Ужин для огня. Путешествие с переводом

Стесин Александр Михайлович

В своей новой книге Александр Стесин возвращается в Африку – на этот раз в Египет и Эфиопию. Во время непредсказуемой поездки с другом-индусом он постоянно обнаруживает внезапное родство и предельную дальность культур, и паролями здесь то и дело служат имена писателей, знаменитых и малоизвестных. От Пушкина до Гумилева, от Бэалю Гырмы до Данячоу Уорку. Именно рассказы Уорку вдохновили Стесина на необычное путешествие – «путешествие с переводом», и в этой книге вместе с травелогом читатель найдет переведенные рассказы одного из лучших африканских писателей XX века.

 

Предисловие

Все началось с рассказа, прочитанного давным-давно и с тех пор периодически всплывавшего в памяти. Об авторе, эфиопском писателе по имени Данячоу Уорку, я ничего не знал, а о его родине имел самые смутные представления. Но его рассказ показался мне лучшим из всего, что было включено в пятисотстраничную антологию постколониальной африканской литературы, которую я прочел от корки до корки на первом курсе института.

Некоторое время назад я снова увлекся африканской литературой и вспомнил про Данячоу Уорку. Мне захотелось перечитать рассказ, который когда-то произвел на меня столь сильное впечатление. Отыскать его оказалось нелегкой задачей: книги малоизвестного эфиопского автора давно стали редкостью. Но в конце концов, все нашлось – и тот рассказ, и несколько других, не менее впечатляющих. По прошествии пятнадцати лет эта проза понравилась мне даже больше, чем при первом знакомстве. Словом, мне, как читателю, крупно повезло. Повезло еще и в том смысле, что рассказы, которые я нашел, не были переводами с амхарского: как выяснилось, Данячоу Уорку (1936–1994) одно время жил в Соединенных Штатах и писал по-английски. Я загорелся идеей перевести его английские рассказы на русский и, разыскав живущих в Миннесоте детей писателя, Сэйфу и Алемшет, получил разрешение на перевод.

Постепенно идея перевода переросла в другую – посетить родину писателя, о котором (и о которой) мне по-прежнему было почти ничего не известно. Посетить и по возможности окунуться с головой в незнакомый контекст. Тем более что через некоторое время после возвращения из Ганы, где я работал врачом-волонтером в 2010 году, меня потянуло обратно в Африку; «переводческий проект», который я себе выдумал, представлялся хорошим поводом для нового африканского путешествия. Я предполагал, что, находясь в Эфиопии, буду писать беглые заметки и что эти заметки могут пригодиться в качестве комментариев к текстам, которые я собирался переводить. Но по ходу дела мои путевые заметки разрослись, а многоплановые произведения Данячоу Уорку с их изобилием культурных отсылок стали казаться мне более подходящими для вольного переложения, чем для точного перевода. В итоге получились две прозы: одна («Путешествие») написана мной, а другая («Перевод») – замечательным и незаслуженно забытым амхарским писателем – в моем пересказе. Мне хотелось бы, чтобы они воспринимались как две части единого целого. Во всяком случае, в этом состоял мой авторский – и переводческий – замысел.

 

Часть I

ПУТЕШЕСТВИЕ

 

1. МУРСИ И ПУСТОТА

Слухи о повсеместных беспорядках оказались сильно преувеличенными. Весь предыдущий месяц мы только и делали, что следили за репортажами из Каира: ежедневные демонстрации на площади Тахрир, кровавые стычки между вооруженными силами и сторонниками свергнутого президента-фундаменталиста Мурси. Коктейли Молотова, слезоточивый газ, открытые угрозы американским и европейским туристам. Военный переворот – это только начало; того и гляди, разразится гражданская война. Госдепартамент призывает всех граждан США, находящихся на территории Египта, немедленно вернуться домой, а тех, кто запланировал отпуск в горячей точке, отказаться, пока не поздно, от безрассудной затеи и рассмотреть вариант отдыха на Багамах. Легко сказать, отказаться. А что делать с невозвратными авиабилетами? В представительстве компании Egypt Air ни о каком чрезвычайном положении не слыхали, каирский аэропорт работает в обычном режиме. Так что денег нам никто не вернет, да и отменять всю поездку из-за одной пересадки обидно: ведь в Каире мы собирались провести всего двенадцать часов по пути из Нью-Йорка в Аддис-Абебу. Мы все рассчитали, планируя за эти часы объять необъятное: съездить на пирамиды, пошататься по городу, посетить национальный музей. Но теперь обо всем этом не может быть и речи. Особенно о пирамидах, где и без того назойливые торговцы и зазывалы в нынешней ситуации вконец потеряли совесть, буквально силой отнимают у посетителей деньги, а местная полиция им в этом потворствует. Словом, накануне вылета, в который раз пообещав родным, что не выйду за пределы транзитной зоны, я окончательно смирился с перспективой двенадцатичасового заточения. Была, правда, мысль скоротать время в гостинице, неподалеку от аэропорта, но тут на глаза попалась статья из «Нью-Йорк таймс» о том, как ревнители мусульманского братства отслеживают неверных в каирских отелях, и идея пятизвездочного люкса отпала сама собой.

Я уже почти привык к тому, что всякое мое путешествие в Африку требует нескольких попыток. Когда по окончании мединститута мне впервые представилась возможность поехать волонтером в Гану, вмешались семейные обстоятельства, и осуществление юношеской мечты пришлось отложить на неопределенный срок. Однако через два месяца я неожиданно оказался в западноафриканском анклаве в штате Коннектикут и, проведя там год ординатуры, отправился в Гану, уже имея некоторое представление о стране и ее прекраснодушных жителях. Вот и прошлогодняя поездка в Эфиопию сорвалась в последний момент из-за повысившейся активности сомалийских пиратов и террористов «Аль-Шабаб». За минувший год три четверти состава «экспедиции», то есть все кроме меня, успели образумиться и понять, что в Эфиопию им не надо. Зато нашелся новый попутчик в лице индуса Прашанта, напарника по ординатуре, жаждущего острых африканских ощущений, а затем в Фейсбуке объявилась моя старинная приятельница Деми, ныне – восходящая звезда эфиопской литературы, и приготовления к путешествию начались по новой.

Рейс Нью-Йорк – Каир был переполнен, и мы уж было успокоились, решив, что имя нам, смельчакам, наплевавшим на правительственные предупреждения, – легион. Но при ближайшем рассмотрении оказалось, что собственно туристов, кроме нас, в самолете не было. Легион состоял из египтян, летящих на родину – то ли чтобы побыть со своим народом в трудную минуту, то ли просто по истечении срока действия американской визы.

– Ну что ж, по крайней мере, можно не бояться терактов на борту, моджахеды взрывать своих не станут, – сказал Прашант.

– А нас прикончат уже по прибытии.

– Не нас, а тебя. Ты – американец, к тому же – еврей. А я на американца не похож. Я, может, вообще пакистанец, мусульманин, как они! Откуда им знать, что я не из Пакистана?

– Так уж они и станут разбираться, кто индус, а кто пакистанец. Даже не надейся, ты для них – чужеземец. А вот я с моей семитской мордой легко мог бы сойти за египтянина.

И действительно: стюардессы, разносившие еду и питье, все как одна обращались ко мне на арабском и заметно обижались, когда я отвечал по-английски. Видимо, принимали меня за сноба-экспата, стыдящегося родной речи.

