко отстав от Мейсона, Касс остановился, чтобы перевести дух. Вокруг не было никого. Город, за исключением тех первых вестников беды, которые пробежали по улице, еще спал. Сад был пуст; за ним в утреннем тумане спала долина, тоже без признаков жизни, движения. На дорожке притоптанных ирисов и маков маршрут Мейсона прочелся легко, как на карте, и Касс бросился по мокрому цветнику, не обращая внимания на рой пчел, окруживший его по дороге. Он добежал до края сада; здесь дорогу преградил высокий белый забор, и, взлетев на него одним прыжком, он в первый миг увидел зеленый лоскут на штакетине, за которую несколько секунд назад беглец зацепился шортами, а в следующий миг, рассеянно попытавшись оттолкнуться при прыжке сильнее, чтобы избежать такой же неприятности, нанизался штанами на ту же самую штакетину. Попробовал отцепить их, извернулся, выгнулся, увидел на тропинке в долине, уже далеко, Мейсона, и тут брюки с треском лопнули, он упал на каменистую землю, и боль от жесткого приземления пронзила ноги от ступней до колен. Он пыхтел и отдувался; как бегун он был Мейсону не соперник и смутно понимал уже, что из-за одного этого может потерпеть неудачу; между тем ноги мощно несли его вперед, и он мчался неудержимым галопом, словно внутри у него пришел в действие пружинный механизм, над которым он был не властен. Он замечал на бегу, как прибывает свет, разгорается утро, бледнеют тени в ямках и выемках на склоне. Рядом с ним вдоль стен шныряли ящерицы, сухо и невесомо носились между лишайников и мокрых от росы вьюнков. Последние дома города остались наверху и сзади, на этом склоне горы никто не жил; следы Мейсона на пыльной тропинке отпечатались ясно, и вот впереди, в нескольких сотнях метров, опять мелькнуло зеленое: Мейсон показался из-за стены, затормозил перед развилкой и, продолжая работать локтями, постоял в смятении и нерешительности. Обитатель дворца, он не знал этих окраин; незнание стоило ему нескольких секунд, и свернуть он должен был на правую тропинку – Касс знал это, – на правую тропинку, ту, которая шла вниз и потом в гору к вилле Кардасси, – а не на левую, которая начиналась устрашающим, но коротким подъемом, а потом бежала под уклон к спасительному городу. Мейсон должен был выбрать правую, она казалась легче. Касс вздыхал, обливался потом, сердце в груди гремело; потом он споткнулся и распластался по стене, сразу потеряв выигранные секунды. Пока он встал на ноги и разогнался снова, зеленые шорты Мейсона уже замелькали над правой, обманчивой, нужной тропинкой.

А свет все прибывал, персикового и розового оставалось все меньше в небе, и, когда Касс добежал до развилки и свернул на правую тропу, малохоженую, кое-где поросшую горчицей, осотом, чахлыми лютиками, засыпанную вечным подножным сором – каменной крошкой, козьим пометом, пылью, – он понял, что Мейсон отрезан, заперт, бежит в тупик, место не только безлюдное, но и в буквальном смысле безвыходное: длинный склон с конечной остановкой на вершине, где единственный выход для Мейсона, кроме самоубийства, – повернуться и принять бой. Подъем стал круче, воздух из груди Касса выходил с каким-то протяжным, нежным звуком, похожим на вздохи влюбленного, и он вдруг с удивлением заметил, какое мягкое и ласковое занимается утро, как безмятежна эта гора, как сияет внизу голубое море и какая странная владеет им ярость – без жара, без исступления, она тем не менее может привести его к убийству, властно и решительно, как будто это что-то неизбежное, предрешенное, начертанное судьбой. Но тут он подумал о Франческе, и адское видение искалеченной красоты встало перед его глазами; ужасом заволокло небеса, кровь ударила ввысь, исчезла в сосущем вихре, и на долю секунды глаза ему застлала тьма, он сбавил шаг, и нечеловеческий, зверский рев вырвался из его глотки – в нем ожил дух доисторического пращура. Свет снова хлынул в глаза; Мейсон, уже не так далеко, – и недалеко от вершины – топал вверх по каменному склону. Мейсон на секунду замер, пригнувшись, упершись руками в колени и хватая ртом воздух, потом выпрямился и стремглав помчался дальше – волосы у него нелепо подпрыгивали, словно съехавший набекрень парик, – он пробежал по тропинке шагов десять, а потом кинулся в сторону и полез напрямик по склону утеса. Касс добежал до этого места на полминуты позже; тяжело дыша, уперев руки в бока, он смотрел снизу, как топают по склону загорелые ноги и мелькает в прорехе шорт розовая ягодица. Маневр Мейсона был ему на руку: постоять, посмотреть, отдышаться, пока Мейсон карабкается в гору, полагая, что срезал путь; какой бы дорогой ни добрался он до вершины, там он в западне, потому что с другой стороны – отвесный обрыв в несколько сотен метров. Мог бы и тропинкой.

Касс повернулся и побежал по тропинке; на бегу снял очки, потом передумал, надел их снова, взглянул через плечо и увидел, что Мейсон, осыпая раскрошенный камень и пыль, почти вскарабкался на площадку. Касс опять прибавил ходу и задышал с надсадным хрипом; он еще раз споткнулся, встал, пробежал мимо заброшенной виллы с осевшим фасадом, остатками колонн, и в утренней тени надпись на мраморном портике проплыла перед его глазами, словно бредовый образ какого-то непостижимого алфавита – spero, spiro, dum, исчезла, пахнуло прелью, папоротником, сырым камнем, и, уже перед самой вершиной, тоже срезая путь, он перебросил тело через низкую стенку, пронесся, не сбавляя ходу, по клочку темной губчатой земли, где столпившиеся кружком крохотные белоголовые грибы разбежались от него, как люди. Вершина. Солнечный свет как крик; снизу море плеснуло в глаза ослепительной синевой, когда он вскочил на парапет и неустойчиво замер там, высматривая свою жертву. Мейсон был загнан, заперт – на лужке, поросшем ежевикой, привалившись к сухой и согнутой оливе, метрах в пятидесяти от Касса, он сидел, опустив голову, и дышал так, что спина ходила ходуном. Касс не видел его лица, только шею, багровую, цвета крови, он спрыгнул со стены, чтобы броситься на добычу, но тут в легких у него родился какой-то лающий звук, боль жесткими пальцами сжала сердце, и он опустился на землю, как подстреленный олень, задыхаясь, давясь от желудочных спазм и почти ослепнув.

Он долго стоял в траве на четвереньках. Рвота прекратилась. Вернулось постепенно зрение. Далеко в спокойном море кроил зарю темный туристский пароход, а под углом к нему, на юг, к Сицилии, шел другой, поменьше, посветлее. Над большим, как черный салют в голубом небе, поднялся столб дыма; Касс глядел на него, мигал, потом услышал гудок: басовитый, сонный, густой, он прокатился в светлом воздухе тускло, но отчетливо, как жемчужина. Касс увидел, что Мейсон лег в траву, согнув одну ногу в колене, сгибом руки закрыв глаза; и сам лег на бок, глотая воздух. Темный пароход, высоко подняв нос над водой, величественно и безмолвно двигался на запад со своими сонными пассажирами, которые не ведали ни о чем; ходовые огни его горели, и теперь, на глазах у Касса, потухли один за другим. Наконец он увидел, что Мейсон сел. Он тоже осторожно приподнялся, а Мейсон как будто хотел ему что-то сказать, крикнуть через лужайку – но что он говорил, что за слова складывал губами? Не я? Я не?… Я умру? Он как будто плакал. Потом опять хотел заговорить. Это не?… Нет? Почему он не сказал прямо? Почему выталкивал эти слова, словно умоляя понять? Глупый Мейсон опять повалился в траву, повалился и Касс – последний короткий отдых, – и он не запомнил, сколько они так пролежали, может быть, пять минут, может быть, меньше, может быть, больше, но запомнил, что горло ему высушила небывалая жажда, и, пока он лежат, в полудреме, в полуобмороке, холодное сладостное журчание воды заполнило его мозг и стремительно, как может только память, унесло его к самому рассвету жизни, и там, дремотным южным полднем, он слушал свой первый детский крик в колыбели и знал, что это звук самой истории, сплошной ошибки, безумия и сна.

Но он поднялся с камнем в руке, бледный Мейсон поднялся ему навстречу с корявой дубиной, и в этот миг, словно ниоткуда, к ним примчался один голубь и тут же в страхе отвернул с чуть слышным шумом крыл. И когда голубь скользнул в сторону моря, Касс с ревом бросился вперед и напал на Мейсона, который дрался яростно, дрался люто – те несколько секунд, что были ему отпущены. Касс запомнил недолгую его храбрость – и дубину, ее тяжкие удары по ребрам: короткий бой неожиданно оказался честным, радость победы – подлинной. Мейсон еще раз занес дубинку, но Касс наотмашь, от плеча ударил его камнем прямо между рук, в голову; Мейсон рухнул, как мешок с песком, и только прошептал: «Кукленок». «Кукленок», – прошептал он опять детским голоском, но это было его последнее слово, потому что Касс уже был над ним и ударил камнем раз, другой и третий, и череп со странным тихим хлопком раскололся с одной стороны, как кокосовый орех, открыв белесую, серую окровавленную пленку.

