У меня чудом сохранились какие-то отдельные запи­си, и потому я более или менее верно могу восстановить этот день. В полночь я улегся на письменном столе и накрылся одеялом. Артиллерийские снаряды громыхали редко, и я быстро уснул. В шесть утра меня разбудил капрал Здяра, в ту ночь дежурный по коммутатору. Я знал, в чем дело: прервана линия связи с Замком. По этой причине меня за последние сутки будили уже несколько раз. Я слез со стола, сполоснул лицо водой из таза — водопровод уже был разрушен налетами — и вы­шел. В комнате на первом этаже, которую я занял, бы­ли выбиты все окна, и я основательно мерз, укрываясь лишь одним одеялом. Надо было покончить с бравадой и перейти, как другие, в подвал. Возле коммутатора, установленного в коридоре подвала, меня уже ожидали старший телефонист Карчевский, до войны вагоновожа­тый городского трамвая, и рядовой Вальчак, слесарь, имевший маленькую мастерскую, оба родом с Праги. Этот район города я теперь только и узнавал толком, потому что до войны жил в северной части, а сюда, на другой берег Вислы, приезжал главным образом в зоо­сад, полюбоваться обезьянами да покататься на канат­ной дороге в луна-парке.

В шесть пятнадцать утра мы вышли из здания управления окружной железной дороги на Тарговой улице. Слесарь нее полевой телефон и сумку с инстру­ментами, вагоновожатый — шест с рогаткой. Я, моложе их по крайней мере лет на пятнадцать, был подхорун­жим и командовал отделением, сколоченным несколько дней назад из остатков солдат всевозможных подразде­лений. Телефонную связь между артиллерийским командиром, расположившимся в здании управления же­лезной дороги, и его начальством в Королевском Замке, мы установили, развесив провод на деревьях по улицам Тарговой и Бруковой до домика на берегу Вислы, где я сам лично соединил наш провод с подводным кабелем, заготовленным когда-то про черный день; линию по дру­гую сторону Вислы мы уже не обслуживали.

С тех пор, как вражеское кольцо вокруг Варшавы сомкнулось, неприятельская артиллерия не только обры­вала наш кабель, но часто сбрасывала с деревьев и тех, кто пытался его чинить. Таким образом, работа наша превратилась в постоянное испытание судьбы –  попадут? не попадут? Я никогда не отличался склонностью к азарту, а споры «на американку», когда проигравший был обязан выполнить любое требование победителя, просто вызывали во мне страх и отвращение. Война шла всего три с половиной недели, и я не успел еще прими­риться с внезапностью смерти, хотя вокруг меня люди гибли с первого же дня. Внезапная смерть была понят­на на поле боя, где мы стреляли во врагов, а они — из самого разнообразного оружия — в нас. Сюда же, на Тарговую улицу, смерть прилетала издалека, она была адресована городу, а людям доставалась случайно, как роковой выигрыш в адской лотерее. К несчастью, этих выигрышей становилось все больше, ибо все больше снарядов обрушивалось на город.

В эту пору утреннего обстрела Тарговая была совер­шенно пуста. Почти во всех подворотнях теснились обоз­ные телеги самых различных частей. Только возле пе­карни стояла небольшая толпа да вокруг колодца во дворе была очередь с ведрами и чайниками: рисковать жизнью стоило только ради хлеба и воды.

Мы шли, держа значительный интервал, чтобы не погибнуть всем сразу от одного снаряда, однако сейчас в воздухе время от времени рвалась шрапнель, поражая все вокруг, и попытки как-то увернуться от нее были лишены смысла. Переходя на другую сторону Тарговой и внимательно оглядывая кабель, протянутый какими-то идиотами прямо по воздуху, словно специально для то­го, чтобы осколки кромсали его, мы миновали могилы жертв, спешно похороненных посреди скверика: жители Праги лежали там рядом с солдатами — уроженцами самых различных и отдаленных от Варшавы деревушек. Уже в течение нескольких дней дым пожаров заслонял солнце, и сейчас неподалеку тоже горели дома. Где-то кружили над целью тяжелые бомбардировщики «дорнье»: их гуденье я сразу же распознавал с тех пор, как они налетели на нас у берегов Нарева и наш утренний кофе смешался с кровью.

Вагоновожатый, который шел первым, поднял шест: с дерева печально свисал кабель. Ловким движением он сбросил его на землю и двинулся к следующему дереву. Слесарь уже подключал аппарат к линии. Все это пору­чалось у них молниеносно — их ловкость возрастала от страха. «Дорнье» сбрасывали бомбы где-то в районе Грохова. А над нами рвалась шрапнель. Слесарь вызвал наш коммутатор и, поговорив с дежурным, направился к вагоновожатому, который уже успел устранить обрыв. Я был им совершенно не нужен как командир — их не надо было ни подбадривать, ни вести в атаку, они вы­полняли техническую работу, с которой справились бы и без меня, я был всего лишь как бы третьим линейщи­ком, но должен был рисковать своей шкурой, иначе как бы я мог жить вместе с ними? Слесарь дозвонился до Замка, вагоновожатый поддел кабель рогаткой и забро­сил его на дерево. И тут я вдруг увидел большого попу­гая: серого, с красным хвостом. Он неподвижно сидел на самой нижней ветке, не обращая ни малейшего вни­мания на взрывы снарядов и свист осколков. Я поднес руку к самому его клюву, тогда попугай перепрыгнул ко мне на руку и уселся на указательном пальце. Осторож­но неся попугая, я подошел к своим солдатам.

— Это Попка,— со знанием дела заявил вагоново­жатый.— Попка с красной ж… Королевский попугай. Сидел в зоосаде в большой клетке, сразу же направо.

— Да чего в нем толку-то,— недовольно буркнул слесарь.— Мясо у него, поди, темное и жилистое, с него только блевать будешь. Айда лучше в зоосад, может, какого кабана или хотя бы антилопу подстрелим.

— Этой идеей уже давно воспользовались другие,— успокоил его я.

Я шел быстро, держа попугая на вытянутой руке. Птица вообще не двигалась, как видно, проведенные в неволе долгие годы лишили ее инициативы. Лязгнули, стукаясь о булыжную мостовую, осколки шрапнели. Блеснули горячие куски металла.

— А мы его на суп, бульон из него сварим,— сказал примирительно вагоновожатый.— Не то изжарить можно. На сале.

Раздался ужасный свист, и мы плашмя упали на мостовую. При свисте шрапнели мы все падали на зем­лю ничком, и хотя это ни от чего не спасало, удержать­ся и не упасть было трудно — автоматически срабатывал инстинкт самосохранения. Прижимаясь к породившей его земле-матушке, человек чувствовал себя в боль­шей безопасности. Попугай же взлетел с моего пальца и уселся неподалеку на булыжнике. Я встал, попугай снова прыгнул мне на палец, и мы пошли дальше.

У стены лежала женщина с рассеченной шеей, пустое ведро скатилось на мостовую. Со стороны левобережной Варшавы в небо бил серо-зеленый дым. Мы вбежали в здание железнодорожного управления. Восстановлен­ная нами линия еще действовала. Я вдруг вспомнил, что сегодня день моего рождения.

— Панове, стыдно говорить об этом в присутствии взрослых, но мне сегодня стукнуло восемнадцать лет,— объявил я.— Приглашаю вас в свою комнату выпить по этому поводу рюмочку.

Мы вошли в мою комнату на первом этаже. Я про­должал нести попугая на пальце. Это была дьявольски равнодушная ко всему птица. Я поставил ее на письмен­ном столе и вытащил из канцелярского шкафа бутылку вишневки, которую нашел в брошенной хозяевами чи­тальне в доме напротив. Закуской должен был послужить паек, выданный на завтрак,— ячменный кофе и кусок хлеба. Я разлил водку по кружкам.