В каирском аэропорту толпа транзитных пассажиров, преимущественно африканцев, вынесла нас к регистрационной стойке, где усач в униформе с ходу потребовал наши паспорта. Полистав, передал их сонному напарнику, после чего предложил нам подождать в комнате для курящих.

– Мы не курим.

– Это ничего.

– А чего нам ждать?

– Вам полагается бесплатный номер в гостинице «Ле Пассаж». Мы оформим ваучер и вас вызовем.

– А паспорта?

– Они нужны нам для регистрации.

Минут десять мы отирались около регистрационной стойки, делая вид, что беседуем о своем, не выпуская из поля зрения стопку паспортов, лежавшую перед сонным регистратором. Африканцы, не столь озабоченные судьбой своих документов, рассаживались в продымленном помещении за стеклянной дверью. Никакого намека на деятельность, хотя бы отдаленно напоминающую оформление ваучеров, не наблюдалось. «Только время зря теряем», – посетовал я, хотя за полчаса до того и в мыслях не держал ехать в какую-то гостиницу. Или все-таки держал? Как ни крути, гостиничный номер, да еще и бесплатный, звучит куда привлекательнее, чем зал ожидания или курилка с сиденьями без спинок. Да и так ли уж велика опасность? Ведь не собираемся же мы ехать в город. В гостиницу и обратно. Авось обойдется. Однако что это за фокусы с изъятием паспортов и почему наши американские лежат отдельно от общей стопки? Паранойя всегда наготове.

– Нельзя ли забрать паспорта?

– Заберете их вечером, перед вылетом. Не волнуйтесь, ничего с ними не случится.

– Мы хотели бы забрать прямо сейчас.

– Тогда вам придется получать въездные визы, а это стоит пятнадцать долларов.

– А что, разве нам не потребуются паспорта с визами, чтобы выйти из аэропорта и попасть в «Ле Пассаж»?

– Ну да, – неохотно отозвался усач, – потребуются.

Вернув нам непонятно зачем изъятые паспорта, сонный регистратор выписал ваучер и ткнул указательным пальцем в неопределенном направлении: «Вон там получите визу, потом пройдете пограничный контроль и спуститесь на первый этаж, там для вас вызовут микроавтобус из гостиницы».

Визы нам выдали в банковском окошке; затем пограничник с перманентным синяком на лбу (признак молитвенного прилежания) в свою очередь попросил удостоверения личности и, спрятав наши паспорта в нагрудный карман, пробормотав «одну минуточку», удалился в неизвестном направлении. Вскоре он появился, с озабоченным видом прошагал мимо нас и снова исчез. В течение следующих пятнадцати минут мы видели его снующим, прошмыгивающим, как мышь, из одной служебной комнаты в другую. Наконец, столкнувшись с нами нос к носу во время одной из своих загадочных перебежек, он резко остановился, чуть ли не вытянулся по стойке «смирно», и, выпучив глаза, торжественно извлек из кармана две паспортные книжки. С конфузливой улыбкой, будто признавая себя побежденным, развел руками: «ОК».

– Кажется, я понял, – сказал Прашант, когда мы прошли дальше, – ведь у них сейчас Рамадан. Они целыми днями голодают, потому и соображают плохо.

– А мне кажется, дело в челобитии. В «зазибе», или как это у них там называется. Видел, какой у этого пограничника был синяк? Если б ты по пять раз в день бился лысиной о паркет, тоже бы небось не сразу догадался, что делать с паспортами.

– Да, но я не уверен, что эти синяки – настоящие. По-моему, они нарисованные. Иначе бы все эти люди к зрелому возрасту были фактически лоботомированы… Кстати, у пилота, который управлял нашим самолетом, тоже был синяк!

Мы спустились на первый этаж. Совершенно пустой аэропорт. Куда все подевались? Еще пару часов назад рядом были люди, был аэробус, битком набитый женщинами в хиджабах и мужчинами в галабеях, пахло смесью аттара и пота, солью земли. И вот теперь этот соляной сгусток без остатка растворился в океане пустого пространства, вокруг ни души – кроме одной-единственной работницы египетских авиалиний, в третий раз звонящей куда-то и уверяющей нас, что микроавтобус из гостиницы «Ле Пассаж» вот-вот прибудет, на этот раз точно, десять минут, пятнадцать максимум. Подождите лучше на улице, видите, вон там – автобусная остановка, пустая автостоянка, океан пустоты.

На огромном телеэкране в зале ожидания мелькали новости Аль-Джазиры. Репортажи из эпицентра событий. Взят под стражу отстраненный от власти Мохаммед Мурси. Демонстранты вытеснили полицию с площади Тахрир. За сегодняшний день – три десятка убитых, больше сотни раненых. Как поверить, что все это – здесь, в нескольких километрах от вымершего аэропорта, рукой подать? И что мы – в том самом Египте, где из пасти Западного льва тянется бесконечная цепочка ассоциаций? Суд Осириса, сказание Синухе, пирамида Хеопса, библейский Исход, Книга мертвых, птицеобразные Ба, Хат и Ху, проклятие фараонов – всё где-то рядом. В нескольких километрах и нескольких тысячах лет отсюда. Как разместить в сознании эти «здесь» и «нигде», осязаемость и бесконечность? А главное, как при таком соседстве провести следующие двенадцать часов в транзитной зоне, слоняясь по магазинам «дьюти-фри», или в номере гостиницы «Ле Пассаж», клюя носом под новости Аль-Джазиры? «Ладно, – согласился Прашант, – приедем в отель, а там посмотрим».

Как и следовало ожидать, никакого микроавтобуса за нами не прислали. В конце концов мы решили добираться общественным транспортом. Услышав про «Ле Пассаж», водитель энергично закивал, но, кажется, так и не понял просьбы объявить нужную нам остановку. Когда доехали до конечной, он принялся отчаянно жестикулировать, периодически повторяя при этом название гостиницы (так нерадивый контрабандист из «Бриллиантовой руки» повторял кодовое «шьорт побери»). Судя по всему, жесты означали, что дальше нам придется идти пешком. Вглядевшись в плывущую от жары линию горизонта, я увидел придорожный щит с латинскими буквами: «Le Passage». Стало быть, почти у цели. Мы зашагали по краю пустого шоссе, предвкушая бесплатный ланч и прохладный душ. Сполоснуться, перекусить, а там посмотрим. Но чем ближе подходили к знакомым буквам, тем сомнительнее выглядели наши перспективы. Очевидно, в поисках спасения от нынешних катаклизмов из города исчезли не только люди, но и дома: в поле видимости не было ни единой постройки, одни пустыри да свалки. Манивший путников указатель возвышался над грудой мусора. Нет, это не «ле пассаж», это «ле мираж». Поворачиваем обратно.

Когда мы вернулись в автобусное депо, обманщик-водитель уже расстилал саджаду для полдневной молитвы. Увидев нас, он расхохотался и подозвал диспетчера, кое-как изъяснявшегося по-английски. Как выяснилось, сложная комбинация водительских жестов означала не «дальше идти пешком», а «пересесть на другой автобус», который, понятное дело, ушел, пока мы изучали местные свалки, но англоговорящий диспетчер, только что закончивший смену, готов подбросить нас до гостиницы на своей машине. Ему все равно по пути, так что денег он с нас не возьмет – ну разве что двадцать-тридцать фунтов, если мы очень настаиваем. Мы дали понять, что, конечно, настаиваем, и он завел мотор.