Наверно, он только тут отодвинулся, понял, где он и что он сделал. Память этого не сохранила. А может быть, только «Кукленок», дошедшее с опозданием, остановило его и заставило поглядеть на бледное мертвое лицо, такое мягкое, мальчишеское и в смерти такое же измученное, как при жизни, и увидеть, что оно могло быть лицом чьим угодно, но только не лицом убийцы.

Дети! – думал он, стоя над телом, которое еще корчилось. – Дети! Отец небесный! Все мы!

И в последнем приступе ярости и горя он подтащил тело Мейсона к парапету, устало поднял его на руки и секунду держал у груди. А потом швырнул в бездну.

После врача и священника Луиджи первым появился возле Франчески (об этом он рассказал потом Кассу). Его послал сержант Паринелло, а сам торжественно отправился к тропинке, «месту преступления»… Она лежала на кровати в доме аптекаря Ивеллы, сразу за городской стеной: крестьяне, нашедшие ее на тропинке в долине, побоялись нести девушку дальше. Она потеряла очень много крови – столько, что даже переливание, по словам врача, могло продлить ей жизнь самое большее на полдня. Она лежала в беспамятстве, дыхание было поверхностное и редкое. Но допросить ее можно, сказал Кальтрони, – если она очнется; ни беспокойство, ни лишние усилия ей не повредят, ее раны все равно смертельны. Врач и священник отбыли (обряд Estrema Unzione уже был совершен); они отправились на поиски новой крови и обещали вернуться. В эти трагические часы Кальтрони вел себя благородно. Капрал остался сидеть возле Франчески. Прошел час. На улице поднялся страшный гам, и Луиджи велел аптекарю выйти и утихомирить людей. Тишина установилась надолго, Луиджи сидел в чистой белой комнате, наводненной светом, и смотрел на умиравшую девушку. Один раз она застонала, у нее затрепетали веки и появилась краска на щеках. Потом все эти признаки жизни исчезли, она опять побледнела и почти перестала дышать. Прошло полчаса, еще час. Но потом, около девяти, глаза у нее открылись, она глубоко вздохнула и обвела комнату взглядом; хотела пошевелить раздробленной рукой, закричала от боли, и у нее потекли слезы. Луиджи наклонился и, как велел доктор, сменил у нее на лбу мокрую тряпку. Потом очень тихо сказал ей на ухо: «Chi è stato?» Франческа не сразу смогла ответить. Она закусила от боли губу, и ему показалось, что она теряет сознание. «Кто, Франческа?» – тихо повторил он. И девушка прошептала: «Касс».

Он медленно выпрямился на стуле; им владели противоречивые чувства. По его словам, он был потрясен, но не удивлен, если такое сочетание возможно. До этого он почти не сомневался, кто преступник. И думал не на Касса. Но когда девушка прошептала его имя, Луиджи подумал, что, вероятно, она сказала правду.

Склонясь над умирающей, он вспомнил прогулки в долине – Кассу не удалось их скрыть. Прогуливались под руку, американец и бедная крестьянская девушка, – сохранить это в тайне было так же трудно, как поездки на «кадиллаке» в Неаполь. Луиджи мягко повторил Франческе: «Chi? Скажи еще раз. Кто это с тобой сделал?» Девушка пыталась ответить. Только не Касс, Касс не мог, но… что, если это он? Пограничное состояние психики (притом американец), а если добавить сюда невыносимое угнетение… и любовь, наконец… тут может случиться что угодно.

– Кто, Франческа?

На этот раз она не смогла ответить.

В дверь постучали, на пороге появилась смятенная жена аптекаря и сказала, что пришел Паринелло и желает с ним говорить. Он оставил Франческу и вышел в благоухавший розами сад, где его дожидался начальник. Шел десятый час. Паринелло был вне себя; мокрый от пота, он все время шлепал перчаткой по толстой ляжке.

– Она заговорила? – спросил сержант. – Она что-нибудь сказала? – Вид у него был важный, но чувствовалось, что он прямо трепещет от возбуждения.

– Она ничего не сказала, сержант.

– Она должна заговорить. Должна заговорить.

Луиджи почуял неладное:

– Что-то вскрылось, сержант?

– Флагг. Американец из Палаццо д'Аффитто. У которого работала девушка. Найден мертвым. У подножия скалы под виллой Кардасси. Вместо головы кровавая каша.

У Луиджи онемели кончики пальцев.

– Так, значит, это… – Губы не повиновались ему. – Это…

– Я сообщил в Салерно. Тут, без сомнения, doppio delitto. Капитан Ди Бартоло с нарядом уже в дороге. Теперь вы должны…

– Двойное убийство? Но девушка не умерла.

– Да, я сказал, двойное убийство! – Он проницательно сощурил глаз и выдержал паузу. Целый разворот в «Маттино». И Луиджи, словно во сне, увидел, как толстый сержант переваливается на каком-то районном полицейском параде, выпятив жирную грудь, чтобы к ней пришпилили знак отличия. – У девки был любовник. Какой-то пьянчуга из тех, что в кафе, выводил ее на травку. А кусочек лакомый, уступать его жалко. А потом ее начал… этот американец, у которого она работала. Она запуталась. Сказала первому любовнику, или он сам узнал. И взбесился. Флаггу приходилось уводить ее из дворца, от блондинки подальше. И вот вчера ночью он увел ее на тропинку в долине. Но не учел бешеного любовника. Дружок выследил их и застал за этим делом. Сперва убил девку, потом погнался за Флаггом и загнал его к вилле. Сбросил его через парапет. Ты бы видел его голову – кровавая каша.

«Для того, – подумал Луиджи, – для того я пошел в полицию, чтобы слушать человека, который в двух метрах от смерти извергает такие помои». Вокруг гудели пчелы, висел тяжелый, сладкий запах роз. Желание ударить, уничтожить эту морду стало почти нестерпимым.

– Говоришь, молчит? – спросил Паринелло.

– Молчит, сержант.

– Ладно, следи за ней. Если что-нибудь скажет, сообщи мне. Я буду в отделении. Кто-то из этих пьянчуг. По-видимому, крупный мужчина – крупный, мускулистый. Если бы только мне удалось до приезда Ди Бартоло установить имя этого человека, я бы… – Он замолк, скорчил недовольную гримасу, словно спохватившись, что выдал себя. – Давай-ка…

Луиджи, не дослушав приказа, круто повернулся и зашагал к дому, тихо вошел в спальню и возобновил свое дежурство возле Франчески. Девушка опять лежала в глубоком беспамятстве, белая как мел и настолько неподвижная, что показалась ему мертвой. Но если не сознание, то жизнь еще теплилась в ней, и Луиджи наблюдал за этой жизнью, не смея дышать. Часов в десять вернулся доктор вдвоем с сероглазым удрученным священником, которого Луиджи видел в первый раз. Они установили над кроватью новую бутылку с плазмой. Врач – а может, наоборот, священник – сказал, что пришлет сиделку. Священник вторично отпустил ей грехи, и они отправились дальше – теперь в Амальфи, сказал доктор, – опять за кровью. Жара усиливалась, Луиджи снял ремень, патронташ и китель. Сон Франчески стал больше похож на сон, лицо чуть порозовело, но веки по-прежнему были меловые и неподвижные, как у покойницы, дышала она еле-еле и не издавала ни звука.

Луиджи смотрел на девушку. Никогда в жизни он не задумывался о крестьянах, не интересовался ими, не испытывал к ним ни презрения, ни жалости, ни сочувствия – ничего, а просто принимал их, как принимают затянувшуюся непогоду, или постоянную головную боль, или домашнюю собаку, настолько старую и уродливую, что и кормить ее не хочется, но и убить или выгнать нельзя. Родители у него были далеко не богатые, но и не нищие, и из этого очень обыкновенного быта, который окружал его в Салерно, он вынес так же мало интереса и сочувствия к беспросветной, злой, отчаянной бедности, как и желания стать чрезмерно богатым. Отец, учитель, хотел сделать из него адвоката, но началась война и поломала все планы; он поступил в полицию, и жизнь стянулась в серую дорожку разочарования, по которой он плелся без цели, полуобразованный, всегда готовый принять взятку, ничего не чувствуя и на словах защищая политический ярлык, которого в глубине души стыдился. Он старался выполнять свою работу хорошо, но в чем была его работа? В чем? Он понимал, что в этой стране у человека мало шансов «стать»: кто ты есть, тот и есть, и все тут. Но сейчас он поглядел на Франческу и увидел не оскотинившееся, изглоданное жизнью и раздавленное судьбой лицо, существовавшее в его представлении с детства, а лицо, которое даже при смерти было необычайно красивым, и у него заболело сердце. Он встречал эту девушку – но ни разу не посмотрел на нее как следует. И сейчас с изумлением подумал, что впервые смотрит прямо в крестьянское лицо. Felice. Счастливые. Сколько раз ему так говорили о крестьянах. Бедные, но вот уж счастливые. У них есть музыка. И любовь. Глядя на Франческу, он понял, что это неправда. Никакой музыки, и очень мало любви. Она как будто очнулась и даже хотела заговорить; он наклонился к ней, прислушался. Она была прекрасна. Но с губ ее слетела только тень слова. Девушка опять впала в забытье. Он смотрел на нее в глубоком горе. Впервые за много лет он понял человеческую беду – словно вышел из темноты на свет. Он подумал о Кассе со скорбью: какой демон должен был вселиться в него, чтобы он напал на эту девушку?