— Идет подмога Варшаве,— торжественно заявил вагоновожатый, когда мы входили в комнату.— С восто­ка шагают красные, с запада в Гдыню плывет громад­ный английский флот.

— Ладно, Юзек, об деталях не будем, выключай мо­тор,— прервал его слесарь.— Мы что ни день про это не одно, так другое слышим. Так что веры в человеке вовсе мало стало.

— Вера верой, а как же это понять, если весь мир спокойно смотрит, как из большого города в центре Ев­ропы отбивную делают, а?

— Какой же это центр Европы, Юзек! — рассмеялся слесарь.— Так себе городишко, ничего особого, а хлопот с ним вечно не оберешься. Может, когда-нибудь нас и оценят по справедливости, да мы-то уже все в могиле будем...

— Ты что болтаешь! Вот бессовестный! — возмутил­ся вагоновожатый.— Юреку нынче восемнадцать равня­ется, а ты об могилах речь завел. Ваше здоровье, пан подхорунжий!

Я подсунул попугаю кусочек хлеба. Он принялся медленно есть. Мы выпили вишневки. Было около деся­ти утра, а в такую раннюю пору мне достаточно было выпить и малую толику, чтобы почувствовать в голове приятное кружение. Пить меня научили в армии. Мать вообще не терпела в доме спиртного, и я мог выпить не больше рюмки. Но в казарме однажды ночью меня схватили ребята, двое держали, а третий лил мне в рот из стакана спирт, подкрашенный «соком Карпинского».

Напрасно я прятался в сортире, напрасно бегал от них — в конце концов они все равно меня ловили и я пил. Не мог же курсант военного училища просить по­щады в таком серьезном деле! Мало того, я должен был еще и платить за это, потому что курсанты всегда были с деньгами не в ладах, а тут они еще пронюхали про отцовы «дотации». Не имея возможности видеться со мной лично, старик присылал деньги, а однажды, в какое-то из воскресений, когда из-за тревожной обстановки уже перестали давать увольнительные, он явился ко мне на своем «крайслере», к счастью, без Яди, потому что и так все училище загудело от новости: «Слыхали? У Бялецкого отец миллионер». Именно за это мне и до­сталось от капрала Лукасика, согнавшего с меня семь потов: «.. .на ту высотку бегом марш, кругом, бегом марш, ложись, встать, ползти, воздух, прячьсь, я вам покажу, вы, Бялецкий, меня попомните, здесь ар­мия, а не бордель, папенька за вами не уберет, три дня нужники драить, бегом марш, кругом, бегом, марш!» По­том, после училища, сразу же перед войной наступили новые страдания, связанные с водкой, но теперь я уже мог спокойно выпить вишневку за собственное здоровье.

И тут снаряд угодил в наше здание. Он попал, веро­ятно, двумя этажами выше, но, видно, это был снаряд крупного калибра, потому что нас расшвыряло в разные стороны, кофе и вишневку сбросило на пол, а попугай взлетел со стола и уселся на калорифере. «Я люблю-у-у тебя, дурр-рак!» — ни с того ни с сего заорал он.

— Вот-те и конец банкету..— вздохнул слесарь. Мы стряхнули с себя пыль и штукатурку.

— А я здесь, вон, напротив, на Виленской восемна­дцать, у одной дамочки бывал, женихался вроде бы,— сказал вагоновожатый, выглядывая в окно.— Но после быстро скумекал, что она меня при себе держит, чтоб позлить своего разлюбезного, пекарь у нее был, так что я набил ему морду и ушел навсегда. Мог ли я подумать, что буду воевать здесь, рядом с ними?

— Ну как, Юзек, попросим этого попугая пройтиться о нами? — спросил слесарь.— Какое-никакое, а горячее обязательно должно быть на день рождения подхо­рунжего!

— Подарите жизнь этому попугаю, панове! — ска­зал я.— А я взамен постараюсь угостить вас шикарным ужином.

— К водке и то у них, у бандитов, уважения нету! — вздохнул слесарь, грустно глядя на разлитую по полу вишневку.

Мы всухомятку жевали хлеб, побеленный штукатур­кой. В волосах у нас, наверное, тоже было полно песку.

Загрохотала полуобвисшая дверь в комнату.

— Обрыв на линии к Замку! — заорал старший ря­довой Ямрод. В его голосе послышалось удовольствие от того, что можно нарушить прием, на который его самого не пригласили.

Я подсунул попугаю палец, и мы все вчетвером дружно отправились искать обрыв. Артобстрел несколь­ко утих, зато прибавилось пожаров, потому что самоле­ты уже несколько дней кряду сбрасывали зажигалки. Обрыв мы нашли на Бруковой улице, у самой Вислы. Оттуда открывался красивейший вид на Варшаву в ды­му пожарищ. Конец кабеля запутался в листве дерева, и вагоновожатый не мог снять его шестом. Мы смотре­ли на это дерево из подворотни, и никому из нас не хоте­лось выходить на улицу и карабкаться на него. Мы переживали явный кризис энтузиазма и самоотвер­женности. А ведь я представил их обоих к «Боево­му кресту», еще когда мы прыгали по картофельным и капустным полям далеко от Варшавы; они и впрямь были отважными на поле боя! Но здесь, на улицах варшав­ской Праги, когда нас окружили в самом сердце стра­ны, отвага уступила место парализующей горечи.

Эта катастрофа перерастала понимание восемнадца­тилетнего парня. Я чувствовал себя сопляком, которого выпороли ремнем за несовершенные проступки. Но я был командиром и должен был действовать. Я мог от­дать приказ, но вместо этого протянул вагоновожатому винтовку, перебросил попугая на палец слесаря, а сам полез на дерево. Вражеские артиллеристы словно толь­ко того и ждали: тут же над головой у меня начали с воем проноситься снаряды. Оба моих приятеля, стоя в подворотне, смотрели, как я высвобождаю запутав­шийся в ветвях кабель. Улица немедленно опустела, и только обозные кони во дворах ржали от страха. Их и так вскоре ожидала смерть на бойне во имя спасения жителей столицы, которых надо было обеспечить мясом.

Да и куда им было тащить свои телеги? Здесь был ко­нец их скитаниям. Я распутывал кабель непослушными пальцами, а он никак не поддавался мне. И по спине у меня бегали мурашки от страха, В конце концов я вырвал этот чертов провод вместе с веткой и сбросил на землю. Спрыгнув вниз, я так отбил пятки, что боль от­далась даже в коленях. Я взял из рук слесаря попугая, а слесарь, выбежав на тротуар, схватил оба конца кабеля и стал лихорадочно соединять их. Казалось, по ту сторо­ну Вислы горит вся Варшава.

— Через полчаса наше дежурство кончится,— ска­зал вагоновожатый.— Я на минутку домой сбегаю, ладно?

— Это как так домой?! — взбеленился я.— Тут вой­на идет, а он «домой сбегаю»! Да я тебя прикажу рас­стрелять за дезертирство! Вернешься к ужину?

— Если не пристукнут по дороге.

— Не имеют права! — твердо ответил я.— Я даже слушать об этом не желаю, понятно? А уж если в тебя попадут — берегись! Накажу со всей строгостью, так и знай. И что это вообще за идиотство — воевать возле собственного дома!

— Стер-рва! Твою мать...— прокричал попугай.