«Ле Пассаж» оказался вполне приличным гостиничным комплексом с бассейном, двумя ресторанами и внутренним двориком, где росли пальмы и тутовые деревья, а белокаменные стены были увиты плющом и хенной. Наспех проглотив полусъедобное блюдо с кошачьим названием (кошари? котяри? мурси?), мы обсудили ситуацию и сошлись на том, что в город ехать все же не стоит, лучше остаться тут и как следует отдохнуть перед Аддис-Абебой. Береженого Бог бережет. Прашант даже вспомнил приличествующую случаю индийскую притчу.

Через пять минут мы уже стояли перед консьержем, выясняя, как добраться до центра города, а тот глядел на нас, удивленно моргая, и бубнил заученную речь – что-то о миролюбии египтян и глубоком почтении, с которым они относятся к приезжим. Похоже, в этой гостинице давно никто не останавливался. Вдруг между нами и консьержем вырос великан с обритой головой и ваххабитской бородой лопатой.

– Чем могу быть полезен?

– Простите, а вы…

– Я? Заведующий.

Консьерж закивал из подмышки великана, подтверждая, что тот – действительно заведующий. И без того щуплый, этот бормотун совсем съежился в присутствии босса, и, глядя на него, мы тоже почему-то съежились, но, собравшись с духом, промямлили, что мы – туристы, не те американские шайтаны, против которых недавно объявлен джихад, а свои, мирные туристы, Прашант – пакистанец, я – араб, хоть и не говорю по-арабски, и хотим мы посмотреть город, особенно те районы, где поменьше кровопролития и мародерства, то есть подальше от Тахрира и пирамид Гизы.

«Можете положиться на меня, – рявкнул заведующий, – цена экскурсии – двести египетских фунтов на человека». И, обнажив гнилые зубы, добавил: «Ввиду возможного риска для жизни, цена – со скидкой». Вполне приемлемая цена, дешевле, чем мы ожидали. Если бы еще без риска для жизни… Но тут заведующий сделал властный жест рукой, и перед нами возник еще один человечек, такой же тщедушный, как и консьерж. «Это Мустафа, он будет вашим водителем и экскурсоводом. Позаботься о них хорошенько, Мустафа, покажи все, что стоит показывать. В первую очередь пирамиды Гизы!»

И мы поехали. Окольными путями, через старый город и новый город, через Фустат, где жил Рамбам, и «хару», где живут герои Нагиба Махфуза; мимо многочисленных достопримечательностей, о которых наш проводник ничего толком не мог рассказать, но, желая передать их историческую важность, с неподдельным драматизмом качал головой: «Много история, много-много важный!» По-видимому, работу экскурсовода Мустафе доверили впервые, и он, не совсем представляя себе, в чем именно заключается эта работа, старался как мог развлечь пассажиров светской беседой. Разглядывая нас в зеркале заднего вида, он неустанно коверкал английскую речь.

– Нас два месяц туриста не приезжай, вы – один первый! Вы где живи?

– Где только не живи, – нашелся Прашант.

– Где живи, а сейчас приезжай, хорошо! Друзья. Я вода купи?

– Что-что?

– Я вода купи, угощай? Сам до ночи пей нельзя, Рамадан, а вас угощай – можно, и сам приятно. – Он затормозил и прежде, чем мы успели отказаться, выскочил из машины. Я открыл дверь, чтобы пойти за ним, но Мустафа замахал руками. – Сам, сам покупай, вы отдыхай.

Вернувшись, раздал мелочь нищим, сгрудившимся у машины в его отсутствие, а нам вручил по бутылке минералки.

– Это бедный, кладбище живи, – пояснил Мустафа, когда мы отъехали.

– Они живут на кладбище?

– Да, много бедный живи – вон там, кладбище, склеп живи. Много-много бедный. Они меня знай: я мой старший сын посылай, он помогай, много-много брат корми, – Мустафа снова остановил машину и на сей раз предложил нам выйти.

У подножия холма Цитадели начинался Город мертвых, огромный район, целиком состоящий из кладбищ, мавзолеев и усыпальниц мамлюкского периода, заселенный не только мертвыми, но и живыми: в некрополе часто селятся каирские бедняки. Три старухи в черных платках поклонились Мустафе и приветливо помахали нам с Прашантом.

– Рамадан карим, – лопотал наш проводник, – сам до ночи еда нельзя, а бедный корми – хорошо. Дома жена кричи, ругай, я не отвечай, Рамадан, ссора нельзя. Надо молчи, муж и жена люби, надо Аллах спасибо.

Улицы Каира были ровно такими, какими я всегда их себе представлял. Обожженный кирпич, стрельчатые арки, обилие лавок, тележек с фруктами, выкрики продавцов, зов муэдзинов, яблочный дым кальянов. Один из великих городов мира, живущий своей обычной жизнью. Никаких мятежей и казней, никакой кровавой бани. Скорее наоборот: повседневное движение жизни казалось подчеркнуто спокойным, даже несколько заторможенным. Может быть, это и был главный признак ненастья – мнимое самообладание как проявление шока. А может, это спокойствие было просто одним из предписаний Рамадана. «Надо молчи, надо Аллах спасибо». Во всяком случае, что-то такое точно ощущалось – или это нам так казалось? Что-то было. Гордая осанка готовности. Блажен, кто посетил сей мир…

После обязательного визита в мечеть Ибн Тулуна и короткой прогулки по набережной Нила Мустафа объявил, что настало время ехать к пирамидам Гизы. Вот теперь-то мы и увидим беспорядки, подумал я, когда слева по борту, в просвете между кирпичными многоэтажками, показалась обглоданная вершина Великой пирамиды. Даже в мирное время туристы всех стран, приезжающие, чтобы увидеть последнее из семи чудес света, только и делают, что отбиваются от неотвязных торговцев безделушками, жуликов, норовящих втянуть вас в какую-нибудь аферу, и просто воров-карманников. В последние месяцы к этим «казням египетским» прибавилась еще одна: исламские радикалы, забрасывающие иностранцев камнями. В общем, ничего хорошего ждать не приходится. Но… Проведя утро в пустоте аэропорта, а послеобеденные часы – в суфийской умиротворенности Города мертвых, я уже начинал догадываться, что тот Египет, в котором очутились мы, был параллельной вселенной, одним из возможных миров Дэвида Льюиса. В нашей параллельной вселенной пирамиды Гизы были продолжением пустоты, а может быть, и ее началом.

Изнутри этой пустоты, из ее сердцевины, остальные миры казались, нет, не иллюзорными, даже наоборот: все было в равной степени реальным, равноудаленным – и туманная панорама города, его небоскребов и минаретов, открывающаяся с обрыва за пирамидой Хуфу; и раскаленные дюны Сахары, непрерывность песков отсюда до Магриба, где я ночевал в лагере у туарегов три года назад; и «египетские ночи» в североафриканском квартале Нью-Йорка, где почти не говорят по-английски, всегда пахнет специями и дымом жаровен, а курильщики кальянов, похожие на кларнетистов, продолжают свои бдения до самого утра; и вторжение гиксосов в Нижний Египет в семнадцатом веке до нашей эры; и нынешний военный переворот и протесты сторонников Мурси; и общинный быт мурси, живущих в долине Омо ровно так, как, вероятно, жили обитатели тех мест в семнадцатом веке до нашей эры; и Анубис с головой шакала, сопровождающий умерших в загробное царство.