В ту минуту он не сомневался, что это Касс. Никакой не местный пьяница; Касс – обманутый любовник, дважды убийца, которого искал Паринелло. Это ужасно, невыносимо, но это так. Зачем же дальше мучить девушку? Ступай, найди американца в грязном хаки и в очках, за которыми стынут глаза обреченного. Это будет нетрудно, если он сам не решил последовать за убитыми…

Но вот бесшумно и сурово в комнату вошла сиделка в белом, монахиня с лошадиным лицом, и, даже не кивнув ему, стала между ним и Франческой, и, когда перед лицом у него возник согнутый, в крахмальных складках, зад и он отодвинулся со стулом, что-то вдруг высветилось в уме, словно порыв ветра распахнул ставни и впустил солнце. Это не мог быть Касс. А если не Касс, значит, тот, на кого он подумал сначала… Он долго размышлял об этом, а сиделка молча хлопотала над девушкой; потом он увидел, что Франческа широко открытыми глазами смотрит в пустоту. Он попросил монахиню выйти. Она бросила на него сердитый взгляд и отказалась. Он раздраженно повторил просьбу и, уже обмирая от волнения, придвинул стул к кровати. Сиделка опять отказалась. Он опять попросил ее выйти. Она отказалась.

– Vadavia! Via! – зарычал он. – Вон отсюда, черт бы вас взял! – И она испуганно вылетела в вихре складок.

Он наклонился к девушке:

– Франческа, скажи мне, только подумай. Кто тебя обидел? Ведь не Касс, нет?

– Нет, – ответила она слабым голосом. – Не Касс.

– Так кто же?

– Синьор Флагг.

Растерянность, недоумение. Не могло такого быть. Этот американец с бессмысленным лицом смазливого мальчика?

– Что с тобой сделал синьор Флагг?

– Он взял меня… – У нее потекли слезы, грудь начала вздыматься, и она громко заплакала – теперь, наверно, от боли. Потом утихла, закрыла глаза, и он решил, что она опять потеряла сознание. Но она зашевелилась, а потом посмотрела на Луиджи большими испуганными неподвижными глазами. – У него в комнате.

– У него в комнате?

– Да. – Она замолчала. – Я умру?

– Что он с тобой сделал?

– Я… – Франческа с трудом повернула голову. – Не могу сказать. – И этим все сказала.

– Он взял тебя не на тропинке?

Но она только тяжело дышала.

– Он взял тебя не на тропинке? – мягко повторил Луиджи.

– Не знаю, – прошептала она после долгого молчания. – Ничего… Все… Я не забыла… – Но она уже была далеко и сама себе противоречила.

– Ты помнишь, что было на тропинке?

– Я не забыла.

– Франческа, ты помнишь? Скажи, ты помнишь, тебя обидели на тропинке?

– Я не забыла.

– Франческа. Скажи мне. Это был Саверио?

Короткое молчание было как грохот в его ушах.

– Да! Боже мой, Саверио! – крикнула она измученно и хрипло. – Боже мой, да! Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Он позвал сиделку, но в этом не было нужды: не успела та подойти, как девушка судорожно дернула шеей, вздохнула и опять провалилась в забытье, и только потом замер ее горестный плач, словно она ушла втемную пещеру. Луиджи встал.

– Вы ее убьете! – прошипела монахиня.

– Non importa. Она все равно умрет.

– Изверг жандармский! Есть у тебя сердце…

– Заткнитесь, сестра… – Он оборвал себя. – Извините.

Он вышел в сад, под ясное высокое утреннее небо. Он ругал сержанта последними словами. Если бы вовремя приняли меры, могло бы такое случиться? Нет. Ведь говорил ему, что надо упрятать Саверио. Вот вам Италия. По всей стране бродят психопаты. Сумасшедший дом, где хозяйничают больные. Он давно еще высказал свои соображения Паринелло и спросил его, не разумнее ли будет обратить внимание местных властей на Саверио, с тем чтобы они заставили ближайшую родственницу дефективного – пожилую единокровную сестру – сдать его в приют. Но Паринелло поднял его на смех, не пожелав, как всегда, даже вдуматься в предложение подчиненного. Этот жалкий завистливый человек был напрочь лишен воображения. Кроме того, он был толст и ленив и знать ничего не желал за пределами круга своих непосредственных обязанностей, которые сводились к поддержанию порядка, а не к усложнению его. И вообще, спросил он Луиджи, есть ли доказательства, что Саверио не просто безобидный дурачок, каким его все считают? Довод был основательный, Луиджи не мог от него отмахнуться. Доказательства в самом деле скудные и туманного свойства: немолодые нордические дамы, выгружавшиеся из туристских автобусов, несколько раз жаловались, что кто-то «прислонялся» или «терся»; три или четыре раза какое-то неотчетливое, расплывчатое лицо – может быть, Саверио, а может быть, и нет – подглядывало ночью в окна «Белла висты» и, услышав крик, понятно, исчезало. Однажды летом, два или три года назад, дама из Страсбурга заявила, что полоумный верзила, который нес ее багаж в гостиницу, обнажил в переулке за церковью половой орган. Эта, самая серьезная жалоба из всех могла бы дать начало делу против Саверио, если бы ею занялся не Паринелло, который воевал с французами в прошлую войну, ненавидел их и, отметив, что дама, во-первых, высохшая, а во-вторых, похожа на истеричку, принял нечленораздельные объяснения Саверио. что он просто справлял нужду. Вот и все, по крайней мере на поверхностный взгляд. Пятнадцать лет назад, во время войны и задолго до того, как Луиджи приехал в Самбуко, на горном склоне, еще дальше от города, чем Трамонти, в скалах нашли мертвую и страшно изуродованную пастушку. Время было смутное, беззаконное. Шла война, никому не было до этого дела. Известие об убийстве доползло до города через несколько дней после того, как девушку похоронили. Приказано было выкопать труп и произвести вскрытие, но ни того, ни другого почему-то не сделали. Темные горцы, суеверные, как африканское племя, шептались о злых духах. Другие говорили о волках. Третьи поминали немецкого дезертира, который якобы прятался в лесах. И вся история была уже основательно забыта. Луиджи, узнавший о ней через много лет, случайно сделал удивительное открытие: идиот Саверио, в ту пору уже здоровенный малый семнадцати лет, жил не только поблизости от места преступления, но и под одной крышей с девушкой. Понятно, что спустя столько лет найти доказательства было невозможно. Зачастую именно такие странные семейные преступления долго (а то и навсегда) остаются нераскрытыми даже в среде искушенных горожан. Так стоит ли удивляться, что эти простодушные крестьяне не заподозрили родного брата девушки…

Но скажи мне, Луиджино, спрашивал он себя, если правда, что на девушку напал Саверио, почему же Флагг лежит с разбитой головой в пропасти под Кардасси? Ведь не вонючий Саверио был обманутым любовником. Не он ведь отомстил девушке, а потом сбросил американца со скалы. Девушку подкараулить этот олух мог, одну, но на двоих его не хватит. Так, может, Флагг покончил с собой? Так, что ли? Может быть. Но с чего? Раскаяние? Стыд? Он изнасиловал ее в ту ночь, Франческа сама сказала. Нет сомнения, что взял он ее силой, жестоко – Франческа раньше всего прошептала имя американца, а вовсе не Саверио. Одно это показывает, что он с ней зверски обошелся. А разве нельзя себе представить, что после такого дела человека замучает совесть и он решит расстаться с жизнью? Да, представить можно. Но, имея такую сомнительную личность, как этот американец, – трудно. Он не из тех, кто кончает с собой, а тем более угрызается из-за какого-то изнасилования. Если бы он сделал то, что сделал Саверио, – тогда еще может быть. Человек, который в припадке страсти изувечил девушку, а потом поднялся и увидел, что она умирает, – такой человек от страха или раскаяния может броситься со скалы. Но кости девушке переломал Саверио, а не американец.

Американец. Ну как же: есть еще один американец. И вдруг ему стало ясно, что эти два преступления – даже если между ними есть какая-то связь, обнаружить которую он пока не в силах, – независимы друг от друга и что убить Флагга мог только Касс. Касс и есть тот предполагаемый любовник, о котором говорил Паринелло. А что он любовник Франчески – ясно как дважды два четыре. Флагг надругался над ней, Касс отомстил. А участники – Флагг мертв; Франческа умирает; Саверио, пробел творения, недоступен боли и карам; остается только Касс, только ему предстоит терпеть и страдать дальше.

