А Кузьмич в это время лежал в сумрачной, затененной шторами больничной палате; только-только, как он любил подшучивать сам над собой, «была отбита очередная атака противника» — разбитые ампулы валялись на столе, как отстрелянные пулеметные гильзы, противник отступал, вместе с ним отступала от сердца боль. Только надолго ли? Перебирая в памяти подробности последнего часа: суматошное мелькание белых халатов, резкий нашатырный запах лекарств, ватную слабость во всем теле, растерянно склоненное над ним жаркое лицо Насти, — Кузьмич мучительно припоминал что-то важное, о чем нельзя было забыть. Ах да, ему привиделось — к чему бы это? — девяностолетняя Кривая Авдотья, как ее по-уличному звали в деревне. Вот тебе раз, и не что-нибудь, а похороны. Да-да! Она ж всего два дня хворала, а потом попросила себя обрядить. Сыновей, дочерей, внуков понаехало — уж больно они любили старуху, видать, каждому из них успела сделать добро.

«Не плачьте, дети вы мои! — сказала им Дуня. — Лучше почаще на могилку приходите. Вот когда ходить ко мне перестанете, тогда я совсем умру. А так — вон сколько мне еще жить: дети будут приходить, потом внуки, а за внуками, глядишь, и правнуки наведаются, свои цветочки посадят… Ходите, ходите на могилку мою…»

Много родных вокруг Дуни стояло, так много, что и сейчас Кузьмич видел — между взрослыми, как опята на пнях, уже правнучата светлыми головками отовсюду выглядывали… А у Кузьмича вон как обернулось — ни сын его, ни он сына.

Он давно покорился беде, смирился с тем, что война убила Николая, — она убила многих, и чужие, незнакомые люди, обладатели таких же похоронок, словно делили с ним заочно его несчастье, но чем ближе подступала старость, тем больше тревожило Кузьмича другое — он не видел могилы сына, не знал точно, как и где тот погиб, и от этой неизвестности страдал тем сильнее, чем дальше отступал по времени от даты, обозначенной на похоронке.

Теперь и не помнил Кузьмич, какие житейские дела-заботы привели его на улицу Горького. Только остановила его непролазная, во всю длину тротуара — куда ни ткнись — толпа. Похоже, так здесь бывало, когда героев встречали — то папанинцев, то чкаловцев… Космонавтов приветствовали и чествовали теперь на другом, новом пути в столицу — на Ленинском проспекте. А улица Горького осталась в стороне, как старая дорога.

Но странным показался Кузьмичу народ, терпеливо кого-то поджидавший. Ни песен, ни флагов, ни привычного веселья. Мрачный стоял народ и молчаливый, как на похоронах.

Кузьмич втиснулся в толпу, и ему стало не по себе: «Что такое?» И вправду хоронили кого-то. Женщины утирали глаза, и вся темная, сумрачная толпа мелькала платками. Мужчины стояли хмурые, насупленные.

И тут Кузьмич услышал, как со стороны Белорусского вокзала медленной волной потекла музыка.

Он протиснулся ближе к тротуару, глянул влево и застыл: по живому людскому ущелью плыл, не ехал, а именно плыл бронетранспортер с прицепленным к нему артиллерийским лафетом, затянутым в кумач и креп. На лафете стоял красный гроб, увитый оранжево-черной гвардейской лентой.

— Это кого же хоронят? — спросил Кузьмич соседа, снявшего шапку.

— Солдата, — глухо произнес мужчина.

— Генералы за ним… Это что ж за солдат? — удивился Кузьмич.

— Тише вы!.. — укоризненно покачала головой женщина в черном платке.

А бронетранспортер приближался, и теперь, казалось, не музыка, а рыдания и стоны сопровождают эту невиданную процессию.

— Фамилия-то его как? — опять обернулся Кузьмич к соседу, но тот не услышал, ничего нельзя было услышать в том рыдающем марше.

— Он совсем неизвестный! — объяснил парень в плащике. — Неизвестный солдат… Его под Крюковом из могилы подняли… Везут к Кремлевской стене.

— Под Крюковом? — переспросил Кузьмич. — И совсем не знают фамилии?

Неясная догадка обожгла его.

«Под Крюковом… Под Крюковом…» — застучало в висках, и толчками крови, прихлынувшей к голове, стала возвращать память в тот страшный день известия о Николае, когда невидящими глазами Кузьмич читал-перечитывал последнее письмо, где смутно, намеками были очерчены координаты последнего местонахождения сына: «поющие деревья», береза и дуб — только они с Николаем знали, где растет их тайна. «Поющие деревья» — это же под Крюковом. Между Красной Поляной и Крюковом…

Вот тогда-то, на улице Горького, он подумал о невозможном, о том, что в красном гробу на лафете везут его Николая. А почему бы и нет! Эх, жаль, что не дожила до этого часа мать!..