В египетской Книге мертвых Поля камыша (по другой версии – Поля сна) представлены как реальность, равноценная нашей. Есть два мира, и поди разберись, какой из них настоящий; ведь бывает и так, что человек находится сразу в обоих. Находится в самом пекле событий, но узнает о происходящем из сводки новостей, а, оторвавшись от телепрограммы, слышит тысячелетнее дыхание тишины, нарушаемое только жужжанием зеленых мух; задирает голову, вглядываясь в морду Сфинкса, считает ряды в каменной кладке пирамиды и пытается, но никак не может представить себе людей – ни тех, для кого сооружались эти громады, ни тех, чьи жизни были отданы на постройку, ни даже тех, кто был здесь вчера или позавчера. Ведь за два с половиной часа, проведенные на пирамидах, мы не встретили ни одного человека.

 

2. ДЕТИ РЕВОЛЮЦИИ

С Деми мы дружили в университете, но в последние годы переписывались редко. О новых, все более невероятных витках ее биографии я узнавал в основном от общих знакомых. Уроженка Дыре-Дауа, того самого города на востоке Эфиопии, где охотился за сокровищами Рембо, томился в ожидании каравана Гумилев и строчил желчные репортажи Ивлин Во, Деми шутила, что повторила маршрут европейских литераторов-первопроходцев, но в обратном направлении. На самом же деле ее траектория была куда более сложной. Она рассказывала, что никогда не знала своего отца; уже во взрослом возрасте узнала, что человек на трогательных фотографиях из семейного альбома был убит в начале гражданской войны, за два или три года до ее рождения, а своим появлением на свет Деми обязана безымянному солдату СВЭД, ворвавшемуся в хижину во время налета, когда первая волна «Красного террора» захлестнула регион Дыре-Дауа. Все это держалось в секрете не только от Деми, но и от других членов семьи, которые, впрочем, и сами в те годы старались знать как можно меньше и держаться как можно дальше. Известно было, что человек на семейных фотографиях некогда принадлежал к поруганной ЭНРП, и мать Деми, опасаясь преследований со стороны хунты Менгисту Хайле Мариама, несколько лет пряталась с детьми в подвале у некой тетушки. Сама Деми ничего из этого не помнит; первое отчетливое воспоминание – лагерь для беженцев, откуда их с матерью и старшей сестрой вывезли в Италию, когда Деми было десять. Именно из отсутствия детских воспоминаний и вырос, годы спустя, автобиографический роман, после которого Деми стали причислять к созвездию молодых писателей эфиопской диаспоры – «детей революции» – наряду с Маазой Менгисте, Ребеккой Хайле и Динау Менгесту. К слову, первая книга Динау, бывшего соседа Деми по бруклинским трущобам, изначально так и называлась, «Дети революции» (впоследствии он заменил это рабочее название цитатой из Данте: «The beautiful things that Heaven bears»). Мне запомнилась сентенция, которую произносит один из его персонажей в качестве тоста: «Наша память как река, отрезанная от моря. Со временем она пересохнет на солнце. Поэтому мы пьем и пьем и никак не можем напиться». Что-то подобное говорила и Деми, когда мы шумной компанией просиживали в кабаках после или вместо занятий. В ту студенческую пору она поразила меня своими познаниями в области русской словесности и тем, что четыре или пять раз прочла от корки до корки «Улисса». Таская нас, очкариков с литературного факультета, по злачным местам в самых неприветливых районах города, она повторяла, что вкус жизни всегда оседает на дне общества, как сироп – на дне стакана.

Это было пятнадцать лет назад, и знаменитые строки русского классика эфиопского происхождения – «всё те же мы…» – едва ли применимы к нашей тогдашней компании. Время от времени отголоски юности доходят в виде не слишком увлекательных сплетен: кто-то из бывших начинающих авторов подался в бизнес или пошел по академической стезе, учился, но недоучился, пробовал снимать фильмы, располнел, полысел, отрастил бороду, чтобы скрыть второй подбородок. Динау Менгесту преподает теперь в Джорджтаунском университете и считается одним из самых многообещающих англоязычных писателей поколения «under 40», продолжателем линии Сола Беллоу. А Деми продолжает свои бесконечные странствия, взяв за правило нигде не задерживаться дольше года.

Когда ей было четырнадцать, она решила сменить Италию на Америку и, вопреки увещеваниям матери с сестрой, купила билет в Лос-Анджелес, где жили какие-то дальние родственники. При этом она не позаботилась о въездной визе. Как ее без визы выпустили из Италии, бог весть. Во всяком случае, из Лос-Анджелесского аэропорта она отправилась прямо в спецприемник, где провела следующие полгода. Наконец получив разрешение на въезд в США, она ненадолго поселилась у родственников, которых никогда до этого не встречала, но вскоре снова собрала чемоданы и уехала в Нью-Йорк – к кому-то из тех, с кем успела подружиться в спецприемнике.

Остается загадкой, как при таком кочевом образе жизни она умудрилась закончить школу, поступить в институт, а потом – правда, уже после издания книги, принесшей ей известность, – в аспирантуру Гарварда. Но у Деми вся жизнь – одна сплошная загадка. После окончания аспирантуры она преподавала литературу в тюрьмах и колониях для несовершеннолетних, по году жила в Париже, Мадриде, Мехико и Рио-де-Жанейро, овладела пятью или шестью языками, включая арабский. В последнее время она живет в Саудовской Аравии, где проводит писательские мастер-классы для учащихся женского пансиона, исподволь проповедуя им идеи эмансипации.

И вот несколько месяцев назад я получил от нее сообщение в Фейсбуке: «Мархаба! Помню, ты когда-то мечтал побывать в Эфиопии, а я тебя отговаривала. Должна тебе сказать, что я пересмотрела свою точку зрения и собираюсь туда этим летом. Не хочешь ли встретиться в Аддисе?» Если это и совпадение, то из тех, что случаются раз в жизни, подумал я и бросился звонить Прашанту. Но за пару недель до вылета, когда наши планы и так уже были под вопросом из-за событий в Египте, я получил еще одно сообщение: «Извини… Моя мама заболела, кладут на операцию. Завтра лечу в Рим. Посылаю тебе координаты моего приятеля Уорку. Он живет в Аддисе. Свяжись с ним, он все устроит».