Лязг калитки заставил его очнуться; повернувшись, он увидел наплывающую тушу Паринелло, а рядом величественного капитана Ди Бартоло, вспомнил, с какой нежностью Франческа прошептала: «Касс», и решил, что сегодня на долю Самбуко и так уже выпало слишком много страданий. Он с силой вдохнул воздух, пытаясь побороть ощущение, что сходит с ума.

Потом отдал честь. Вид у следователя был деловитый и угрюмый.

– Девушка еще жива, капрал?

– Пока жива, капитан. В данную минуту она… спит. Сиделка…

– Она заговорила? – перебил его следователь. Этот сухопарый, аскетического вида человек в светлом плаще с погончиками и мягкой шляпе, надвинутой на лоб, внушал некоторый трепет. Несомненно, он видел много фильмов о Скотленд-Ярде, что сильно сказалось на стиле его работы; послужной список, однако, у него был великолепный и вполне оправдывал нарочитую, тщательную небрежность повадки. Он вынул из кармана желтую пачечку и протянул подчиненным.

– «Ригли»? – сказал он.

Сержант и Луиджи взяли по резинке и с минуту все трое молча стояли в саду и благодарно, но с легким чувством неловкости жевали.

– Ну, понимаете, капитан… – Луиджи помедлил, – она начала мне рассказывать… – Отчаянно пытаясь собрать разбегавшиеся мысли, он тянул время.

И провидение смилостивилось: капитан поднял глаза к небу и с тонкой усмешкой перебил:

– Е proprio strano. Случается сплошь и рядом. У Ломброзо была теория, что самые жестокие преступления происходят рано утром, в хорошую погоду – весной и ранним летом. Какой день! – Он повернулся к Паринелло. – Что вы обнаружили на том месте, где совершено нападение на девушку?

Сержанту как будто стало неуютно в его слоновой туше, он пожал плечами и посмотрел на следователя.

– Прошу простить, мой капитан. Но кажется, я не совсем понимаю, что вы имеете в…

На строгом лице следователя выразилась досада.

– Объясните, Паринелло, – начал он тоном ледяного выговора. – Вы хотите сказать, что не подвергли тщательному осмотру место, где совершено нападение на девушку?

– Нет, мой капитан, – стал беспомощно объяснять сержант, – понимаете, я был так занят этим американцем, когда обнаружили его тело, что…

– И вы не выставили там охрану?

– Да нет, капитан, понимаете…

– Другими словами, в эту самую минуту каждый зевака и остолоп и собиратель сувениров старательно затаптывает следы преступника и прячет в карман предметы, которые он мог обронить. Уничтожает все вещественные улики. Это вам не пришло в голову? Паринелло, вы изучали общий курс для сотрудников службы безопасности?

– Да, мой капитан, но я… – Лицо у сержанта приобрело цвет розы, подбородок задрожал, и казалось, он вот-вот заплачет, словно какой-то раблезианский младенец. – Я просто подумал…

– Вы ни о чем не подумали, – отрезал Ди Бартоло. – Не выполнить элементарных правил! Я расцениваю это как служебное несоответствие.

– Виноват, капитан, – начал было оправдываться Паринелло.

– Молчать! Время идет. Где ваш список?

– Какой список, мой капитан? – простонал сержант.

– Список подозреваемых, фамилии и адреса. Список, который вам приказано было составить.

Сержант залез в грудной карман, но рука вернулась пустой. Он распадался на глазах.

– Я оставил его в кабинете, – пролепетал он.

– Прекрасно, – сказал капитан и вынул из кармана карандаш и записную книжку. Тон его был холодным, сдержанным, но явно не сулил сержанту ничего хорошего. – Прекрасно, – повторил он, – дайте мне фамилии.

– Адресов у меня нет, капитан, – жалким голосом сказал Паринелло.

– Дайте мне фамилии!

– Ну, во-первых, мой капитан, Эмилио Джованелли. – Сержант отчаянно пытался наверстать упущенное. – Он из Атрани. Хулиган, на учете в полиции. Большого роста, скандалист. Всякие истории с женщинами. Осмелюсь доложить, что эта фигура наиболее подозрительная. Вы записали его фамилию? Теперь еще трое. Сальваторе Марзано, Никола Козенца, Винченцо Торрегросса. Все трое – лодыри. Козенца отбывал заключение в Авеллино за нападение на женщину. Остальные двое просто оболтусы. Торрегросса бьет жену. Марзано занимался сводничеством в Ночере. Таким образом, мой капитан, их четверо. И еще один факт. Эта девушка, как бы сказать, дружите одним американцем, который живет на нижнем этаже дворца. Она работала у него, до Флагга. Я слышал, что он очень заботится об ее отце, который умирает в деревне от туберкулеза; кроме того, девушку несколько раз видели вместе с ним, и похоже, что у них – ну, как сказать? – близкие отношения. Не думаю, что в этом направлении мы что-нибудь обнаружим, капитан, но разобраться все-таки стоит. Его фамилия Кинсолвинг. Кин-сол-винг…

В течение всего этого разговора между Ди Бартоло и сержантом сердце у Луиджи бешено колотилось, и отвратительный комок жвачки гремел в пересохшем рту, как камушек. Ему хотелось каким-нибудь способом, любым способом, отвести подозрение от Касса, но, пока сержант не назвал фамилию американца, он не думал, что придется прибегнуть к лжи. Покуда фамилия «Кинсолвинг» не была произнесена, лгать не имело смысла; кроме того, несмотря на внутреннее убеждение, что американца убил Касс, у него не было стопроцентной уверенности, что это его рук дело. Однако неожиданный гамбит начальника заставил его перестроиться. Когда сержант произнес фамилию Касса второй раз, Луиджи кашлянул и крайне деликатно вмешался в беседу. От страха у него мурашки побежали по голове. Указать на Саверио означаю вернуть разговор к Флаггу, а затем и к Кассу; спасти мог только какой-нибудь фортель. Он понимал, что слова, которые ему предстоит произнести, возможно – и даже наверно, – самые важные слова в его жизни; если он оплошает, если знаменитый сыщик найдет их неубедительными, если по виду, по тону капрала почувствует неправду, на которой построена вся его версия, – тогда Луиджи не только не спасет Касса, а еще быстрее упрячет его в тюрьму, мало того – погубит, опозорит себя и на много лет попадет за решетку. Он видел тюрьмы – грязь и помойные ведра, клопы в постелях и долгоносики в pasta, прокисшее вино или вообще никакого вина, годы как серые жернова, – и рот у него пересох так, что невозможно было заговорить. Но он заставил себя разлепить губы, откашлялся и спокойно, рассудительно сказал:

– Если капитан позволит, мне кажется, нет необходимости продолжать этот список.

– Как это понять, капрал? – сказал Ди Бартоло.

– Понимаете, девушка сама рассказала мне, как все было.

– Почему же вы молчали? – с раздражением сказал следователь.

Луиджи со значением покосился на сержанта:

– Я пытался сказать, но…

– Ну, продолжайте! Что она сказала?

– Капитан, она сказала вот что. – Он мысленно просил у небес прощения зато, что должен опозорить Франческу. – Она сказала, что несколько недель состояла в связи со своим хозяином, Флаггом. Она хотела порвать с ним, потому что ее мучил стыд. Флагг безумно ревновал ее и не соглашался. У них было много свиданий на тропинке в долине, подальше от другой любовницы Флагга. Вчера он отвел ее туда, но она не захотела ему отдаться. И опять заговорила о разрыве. Он хотел принудить ее, но она не позволила. Он пришел в исступление и ударил ее чем-то тяжелым. И продолжал бить по голове, по рукам и ногам. Она, конечно, потеряла сознание, но потом ненадолго очнулась – он стоял над ней и плакал от раскаяния. Наверно, Флагг уже понял, что она умирает. Она сказала мне, что помнит, как он крикнул – по-английски, она немного знает этот язык: «Я убью себя! Я убью себя!» Потом она опять потеряла сознание, но еще раньше увидела, что он побежал вверх по тропинке к вилле Кардасси…

Все это я услышал от нее своими ушами, капитан. Совершенно очевидно, что это было убийство и самоубийство. Осмелюсь почтительно заметить, что падение с такой высоты само по себе может вызвать повреждения черепа…

Паринелло раскрыл большой рот:

– Выдумки! Фантазии! Не могло этого быть! Девушка не в себе!

– Молчать, Паринелло! – оборвал его сыщик. Он повернулся к Луиджи: – Скажите мне, капрал. Скажите. На ваш взгляд, девушка была в здравом уме, когда рассказывала?

– Она, конечно, была очень слаба. Но в здравом уме. Она говорила правду. Готов поручиться жизнью.