Мы задумчиво взглянули на попугая. Видно, он под­вергался в зоопарке самым разным влияниям. Слесарь соединил наконец провода, вагоновожатый дозвонился до коммутатора, и мы вернулись в здание управления. У входа нас обогнал маленький грузовичок, в котором было несколько безжизненных тел. У самого края кузо­ва лежала грузная женщина, обе ноги ее были оторва­ны выше колен, толстые обрубки-бедра подрагивали от тряски. Я отпустил слесаря и вагоновожатого (каждый день они отправлялись домой отдохнуть) и передал де­журство капралу Маевскому.

—Нынче ночью вам придется дежурить на комму­таторе,— с удовольствием сообщил он мне.

— Это почему же? — возмутился я.

— Потому что капралу Байко оторвало руку, и вам придется теперь дежурить вместо него.

— И где его черти носили! — проворчал я.

— Стоял в очереди за пирожными на Инженер­ской,— пояснил Маевский.— Какая-то сволочь пустила слух, что будут пирожные, и сейчас же набежало целое стадо баранов. А откуда тут возьмутся пирожные, спрашивается? Пан подхорунжий, уступите попугайчика, а? Заплачу по весу, сколько потянет.

— И не подумаю! — зло рявкнул я, но тут же прику­сил язык и вытянулся в струнку, потому что по коридо­ру шел, приближаясь к нам, командир дивизии, а за ним свита офицеров.

Коренастый, плотного сложения полковник с камен­ным лицом, изрытым морщинами, шел тяжело, слегка наклонившись вперед и глядя куда-то вдаль. Должно быть, его угнетала ответственность и разъедала горечь поражения. Мы стояли неподвижно, как статуи, покамест он не ушел. Я почувствовал себя слабым, трусливым щенком.

Презрительно взглянув на Маевского, я покинул подвальный коридор и, поднявшись на первый этаж, стал поочередно открывать двери служебных помеще­ний в поисках новой квартиры. На этот раз я решил занять комнату с окнами во двор, где вероятность попадания снарядов была меньше.

Мне понравился кабинет начальника отдела с пись­менным столом, двумя креслами и козеткой. При виде стекол и окнах я радостно потер руки. Еще вчера в этом кабинете работали, но с каждым днем обитатели дома спускались все ниже, и теперь освободились помещения даже на первом этаже. Начиналась варшавская под­вальная жизнь. Я, не мешкая налепил на дверь бумаж­ку с надписью «Центр связи дивизионной артиллерии», перенес из разгромленной комнаты одеяло и туалетные принадлежности, напоил попугая из пепельницы, поиг­рал разными печатями и штемпелями на столе началь­ника, вымыл в тазу нос и кончики пальцев, засунул по­пугая в вещмешок, запер дверь на ключ и спустился и подвал. Там под охраной дежурного по коммутатору стояло мое сокровище — велосипед. Этот велосипед мар­ки «Ормонд» подарила мне в Сероцке какая-то женщи­на, муж которой тоже ушел на войну. Ей было жаль смотреть, как я плелся после ста километров отступле­ния. Поражение не остановило взрыва самоотвержен­ных чувств, оно наступило слишком быстро, чтобы люди могли осознать, что это конец. Впрочем, ежедневно ожидалась помощь.

Близился полдень. Я надел на спину вещевой мешок с попугаем, хранившим удивительное спокойствие, и, бодро завертев педалями, отправился в путь. До моста Кербедзя я доехал в одну минуту, так как на Зыгмунтовской почти не было обстрела. Горела гимназия Вла­дислава IV. Теперь мне надо было проскочить через мост — и это был немалый риск. Вражеские батареи еще несколько дней назад пристрелялись к мосту, и сто­ило хоть кому-нибудь появиться на нем, как на него обрушивался шквал шрапнели. Снаряды рвались тут же над железной конструкцией, и осколки звякали, ударя­ясь о решетки. Все находившиеся на мосту неминуемо становились жертвой артиллерийского обстрела. Вот и теперь лежали трупы солдат, два убитых коня и разби­тые телеги — урожай утреннего обстрела. Мост очища­ли только ночью, когда артиллеристы отдыхали.

Возле моста я слез с велосипеда, чтобы пропустить три обозные телеги, ехавшие в Варшаву. На мосту, тут же возле берега, валялась лошадь с раздавленным хребтом, как видно, еще теплая, ее придавил артилле­рийский зарядный ящик. Пока я разглядывал лошадь, к ней бросилось двое гражданских с ножами. В мгнове­ние ока они вырезали из ее зада по куску мяса и пусти­лись наутек вместе со своей кровавой добычей. Телеги, которые я пропустил, уже вовсю неслись по мосту. Обоз­ники изо всех сил хлестали по крупам здоровенных лошадей, а те, ошалев от боли, тяжело топали, круша по дороге останки людей и лошадей. Мост глухо гудел. Как только отчаянно мчавшиеся лошади достигли сере­дины моста, над ними разорвались первые снаряды. Ра­зогнавшиеся першероны вдруг взвились на дыбы, раз­рывая упряжь и переворачивая телеги, на мостовую посыпались мешки, лопаясь и сея вокруг что-то серое. Спустя минуту снова воцарилась тишина. К нашему бе­регу опрометью бежал единственный уцелевший обоз­ник.

Теперь подошел мой черед: я вскочил на велосипед и с какой-то безумной яростью нажал на педали. Мне пришлось лавировать между лошадьми с развороченны­ми животами, трупами солдат, оторванными челове­ческими конечностями, дышлами телег и кучами рас­сыпавшейся крупы. К счастью, опыт последних дней сделал из меня первоклассного велосипедиста. Да и противнику было лень стрелять из пушек по воробьям: подумаешь, какой-то сопляк на велосипеде! Мое обозлен­ное воображение рисовало мне этих артиллеристов гре­ющимися на сентябрьском солнышке возле своих орудий где-нибудь в Вавре или под Виляновом, я так и видел, как они дымят своими сигаретами «Реме» и жрут наших кур, а наблюдавший за мостом, глядя в мощный цейсовский бинокль, кричит в радиотелефон со своего наблюдательного пункта или из самолета: «Одиночный велосипедист!» — «Черт с ним! — сплевывает командир батареи и, отпив из бутылки пива, заканчивает спор о польской войне словами: — Если бы их Пилсудский был жив, до всего этого не дошло бы!» В то время немцы относились к числу тех немногих народов, которым офи­циальная пропаганда могла внушить для успокоения со­вести все что угодно.

Итак, я продолжал шпарить среди останков людей и лошадей, и мне удалось проскочить через мост. Разо­гнавшись от страха, я сразу же одолел крутизну Нового Зъязда. Королевский Замок продолжал дымить, как по­лупогасший костер, купола часовой башни словно и не бывало, а от черепичной крыши осталось одно воспоми­нание. Сюда, к подвалам Замка, и была протянута наша чертова линия связи. Я въехал на Краковское пред­местье: черный дым валил в небо из домов между Ме­довой и Трембацкой, а люди бегали с ведерками, как муравьи в разворошенном муравейнике. Я пронесся по Медовой и вылетел на площадь Красинских.

У памятника Килинскому прямо под открытым небом возник мясной ряд с самообслуживанием: здесь были свалены собранные со всего района конские тру­пы, и толпа любителей вырезала из них куски мяса. Возле тротуара уже третий день стояла новехонькая го­лубая «шкода популяр», брошенная кем-то из-за отсут­ствия бензина. Придет и ее черед: после капитуляции, успокоив голод, предприимчивые мясники иного рода обдерут и ее до самого железного скелета.

На Банифратерской шмыгала из ворот в ворота ев­рейская беднота в развевающихся лапсердаках — им уже было не уйти от своей судьбы.