Кузьмич шагнул с тротуара на мостовую.

Смутным, как закатное солнце, багровым пятном проплыл перед ним гроб, мелькнули мальчишеские лица солдат почетного караула… Кто-то осторожно тронул за локоть, потянул в сторону.

— Нельзя, папаша, вернитесь на тротуар…

Кузьмич на мгновение оробел и уже было попятился, но взял себя в руки, возразил твердо:

— Я пойду за гробом, вы не имеете права… Мой сын тоже погиб под Москвой…

Рука отпустила.

Примеривая к остальным шаг, Кузьмич успокоенно пристроился сзади колонны — сердцу было так больно, словно оно лежало между оглушительно бьющими медными тарелками оркестра.

…Опять почувствовав сбивчивые, возбужденные лекарством толчки в груди («Ишь ты, сердце водит, как рыба на берегу жабрами!»), Кузьмич повернулся на правый бок и, глядя в голубеющую между шторами щель, заставил себя представить этот день с самого начала таким, каким бы он был, не окажись Кузьмич в больнице.

Это утро наступало раз в году, и, утомленный долгим, тягостным его ожиданием, довольный, что снова перехитрил костлявую с косою на плече и дотянул-таки до заветного срока, не сдался, Кузьмич, еще лежа в постели, ловил, подкарауливал в синеющем окне первый проблеск солнца, а потом, сбросив одеяло и сунув озябшие ноги в стоптанные шлепанцы, смаковал каждую минуту, каждый час новой, опять подаренной благосклонной судьбою майской зари.

Вглядываясь в мутное, треснутое посредине круглое зеркальце, он подмигивал сам себе, хмуро щупал щеки и старательно брился припасенным для такого случая непременно новым лезвием, ставил на плиту чайник, бросал в стакан щепотку чаю, пару кусков сахару и из деревянного ящичка, приделанного к подоконнику со стороны улицы — он называл этот ящичек торбой, — доставал хлеб и масло. Завтрак был обычный, будничный, но, сметая с клеенки на ладонь крошки, Кузьмич думал о том, что обед устроит, пожалуй, повеселее. Из потертого, разлохмаченного по краям очечника он высыпал на стол мелочь и прикидывал свой бюджет — все, что скопил к желанному дню, урывая от пенсии. Эти сложенные один с другим рубли и скудной чешуей блестевшие на клеенке гривенники никаких пиршеств не обещали, и Кузьмич уже точно, по опыту прошлых лет, знал, сколько отпустит на сегодняшний день средств из весьма скромного своего бюджета. Если не подорожали цветы — пятьдесят копеек на букетик подснежников. Рубль с мелочью — на чекушку. А вот это — Насте на шоколадку.

Вполне удовлетворенный немудреными своими расчетами, Кузьмич натягивал пиджак, брал щетку и выходил на лестничную площадку почиститься. Он помнил выходной бостоновый костюм еще совсем новым, темно-синим.

«Да и я, пожалуй, не новее, по Сеньке и шапка», — думал Кузьмич, тщетно пытаясь оттереть, застарелые рыжие пятна. В химчистку нести костюм давно уже стеснялся.

Странно, Кузьмич не помнил, чтобы когда-нибудь в это утро шел дождь. На зеленых и влажных от распиравшего их сока тополях невидимо вызванивали воробьи. Он помнил точно: деревья дружно выбрасывали первые листья именно к этому дню. Значит, все повторялось. И Кузьмич начинал сомневаться, действительно ли прошел год, может быть, всего лишь ночь мелькнула между двумя схожими, как близнецы, рассветами?

В такие минуты Кузьмич предавался философским рассуждениям о времени. Что же это — время, как его пощупать? Нет, это не подрагивающий бег часовой стрелки — хитрую игрушку человек придумал для собственного обмана. Часы — они и есть часы: износились или стукнул ты их — глядь, и перестали тикать. А времени что до этого? Время дальше идет. Да и что значит идет? Оно живет. Живет вот в тополе, который, кажется, еще вчера был хилым в одну ветку подростком, а сейчас вымахал чуть ли не до третьего этажа. Живет в самом человеке, иначе почему бы ему помнить то, что давным-давно прошло. Нет, стрелка на циферблате — как белка в колесе. А время, истинное время показывает жизнь — в росте ли дерева, в судьбе ли человека. Жизнь — вот что такое время. И если жизнь — пустота, значит, никакого в тебе времени, даже если выпало тебе увидеть на веку сто зим и сто весен…

В это утро первым делом Кузьмич отправлялся на рынок. Он неторопливо проходил между прилавками, приценивался, хотя знал, что ничего не купит. Просто любопытно было, что почем. И опять удивлялся ощущению, что видел все это будто вчера: и зеленые вороха ранней петрушки, и пыльные увесистые клубни картофеля, и надтреснутые гранаты с ядреными, как шарикоподшипники, зернами, и пряно-ароматные желтые пирамиды нездешних груш и яблок. С грустью ощупывая в кармане свой старый очечник с «бюджетом», Кузьмич круто сворачивал в сторону, к тому, за чем пришел.