– Нелепейшая история! – сказал Паринелло. – Она просто выгораживала другого любовника. Женщины всегда так делают. Видали: ее мучил стыд! – передразнил он. – Американский миллионер польстился на грязную деревенскую мочалку – да это лучшие минуты в ее жизни. Подумать…

Если у капитана и были сомнения относительно версии Луиджи, то рассеялись они исключительно благодаря сержанту Паринелло и той эманации гнусности, которая окружала его сейчас, как липкий туман. Слушать его было бы стыдно и сутенеру. Ди Бартоло свирепо обернулся к нему, и Луиджи показалось, что перед ним худой стремительный зверь – волк, горностай, ласка: зубы, когти, лютая злость.

– Молчите! – произнес он шипящим голосом. – Mолчите! Ни слова больше! Понятно? Ни слова! Когда мне понадобится ваше мнение, я спрошу. А пока что, Паринелло, запомните. В то время как вы делали все возможное, чтобы уклониться от исполнения долга, капрал добросовестно работал. Приказываю вам замолчать.

Потом они ушли, а Луиджи сел под кустом камелии и опустил голову на руки: он дрожал и сил у него не осталось ни капли…

Франческа умерла вечером, в десять часов. Днем Луиджи пришлось заниматься другими делами, но, как только представлялась возможность, он забегал к ней. Он хотел убедиться окончательно. Несколько раз она приходила в себя – и с каждым разом сознание ее становилось все более тусклым и омраченным, – но в конце концов ему удалось понять, что же именно произошло.

Ей действительно повстречался Саверио – ранним утром на тропинке, в самом красивом уголке долины, когда луна очистилась от облаков. Она хорошо его знала и нисколько не боялась, но то, что с ней сделал Мейсон накануне вечером, пристало к ее телу, как отвратительная болезнь, с которой ей предстояло жить до конца дней. Поэтому, когда в полумраке возник Саверио и невинно протянул руку – может быть, он просто здоровался, – чтобы погладить ее по руке, в этом неспокойном мужском прикосновении возродился, словно стал осязаемым весь ужас, все ощущения прошлого вечера, и она невольно закричала. Она закричала, она дико вцепилась ногтями в плоское кривое лицо, на котором тоже был написан панический страх. Он завыл, как старик, потерявший жену. Потом отстранился и ударил ее, и она упала; она слышала свой крик, но уже не понимала, кто перед ней, – ей казалось, что вся мужская похоть мира, набрякшая, жесткая, ненасытная, навалилась на нее за одну летнюю ночь. Она продолжала кричать, а обезумевший Саверио все бил, бил ее, теперь камнем, а может быть, всей тяжкой твердью, и она продолжала кричать, уже разбитая, лежа в траве, после того, как ушел Саверио, продолжала кричать и в беспамятстве, и последний крик, который на самом деле был тише тихого вздоха, издала на заре, когда на нее набрели двое крестьян.

В траве вокруг ее головы скакали кузнечики. Она лежала возле кустов шиповника. Так встретила Франческа свет нового дня.

После утра, когда он убил Мейсона, был день, а потом была ночь. Из этого времени память Касса не удержала почти ничего. Он знает, что напился (последний раз в жизни), и у него сохранилось смутное воспоминание об убогом маленьком cantina на окраине города, где он купил две бутылки вина. Еще он знает, что вопреки интуиции, которая говорила ему другое, он убедил себя в том, что Мейсон убил Франческу («Припомните, – сказал он мне, – припомните, сколько раз вы читали в газетах: ни тени раскаяния на лице убийцы, или: не жалеет о совершенном преступлении, – и будьте уверены, это правда. Что-то происходит внутри – то же самое, наверно, что произошло со мной. Он не обязательно бесчувственный и жестокий. Наоборот, это может быть человек, потрясенный до глубины души. И чтобы спасти рассудок, а то и жизнь, начинает верить в ложь, которую сам придумал. И убеждает себя, что он прав, а тот, убитый, заслуживал казни, как ни один человек со времен Иуды Искариота»), ибо в ночь, после того дня, когда он один бродил по холмам в пьяном горе и ярости, у него был свидетель. Забуду ли, как он, постаревший задень на десять лет, появился во дворце, схватил меня за руку, словно я был Брачный Гость, и в глазах его горел священный гнев, и он говорил о Мейсоне, который стоит и скалится посреди вечности, уже недосягаемый для наказания, хотя сполна еще не получил? Безумие подкрадывалось к нему тогда, в этом он уверен, а теперь он знает и кое-что еще. Он знает, что когда опять вышел из дворца, мимо полуобморочной Поппи (он не помнит даже, видел ли ее, а тирада о Мейсоне в памяти сохранилась), то направлялся он в дом аптекаря: ему пришло в голову, что Франческа, может быть, еще не умерла и он застанет ее живой. Но он опоздал на полчаса. Об этом ему сказал Луиджи, стоявший в темноте под стеной дома. Ее уже увезли. Не тогда ли, оторвав взгляд от мрачного лица Луиджи, он посмотрел мимо дома и увидел вдали на поверхности моря странные, таинственные огни? Точно он уже не помнит. Он знает, что Луиджи, пытаясь утешить его, сказать ему что-то еще, отвел его подальше в сад и мягким печальным голосом, путаясь в словах, открыл правду, к которой он позволил себе прикоснуться только в ту минуту, когда умер Мейсон: убитый им не был убийцей. А кто же? – вероятно, спросил он. Луиджи ответил, и перед Кассом возникло плоское лицо безобидного идиота – и вот тут, наверно, он снова взглянул в душную ночь и, увидев, что огни разгораются, растут прямо из морского лона и дым вздымается к звездам, словно над темным гигантским погребальным костром, понял, что он окончательно помешался.

Луиджи крикнул ему вслед, но поздно; он уже мчался под гору по улицам Самбуко, и бежал не от наказания, а словно от остатков, последков себя, такого, каким уродился, и бежал, покуда не возникло ощущение, будто он не бежит, а стоймя летит вниз, сквозь километры и километры горячего черного воздуха.

И когда он очнулся на другое утро, уже трезвый, море по-прежнему бурлило. А смотрел он на него из пещеры – большого грота, провонявшего козами, где-то недалеко от берега. Снаружи струился крохотный ручеек, а перед входом в пещеру вода собиралась озерком. Еще не разогнувшись, он стоял на сыром полу пещеры, где беспокойно проспал всю ночь, мигал, и в утреннем свете море виделось ему словно сквозь тончайшую кисею. Стая морских птиц, бешено хлопая крыльями, с криком пролетела от залива в глубь суши, словно дав сигнал для взрывов. Птицы стремглав неслись вверх по долине, их мятежные тени скользили по земле, и катился, словно за ними, приглушенный гул. Горячий порыв ветра всколыхнул опаленную солнцем зелень на склонах. И теперь поверхность залива вдалеке, но в то же время угрожающе близко вздулась и закипела; по воде полетела пена, и море всколыхнулось до самого дна, будто заработал вулкан в пучине. Опять над головой закричали птицы, и в безоблачное утреннее небо, между землей и солнцем, вдвинулась мгла. Все звуки надолго смолкли. Потом море вздыбилось в мучительной судороге; гигантский гейзер вырвался из утробы залива, и еще один, и еще, заполнив все небо от Салерно до Капри темным месивом туч. Все это скоро опало и растаяло. Но вот снова, еще ближе, из пучины беззвучно вырвались новые гейзеры, пенные серо-зеленые массы морской воды и лавы, и, громоздясь все выше, вторглись в кроткое голубое небо. А потом, без шепотка, судорожно и медленно, буря канула в утробе залива.

А там, где исчезла буря, Касс разглядел парусную лодку: целая и невредимая, она мирно плыла по голубому заливу, и косой, в белую и голубую полоску парус надувался на крепком ветру…

Люди на вилле внизу как будто и не заметили бури, или заметили, но не придали ей значения. Они вышли на лужайку поиграть в бадминтон. Аккуратно подстриженная трава подходила к самой веранде виллы, похожей на бетонный блокгауз, и всякий залетный ветерок трепал над ней целую шестерку американских флагов и колыхал легкие жалюзи на окнах. Лужайка кончалась метрах в пятидесяти от Касса, а дальше шли заросли крушины и чертополоха – край дикой долины, где лежал он, безмолвный, тайный наблюдатель. На асфальтовой дорожке, частично загороженной домом, стоял блестящий черный «кадиллак». Ниже этой дорожки, на подпорной стенке приморского шоссе, было выведено краской:

СМОТРИ, НАД ТОБОЙ

ВИЛЛА-ДВОРЕЦ

ЭМИЛИО НАРДУЦЦО

ИЗ УЭСТ-ЭНГЛВУДА, НЬЮ-ДЖЕРСИ, США

Вто утро, первое утро, когда люди играли в бадминтон, он слышал их разговоры об убийстве. Слышал, конечно, не все, да и то, что слышал, долетало порой лишь обрывками фраз, заглушаемых вдобавок непрерывным смехом. Зато, стоило ветру улечься или, еще лучше, когда ветер менял направление и дул с залива, разговоры слышались ясно, как колокол звукового буя на тихой воде. «Он втрескался в девушку, – сказал на чистейшем английском языке парень, которого звали Кенни, – втрескался, а когда она сказала, что бросает его, он стал ее бить. И нечаянно убил. И поэтому бросился со скалы». «Нет, – ответил один из взрослых. Это был мужчина в шортах, лысый, с орлиным носом, похожий на гангстера. Ноги у него были очень волосатые. Девушка по имени Линда называла его папой; остальные – Бруно. – Нет, Кенни, все не так романтично. Она его обманывала. Он решил ее проучить. Но, по-моему, немного перестарался». Все засмеялись, а потом ветер отнес их слова, и до Касса долетел только крик веселой досады, когда оперенный волан взлетел высоко над сеткой и девушка Линда, замахнувшись слева, так что загорелая рука прижала упругую грудь, достала ракеткой лишь чистый утренний воздух.

