Наряд, назначенный к могиле Неизвестного солдата, размещался в сводчатой, похожей на келью комнате. Может, вот в это, когда-то слюдяное, оконце поглядывал на Русь сам летописец Пимен. Но лейтенант Гориков, не пропустивший, наверное, ни одной книги по истории Кремля, утверждал категорически, что помещение, занимаемое почетным караулом, некогда принадлежало стрельцам. Тем самым, усато-бородатым, с бердышами и копьями, а потом с пищалями. Стрельцов все помнили по картине «Утро стрелецкой казни».

Лейтенант Гориков, постучав слегка шашкой по массивной, обитой железом двери, заводил рассказ о вступлении в Москву французов и о взятии ими приступом вот этих самых Троицких ворот.

С лица майора сходили остатки напускной строгости, как только он прислушивался к тому, о чем с видом завзятого экскурсовода говорил Гориков.

— А что, двери те же самые? — недоверчиво, но уже заинтересованно спросил кто-то.

— Те же! — без тени сомнения отвечал Гориков. — Историю надо знать, товарищ Плиткин, историю… А вы все детективчиками пробавляетесь и фантастикой. Знаю, не отпирайтесь! Станислав Лем из вашей тумбочки не вылезает. А книг Льва Николаевича Толстого там и не бывало… А между тем, товарищ Плиткин, вам надлежало бы знать, что после того, как затихли здесь выстрелы, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закрутилась в воздухе. — Лейтенант замолчал и, пригнувшись к узкому оконцу, показал на видневшуюся вдали Арсенальную башню: — Во-он видите птицу? Черный комок на карнизе? Та самая галка… Из тех…

Плиткин встрепенулся:

— Не может быть!.. Галка сколько живет?..

— Сто — сто пятьдесят лет! — не моргнув глазом, ответил Гориков.

Тут не выдержал, рассмеялся майор, хлопнул ладонью по столу:

— Хватит, Гориков! Вы бы лучше напомнили о несении службы у Вечного огня. Есть же совсем новички…

И сразу будто подменили Горикова, снова не весельчак-балагур, а серьезный командир, товарищ лейтенант.

— Есть, товарищ майор. Это я для разрядки…

— «Для разрядки»… — повторил майор насмешливо.

Но Гориков, казалось, уже его не слышал. Встал, выпрямился, натянул перчатки, тщательно их разглаживая, как хирург. Придирчиво оглядел очередную смену. Разводящий Матюшин стоял уже наготове и с лета перехватил взгляд лейтенанта.

— Третья смена, приготовиться…

Что-то еще хотел сказать Гориков, но было видно — сдержал в себе несказанное. Потоптавшись на месте, как бы разминаясь, он долго смотрел на выщербленный, быть может, стрелецкими пищалями и секирами каменный пол, вздохнул и обернулся к майору:

— Разрешите начать развод караула?

— Разрешаю, — сухо ответил майор.

Он думал сейчас о том, какая же непростая служба досталась ему и его солдатам.

Однокашники по училищу уже давно командовали батальонами — при встречах от них веяло порохом учебных баталий, сталью бронетранспортеров, а главное — неукротимой бодростью и весельем, пусть даже чуть напускным, которое характерно для командиров «полевой службы». В чем-то он прав был, теперь уже повзрослевший училищный остряк в подполковничьих погонах, лицом к лицу столкнувшийся в коридоре академии с однокашником. «Хорошо там, где нас нет! — сказал он. — А в чистом поле звезды ближе к плечам».

Валентину Ивановичу Турбанову обижаться на судьбу не приходилось — звание у него шло год в год, но не мог же он, в самом деле, всю жизнь оставаться командиром роты, пусть даже роты почетного караула. В чем-то завидовал он обветренным своим однокашникам. А те в открытую завидовали ему, считая, что парню просто повезло: во-первых, служит в самой столице, во-вторых, командует такой, можно сказать, образцово-показательной ротой и, в-третьих, всегда на виду у самого что ни на есть высокого начальства.