Теперь мне предстояло проскочить жолибожский ви­адук над путями Гданьского вокзала. К нему вражеские артиллеристы тоже пристрелялись, осыпая его снаряда­ми в промежутках между принятием пищи. Рядом, на валах форта Траугутта, в первые дни сентября раз­местилась зенитная батарея, мы радовались тогда ее но­веньким пушкам и ловкости орудийных расчетов. Теперь здесь остались лишь огромные воронки и мертвая, накренившаяся зенитная пушка. Со стороны Цитадели до­носились разрывы снарядов. На виадуке догорал разби­тый грузовик и торчало, нацелившись в небо, дышло нагруженной пестрым тряпьем извозчичьей пролетки. На мостовой лежало корыто с большой дыркой посреди­не. Я удачно проскочил виадук и спокойно покатил по пустым улочкам Жолибожа.

Вскоре я остановился у невзрачного домика, какие строились тут в двадцатые годы. Домик этот оставил матери и мне мой отец, когда впервые менял вероиспо­ведание. Двери были открыты. Я втащил велосипед в коридор и крикнул: «Я здесь, мама!» Мать вышла из кухни как привидение. Я заметил в темноте, что волосы ее совсем побелели.

— Что случилось? — воскликнул я.— Ты поседела от страха?

Мать тряхнула головой, отчего вокруг поднялась ту­ча пыли. К ней вернулся дар речи:

— Ты же сам велел мне прятаться во время обстре­ла подальше от наружных стен!

— Конечно, там меньше риска!

— Ну вот я и спряталась подальше от стен,— отве­тила она с горечью и распахнула дверь клозета. Он дей­ствительно помещался между кухней и маленькой ком­наткой, так что с каждой стороны его ограждало по две стены. В клозете сейчас все было завалено штукатуркой и щебнем. Среди обнажившейся на потолке дранки зло­веще торчал стальной клюв артиллерийского снаряда.

— Да это же чудо! — заорал я.— Он застрял прямо у тебя над головой, не взорвался!

— Никакое не чудо. Скорее вредительство,— провор­чала мать.— Ведь я сегодня полдня мыла клозет! У нас стояли солдаты, деревенские парни, которые не умели пользоваться стульчаком. Они все время становились на него ногами, и не было силы, которая могла бы их убе­дить, что на него надо садиться. Нам столько еще нуж­но сделать для просвещения нашей страны, а немцы разрушают Варшаву! Ты только посмотри, как выгля­дит мой бельевой шкаф!

Я помчался на второй этаж. В спальне матери под туалетным столиком лежал снаряд тяжелой артиллерии калибра 155, без детонатора.. Он влетел через крышу» пробил потолок и здесь, в комнате, развалился: набитый взрывчаткой корпус бессильно откатился к стене, а де­тонатор наискось пробил шкаф с бельем и пол и застрял в дранке над клозетом, тут же, над головой матери.

— Посмотри на это белье! Посмотри на простыни и скатерти! Посмотри на мою венецианскую шаль!

Я родился через девять месяцев после свадебного пу­тешествия родителей в Венецию, так что кремовая шаль была несколько старше меня. Теперь в ней чернела огромная, обгоревшая по краям дыра. Шаль эта была единственным вещественным напоминанием о недолгом счастье матери.

— Кажется, чешского производства,— сказал я, рас­сматривая снаряд.— Что ж, да здравствуют чехи! А по­жевать есть чего-нибудь?

Мать, женщина в высшей степени нервная, броси­лась вниз по лестнице и уже у самой кухни крикну­ла мне:

— Да ведь сегодня у тебя день рождения! Мой руки!

Я вымыл в тазу руки, шею и лицо, а потом в той же воде еще и ноги. Они потели в сапогах, и я старался мыть их как можно чаще.

Только сейчас я вспомнил о попугае. Я вынул его из мешка и поставил на столе в столовой. Он недовольно отряхнулся и закричал: «Я люблю-у-у тебя, дурр-ррак!»

Снаряд не разбил ни одного окна. Стол был накрыт на три персоны, стояли три рюмки, посреди стола по­блескивал хрустальный графинчик с настоянной на ли­монных корочках водкой. Из кухни вкусно запахло. Спустя минуту мать внесла на тарелке огромный биф­штекс.

— Боже! — вскричал я.— Откуда это у тебя?

— Из сада,— пояснила мать,— Солдаты похоронили здесь любимого коня и дали мне кусок вырезки для больного ребенка.

Я взглянул в окно, выходящее в сад. Посреди газона желтый квадрат свеженасыпанной земли говорив о том, что именно здесь и нашел упокоение бывший рысак.

— Не ходи туда, потому что они повсюду разброса­ли гранаты. Здесь был вчера твой отец и чуть не лишил­ся руки.

— А что у отца? — воскликнул я обрадованно, так как с самого начала войны ничего не знал о нем.

— Бомбежки сделали его более человечным,— сооб­щила мать.— Напугали они его, что ли, во всяком слу­чае, твой отец принес мне сахар, кофе, чай, бутылку спирта и три коробки шоколада «Ведель». Он решил, что теперь я продержусь до конца войны, до самого падения Берлина. К сожалению, здесь была бабушка, и между ними сразу же вспыхнула ссора.

— Бабушка сказала ему все, что думает о его по­следней жене?

— Не только. А потом, крикнув, что в доме, где бы­вает этот Синяя Борода, ее ноги больше не будет, хлоп­нула дверью и ушла, хотя был обстрел.

Бабушка, мать моей матери, отличалась двумя чер­тами: великой энергией и тем, что говорила всем правду в глаза, Она постоянно уходила из чьего-либо дома — от каких-нибудь знакомых или родственников, заявляя, что ее ноги там больше не будет.

— Вот и сегодня ее нет,— вздохнула мать.— Пойду схожу к ней. А то ведь там тоже мог упасть снаряд.

— С бабушкой ничего не случится! — убежденно воскликнул я.

Мать снова вздохнула и героически подняла рюмку. До сих пор она никогда не пила при мне спиртного.

— За твой успех в жизни, Ежи! — сказала она.— Мне страшно за тебя. Я бы хотела, чтобы ты прожил жизнь умно...  Когда ты  поступишь в университет, Юрек?

Я пожирал бифштекс, как оголодавшее животное. Не время было думать об университете, когда все во­круг рушилось. Мать выпила свою рюмку маленькими глотками, в глазах у нее блеснули слезы. Голодный по­пугай подполз к моей тарелке и клюнул последнюю кар­тофелину.

— А у тебя все глупости в голове,— вздохнула мать.— Ты хоть что-нибудь читаешь в свободное время?

— Напротив  нас  читальня,— сказал я,  облизывая тарелку.

Мать подала чай и открыла коробку шоколада.

— Что ты сделаешь с этим попугаем? — спросила мать.

— Может, он принесет мне счастье?

— Какое же может быть счастье, когда кругом столь­ко несчастья! А может, этот попугай вытянет билетик с известием, что к нам идут на помощь? Ведь только помощь может спасти нас! Почему она не приходит, Ежи? Что говорят офицеры?

Помощь, помощь! — обозлился я.— А когда это хоть кто-нибудь приходил к нам на помощь? Препода­ешь историю в школе, а задаешь такие вопросы?

— Но ведь у нас есть союзники! — воскликнула она.

— Мы должны справиться сами! — твердо заявил я.— Что это за народ, который только и делает, что ждет помощи?

— Ох, сынок, да ты не умнее этого попугая.— по­качала головой мать.— Если нам никто не поможет, мы снова исчезнем с карты мира. Боже, как недавно это было...

— Что? — лениво спросил я, целиком поглощенный шоколадками.

— Независимость... Какое это было для нас счастье... И вот снова.,.— она замолчала, боясь рас­плакаться.

Я слопал полкоробки конфет и допил чай. Пора было двигаться. Поднявшись и снова сунув попугая в веще­вой мешок, я поцеловал мать.