«Смешно, – подумал Касс. – В самом деле, смешно. Я убил человека, почему же они решили, что он убил себя сам? Очень странно…» Море отдыхало за домом, ровное как стекло. Он задремал. Когда он проснулся, был полдень, и люди с лужайки исчезли. Автомобиль тоже исчез. По веранде с тихим ворчанием бродила шотландская овчарка. Из кухни вышел слуга, сделал вид, будто протягивает собаке еду, и хлопнул ее по носу. В полуденной тишине до него донеслись тихие голоса двух слуг. Они украли у кого-то из хозяев часы и теперь испугались. Мужчину звали Гвидо, женщину Ассунта. Вскоре они вернулись на кухню, а собака обиженно поплелась прочь и скрылась за виллой. Касс приложил ладонь ко лбу, лоб был мокрый, его лихорадило. На боку, по-крабьи, он подполз к застойному озерку и напился из горсти. Его трясла лихорадка. На песчаный берег озерка выскочила ящерица и замерла, глядя на него круглыми злыми глазами.

Он уснул. Когда проснулся, солнце стояло ниже. День еще пылал, но каменный выступ, под которым лежал Касс, до сих пор обнимал его своей тенью, и в тень слетались комары, грызли ему лицо и руки. Он медленно передвинулся к ручейку, где не было комаров. Лежа, подпер голову рукой и стал глядеть на море. Залив опять заклокотал, только теперь – нехотя. Касс смотрел внимательно, не мигая, смотрел, как в беззвучных судорогах вздымаются гейзеры, правда, не в такой угрожающей близости, а дальше, у горизонта. Наверху, в городе, загремели колокола антифоном грозы и тревоги. И, кажется, где-то в ужасе кричали люди. Из-за этого? Из-за этой беззвучной вулканической бури, предвещавшей конец света? Или крики – лишь отзвук того, что терзало его слух раньше? Наблюдая море в этом немом катаклизме, он опять задремал и тут же встрепенулся, стоило голове соскользнуть с ладони на землю. Кассио. Взгляд его взбежал по скале в поисках обладательницы этого чудесного, знакомого голоса. А, вот. В каких-нибудь десяти шагах, возле озерка, коленями на камне стояла Франческа и с робким любопытством глядела – не на него, а на темную воду. Почему она так смотрит на воду? Почему позвала его и тут же замечталась, и так застенчиво, нерешительно, даже печально смотрит в воду, словно ищет там какую-то утопшую тень – себя прежнюю? Он привстал в тоске и муке, хотел позвать ее, но, как ни старался, с губ не слетел даже шепот; а она в это время выпустила прозрачные крылья и скрылась из виду – такая же бесплотная, как глупое «Сентябрьское утро», бог знает почему выдернутое памятью из многолюдной страны детства и принявшее ее облик.

Лихорадка свалила его, и он уснул. Горе бродило по его снам, как громадный зверь, не давало ни отдыха, ни покоя. Проснулся он часа в четыре; на море, опять спокойном, было оживление: лодки, птицы, паруса. Как они отважились выйти на эту предательскую воду?

По дорожке медленно проехал «кадиллак» и замер на асфальтовой площадке возле дома. «Дядя Фрэнк, – услышал он голос девушки, – это ты съел весь panettone?» Залив был тих и безмятежен. Из автомобиля вылезли люди с пустыми корзинами – после пикника – и скрылись в доме. Вскоре на веранду, потягиваясь, вышел парень, Кенни. Он пощупал свои бицепсы и зевнул. На его белой майке была синяя надпись: «Айона-колледж». Через минуту появился с клюшками для гольфа тот, кого звали Бруно, и начал упражняться на лужайке. Белые мячики летели в сторону Касса, некоторые падали в бурьян под выступом, где он лежал; Бруно пришел за ними, уже пыхтя, длинные волосы у него на ногах топорщились, и Касс увидел на его голубой рубашке синие полукружья пота под мышками.

Солнце давно уже катилось вниз, но жара усиливалась. Касс смотрел на солнце, устремив взгляд в точку возле края диска. Оно было определенно больше и жарче, чем обычно; оно как будто увеличилось вдвое – набухающая сверхновая. Потом отвел глаза; впервые за день в душу заполз чудовищный страх. Люди на вилле, кажется, тоже это почувствовали. Они не смотрели на солнце, но теперь Кенни вернулся на веранду, а за ним женщина, которую Бруно называл Шерли, видимо жена Бруно; она ослабила завязки лифчика на шее, и Касс услышал ее слова: «Как в духовке». Потом, обмахивая лицо, она села в парусиновую качалку; это была маленькая женщина в пляжных шортах, бедра у нее заплыли жиром. Кенни снял майку и начал подтягиваться на перекладине между двумя столбами веранды. Он был стройный, мускулистый и, подтянувшись, наверно, раз тридцать, мягко спрыгнул на носки. Потом прошелся по веранде, уперев руки в бедра и глядя в пол. Почесал собаку между ушами. Опять стал ходить, остановился, провел расческой по волосам. Потом поглядел на море и зевнул. Сжав в крупном кулаке ручку переносного приемника, на веранду вышел лысый толстый мужчина, которого Линда назвала дядей Фрэнком. «Кто-нибудь хочет пиццы?» – спросил он. Никто не ответил. Женщина по имени Шерли уснула. С порывом ветра до Касса долетел звук саксофона; тем же порывом снесло в воздухе гольфовый белый мячик, и, словно паря, он приземлился перед глазами у Касса и пропал в бурьяне.

Море было спокойно, затаилось на время, зато солнце жгло еще сильнее – тяжелое и близкое, оно лежало в небе огромным огненным гнетом. «Взорвется, сука, – думал Касс, отползая в тень, – распухнет и спалит нас, как мошек». Он вытер лоб. Из-за него, наверно, и море клокочет. Тогда почему эти люди не обращают внимания на солнце? На море. Тот, кого звали Бруно, со скучающим видом сел в алюминиевое кресло. Он окинул взглядом лужайку, усыпанную белыми мячиками, и чуть наклонился вперед, шевеля губами, словно упрекал себя. Потом откинулся на спинку и тоже уснул. Из дому донесся чуть слышный голос Линды: «Кенни!» Кенни обернулся и сказал: «Что?» – «Как думаешь, если написать: Лодай, Нью-Джерси, Герде Рамбо – дойдет? Я написала ей про убийство!» А Кенни ответил: «Я тебя не слышу!» – «Кеннет Фалько, если ты будешь…» Но конец фразы отнесло ветром, и Касс увидел, что парень хмуро ушел в дом, а Бруно и его жена по-прежнему лежали навзничь в металлических креслах под раскаленным солнцем, и дядя Фрэнк крутил ручку приемника. Море было спокойно…

В последнем приступе горячки он провалялся еще несколько часов, а разбудил его вечерний бриз, донесший до скалы запах жареного мяса. День подошел к концу. Солнце свалилось на Капри, как пламенный диск, громадный, грозный, малиновый. А море снова заколыхалось и задрожало, извергло из своих пучин огромные ужасные фонтаны. Вдали, под низкой грядой черных туч, горизонт раскромсали смерчи; а здесь белые валы океанского прибоя беспрерывно обрушивались на берег, и в этой безмолвной осаде была какая-то странная мягкость. Звуки доносились только с лужайки, там, в предвечернем свете, собрались люди. Касс повернулся, изнемогая от жара. На полукруглой решетке жарили мясо. Парень и девушка опять играли в бадминтон; с тихим звоном ударяла по волану ракетка, упруго подпрыгивала девичья грудь, мягко вздрагивали бедра и ягодицы. С веранды, уже укутанной в тень, слышался приглушенный тропический ритм маракасов, маримб, кастаньет, а на краю веранды сидел старейшина рода – не иначе сам Эмилио; седой и смуглый, в пурпурном пляжном халате, он с улыбкой наблюдал, как развлекается семья. Бруно почтительно приблизился к старику и что-то сказал, но Касс его не расслышал. Касс поднял глаза к небу: солнце пылало в невыносимой близости. Порыв ветра вскинул над виллой обрывок газеты: нелепо кувыркаясь, он скользнул над гребнем крыши, пометался между голыми уже флагштоками и полетел прочь от взрывающегося, замученного моря. Стая бумажных салфеток пронеслась по лужайке, и кто-то вскрикнул: «Ой, Боже! Ой!» В верхних комнатах застучали жалюзи. Где-то с пушечным грохотом ветер захлопнул дверь; в сумерках смуглый старик повернул голову, все еще благосклонно улыбаясь, и вдруг, словно дыханием чумы, Касса обдало сладким запахом пригорелой говядины. Потом бриз улегся, Линда достала отлетевший в сторону волан, и все смолкло, кроме мягкого тропического треска маракасов, и все стихло, кроме бури, которая надвигалась, комкая черную гладь залива.