***

Уорку встретил нас в аэропорту. Это был низкорослый сухощавый человек неопределенного возраста (позже выяснилось, что мы ровесники), упрятанный, как улитка, в безразмерную кофту с капюшоном. Огромные, глубоко посаженные в череп глаза, лоб с набухшими венами и залысинами. По-английски он говорил вполне бегло и почти безостановочно. «Добро пожаловать в Эфиопию! Как долетели? Устали? Сколько сейчас времени в Нью-Йорке? Здесь? Полчетвертого утра. То есть для европейцев – полчетвертого, а для нас – полдесятого. У нас ведь по-другому время считают, сутки начинаются не в двенадцать, как у вас, а в шесть. Не знали? У нас и календарь другой, отстает от вашего на восемь лет. И в году не двенадцать месяцев, а тринадцать. Так что для ференджа в Аддис-Абебе сейчас две тысячи тринадцатый год и полчетвертого утра, а для эфиопа – две тысячи пятый и полдесятого. Те, кто говорил вам, что Эфиопия – отсталая страна, были правы. Все из-за календаря, ха-ха. В общем, когда будете спрашивать у местных, который час, имейте в виду. Отнимать шесть часов. Нет, пардон, прибавлять. Башка не варит, не проснулся еще. Почему-то у нас все международные рейсы обязательно прибывают среди ночи. Может, они эфиопское время с европейским путают? Когда надо кого-нибудь встретить, я обычно с вечера в аэропорту дежурю, чтобы не проспать. Паркуюсь у входа в терминал, завожу будильник и сплю в машине. Удобно. В машине спать удобно, в моей по крайней мере. Привык. А вас я в гостиницу отвезу, забронировал. Там недорого. Отоспитесь, а часика в четыре, то есть в десять по-вашему, заеду за вами, поедем в город. Вы – от Деми, да? Моя сестра – ее давняя подруга, они в Париже вместе квартиру снимали. Сестра до сих пор там. А Деми где? В Саудовской? Вот те на. А я-то думал, она в Штатах… Я от сестры неделю назад вернулся, почти месяц у нее гостил. Мне такие длинные отпуска редко выпадают. Париж в общем понравился, хороший город, вроде бы, но Лондон роднее. В Лондоне Зелалем раньше жил, мой двоюродный брат. Вы с ним сегодня познакомитесь. Но сначала надо поспать. Мы, кстати, приехали».

Поспать в гостинице так и не удалось. Причиной тому были церковные песнопения, начавшиеся по местному обычаю в четыре часа утра (в десять – по эфиопскому времени) и транслируемые на всю округу с помощью стадионных динамиков. Непривычные для европейского уха гармонии напоминали о древности музыкальной культуры: согласно преданию, эта звуковая система была создана Яредом Сладкопевцем аж в шестом веке. На краю Ойкумены, в одном из самых древних и изолированных государств на земле, все существует с незапамятных времен и меняется чрезвычайно медленно. Господствующая религия здесь – тоуахдо, абиссинский вариант православия, за семнадцать веков своего существования накопивший множество диковинных обрядов и догматов. Кроме того, после исламского нашествия в XVI–XVII веках в Эфиопии осело значительное число мусульман. Говорят, на сегодняшний день эфиопские сунниты и приверженцы тоуахдо относительно мирно сосуществуют. Как бы то ни было, вскоре к православному песнопению примешался азан муэдзина: мусульманское меньшинство боролось за право голоса в утренней партитуре. Затем вступили окрестные петухи, и воцарилась нормальная африканская какофония. Я такого еще в Гане наслушался. Короче говоря, к семи утра мы были готовы на выход. Спустившись в фойе, мы нашли там неутомимого Уорку. За эти три часа он уже успел побывать в церкви и теперь смиренно дожидался нашего пробуждения.

– Что это вы так рано? Вы же небось не выспались!

– А ты?

– Мне много не надо. И потом, я же еще в машине пару часов подремал, пока в аэропорту вас ждал. А в машине я всегда хорошо высыпаюсь… Может быть, вам здесь слишком шумно? Хотите, отвезу вас к себе, поспите еще часок-другой?

– Да нет, спасибо. Нам тоже много не надо, – соврал я и тотчас почувствовал на себе негодующий взгляд Прашанта. – Может, позавтракаем?

– Завтракайте, конечно, – кивнул Уорку, – я не завтракаю, но с удовольствием с вами посижу.

Когда мы вышли на улицу, город уже бодрствовал. Группы молодых людей в американских футболках и джинсах лениво прогуливались, переговариваясь вполголоса, или сидели на низких табуретках перед полуоткрытыми жестяными лачугами, в которых продавались фрукты и всякое хозяйственное барахло. Другие горожане, нагруженные охапками дров и продовольственными корзинами, брели по обочинам в сторону рынка Меркато. В отличие от праздношатающихся и праздносидящих, эти были одеты в основном в традиционные бурнусы и шаммы, некоторые вели за собой тощую скотину. Мимо них проносились бело-голубые маршрутки и старые «Жигули» – «тройки», «пятерки», «шестерки» – пережитки эпохи эфиопско-советской дружбы. В воздухе стояла приятная свежесть, какая бывает после дождя, но придорожная суглинистая почва была суха. Главное, никакой африканской жары. Ночью, когда мы прилетели, было и вовсе холодно. Позвонив жене в Нью-Йорк, я узнал, что там началась полоса сильной жары, на улицу не выйти. А здесь, в Африке, ходишь в легком свитере или куртке, запахиваешься при порывах ветра. Эфиопы утверждают, что у них в стране тринадцать месяцев солнца. Дотошные экспаты уточняют: четыре месяца дождей и слякоти, девять – прекрасной весенней погоды.

– У вас бывает жарко, Уорку?

– Не жарче, чем в Европе летом. Я бы даже сказал, холоднее. Градусов двадцать пять, двадцать семь максимум. Мы же в горах находимся. Аддис – одна из самых высокогорных столиц в мире.

Аддис! Еще недавно название столицы Эфиопии ассоциировалось у меня исключительно с детской игрой в города: Анкара, Астана, Алушта, Анапа… Кто бы мог подумать, что Аддис-Абеба окажется первым городом из этого списка, где мне доведется побывать. «В садах высоких сикомор, аллеях сумрачных платанов…» По сравнению с городами Западной Африки, центр Аддис-Абебы выглядел вполне презентабельно: широкие, асфальтированные улицы, многоэтажные здания, ровный шелест акаций, растущих вдоль тротуаров.

«Это всё китайцы строят, – пояснял Уорку, пока мы кружили по одной из главных улиц в поисках стоянки, – все эти новые здания, дороги. Мэйд ин Чайна. У проституток в Аддисе есть такая присказка. Когда им предлагают слишком низкую цену, они возмущаются: “Что я, по-твоему, мэйд ин Чайна?” Проститутки знают, что почем. Низкая цена – низкое качество. Не удивлюсь, если все эти небоскребы рухнут через лет десять-пятнадцать. Да и если не рухнут, эфиопам от этого будет мало проку. Китайцы всю рабочую силу с собой привозят, наших не нанимают, технологиям строительства не обучают. Зато сносят “жестянки”, через год-другой ни одной не останется. Что, конечно, хорошо для облика города, только людям-то где жить? Вряд ли их всех расселят по новым кондоминиумам. Хотя правительство именно это им обещает. Наше правительство считает, что заключило выгодный контракт с Китаем, потому что участки под застройку не переходят во владение китайских инвеститоров, а сдаются им в бессрочную аренду. Только наши болваны могут считать это выгодной сделкой. Кстати, видите вон ту башню? Это здание Африканского союза. Там заседают наши диктаторы. У нас говорят, что эта башня – средний палец Аддису».

Поставив машину на «платную стоянку», то есть попросту оставив ее посреди одной из боковых улочек и заплатив несколько быров мальчишке-беспризорнику, чтобы тот присматривал, Уорку повел нас в кафе, где, по его словам, стряпали лучший в городе «фыр-фыр», традиционное утреннее блюдо из кусочков инджеры вперемешку с острым соусом. Инджера, пористый блин из перекисшего теффового теста, составляет здесь основу завтрака, обеда и ужина. Его используют и в качестве общей тарелки, на которую горками выкладываются пряные мясные соусы, салаты и каши, и – вместо ложки, отщипывая от «тарелки» по кусочку и захватывая этими кусочками мясную или овощную начинку. В путеводителях по Эфиопии обычно пишут, что вкус у инджеры – на любителя. Мы оказались любителями, уплетали за обе щеки. Уорку жевал спичку, уставившись в потолок. На предложение помочь нам с фыр-фыром он ответил, что никогда не ест раньше полудня. Складывалось впечатление, что сон и еду он считает барской прихотью.