Но мало кто из них представлял, что вот это последнее обстоятельство — в ином, чем принято думать, смысле — и было самым трудным, неимоверно тяжким и ответственным бременем, что ложилось на плечи командира роты и командиров взводов. Ну куда б ни шло, если б только на виду у самого что ни на есть высокого начальства. На виду у всей планеты, от имени и по поручению всех Советских Вооруженных Сил, вскинув в приветствии карабины, стоит на асфальтовой глади летного поля рота почетного караула. Когда из небесных лайнеров спускаются по трапу высокие гости из-за рубежа, первые лица, которые они видят на советской земле, — симпатичные, открытые лица стройных, подтянутых парней, исполняющих священный ритуал гостеприимства.

Нынешним пополнением Валентин Иванович был, пожалуй, доволен. Давно ли он собирал у себя в кабинете, как сострил один из лейтенантов, «ассамблею» — распределяли пополнение по взводам?

Взводные — лейтенанты, — отчаянно дымя, перетаскивали из списка в список фамилии, еще ни о чем не говорящие. Однако каждый старался записать себе, хотя бы только по анкетным данным, паренька получше. И только лейтенант Гориков помалкивал, высматривая из-под руки, как из засады, голубыми пронзительными глазами что-то свое. Он смотрел на эти немые пока для других списки как бы свысока — из всех офицеров, сидящих в кабинете командира роты, он знал солдат пополнения лучше всех, ибо прошел вместе с ними месячный испытательный срок. Единственно, за кого он попросил, чтобы попал именно в его взвод, — за рядового Звягина, того самого, что на плацу притворился, будто не умеет ходить строевым. Характер у этого Звягина — не сахар. Но именно таких, с задоринкой, лейтенант Гориков уважал, потому как сам был не из тихонь, а годы службы — он ходил в шинели, как часто любил повторять, со скамьи суворовского училища, — годы службы приучили его ценить в первую очередь людей неординарных.

Позволяя лейтенантам повольничать, как старший относясь к шалостям младших, майор внутренне посмеивался тогда над препираниями взводных.

«А они и впрямь мальчишки. Какие же все-таки мальчишки! — думал он. — В самом деле, всего каких-то четыре года назад были школьниками. Кем успели покомандовать? Пионерским звеном, ну, в крайнем случае дружиной. А может, и того не было. И вот теперь в их подчинении солдаты, такие же молодые парни, как и они… Ах, лейтенанты вы, лейтенанты…»

Майор Турбанов часто в последнее время ловил себя на подобных сентиментальных рассуждениях — он и сам недалеко ушел от этих лейтенантов — ну на десять, может быть, лет или чуть больше. «Старею, потому и миндальничаю, потому и пускаю лирическую слезу! — сердился он на себя. — Сам-то? Может быть, товарищ майор, вы вставали над бруствером окопа и, выхватив из тугой кобуры ТТ, кричали «В атаку!» своему обессиленному, пригнувшемуся под свинцовым ветром взводу? Нет, не было такого. Может быть, вы, дорогой товарищ Турбанов, расписывались, стараясь забраться повыше, на опаленной порохом колонне рейхстага куском щебенки? Нет, не вы…

То-то… Вы даже в глаза не видели боя и стали командиром в безмятежно мирное время. Нет, сначала вы были удостоены просто офицерского звания — тоже лейтенант — и только потом, спустя годы, стали командиром, как, собственно, и предсказывал когда-то начальник училища, вручивший погоны и диплом. Помните, он сказал тогда всем вам, новоиспеченным лейтенантам в новеньком офицерском обмундировании, с обжигающими плечи погонами: «Погоны на плечах, а командирство в сердце. Вот когда застучит сердце по-командирски, считайте, что вы — лейтенанты. И тогда командирствовать вам всю жизнь. И запомните, дорогие мои мальчишки (генерал имел право назвать их так), запомните: нет человека более подчиненного, чем командир. Да-да, подчиненного! — повторил он. — Подчиненного букве устава, собственной воле и железной необходимости каждый день, каждый час ждать боя и быть готовым к нему. В атаке все проще…»