И вот тут Касс, сам не свой от ужаса, вскочил возле входа в пещеру и побежал по тропинке в город. Он не знает, видело ли его семейство Нардуццо; скорее всего да, потому что, когда он вскочил, из-под ног у него посыпался град камней. Наверно, он представлял собой дикое зрелище – человек с багровой кожей и растрепанными волосами; и может быть, до сих пор они в своем Уэст-Энглвуде с изумлением вспоминают больное, искаженное страхом лицо соотечественника, возникшего в сумерках над их лужайкой.

И Касс до сих пор не уверен, что не уничтожил бы Поп-пи, детей и себя, как собирался сделать в Париже, если бы в долине по дороге в город не повстречал священника. Ибо план у него – чтобы спасти их от этой бури, от этого солнца, взорванного его виной, – был именно таков. Стереть с лица земли (как он сам однажды объяснил) все следы и отпечатки, всю грязь Кинсолвинга, его любовь и пустые надежды, его жалкое племя и его вину…

Но недалеко от города, где его тропинка сходилась с другой, он невольно примкнул к процессии, возглавляемой маленьким седоватым, носатым священником в белой, пожелтевшей от старости ризе. На лице у священника была написана смертельная тревога. За ним, подавшись вперед, неуклюже вышагивал долговязый служка-подросток с прыщавым лицом и длинным подбородком; он нес святые дары, прижимая их к груди заботливо и осторожно, как будто ему случалось ронять их в прошлом и быть наказанным за свою неловкость. Тропинка шла по склону, и Кассу не оставалось ничего другого, как пристроиться к священнику. Тот сказал:

– La pace sia con voi. Жарко, правда? Не удивлюсь, если будет гроза. – От священника пахло немытым телом, дышал он часто и отрывисто. Касс не ответил, потому что солнце нависало все ближе, пылающее и необъятное.

Священнику не терпелось завести беседу.

– Трагическое время для Самбуко, – продолжал он. – Вы американец, правда? Мне кажется, я вас видел. Вы не были знакомы с американцем-suisida, тем, что покончил с собой?

Касс опять не ответил, и священник, словно желая заполнить паузу, сказал через плечо служке, который плелся где-то позади:

– Не отставай, Паскуале! Ты ведь взрослый парень… – Он помолчал секунду. – За последние часы мне не раз хотелось произнести maledizione по адресу этого американца. Но я заставил себя удержаться. Хоть и безнравственный человек, он, должно быть, сильно мучился, раз лишил себя жизни. Бог ему судья. – Он помолчал минуту и торжественно повторил: – Да, Бог ему судья.

Касс вдруг обессилел и сел на землю. Ноги дрожали, его бил озноб, и, чтобы не видеть ужасного надвигающегося солнца, он закрыл лицо руками.

– У вас больной вид, – донесся до него голос священника. – Вы дрожите. Вы больны малярией? В наших краях она…

– Non è niente, – ответил Касс, поднимаясь. – Это от жары. Я много прошел.

– С малярией надо быть осторожнее, – сказал священник. – Теперь, правда, смертельные случаи редки, но относиться к ней надо с осторожностью. Здесь в горах растет какой-то дикий можжевельник, некоторые употребляют его кору…

– Atabrino. Атабрин, – сказал Касс, не понимая, зачем он это говорит. – Атабрин от нее помогает.

– Я никогда не слышал об этой коре. Вы ее употребляете? Это вроде хинина?

– Это от жары, отец, – ответил Касс. – У меня это от жары. Я много прошел.

Когда они двинулись дальше, сухонький священник закурил сигарету и сказал:

– Dico davvero. He сомневайтесь. Бог будет судить его. Но за сколько грехов ему отвечать перед Господом! Сколько горя он принес, и скольким людям! Сколько боли причинил! Che devastatore era!

– Какой разрушитель, – эхом отозвался Касс. – Да, но… Но что?

– Вы поймите, – поспешно добавил священник, – я говорю так не потому, что он был американцем. Я очень люблю американцев. В семинарии мы переписывались с семинаристами разных стран. Мне было очень приятно переписываться с молодым семинаристом из города… он называется, по-моему, Мильвоки, в Америке. А когда он стал священником… его звали отец Суитцер, вы не из Мильвоки? Может быть, вы встречали его… он приезжал погостить ко мне в Сорренто, сразу после войны. Прекрасный жизнерадостный человек, необычайно толстый – и необычайной щедрости. Он подарил мне консервированную ветчину. Мы и теперь обмениваемся открытками на Пасху. – Служка позади споткнулся, но его удержала каменная стенка, ограждавшая тропу, и, виновато бормоча, он пошел дальше. – Guarda quel ragazzo! Паскуале, какой же ты увалень! Нет, дорогой сэр, я очень люблю американцев. Не важно, откуда был этот человек – но за какие грехи ему предстоит ответить перед Господним престолом! За свою жизнь… Отказаться от нее – это смертный, я бы сказал, трусливый грех. Но отнять жизнь у невинной девушки! И это не все. Ибо горе, рожденное злодеянием, не имеет конца. Скажем, отец девушки. Кто знает? Допустим, он был безнадежен. Но кто знает? Если бы не это страшное потрясение, не смерть дочери, он мог бы еще пожить. Не знаю. По правде говоря, мы все тут внизу недостаточно об этом знаем. Но я спрашиваю вас, дорогой сэр, будет ли это не по-христиански, если я скажу, что он повинен и во второй смерти? – Он помолчал и, не дождавшись ответа, сказал: – Боюсь, что да. Что это не по-христиански.

Тропа взбежала на бугор, и отсюда им открылся город: вечный и золотистый в закатном свете, он плыл над всем, как ветхий, но безмятежный корабль, окутавшись слабым сумеречным свечением древности; ударил один раз церковный колокол, и серебряный звон скатился на лимонные рощи, на террасы виноградников, на забранные каменными стенками тропы, зигзагами слетавшие к морю, как бурые оплавленные автографы молний. Дым от сигареты священника плавал вокруг них; служка, подобравшись к Кассу, произвел горлом отвратительный звук, сплюнул на стенку и еще крепче прижал святые дары к груди.

– А? – очнулся Касс. – Что, отец? Что вы сказали?

– Не по-христиански, – повторил священник, с любопытством заглядывая ему в глаза. – Я сказал: это не по-христиански – судить человека, когда он лишь косвенно виноват…

– Нет, – сказал Касс, – тот человек. Другой. Ее отец. Вы сказали, он умер.

– Да, несколько часов назад. Я только что от него.

– Микеле…

– Да, его так звали. А фамилия их Риччи – странная ирония, если учесть материальное положение семьи. Не знаю, кто рассказал ему о смерти дочери. Подозреваю, что жена, женщина, кажется, глупая, как и большинство крестьянок. Обидно. Он мог бы жить. Но когда я пришел к нему сегодня, было видно, что жить он уже не хочет. Сколько горя в нашем городе!

Касс сел на стенку.

– Значит, он умер.

– Да, дорогой сэр, и только чудом избежал вечной кары. Когда я пришел к нему, он был в исступлении, выкрикивал проклятия как безумный. Какой-то демон! Но как я уже сказал, воля к жизни в нем иссякла, в конце концов он успокоился, и я причастил его. Он уснул, и мне показалось, что он больше не проснется. Но немного погодя он проснулся, плача и скрипя зубами. Несчастный, заблудший человек. Он проклинал нашего Спасителя и без конца звал дочь. Вас, кажется, взволновала судьба этого человека. Вы не можете мне сказать, чем он болел? Это какая-то форма рака? Я не видел ничего подобного, а на моих глазах умерло много людей. Понимаете, потом он перестал плакать и закрыл глаза, он слабел с каждой секундой, и теперь я уже не сомневался, что он умирает. Поверьте, у меня на глазах умерло много людей. Но послушайте, дорогой сэр, что было дальше. Вскоре он опять проснулся, и я заметил, что он обеими руками держится за детородный орган. Хотя возбужден он, конечно, не был. Сперва я подумал, что это просто ребяческий жест темного крестьянина, что он опять беснуется. Но вот глаза у него открылись, и он закричал. «Animo! Animo! Мужайся!» – кричал он. И тогда, Бог мне свидетель; из этого органа фонтаном хлынула кровь! Кровь била ужасным фонтаном, и я опять услышал его крик: «Animo! Мужайся!» Сколько крови! Она была повсюду! А потом руки у него обмякли, а потом закрылись глаза. И он умер. Как вы думаете, это была какая-то форма…

Касс встал – испепеленный солнечным жаром, загнанный бурями, среди разлива древних стонущих морей.