– Вы только мэсоб случайно не съешьте, – предостерег он, взглянув на наше обжорство.

– Не будем. Оставим мэсоб на ужин.

– Для ужина он вам не понадобится, ужинать будем у Зелалема.

– У того, который в Лондоне жил?

– Угу. Давайте, кстати, обсудим план действий. Вам ведь город показать надо. Я этого сделать, к сожалению, не смогу: работа. Но есть человек, который сможет. Зовут его Ато Айелу. Мы с ним в одну церковь ходим. Интересный мужик, свидетель нескольких эпох. При старом режиме, до коммунистов, он чуть ли не в дворцовой гвардии служил. При Дерге учительствовал где-то в сельской школе. Потом вышел на пенсию, а недавно ни с того ни с сего женился. Молодая жена, затраты, сами понимаете. Так что теперь он подрабатывает частным гидом. Берет недорого. Если дадите ему двести быров, он будет доволен. Уверяю, оно того стоит. Ходячая энциклопедия. Только имейте в виду: в его присутствии ни в коем случае нельзя говорить ничего плохого об императоре Хайле Селассие. Айелу его боготворит. Если б я не знал, что он – протестант, решил бы, что он – растаман.

– Протестант? – удивился я. – Мне казалось, в Эфиопии все христиане – монофизиты…

– Не все, – Уорку назидательно поднял указательный палец. – Большинство, но не все. Я-то ведь тоже протестант. На тоуахдо я, прости за каламбур, поставил крест много лет назад. Отдельный разговор. Короче, вы все поняли, да? Никакой критики в адрес Хайле Селассие. Только восторженные междометия.

– Я так понимаю, ты этих восторгов не разделяешь?

– Просто я не считаю его героем без страха и упрека. Хайле Селассие очень долго правил и постепенно перестал владеть ситуацией. Ему надо было уйти еще в шестидесятом, когда взбунтовались гвардейцы и студенты. А он стал цепляться за власть, как клещ за солдатское одеяло. Вот и поплатился. Что произошло в начале семидесятых, ты и сам наверняка знаешь.

– Напомни.

– Ну как, была засуха в Уолло, недород, страшный голод, в общей сложности двести тысяч погибло. Люди обращались с просьбами о помощи, а когда устали ждать ответа, собрали манатки и сами отправились в Аддис. Тысячи беженцев! Хайле Селассие, который к тому моменту давно уже впал в старческий маразм, стал паниковать, потому что через несколько месяцев в Аддисе должен был состояться международный саммит и ему не хотелось, чтобы весь мир увидел, что по городу бродят толпы дистрофиков. Он и сам факт того, что в Эфиопии голод, пытался скрыть. Все, что оставалось в закромах с урожайных лет, отправлял на экспорт, чтобы создать иллюзию изобилия. От гуманитарной помощи отказывался, уверял, что всё под контролем. Короче, когда прибыли беженцы, он не придумал ничего лучшего, чем приказать армии силой вернуть их в Уолло. Так что поделом ему.

– Но разве те, кто пришел после него, не были еще хуже?

– А я и не говорю, что Дерг был лучше. Понятно, что Менгисту Хайле Мариам был палачом почище Сталина и Пол Пота. Но моя родня пострадала в первую очередь не от коммунистов, а от Хайле Селассие. У меня в Уолло половина семьи перемерла. И вообще странно работает наша историческая память. Мы не забыли про зверства итальянцев во время оккупации, хотя это было почти восемьдесят лет назад, и никто из моих знакомых, которых передергивает, когда они слышат итальянскую речь, тогда еще не родился. Но все почему-то забыли про Уолло и готовы провозгласить Хайле Селассие святым мучеником.

Уорку все больше распалялся, хотя ни я, ни Прашант практически ничего не знали о предмете дискуссии и, следовательно, не могли возразить или согласиться. Возможно, его монолог был продолжением какого-то недавнего спора с Айелу. А может быть, это – не единичный спор, а постоянная тема их разговоров. Унаследованные истины, несправедливая избирательность исторической памяти. Революция, о которой до сих пор спорят бывший лейб-гвардеец его величества и потомок крестьян Уолло, произошла почти полвека назад. Уорку приходится этой революции не сыном, а внуком. Но говорит так, как будто сам был если не участником, то уж точно очевидцем. Странная штука эта «историческая память». События не стираются из нее так, как они стираются из памяти личной. Расстояние между мной и тем, что было до меня, с детства остается неизменным. Где-то на подсознательном уровне мне всегда будет казаться, что Великая отечественная война закончилась всего три-четыре десятилетия назад, а под «прошлым веком» подразумевается девятнадцатый. Пренатальная память, невидимый источник. Как ни эффектна «питейная» метафора Динау Менгесту, она, разумеется, неверна: ведь реки не вытекают из моря, а, наоборот, впадают в него, как в беспамятство. Как и другие реки, эта питается грунтовыми водами, дождевыми ручьями. И, уж если на то пошло, можно сказать, что детство – сезон дождей, и собранной влаги хватает на всю продолжительность памяти, даже когда эта река берет начало в самом засушливом из регионов.

– А вообще, досадно, – сказал Уорку после некоторой паузы, – у большинства иностранцев Эфиопия ассоциируется исключительно с голодом. Наши правители из кожи вон лезли, чтобы скрыть этот голод от мира, а получилось наоборот. И теперь приходится всем объяснять, что есть и другие вещи, которые заслуживают внимания.

– Не теффом единым, – ввернул я и тут же устыдился своей неуместной шутки.

– Не теффом единым, – вежливо улыбнулся Уорку. – Кстати, я надеюсь, вы сыты?

 

3. ПУШКИНСКИЙ ДОМ

У Айелу для нас была запланирована обширная программа. Он хотел не столько рассказывать, сколько показывать – в первую очередь свое педагогическое мастерство, выражавшееся в умении переводить древнюю культуру Абиссинии на язык современного ширпотреба. Энергичный, крепкий старик, он был одет в щегольскую черную кожанку и затрапезные брюки с пятнами под ширинкой. Своим видом и повадками он напомнил мне книготорговцев с развалов на Брайтон-Бич, тех, кого моя мама называла «старичок-кочерыжка». Когда мы только приехали в Америку, один из таких «кочерыжек» продавал мне, подростку, паленые кассеты с записями советского рока, по которому я тогда тосковал. На дворе был девяностый год, и старичку было, наверное, лет семьдесят, но, раскладывая передо мной свой товар, этот человек сталинской эпохи демонстрировал познания, которым позавидовал бы любой патлатый завсегдатай Ленинградского рок-клуба. Он даже использовал молодежный сленг, да так бойко, что вполне мог бы сниматься в известной рекламе Альфа-банка: «С каждым клиентом мы находим общий язык».