— Придешь завтра обедать? — спросила она.

— Если...

— Если тебя не убьют, если не взорвут мост Кербедзя, если не захватят Варшаву… У меня остался еще один бифштекс. Дай бог, чтобы следующий день твоего рождения мы могли отпраздновать в радости...

— О, до него еще столько времени!

Мать прижала меня к груди и поцеловала. Только сейчас я увидел вдруг, как сильно она похудела, каким серым стало ее лицо. Должно быть, теперь, когда я си­дел по ту сторону Вислы, а школа матери была закрыта, жизнь ее состояла из одной сплошной тревоги. Меня охватило странное чувство, что-то вроде угрызений со­вести.

— До завтра, мама,— сказал я.— Не переживай за человечество.

Я не мог знать, что назавтра на нас обрушится шквал огня, что у нас будет кровавый понедельник и я не приду доедать бифштекс, потому что буду чинить ли­нию и копать среди дыма и пожара могилу слесарю.

Я заломил набекрень пилотку, сел на велосипед и отправился в город. Было два часа пополудни, и молод­чики из немецких артиллерийских расчетов, видно, от­дыхали в этот солнечный воскресный денек — разрывы слышались изредка.

До Мокотова я доехал в два счета. Люди, выбежав из домов, торопливо сновали по улицам в неутомимых поисках — главным образом искали воду. На Маршалковской пожарники забрасывали землей горящий дом. Город начал гноиться, и с каждым днем росло число его нарывов. В улочке на Мокотове, где жил отец, стояла тишина, на западе слышалась канонада. Дети играли в немцев и поляков: побитые немцы удирали с ревом и криком «мама!».

Вилла отца, построенная лет десять назад, стояла нетронутой, а полоски белой бумаги, крест-накрест на­клеенные на окнах, свидетельствовали, что все стекла целы. Я толкнул калитку и вошел в сад. Хотя линия обороны проходила всего несколькими улицами дальше и сейчас отчетливо слышался треск пулеметов, здесь все пребывало ненарушенным, цвели красные розы и оран­жевые георгины. Двери были открыты. Я вошел в кори­дор, повесил на вешалку вещмешок с попугаем и увидел сидящих за столом отца, Ядю и неизвестного мне пол­ковника в полевом обмундировании. Они пили послеобе­денный кофе. Я вошел и вытянулся в струнку.

— Пан полковник, подхорунжий Бялецкий прибыл. Разрешите присутствовать? — лихо отчеканил я. Пол­ковник взглянул на меня с некоторым изумлением.

— Это мой сын,— пояснил отец.

— Ваш сын? — ещё более изумился полковник и до­бавил не без иронии: — Вам не удалось освободить его от армии?

— Он не разрешил мне даже попытаться это сде­лать,— вздохнул отец.

— Садитесь, подхорунжий,— с улыбкой сказал пол­ковник.— Поздравляю, у вас отличная выправка. Впро­чем, я сейчас ухожу. Приятно было в двух шагах от линии фронта попасть в столь гостеприимный дом. К сожалению... пожалуй, уже не будет случая нанести вам визит.

— Что это значит? — спросил отец.

Полковник прислушался. Канонада явно усилилась. Теперь в «молотьбе» принимало участие много орудий. Как видно, послеобеденный отдых пошел этим прокля­тым артиллеристам на пользу.

— Лупят по Мокотовскому форту,— сказал полковник.— Наверное, завтра они попробуют взять его.

— Нет надежды? — тихо спросил отец.

— Первый   акт   кончается   катастрофой,— ответил полковник.— Будем ждать следующих.

— Вы верите, что конец будет оптимистичным, пол­ковник? — спросил отец.

— О, разумеется,— улыбнулся полковник.— На на­шей стороне закон, справедливость, правда.

— Вот именно,— согласился отец.— И потому нечего удивляться, что они так легко нас уничтожают. Вот если бы мы смогли когда-нибудь решиться на беззаконие и цинизм, на ложь... Увы, мы слишком маленький на­род — бог обрек нас на добродетель.

— Цинизмом тоже ничего не добьешься.— Полков­ник снова прислушался.— Теперь они обрушили огонь на Круликарню. Надо идти. Мы не можем отдать им Круликарню.

—А что это такое? — спросил я.

— Небольшой дворец восемнадцатого века, окру­женный садом,— пояснил полковник.— Они разруша­ют его, потому что Круликарня не только замыкает Пулавскую, но и возвышается над Скарпой. До свиданья.

Я вскочил, вытянулся по стойке «смирно». Мне нра­вился этот суховатый полковник с эмблемами Высшей военной академии на воротнике и крестом «Виртути милитари» на груди. От этого лысоватого, с веселыми голу­быми глазами человека исходило спокойствие, он знал, в чем его долг, и видно было, что он выполнит его до конца. Я снова почувствовал себя слюнтяем. Уходя, пол­ковник улыбнулся мне.

— Желаю успеха, подхорунжий! — сказал он.

Мне не пришлось больше увидеть его. Назавтра немецкая пехотная дивизия действительно захватила Круликарню. Ведя своих солдат в контратаку, полков­ник погиб в саду, окружавшем руины дворца восемна­дцатого века.

Снова грохнули взрывы, и Ядя опасливо поежилась. Несмотря на все, оба они с отцом, сидя за покрытым скатертью столом, выглядели в своих добротных костю­мах совсем как в довоенные времена.

— Богатым все нипочем! — вдруг взвился я.— Вы вон как... а в городе люди ютятся в подвалах с крыса­ми, и у них не только света, но и воды нет, и еды!

— У нас тоже нет воды и света,— сказал отец.— А подвал нас ни от чего не спасет.

— Небось доверху забит продуктами! — буркнул я.

— Что ж, я виноват, что ли, если немцы предпочитают крушить большие дома?

Я презрительно фыркнул. Все здесь раздражало меня.

— Каким это чудом ты остался в городе? — язвительно поинтересовался я.— Как это ты позволил запе­реть себя в этой ловушке? Ведь не из любви же к Ро­дине?

— Ну, скажем, из-за недостатка денег,— улыбнулся отец.

— Что, что?!

— Из-за этого военного беспорядка я не получил крупной суммы, которая бы наполнила мои карманы,— снисходительно пояснил он.

— А твои доллары? А твои должники за границей?

— Вот мы и решили остаться в Польше,— продол­жал, как бы не слыша моих вопросов, отец.— К сожале­нию, меня не захотели взять в армию, хотя я капитан запаса.

— Но ведь правительство смылось за границу,— не унимался я.— А за ним куча богачей. Я думал, что вы уже давно во Франции!

— Вот именно! — согласился отец.— Я еще дорого заплачу за эту ошибку. Сам не понимаю, как это про­изошло. Мы уже упаковали чемоданы... даже машина за нами приехала… не наша, правда,— нашу реквизи­ровали для военных нужд. Приехал представитель фир­мы «Дженерал моторе» Уилдкомб. Он убеждал, кри­чал, что это последний шанс на спасение, а я вынул бутылку коньяку, наполнил рюмки, велел ему выпить за победу и катить без нас. Ему очень нравилась Ядя, вот он и навязывался со своей помощью. Наверное, хотел по дороге отбить ее у меня. Так что, сам понимаешь, в таких условиях я не мог воспользоваться его предложе­нием.

— Он был рыжий и совсем мне не нравился! — с го­речью воскликнула Ядя.

— Чего не сделаешь, чтобы удержать любимую женщину] — вздохнул отец.

— Я приехал, потому что сегодня мой день рожде­ния! — перебил его я.