– Tutto! – прошептал он. – Значит, все? Все? – Он шагнул к священнику. – Помоги мне.

Но священник был бессилен и отступил на шаг, когда Касс сделал еще один шаг к нему, а потом без сознания рухнул в пыль.

– Но я вернулся, – сказал мне Касс, – вернулся домой. Не в тот вечер, не на другой день и даже не на другую ночь, а только через полтора суток, перед самым рассветом. И не один. Луиджи провожал меня из полиции; все это время я пробыл там. Он пожал мне руку перед дверями дворца, а потом сказал: «До свидания». Я помню, как темно и тихо было на улице. И этот утренний холодок – и я стоял, смотрел вслед Луиджи, а он уходил по пустой улице своей медленной, плоскостопой полицейской иноходью и наконец скрылся в темноте. Безумие еще не кончилось…

Я вошел во двор. Свет горел, и было видно, где киношники попортили пол – длинные борозды в плитках. Кругом был кавардак, и, помню, я остановился, поглядел на Мейсонов балкон – то ли ждал какого звука, движения, то ли думал, что выйдет сейчас своим семенящим шагом малышка Розмари, прихорашиваясь, расчесывая волосы, со скукой надувая губы в ожидании Мейсона, – и в самом деле, мне почудился его голос, далекий, тихий, с этим его утомленным, брюзгливым вибрато, но голос был чей-то другой, неподалеку, он говорил спросонок. Я повернулся и пошел через двор к своей двери; по обыкновению, она была приоткрыта, и я вошел. Я почти ничего не видел, но как-то почувствовал, что квартиру прибрали. Стол очистили от мусора, мольберт стоял прямо, в воздухе пахло химией, как будто морили комаров. В потемках я спустился вниз. Я слышал знакомое ночное журчание, это подтекал бачок в уборной, и, когда прошел мимо спален, услышал, как дышат во сне дети. Дошел до последней комнаты и тихо открыл дверь. И опять услышал дыхание, на этот раз с мягким присвистом, который столько лет был частью моих ночей, – и понял, что Поппи тоже спит. Я подошел, посмотрел на нее, она завозилась во сне, потом уткнулась носом в подушку; рука у нее была подвернута, как у ребенка. Я натянул простыню ей на плечо, потом отошел к окну, сел, посмотрел на залив. Ни звука не было слышно. Из сада лился теплый запах роз, а за садом было море, чернее ночи. Далеко, в той стороне, где Пестум, стояли рыбачьи лодки, и на каждой лодке – чистый мерцающий шарик света, и они объединялись, как звезды. Голова кружилась: казалось, что заглядываешь сверху прямо в нутро какого-то нового чудесного созвездия.

Во мне не осталось ни боли, ни сил, ни горя, ни мыслей – ничего, кроме этой знакомой иссушающей жажды, которая распускалась и распускалась во мне, как цветок. Я сидел, жажда росла и распускалась во мне, и я знал, что прошел дорогу до конца и не нашел там ничего. Ничего нет. Есть пустота во вселенной, такая огромная, что всю вселенную поглотит и утопит в себе. Жизнь человека не стоит ничего, и доля его – нуль. Какие еще нужны доказательства, если я обошел полсвета в поисках какого-то спасения и нашел его только для того, чтобы оно рассыпалось у меня в руках? Какие еще нужны доказательства, если вся моя прибыль в том, что я зазря убил человека, отнял у него жизнь за преступление, которого он не совершил? Жажда не проходила. Я глядел на море, почти не сомневаясь, что снова увижу ужасную бурю, бурлящую воду, огонь и смерчи, но голова у меня была ясная, галлюцинации кончились. Я думал о бытии. О ничто. Я сжал голову ладоням и, ощущая только ужас перед бытием, безграничный ужас, рядом с которым ужас перед ничто сам был ничто, и меня затрясло, и уж не знаю, сколько минут я сидел там и думал, не пора ли теперь одним кровавым махом уничтожить Поппи и детей и покончить с этим навеки. Она засела во мне, эта мысль, стала наваждением, взвинтила меня до того, что я, наверно, захрипел; Поппи завозилась и вздохнула, я повернулся на стуле и посмотрел на нее. Это было бы легко. Но тут в ушах у меня раздался голос Луиджи, возмущенный и непреклонный, такой же, как час назад: «Tu pecchi nelP avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своего чувства вины! Грешишь из-за своих угрызений!» И вдруг я перестал дрожать, успокоился, как маленький капризный мальчик, когда он хочет закатить сцену и вдруг затихает, остановленный властным родительским голосом. Я откинулся на спинку, посмотрел на темный залив, и приступ тревоги прошел так же быстро, как начался.

Понимаете, вот эти самые слова Луиджи сказал мне в полиции, когда я очнулся. Мягкий, добрый, пропащий Луиджи – он устроил мне головомойку, он пристегнул меня наручниками к ножке кровати и изругал на чем свет стоит. И пока я сидел в комнате с Поппи, я начал понимать, что он был прав.

Потому что, когда я проснулся в полиции, у меня в голове была только одна мысль – что я должен понести наказание, и как можно скорее. Что за мое чудовищное дело меня надо немедленно забрать, заковать в железо и на много лет посадить в тюрьму. Но я не мог понять спокойствия Луиджи, его кроткой снисходительности – как будто я был другом, гостем, а не задержанным убийцей, конченым человеком. Я лежал на койке. Сил у меня не осталось ни капли, но и лихорадка прошла, а проголодался я так, что гвоздь бы съел. Время близилось к полуночи – на стене висели часы, – но какой был день недели, я понятия не имел. В крохотной комнатке нас было двое. Свет горел тускло, а пахло затхлостью, крысиным дерьмом, обыкновенной грязью, старой осыпавшейся штукатуркой – одним словом, итальянской полицией. Но раньше всего я увидел его лицо, не столько улыбавшееся мне – Луиджи почти никогда не улыбался, – сколько излучавшее какую-то чудовищную заботливость – выражение его лица можно было принять за нежную и тоскливую улыбку, даже когда оно было торжественно, как у инквизитора. Я спросил у него, давно ли сплю, а он сказал – ночь, день и еще полночи. Тогда я спросил про Поппи и детей, как они, а он сказал: там все в порядке, упомянул вас, что вы за ними присматривали, и велел мне успокоиться. Я лег. Потом он дал мне хлеба с сыром, mortadella и бутылку этого липкого апельсинового ситро из Неаполя, которое отдает прогорклым маслом. Заглотал я все это и тогда спросил его. Говорю: «Ну, когда меня повезут? Вы повезете меня в Салерно?» Он не ответил. Встал со стула, скрипя своими патронташами, и отошел к окну. Ночь стояла тихая и темная, издалека, чуть ли не из Скалы, слышался собачий лай, и все это было похоже не на летнюю ночь, а на прежние холодные осенние ночи, дома. Я спросил его еще раз, он опять не ответил. Потом я заметил нечто странное. Я увидел, что капральская нашивка у него на рукаве спорота, а вместо нее болтается на одной нитке сержантская. Спрашиваю: «Луиджи, откуда сержантская нашивка?» А он говорит: «Я сержант». Спрашиваю: «А Паринелло?» А он: «Finito, я начальник carabinieri в Самбуко. Другими словами, начальник над собой». – «Вы серьезно, Паринелло нет?» А он говорит: «Переведен. Кажется, в Эболи». И добавил: «Там он порастрясет жирок». Я ему на это: «Auguri», a он ответил: «Поздравлять не с чем. Что такое лишние две тысячи лир в месяц? Росо о nulla. Зато скоро мне дадут подчиненного, и я смогу его шпынять. Командовать им. Превращусь в Паринелло. Стану жирным и ворчливым, и цикл завершится».

Я опять спросил, когда он повезет меня в Салерно, чтобы сдать властям. Теперь мне стало понятно, что я натворил, и мне мучительно хотелось только одного: разделаться со всем этим. Все было кончено. Я был опустошен и раздавлен, как старая консервная банка на свалке, и хотел только, чтобы меня засыпали, зарыли, погребли навеки. Я сказал: «Vieni, Луиджи. Поехали». Он повернулся тогда, подошел не торопясь, степенно, уселся и рассказал, что он сделан… как он солгал, покрывая меня, и прочее. А сделал он не только это. Потому что на другой день, после того как умерла Франческа, у сыщика Ди Бартоло возникли сомнения насчет ее рассказа. Нет, он не заподозрил Луиджи – Луиджи был уже любимчик, – но он справедливо подумал, что все это, возможно, лишь бредовая фантазия умирающей девушки. Однако Луиджи, заметьте, и это предусмотрел и позаботился о том, чтобы подкрепить свою ложь: накануне, поздно ночью, он разыскал туфли Мейсона, которые были сняты с нег