Айелу был того же сорта. Если тридцатипятилетний Уорку был погружен в события и реалии прошлого, о которых мог знать разве что из книг или рассказов старших, то его семидесятилетнего соприхожанина куда больше занимали вопросы поколения MTV и компьютерных гаджетов. Впрочем, Айелу был подкован по самым разным предметам (недаром Уорку назвал его «ходячей энциклопедией») и, в соответствии с лозунгом Альфа-банка, готов был найти общий язык с каждым клиентом. Так, в разговоре со мной он мгновенно переключился на тему русской литературы и стал перечислять известные ему имена. Я, в свою очередь, старался не ударить в грязь лицом и выжать из памяти ответный список эфиопских авторов. Благо, в университете, пока Деми читала Джойса и Андрея Белого, я корпел над курсовыми по африканской литературе.

– Лео Толстой, Теодрос Достоэвски, Антон Чэхоу, – загибал пальцы Айелу.

– Афэуорк Гэбрэ Иесус, Хаддис Алемайеху…

– Микаэль Шолохоу! Эскиндер Солдженыцэн! Патэр… Патэрнак, Живаго Патэрнак?

– Бырхану Зэрихун, Бэалю Гырма…

– Гырма? А что ты о нем знаешь?

 – Я читал его повести. «За горизонтом» и еще что-то.

– Гырма был любимчиком Дерга, его даже назначили министром пропаганды. А потом он взял и написал «Оромай». Ты читал «Оромай»? Это была первая книга против Палача и его режима. Палач вызвал Гырму к себе, предлагал отречься, а Гырма отказался. И в тот же вечер исчез. Смелый был человек.

– Данячоу Уорку, – не унимался я.

– Хм… Этого я не знаю. Надо же, и откуда только у тебя такие познания? Тебе надо выступать по радио. Но, говоря об эфиопской литературе, ты не назвал главного.

– «Слава царей»?

– Эскиндер Пушкин! Он, конечно, русский поэт, но и эфиопский тоже. Сегодня вечером ты узнаешь почему.

– Сегодня вечером, насколько я понял, мы приглашены к Зелалему.

– К какому еще Зелалему?

– К брату Уорку.

– Зелалем подождет, сходите к нему завтра. Ты иврит знаешь? Знаешь, что такое «бэт лехем»?

– Вифлеем?

– Бэт лехем! Это значит «дом хлеба». На иврите и на амхарском «бэт» – это дом. Сейчас мы пойдем в Бэт Георгыс, а вечером – в Бэт Эскиндер.

Что такое «бэт Эскиндер», было известно одному Айелу, а вот про Бэт Георгыс написано на первой странице любого путеводителя по Аддис-Абебе. Одна из главных достопримечательностей города. Восьмигранный собор Святого Георгия, купающийся в зелени пихт и акаций. В нем, как в пущенной по волнам бутылке, запечатано послание потомкам. Это послание – история итало-эфиопской войны, вернее, войн, начавшихся еще в XIX веке, когда с присоединением Папского государства к Сардинскому королевству Италия озаботилась проблемой колониальной экспансии. Проблема состояла в том, что основная часть темнокожего мира была уже порабощена другими носителями «бремени белого человека». Свободными оставались только княжества Африканского рога, многие из которых сплотил эфиопский Бисмарк, император Теодрос II. Туда и устремились итальянские завоеватели. Сперва были высланы научные экспедиции, чьи карты и отчеты предполагалось использовать впоследствии при продвижении военных отрядов. Затем настал черед дипломатии: в 1889 году был подписан Уччиалльский договор о вечной дружбе и сотрудничестве двух держав. Текст соглашения был составлен послом Италии, и, как позже выяснилось, амхарский вариант весьма отличался от итальянского. К примеру, в амхарской версии документа говорилось, что в вопросах внешней политики царь царей Эфиопии может прибегать к услугам правительства его величества короля Италии; в итальянской же версии глагол «может» был заменен на «согласен». К тому моменту, как переводческая «неточность» обнаружилась, итальянские войска уже продвигались через Эритрею. Обнаружилось и другое: император Менелик II, славившийся незаурядным умом и политической интуицией, тоже втайне собирал армию, готовясь к отражению возможной атаки даже в момент подписания Уччиальского договора. Знал он и то, что итальянская армия несравненно лучше вооружена и имеет численный перевес. Но на стороне Менелика была история. Дело в том, что за предыдущие две тысячи лет в эфиопских летописях было зафиксировано всего тридцать лет без войны. Все остальное время прошло в феодальной резне и битвах с мусульманскими соседями. Словом, жители Африканского рога имели возможность поднатореть в военном деле как никто другой. Так что беспрецедентное событие, произошедшее 27 октября 1895 года, в исторической перспективе кажется не таким уж удивительным. «Случилось то, что в Абиссинии убито и ранено несколько тысяч молодых людей и потрачено несколько миллионов денег, выжатых из голодного, нищенского народа. Случилось еще то, что итальянское правительство потерпело поражение и унижение», – писал Лев Толстой в обличительном обращении «К итальянцам». Речь шла о сражении при Адуа, о первом случае в истории человечества, когда темные туземцы разгромили европейскую армию.

Именно в память об Адуа и был возведен Бэт Георгыс, полностью спроектированный и построенный итальянскими военнопленными. И именно поэтому сорок лет спустя, в период фашистской оккупации, Муссолини приказал перво-наперво сжечь собор. Впрочем, из актов возмездия разрушение собора было самым безобидным. Так, например, после неудавшегося покушения на африканского наместника дуче, маршала Родольфо Грациани, итальянские войска получили приказ в течение трех дней истребить максимальное количество мирного населения Эфиопии. Для достижения наилучших результатов рекомендовалось использовать иприт. Операция была проведена блестяще: по некоторым оценкам, число убитых превысило триста тысяч. Примечателен и тот факт, что одним из наиболее ярых сторонников «актов возмездия» был глава католической церкви, папа Пий XII. По слухам, собор был сожжен с его благословения. В послевоенные годы Бэт Георгыс был отреставрирован по указу императора Хайле Селассие и украшен витражами знаменитого Афэуорка Тэкле. «Хоть я и не православный, но Бэт Георгыс почитаю святыней из святынь», – сообщил Айелу.

После Бэт Георгыса мы побывали в Национальном музее, где посетители имеют возможность познакомиться с первой жительницей Эфиопии, австралопитеком Люси, чей возраст археологи оценивают в 3,2 миллиона лет; на суматошном Меркато, самом крупном рынке на всем континенте; в городском зоопарке, где в клетках мечутся черногривые абиссинские львы, а смирившиеся с судьбой пеликаны невозмутимо спят стоя; в соборе Св. Троицы, где покоится прах последнего монарха, и еще в каких-то храмах. Программа и вправду была насыщенной.

В саду Национального музея стоял скромный памятник русскому поэту. Чугунный бюст, такой же, как и другие в этом саду. Он выглядел так, как будто стоял здесь всегда. Да и где же еще ему быть? Здесь, но не в смысле прародины, не «под небом Африки моей», а просто здесь, между шиповником и кигелией. Часть скульптурного парка, образец окончательной анонимности. Айелу дружески похлопал классика по плечу («А вот и наш Эскиндер!»), предложил сфотографировать нас вместе. На фотографии моя рожа получилась восторженно-бессмысленной, а пушкинский бюст – расплывчатым и почти неузнаваемым.

– Странно, – задумчиво произнес Айелу, – имя у него эфиопское, Эскиндер, а вот имя отца – совсем не наше.

– Вам известно даже его отчество? – удивился я.

– Ну конечно. Пушкин.

– Пушкин – это не отчество, а фамилия.