Славный был генерал. И правда, Турбанов до сих пор не переставал удивляться доверительно-уважительному отношению солдат к человеку в офицерских погонах. Не только от устава это шло, нет… Погоны с двумя звездочками были как бы талисманом, переданным от других, общей приметой командирского звания. Солдатам, почти твоим ровесникам, и в голову не могло прийти, что, когда началась война, ты, двухлетний карапуз, еще не умел самостоятельно снять в критические моменты штанишек. Для них ты сейчас был командиром, и все. Помнишь, солдат, оформлявший стенгазету, спросил: «Товарищ лейтенант, а на фашистских самолетах что было — свастика или кресты? И какого цвета?»

Что-то такое ты ему ответил — не очень убедительное, а сам спохватился, что ничего не знаешь о войне, что смутно и туманно, если напрячь память, можно вызвать весенний, но почему-то очень холодный, ветреный день — в рубашонке было зябко, и мать тащит тебя за руку, чуть ли не бегом бежит к проходной завода, возле которой толпятся люди, веселые и счастливые, как на Первое мая. И какой-то мужчина, совсем незнакомый, поднял тебя над головой, больно стиснул и крикнул: «Победа! Да понимаешь ли ты, чертенок, что такое победа? Жить будешь, дурачок! И мамка твоя будет жить, и папка, и все мы!» Самое памятное ощущение того дня сплетается с обещанием матери, что теперь-то обязательно придет, вернется отец. И непременно с гостинцами.

Нет, тогда ты не мог понять, что такое победа. Это потом, спустя долгие годы, все узнанное и понятое ты как бы отправлял в тот далекий майский день к тому себе — шестилетнему мальчишке. И потому начинал верить, что прекрасно помнишь необыкновенную, всечеловеческую радость того дня, ибо видел, ну конечно же видел, как за четыре года перед этим натужно, смертельным гудом гудели во все небо черные птицы с желтыми крестами на крыльях. И то, что твоей биографии чуть-чуть — всего лишь четырех начальных лет жизни — коснулась война, давало тебе хоть какое-то моральное право говорить и судить о ней от имени тех, для кого эти годы биографии оказались последними.

«А эти мои лейтенанты, — с некоторым даже гордым возрастным превосходством подумал сейчас майор Турбанов, — они от войны еще дальше. А погоны все те же…»

Однажды, как всегда, уже довольно поздним часом, отдав лейтенанту Горикову необходимые распоряжения — тот еще оставался в роте, — майор ушел домой. Но у КПП вдруг спохватился, что забыл конспект, и вернулся в казарму. Турбанова несколько удивил растерянный вид дневального. И уж слишком неестественно, слишком громко — на всю казарму, с очевидным желанием, чтобы его услышали в дальнем углу, — солдат кашлянул. Кашель его был, конечно, сигналом тем, кто столпился в узком проходе между койками. Майор это понял сразу, жестом остановил дневального, неслышным шагом подошел к толпе и встал позади никем не замеченный. Посреди круга стоял лейтенант Гориков без мундира, в одной рубашке. Напротив Горикова, выше его на целую голову и вдвое шире в плечах, стоял рядовой Аврусин.

— Ну, давай начинай! Наступай, наступай! — голосом мальчишки-забияки словно бы упрашивал солдата лейтенант.

Аврусин смущенно топтался на месте, с той, однако, нерешительностью, с какой заранее уверенный в своей победе сильный не хочет обидеть слабого. Чего уж тут начинать — и так исход ясен.

Зрители не шевелились — ситуация была необычной.