Весь этот угол рынка благоухал, как сад. Соперничая в красоте, здесь отовсюду глядели цветы. Они тянулись изо всех сил, стараясь броситься в глаза, — пионы, тюльпаны, гвоздики и еще какие-то причудливые, в завитушках, названия которых Кузьмич не знал.

Кузьмич досадливо пощупывал очечник и все ходил по рядам, искал свои любимые подснежники.

В прошлый раз нежные-нежные и хрупкие, вот-вот растают, букетики он увидел в самом конце прилавка и встал за высоким парнем.

Очередь подвигалась быстро, но так же быстро исчезали из корзины голубые букетики. Кузьмич с тревогой прикинул, что ему уже не достанется.

— Я забираю остальное! — пробасил парень и сгреб оставшиеся подснежники в портфель.

— Послушай, сынок, — заискивающе попросил Кузьмич, протягивая зажатую в кулаке мелочь. — Уступи букетик…

Парень обернулся, с усмешкой глянул сверху вниз:

— А тебе-то зачем цветы? Глянь на себя, ты же сам как одуванчик!

И, хлопнув Кузьмича по плечу, расхохотался.

Кузьмич еще с полчаса побродил по рынку — подснежников больше нигде не было — и вернулся к тюльпанам, хотя бюджет не позволял такую роскошь — до очередной пенсии ждать еще было долго. Но и явиться туда без цветов он не мог.

Держа цветы в вытянутой руке, как свечи, словно прикрывая их от ветра, Кузьмич торопился к выходу.

…До Александровского сада можно было ехать двумя путями. Но он привык к троллейбусу, который довозил до Большого театра. Даже в ранний час здесь всегда было многолюдно, и больше всего народу толпилось в скверике, буйно поросшем сиренью. Кузьмич останавливался в сторонке, доставал сигарету — здесь особенно остро чувствовалось повторение прошлогоднего утра.

«Ишь ты, где война назначила свидания!» — всякий раз не переставал удивляться Кузьмич.

Постояв на «своей остановке», покурив, как бы приготовившись к главному, Кузьмич сворачивал на проспект Маркса.

За узорной решеткой чугунной ограды, словно составленной из древних копий, зеленел, распускался цветами Александровский сад. Но с некоторых пор ничто его так не оживляло как сияющий и днем и ночью над мраморным уступом огонек. Это зыбкое, дрожащее даже в безветрие пламя Кузьмич замечал, выхватывая взглядом, еще шагов за сто и шел на него, ничего уже не видя вокруг, как загипнотизированный. Он шел на огонь, который его притягивал, радужно мельтешил в глазах, озаряя самые дальние закоулки памяти.

Снова ладонь Кузьмича теплела от маленькой ручонки, как будто он держал в ладони копошащегося острыми коготками птенчика. Да, он вновь шел со своим маленьким семилетним Колькой. Куда, зачем? Кажется, на демонстрацию.

Почему чаще всего он вспоминает сына именно маленьким — в матроске и бескозырке с лентой «Герой»? Почему Колька является Кузьмичу ощущением теплой ладошки, зажатой в руке, словно птенчик?

Так, словно бы вместе с сыном, Кузьмич поднимался по ступеням, не замечая, не считая их, пока взгляд не обжигался о пламя, которое металось возле ног, билось, всплескивалось над раскаленной бронзовой звездой. Кузьмич наклонялся и опускал на мрамор свой букетик.

Его цветы, такие свеже-синие на рынке, казались ему увядшими, измученными. Быть может, потому что рядом уже пламенели огнисто-пурпурные тюльпаны.

А может, и правда он лежал под этой мраморной плитой, его Колька?

Когда он его увидел? Тогда или сейчас? Колька, его Колька стоял перед ним.

Он возник из пламени и как будто брезжил — в сером парадном мундире, в хромовых, до блеска начищенных сапогах. С краснопогонного плеча свисали серебряные аксельбанты, из-под козырька под смоляными бровями смородинно чернели родные глаза. Острый Колькин подбородок был чуть приподнят над ослепительно белым воротником рубашки с галстуком, правая рука, затянутая в перчатку, придерживала карабин с лучисто сияющим штыком.

— Коля, — позвал Кузьмич, — Коля…

Но солдат, стоявший все так же неподвижно, не выказывал никакого желания отозваться, он не повел и бровью, и тут Кузьмич увидел, что это совсем не Колька, а тот парень, что год назад приходил к Насте, когда они жили в старом доме.

Зеленый дым заклубился над мраморной нишей, обволакивая огонь… Чем-то расплавленным обожгло сердце.

— Врача! Дежурного врача, скорее! — испуганным голосом позвал кто-то.