— Да! Конечно же! — вскричал отец.— Вот уж дей­ствительно эти взрывы память отшибли. Ты же должен был ехать в Сорбонну! Но, как говорится, «что отсрочится — не просрочится», никуда это от тебя, сынок, не уйдет. Несмотря на все, я оптимист!

Он тут же вытащил из буфета бутылку коньяку. Это был никудышный коньяк, польский «марто», но в тех условиях не следовало привередничать. Впрочем, я тог­да еще не любил коньяка, мне казалось, он пахнет мы­лом. Я вспомнил о попугае. Бедная птица продолжала молча страдать. Я вытащил ее из вещмешка и посадил на спинку стула. Попугай отряхнулся.

— Я люблю-уу тебя, дурр-рак! — четко произнес он, пробормотав сперва что-то невнятное. Ядя смотрела на него с восторгом.— Стерррва! Твою мать! — добавил по­пугай и замолк. Я был горд им.

— Оставишь его нам? — умоляюще спросила Ядя.— Я всегда мечтала о попугае!

— Меняю на бутылку водки и закуску,— ответил я.— И давайте веселиться, а то неизвестно, продержит­ся ли этот дряхлый мир хотя бы еще три недели!

— Полковник говорил, что у вас боеприпасов на три дня,— заметил отец, разливая коньяк.— Я горжусь то­бой, сынок. Помни, что ты свидетель конца эпохи: после этой войны ничто не будет таким, каким было прежде. Я рад, что прожил жизнь весело, ведь теперь мне уже не дождаться добрых времен.

— Но мы победим! — воскликнул я.— На западе на­конец начнут наступление! ..

— Ладно, ладно,— сказал отец.— За твое здоровье! Я знаю, что ты до конца выполнишь свой долг. Я тоже в твоем возрасте сражался за свободу Родины, Как мы радовались нашей независимости, как трудно было в нее поверить... Это было чудо!

Из рассказов матери я знал об участии отца в первой мировой войне. Он служил в легионах Пилсудского, а потом в военном министерстве, где вроде бы выполнял важную штабную работу. Мать познакомилась с ним на Маршалковской улице в 1919 году, когда он шел, чеканя шаг, в отлично сидевшем мундире, с медалями на гру­ди — настоящий победитель и герой. Она призналась, что, увидев его, затрепетала и что у нее даже забилось сердце — после ста тридцати лет польской неволи это было прекраснейшее из зрелищ. Мать робко спросила его, как пройти на такую-то улицу: она как раз приеха­ла в Варшаву учиться. Он проводил ее. В последующие встречи барышня, хоть и была влюблена в него по уши, все же проявила твердость, строго следуя правилам провинциальной морали. Через год он женился на ней, так ничего и не добившись до свадьбы. К сожалению, идиллия продолжалась только три года. Мать считала, что стала жертвой привитых ей жестких принципов: ведь отдайся она ему до свадьбы, он бросил бы ее, не женившись, и не сломал бы ей жизни. Конечно, я тоже был причиной ее жизненного поражения: она отказала нескольким кавалерам, чтобы не приводить в дом отчи­ма, что могло бы окончательно сделать меня несчаст­ным. Я не разуверял ее.

— Но чудо кончилось,— продолжал отец.— То, что было в тысяча девятьсот восемнадцатом году, никогда не повторится. В этой части Европы наступит новый порядок, и тут уж ничего не поделаешь.

— А ты, Ядя, как думаешь? — спросил я.

— Я в этом не разбираюсь,— ответила она.— Стась вот что ни день пугает меня: придут, мол, в Польше к власти большевики, отберут у нас нашу виллу и пой­дем мы оба к моему отцу в сторожку жить, под его присмотр. Отец твой, говорит, может, для нас самый бесценный человек будет. Видал, какие шуточки у тво­его папаши.

— Я буду отпирать-запирать подъезд и мести ули­цу,— пояснил отец.— А вот ты бросишь меня и уйдешь к какому-нибудь комиссару, чтобы опять ездить на ма­шине, если машины вообще будут. Но хватит об этом. Вы же мне все равно не поверите. И у нас впереди еще большая война.

Чтобы мы не забывали об этом, канонада теперь не замолкала.

— А может, нам в центр города переехать? — робко предложила Ядя.— Они же сюда, того и гляди, про­рвутся.

— И не подумаю,— ответил отец.— Если уж поги­бать, так с удобствами: в собственной столовой, за рюм­кой коньяка, а не среди сутолоки, грязи и тьмы.

— Почему это погибать? — испугалась Ядя.— Ты же не солдат какой-нибудь! Возьмем белую простыню и уйдем из Варшавы. Они нас обязательно пропустят, если ты им про своих знакомых скажешь, про этих, ко­торые в Берлине...

— Нет, ты слышишь, что она говорит! — рассмеялся отец.— Это все от любви... Она боится за меня. Может быть, ты думаешь, что я выйду из дома и остановлю вой­ну, а?

В этот момент ухнуло так близко, что на столе за­звенела посуда. Отец быстро налил коньяку.

— Давайте-ка выпьем еще, пока они не разбили на­шу бутылку,— сказал он.— Ну-с, пью за то, чтобы в следующий день рождения ты въезжал в Берлин на триумфальной колеснице!

— Ты что, с ума сошел? — вскричал я.— Эта война будет длиться целый год?!

— Стер-рва! Твою мать! — заорал попугай.

— И ты хочешь держать здесь эту вульгарную птицу, Ядя? — удивился отец.— Для того ли я уже целый год работаю над твоей речью, чтобы теперь эта птица снова учила тебя сквернословить?

Ядя тихо заплакала, закрыв лицо руками.

— Господи...ну зачем ты такой. Мы же могли спокойно уехать... удрать от этого всего... Мы бы уже в Париже были или даже в Америке... и пускай бы нас немцы в одно место целовали... Почему ты так ко все­му относишься, жизнь — она же не шутка, а тебе все хиханьки да хаханьки. Все эти твои шуточки плохо кон­чатся, я знаю, я сон видела! А меня ты вовсе даже и не любишь, плевать тебе на меня, я для тебя игрушка только…

— И не стыдно тебе, Ядя? — Выпив коньяк, отец встал.— Не женись, сынок, ни к чему это. Все равно ни одной женщине никогда не угодишь! Просто это вообще невозможно! Ну, мне пора. Пойду выполнять долг. Я начальник противовоздушной обороны, в моем веде­нии шесть домов с садиками, так что я пошел дежурить. Привет, Ядя!

Он перебросил через плечо противогаз, а на голову надел белый тропический шлем, привезенный когда-то из Италии. Я упаковывал в вещмешок водку и про­дукты.

— До свидания, Юрек,— сказал отец, сжав мои пле­чи. — Надеюсь, ты выйдешь из этого невредимым. А ес­ли нет...

—Dulce et decorum est pro patria mori,— подсказал я.— Я только работаю на линии связи. У меня столько же шансов, сколько и у тебя.|

Я помахал на прощанье попугаю, погладил по голове зареванную Ядю и ушел. Мне вдруг стало жалко эту глупенькую телку.

Время близилось к четырем, когда, проскочив мост Кербедзя, я добрался до управления железной дороги. По сравнению с Варшавой на Праге, казалось, горело всего несколько домов. Лишь на следующий день мы по настоящему узнали, что такое горящий город. К вечеру обстрел притих и линия связи с Замком действовала бесперебойно.

Ни слесаря, ни вагоновожатого я не застал — они еще не вернулись — и решил отправиться в читальню. Она размещалась в частной квартире, на втором этаже дома, напротив наших окон со стороны Виленской улицы. Дверь читальни была открыта — хозяева куда-то сбежали, и я мог менять книги в любое время дня и ночи. Хотя я пользовался читальней уже около десяти дней, мне ни разу никто там не встретился. Книги не входили в число благ, ради которых стоило бы риско­вать жизнью, пробираясь под разрывами шрапнели, как, например, за водой или хлебом.