С одной стороны, не каждый офицер позволит себе вот так, запросто, побороться с солдатом, а с другой — как поступит Аврусин: будет валять лейтенанта или сыграет в поддавки.

— Аврусин! Наступайте! — уже командирским голосом, как на плацу, приказал лейтенант и сам сделал шаг вперед, напружинив, изготовив для встречи тонкие руки.

Эти властные нотки в голосе командира подействовали на солдата, он подался как бы в сторону и, без усилий отведя плечом сопротивляющиеся локти, перехватил лейтенанта за поясницу, заломил его руки, прижал, придавил к груди и приподнял над полом.

Шумок пробежал по толпе и стих — участь лейтенанта была решена.

Однако каким-то неимоверным усилием Гориков все же дотянулся ногами до пола и, обретя опору, сумел выскользнуть из железных объятий, пригнулся и, ухватив солдата за руку, потянул его через себя, упав на колени.

Ему бы еще одно, ну два мгновения этого превосходства, еще полмускула силы в руках и ногах — и Аврусин распластался бы на полу. Но этого-то и не хватило лейтенанту. Более того, секундное превосходство Горикова рассердило Аврусина, который, сбросив с себя оцепенение, крякнул вдруг облегченно, вновь почувствовав в себе спортсмена, и неуловимым движением, как бы поддев двумя рычагами, не повалил, а опустил лейтенанта, все же чуть придавив для убедительности лопатками к полу.

Задержавшись в поверженном положении на полу, лейтенант, словно отдыхая, с улыбкой повел вокруг взглядом и, заметив командира роты, вскочил, отряхиваясь, заправляясь:

— Извините, товарищ майор. Это мы так…

В тот вечер Турбанову опять пришлось задержаться допоздна.

— Вы же не себя, а свой авторитет подорвали сегодня, — сказал он лейтенанту сурово, осуждающе, и впрямь раздосадованный ребячеством офицера, этим сеансом борьбы.

— Вы уверены? — возразил Гориков, и в его синих глазах мелькнула знакомая усмешка. — Я не уверен. Я ведь знал, что он меня поборет, и солдаты знали. Но ему этой победой надо было побороть себя. Вы хорошо знаете Аврусина? Солдат как солдат. Но вот это его… подобострастие, эта его боязнь погон, командирского голоса!.. А он должен во мне видеть не только командира, но и человека…

Именно Гориков, а не кто другой задал майору задачу про рядового Звягина.

Письмо, написанное этим солдатом министру обороны чуть ли не в первую же неделю после прибытия пополнения в роту, сильно озадачило Турбанова. По наивности, а скорее, по незнанию Звягин вряд ли мог предполагать, что о письме, конечно же, узнает командир роты. Насчет ответа надо было подумать. И вот ответ…

— Как, Звягин, первая смена? — спокойно, как можно обыденнее спросил майор. — Как первый час?

— Целая вечность, товарищ майор… — тихо проговорил Андрей.

«Это хорошо, что не бодрится… Бодрячки на этот пост не нужны», — подумал Турбанов и пошел к выходу проверять караул.

Андрей вытянул занемевшие ноги, которые покалывало тысячами иголок, тяжело облокотился на стол, прикрыл глаза: оранжевые круги перекатывались, перемещались, меняли очертания и превращались в венки, нескончаемо выплывавшие из бесконечной и кромешной, как пропасть, темноты.

Тюльпаны, незабудки, подснежники, ветки сирени переплетались в гирлянды, и среди этого фантастического соцветья проглядывали руки — морщинистые, узловатые, в прожилках, тонкие и изящные, со стрельчатыми ноготками маникюра, маленькие, пухлые, словно перетянутые в запястье ниткой, — руки бережно кладущие и поправляющие цветы, парящие, снующие над ними.

Из множества лиц, как в наведенном до полной резкости объективе, вдруг выявлялось лицо с таким выражением боли, со стиснутыми, сдавившими вскрик губами, что начинало казаться, будто человек этот видел нечто страшное, роковое, совершенно недоступное, невидимое тебе.

Сотни, тысячи крохотных Вечных огней отраженно светились в сотнях, тысячах глаз.

Немыслимо далеким представлялся ему теперь день Девятого мая, когда он встретил в парке Настю с портретом солдата на ватманском листе, — таким далеким, словно до сегодняшнего Девятого мая прошло много-много лет. Но странно — то прошлогоднее и нынешнее утро как бы слились, вобрали в себя пространство времени, и Андрею начинало казаться, будто в караул у Вечного огня он поставлен с тех пор, как помнит себя солдатом. Значит, вот какую тайну хранили, не могли передать на словах Матюшин и Сарычев!..

«Может быть, она в парке, опять с портретом?» — начал рассуждать он, теряясь в догадках. Но Кузьмич-то должен прийти обязательно.

И тут Андрей подумал о том, что Настя могла появиться здесь с Кузьмичом не в первую, а во вторую смену караула. В самом деле, почему с утра, а не позже, не после обеда, не к вечеру? «Значит, я могу их вообще не увидеть?» — совсем потерялся он.

В дверях бряцнули карабины — это вернулась с поста вторая смена. В комнату, пригнувшись, ввалился Патешонков, тяжело опустился на табурет, снял фуражку, вытер платком лоб. Почему он такой бледный? В лице ни кровинки, влажные волосы перепутались на лбу.

— Послушай, Андрей, я, кажется, видел твоих, — сказал он, все еще куда-то вглядываясь, прищурив утратившие былую лукавость глаза.

— Не может быть! Когда?

— По-моему, они, — устало прикрывая веки, проговорил Патешонков. — Вышли из ворот… наперерез делегации. Старик в помятом пиджачке… Такого вокзального вида. В кепке. Ветром качает, но ничего еще, держится, молодец. Он нес подснежники… Нет, кажется, незабудки… В общем, наверно, твой. И девушка с ним…

Будто кипятком плеснуло в лицо Андрею.

— Да брось ты…

— Чего брось… В длинной такой юбке… Как королева. И огромный букет тюльпанов…

— Длинной? — переспросил Андрей.

— Да причем тут юбка? — возмутился Патешонков. — Представляешь, ситуация? Им бы пять минут переждать, пока пройдет делегация, а они — напрямик. А им наперерез, как торпеда, милиционер: «Как вы смеете? Вы что, не видите?» И девушку берет так — за локоть… А она — ноль внимания. Спокойно отвела руку — и на ступеньки. Мы, говорит, не к вам пришли, а к нему. И показывает на Вечный огонь… И старика за собой. Пока венок не поднесли, они все стояли. Они ведь?

— Нет, не они, — совершенно уверенный в том, что это были не Настя и не Кузьмич, ответил Андрей.

— Пойдем подышим! — предложил Патешонков.

Спросив у лейтенанта разрешения, они вышли на пять минут из караулки.

Весь Александровский сад обтекала говорливая человеческая река. Она начиналась у Кутафьей башни, водопадом перекатывалась вниз, по ступеням каменной лестницы, изгибаясь, текла по липовой аллее к Боровицким воротам, затем круто поворачивала обратно и уже медленнее шевелилась под высоким и отвесным берегом — Кремлевской стеной. К Вечному огню шли, наверное, тысячи, а может, миллионы людей. То двигаясь, то замирая, новая приливная волна могла достичь устья — там, возле могилы Неизвестного солдата, — не раньше чем через три-четыре часа. Три-четыре часа нужно было простоять в очереди к Вечному огню.

И все терпеливо ждали, и еще сотни людей, кому не удалось пристроиться в очередь, впились руками в железную решетку ограды.

«Где же Кузьмич? Где Настя?» — все сильнее охватываемый беспокойством, поглядывал на толпу Андрей. Заметить, узнать их в этой бесконечной человеческой реке было невозможно.