До сих пор я выбирал на полках разное чтиво, стара­ясь отвлечь себя от размышлений. С другой стороны, я восполнял пробелы, возникшие из-за воспитательских принципов моей матери, которая подсовывала мне толь­ко «ценные произведения». Прочитав еще дома всевоз­можных Маннов, Келлерманов, Вассерманов, а также Элтона Синклера и Синклера Льюиса, Анатоля Франса, Франсуа Мориака, Круифа и Карреля, я набросился на Уайлеса Эдгара, Антония Марчинского, Марка Роман­ского, Михала Зевако и Питигрилли — первейшего сре­ди тогдашних воспевателей распутства и сексуальной разнузданности.  Что  касается  Питигрилли,  то  меня ждало большое разочарование, ибо ничто меня в нем не потрясло. А может, виной тому были бомбы и снаряды, которые не давали сосредоточиться или, напротив, рас­слабиться. Все же я постоянно думал о них. Правда, отец Яди во время обстрела так прижался с перепугу к своей дворничихе, что спустя девять месяцев у них появились близнецы, которых я видел позднее собствен­ными глазами. «Во, каких пистолетов сработал!» — сме­ялся тесть моего отца, показывая свой единственный зуб. Нечего и говорить, что вся тяжесть содержания но­ворожденных шуринов легла на моего отца — справедливое наказание за его легкомысленное отношение к жизни.

Итак, я взял в комнате, где когда-то выдавали книги на дом, томик Марчинского под названием «Когда про­буждается бестия» и поднялся на второй этаж, в чи­тальню. Кто-то здесь, однако, рылся сегодня: на столе высилась кучка книг. Были там Мнишек и Зажицкая, Родзевич и «Камо грядеши?», Оссендовский и «Жизнь Иисуса» Ренана. Я презрительно фыркнул и уже напра­вился было к полке, дабы сорвать очередной запретный плод, как двери из соседней комнаты вдруг отворились, и в них появилась очень молодая и очень красивая де­вушка. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Передо мной стояла изящная худенькая блондин­ка, светлоглазая, розовощекая, с полными губами и слегка вздернутым носиком. Одета она была в темно-синюю плиссированную юбку и белую блузку.

— Вот... книжки поменять пришел,— пояснил я.

— У вас есть абонемент? — спросила она.

— Могу уплатить за сентябрь.

Я вытащил из кармана мундира пачку новехоньких двухзлотовых ассигнаций: эти бумажки заменили на время войны прежние серебряные монеты, мне только что выплатили ими жалованье.

— Я не хозяйка. Тетя уехала на восток.

— Но сейчас-то вы здесь живете?

— Вчера у нас был пожар. А вы, вместо того чтобы сражаться, читаете книжки?

— К сожалению. Я несу службу напротив, и днем у меня бывает немного свободного времени. Я прирож­денный библиофил. Вы учитесь в гимназии?

— Кончила этой весной. А вы, наверное, тоже вы­пускник?

— Да. Значит, мы оба только входим в жизнь.

— Хоть бы успеть войти,— вздохнула она.

Я глазел на нее, и она нравилась мне все больше. Я сел за стол и сделал вид, будто собираюсь рыться в книжках.

— Вы мне нравитесь,— решил я сообщить ей и доба­вил убежденно: — Вы первое, что мне понравилось за эту войну. Садитесь.

Девушка, ничуть не смутившись, села и серьезно по­смотрела на меня.

— Я не что, а кто,— спокойно возразила она.— И мне нет никакого дела до того, нравлюсь я вам, пан подхорунжий, или нет.

— Я рад, что встретил вас. Как знать, может, когда я выйду отсюда, меня шарахнет шрапнелью, и мы боль­ше не увидимся.

— Зря пытаетесь меня растрогать. Точно так же мо­жет шарахнуть шрапнелью и меня, по-моему, нечем хвастать.

— Нечем,— согласился я.— А вообще, каждую ми­нуту снаряд может угодить и сюда, в этот дом, так что мы погибнем вместе. Вместе-то оно все-таки веселее. Это ваша любимая книжка? — Я ткнул пальцем в то­мик Мнишек.

— А ваша любимая книжка эта? — Она коснулась титульного листа «Бестии».

— Чем вы намерены заниматься в жизни? — спро­сил я вместо ответа.

Она взглянула на меня с некоторым удивлением.

— Ну и любопытны же вы! Зачем вам это знать?

— Это самый главный вопрос!

— А вы что хотите делать?

— Жить как можно веселее,— убежденно сказал я.

— И все?

— Влюбляться до потери сознания…

— Ну, это уже лучше. А еще что?

— Делать что-нибудь интересное...

— Например?

— У меня нет способностей к математике.

— Наверно, у вас богатый папенька.

— Откуда вы знаете?

— Уж больно нагло разговариваете.

— Папенька меня бросил.

— И правильно сделал. Наверное, сейчас горят его дома…

— Возможно. А ваш отец?

— Работает на почте. Сейчас по приказу властей эвакуировался.

— Ай-яй-яй, бросил свою единственную дочурку!

— Откуда вы знаете, что я единственная?

— Уж больно дерзко разговариваете.

— А-а-а...

— Ну, вот мы немножко и познакомились.— Поборов робость, я протянул ей руку. Она быстро спрятала свою.

— Познакомиться познакомились, но не настолько близко,— заметила она.— И, пожалуйста, не растаски­вайте книг. Они еще пригодятся после войны.

— Я всякий раз возвращаю все книги до единой,— вежливо ответил я.— Давай перейдем на.«ты»? 

— Ладно. Это будет мой вклад в оборону. Ведь у наших солдат настроение должно быть отличное: бод­рое, боевое.

— И бросаться в бой они должны с именем любимой на устах.

— Меня зовут Тереза.

— А меня Юрек, то бишь Ежи. Пожалуй, я возьму сегодня почитать что-нибудь эдакое, возвеличивающее, что облагородит меня. Может, что-нибудь из Сенкевича, ну, к примеру, «Огнем и мечом»?

Я направился прямо к нужной полке: что и где сто­яло в этой библиотеке, я знал уже наизусть. Взяв кни­гу, я сообщил:

— Мне пора. У меня сегодня ночное дежурство, а завтра, после полудня, я приду опять.

— Опять за книжками?!

— Нет, к тебе. В гости,— прошептал я и подошел к ней. Она резко отпрянула от меня и попятилась к двери.

— Не бойся, Терезочка, я очень робкий,— вполне ис­кренне сказал я: было ясно, что к этой девушке не применим ни один из тех хваленых мальчишечьих приемов, какими якобы легко достигаются любовные победы: надо, мол, набро­ситься на нее с жаркими мужскими поцелуями, сжать в объятиях, сорвать с нее одежду... и т. д.

Я наклонился и поцеловал ей руку, а в ответ почув­ствовал легкое теплое пожатие. Я вышел, неся книгу гордо, как рыцари носили платочек дамы сердца. На следующий день мне не удалось ее увидеть, вокруг все рвалось и горело, и мы с вагоновожатым, оставшись вдвоем, целый день беспрерывно носились по улицам. Встретились мы с Терезой лишь в среду, 27 сентября, уже после объявления о капитуляции Варшавы, когда я принес ей несколько полевых аппаратов, чтобы она спрятала их от немцев. Но тогда мы оба были очень печальны и думали только о поражении. Она отверну­лась от меня, чтобы скрыть слезы, я прикоснулся к ее плечу, и мы сидели оба застывшие, исполненные отчаяния.

Но вернемся ко дню моего рождения.

Придя из библиотеки в наш дом напротив, я застал вагоновожатого и слесаря на месте.

— Панове, пожалуйте на роскошный ужин,— ска­зал я.

Мы уселись в моем новом кабинете. При виде целой банки консервированной ветчины у моих гостей за­блестели глаза. Слесарь открыл банку штыком, и мы разлили «выборову». Воцарилось веселое настроение.

— Говорят, англичане в пух и прах Берлин разбом­били,— начал, как всегда, с новостей вагоновожатый.— А чехи взорвали военный завод.

— Зато нам божья матерь посылает дивизион ар­хангелов,— язвительно добавил слесарь.— Это все, ко­нечно, ни хрена нам не поможет. Но мы должны дер­жаться до последнего. Зачем это надо, чтобы во всяких странах говорили, будто Польша сдалась через неделю!

— В пятницу четыре недели будет,— заметил ваго­новожатый.— Мало времени прошло. И до пятницы еще целых пять дней…

— Мы должны продержаться как можно дольше,— вмешался я.,— Мы же даем союзникам возможность подготовиться к сражениям.

— Я так понимаю, что мы сейчас только за одно свое доброе имя воюем,— сказал слесарь.— Чем больше нас на этом костре изжарится, тем больше про нас трубить будут, когда войну выиграют. Кумекаете, братцы?

— Ты что ж, все улицы могилами изрыть хочешь? — ужаснулся вагоновожатый.

— Тебя-то я, как полагается, на кладбище похоро­ню,— пообещал слесарь.

— Ишь ты какой! Это еще неизвестно, кто кого по­хоронит,— возмутился вагоновожатый.

— В таком разе давай жребий тянуть,— предложил слесарь и вытащил спички.

— И не думайте! Этого не хватало! — заорал я.— Сегодня день моего рождения!

— За твое здоровье, Юрек! — сказал слесарь и, под­няв кружку, выпил водку.— Ты, конечно, барчук и ма­менькин сынок балованный, птичьим молочком вспоен­ный, но все ж таки мозги у тебя жиром не заплыли. Как подрастешь, поймешь кой-чего, так что будь здоров и расти большой. Таким, как ты, везет. И ты обязательно всех нас похоронишь, потому что ты самый младший.

— Ни хрена подобного! — воскликнул я.

— Давай об заклад? — быстренько предложил сле­сарь.

— Я насчет жизни ни на какой заклад не согла­сен,— вмешался вагоновожатый.— У меня двое ребят, и не дай бог беду какую накликать. Трамваи всегда нуж­ны будут.

— Трамваи погибают на баррикадах,— рассмеялся я и разлил остаток водки по кружкам.

За окном стемнело. Надо было переходить в подвал, поскольку нечем было занавесить окна. Взрывы мерно ухали, к этому было легче привыкнуть, и я уже не испы­тывал страха.

— Мастерскую-то мою начисто разбомбило, а меха­ника убило,— пожаловался слесарь.— И почему это нам так крепко под зад дают?

— Не знаешь разве, что к чему? — спросил вагоново­жатый.

Мы замолчали. Не хотелось ругать правительство, смывшееся в Лондон. Поражение было таким неожи­данным и наступило так быстро, что наши головы не успели осмыслить происходящее, мы были угнетены сво­им унижением и испытывали острое чувство ненависти. Падение с вершин победоносного патриотизма на дно поражения ошеломило и оглушило нас.

— Не о чем тут говорить,— сам себе ответил вагоно­вожатый.

Я очень полюбил их, вагоновожатого и слесаря, и они полюбили меня, молокососа и маменькиного сынка. В течение всего времени, пока мы вместе воевали, я старался заслужить их уважение и подавлял в себе страх столь успешно, что они, пожалуй, считали меня отважным. Нас теперь объединяло нечто, заставлявшее забыть о разнице в возрасте, культурном уровне или происхождении.

— За нашу встречу после победы! — предложил я. Слесарь скептически поморщился, но выпил одним ду­хом и закусил сардинкой. Это был его последний ужин.

— Бедные мы муравьишки, под какой же мы желез­ный сапог угодили! — грустно улыбнулся он.— Пан под­хорунжий, это как, до конца сожрать можно или же на завтра чего оставлять будем?

— На завтра ничего оставлять не будем,— ответил я.— И вообще, не будем думать про завтра.

Мы все съели и выпили, а так как близилось время моего дежурства, я спустился в подвал. Вагоновожатый и слесарь тоже спустились вместе со мной и улеглись в углу, обсуждая что-то вполголоса. Я знал, что они говорят при мне не все, но с этим уже ничего нельзя было поделать. Я сел за пульт. Работали все линии.

Я углубился в чтение ночных приказов командира. Это было свидетельство печали и нищеты: «Время 01.00, ба­тарее номер два обстрелять четырьмя снарядами район Марек», «Время 03.15, батарее номер один обстрелять пятью снарядами район Зомбек...».

За всю ночь нам предстояло выпустить пятнадцать снарядов, получив в ответ тысячу или больше. Нельзя было сказать, что мы ведем обстрел вражеских пози­ций, наша стрельба походила скорее на сигнализацию, говорившую немцам: «Наши батареи не дремлют, а если бы у нас еще были и боеприпасы, мы бы не позволили вам разлеживаться так спокойно тут же рядом с нами». К сожалению, у нас не было ни боеприпасов, ни ка­кой-либо надежды на них.

Чтобы не показаться Терезе простаком, я взял днем с полки «По направлению к Свану» Пруста и теперь, дежуря у коммутатора, раскрыл эту великолепную кни­гу. Наступила относительная тишина, бодрствовало лишь несколько орудийных расчетов, самолеты готови­лись к утренней бомбежке. Из темных углов доносились самые разные переливы храпа, а я пробегал глазами длинные изящные абзацы, совершенно не понимая их. Меня терзало совсем другое. Что легче, например: пере­нести катастрофу целого народа или личное крушение? Готов ли я отдать жизнь или хотя бы руку, чтобы сен­тябрьское поражение превратилось в победу?

Я читал описания парижских салонов, а видел под­ходившие на помощь нам войска; из лесов вылезала пехота, по шоссе грохотали танки, небо расчерчивали звенья бомбардировщиков. Все они шли к Варшаве. Ло­палось неприятельское кольцо вокруг пылающего города, ревели от страха враги, вопили от радости варшавяне! Ох, елки зеленые, ну и праздник же был! Все цело­вались друг с другом над могилами павших, на разва­линах домов! А потом парад. Мне с детства очень нра­вились парады. Нас часто кормили парадами для под­крепления духа и для демонстрации мощи нашей армии. Последний парад Победы происходил перед войной, де­сять месяцев назад, 11 ноября 1938 года, когда мое во­енное училище в шесть утра уже выстроилось на Мокотовском поле, чтобы проследовать оттуда через весь го­род по Королевскому тракту, от Бельведера до Замка. И вот я чеканю парадный шаг и выискиваю среди вос­торженно кричащей толпы отца с Ядей, мать с ее сопли­выми учениками и даже эту Терезу, с которой сегодня познакомился. Я отложил Пруста до лучших времен. Помню, что перед самой полуночью на коммутаторе опало несколько клапанов. Разумеется, я стал подслу­шивать разговоры. Говорили о движении вражеских войск. Готовятся к наступлению? А может, отступают от осажденной Варшавы? Этой крепости с толстыми стена­ми из каменных тротуарных плит, опрокинутых трамва­ев и полированных до блеска гардеробов? В полночь, передавая на батарею номер один приказ обстрелять тремя снарядами Радзыминское шоссе, я вспомнил, что в эту минуту кончается мой восемнадцатый день рож­дения.