– Но все-таки его отца звали Пушкин. Откуда такое имя? Эфиопы так своих детей не называют.

– Он был эфиопом по материнской линии. И потом, фамилию «Пушкин» придумал не дед Эскиндера и не прадед.

– А кто же?

Действительно, кто? Я и забыл, что у эфиопов не бывает фамилий. Есть только имена и отчества. Если человека зовут Уорку Тэсфайе, значит отца его звали Тэсфайе. Часто имя для ребенка выбирается таким образом, чтобы сочетание имени и отчества составляло законченное предложение (например, имя-отчество известного драматурга Менгисту Лемма в переводе означает «Ты – государство, которое процветает»). Если же имя отца неизвестно, его заменяют чем-нибудь еще, каждый – на свое усмотрение. Вот почему Уорку сказал, что «отчество» Деми для эфиопского уха звучит странно. В переводе с амхарского оно означает «бабочка». Наверняка сама Деми и придумала. С другой стороны, почему странно? Ведь многие сочинители брали псевдонимы, – то ли чтобы провести границу между собой и своим писательским альтер-эго, то ли потому, что выдуманное – долговечней. Не только литература, но и вся история сплошь состоит из псевдонимов. Взять хотя бы тот же собор Св. Георгия, его попечителей и разрушителей: Хайле Селассие, Пий XII… Вымышленные имена. Кто помнит сейчас настоящее имя фашиствовавшего папы римского? «О, многие, – заверил меня Уорку, – его звали Эудженио Пачелли, у нас это имя помнят многие…» Эфиопия помнит ФИО Пия. Чем не строчка для кынэ?

Разговор о кынэ зашел у нас еще утром, когда наш экскурсовод доказывал мне, что Эфиопия – родина поэзии вообще и русской поэзии в частности. Чтобы разъяснить специфику кынэ Прашанту, Айелу продекламировал известный английский каламбур – четверостишие с использованием топонима Тимбукту (Timbuktu): «When Tim and I to Brisbane went, / We met three women, cheap to rent. / As they were cheap and pretty too, / I booked one and Tim booked two».

Но это был пример из языка ширпотреба; настоящее кынэ – нечто совсем иное. Стихотворная форма, возникшая много веков назад, во время правления шоанского императора Эскиндера (вот она, магия имени), и до сих пор считающаяся чуть ли не высшим достижением эфиопской литературы. В кынэ присутствуют жесткая метрическая структура, многочисленные аллюзии и тропы. В основном это стихи религиозного или философского содержания; их главный принцип – двусмысленность, которая в местной поэтической традиции называется «сэмынна уорк» («воск и золото»). Дополнительный смысл часто вкладывается с помощью пантограммы, то есть фразы, смысл которой зависит от расположения словоразделов. В европейской поэтике пантограмма – введение сравнительно недавнее и малоприменимое. Из русских стихов последнего времени можно вспомнить опыты Дмитрия Авалиани («Не бомжи вы / Небом живы», «Пойду, шаман, долиною / Пой, душа, мандолиною»), словесную эквилибристику Льва Лосева или скрытую цитату из пушкинского «Лукоморья» в названии книги Владимира Гандельсмана «Там на Неве дом». Нет никаких оснований полагать, что пантограммы пришли в европейскую поэзию из Эфиопии, да и вряд ли эфиопы были первыми, кто использовал этот комбинаторный прием. Точно так же скандинавских скальдов вряд ли можно считать изобретателями кеннинга («корабль пустыни» перевозил кочевников через Сахару задолго до Старшей Эдды), но только в скандинавской поэзии этот вид метафоры был возведен в принцип.

Однако пантограмма – это далеко не все. Речь о двусмысленности вообще, об условностях и эвфемизмах. О древности поэтической традиции в стране, где первая повесть была написана всего сто лет назад. Может, потому так долго и не было прозы, что было другое: ритуализация языка. Было слоговое письмо геэз, состоявшее из двухсот с лишним знаков, многие из которых были фонетически взаимозаменяемыми, но использовались при написании существительных разных классов (например, графемы «ко» и «ро» в слове «король» должны отличаться от «ко» и «ро» в слове «корова»). Эта силлабографическая избыточность в геэз давала широкие возможности для смысловой игры кынэ. Кроме того, был эзопов язык церкви, особенно наглядно проявлявшийся во время исповеди: когда прихожанин сознавался в том, что «прикусил язык», это означало «я солгал». «Добраться до поварешки» означало «есть скоромное в пост»; «плакать одним глазом» – возжелать; «упасть с кровати» – предаваться блуду… Исповедальная иносказательность. Другими словами, лирика. Отлитое в воске золото, которое по-амхарски – «уорк». Золото – это работа.

Обо всем этом я читал когда-то у Данячоу Уорку, в его эссе об истоках эфиопской поэзии. Но Айелу знать не знал никакого Данячоу. Он только повторял четверостишие про Тимбукту и еще какие-то прибаутки, затащив нас в традиционный кабак, где выступают бродячие певцы азмари. Такие кабаки называются «азмари бэт», дом азмари; название «бэт Эскиндер» Айелу выдумал на ходу – в рекламных целях. Теперь он тыкал пальцем в азмари, выдававшего частушечные импровизации (что-то вроде азербайджанской мейханы), и многозначительно подмигивал мне: вот оно, вот кынэ, вот откуда родом ваш Эскиндер! Мне вспомнилась аналогичная сцена из пушкинского «Путешествия в Арзрум»: «Выходя из палатки, увидел я молодого человека, полунагого, в бараньей шапке, с дубиною в руке и с мехом (outré) за плечами. Он кричал во все горло. Мне сказали, что это был брат мой, дервиш, пришедший приветствовать победителей. Его насилу отогнали…»

Пришли Уорку с Зелалемом. Зелалем, двоюродный брат Уорку, архитектор, недавно вернувшийся из Лондона и только что получивший заказ на проект нового торгового комплекса в Аддис-Абебе, хотел праздновать и пришел уже на бровях. Он был в сопровождении красивой, застенчивой девушки, которую представил нам как свою жену. Позже выяснилось, что они познакомились всего три месяца назад, а через полтора месяца после их знакомства она объявила, что ждет ребенка, и Зелалем дал обещание жениться.

– Айелу! – Кричал Зелалем. – Куда ты нас привел? Что это за дыра? Эти люди приехали, чтобы увидеть Тобию-красавицу, а ты привел их в какую-то задницу!

– Я привел их сюда, чтобы показать древнюю традицию… – Неуверенно защищался Айелу.

– Это не традиция, это задница! Здесь хотя бы пожрать дадут?

– Уорку, уйми своего пьяного родственника! – взмолился старик.

– Если он пьян, значит, ему надо поесть, – строго сказал Уорку, – да и нам не помешало бы.

– Эши, эши, сейчас закажем…

Две девушки в нарядных камизах поднесли чайник и таз, над которым все вымыли руки. Одна из девушек сняла крышку с мэсоба, скатертью расстелила инджеру, а с краю положила еще несколько блинов, сложенных в восьмую долю. Уорку раздал каждому по кусочку.

– Хорошо хоть, здесь дают нормальную пищу, а не китайское дерьмо, – обрадовался Зелалем и, повернувшись к нам с Прашантом, удостоверился: – Я надеюсь, вы не китайцы? Я против китайцев ничего не имею, хоть они и дурят нашего брата. Но если не они, то еще кто-нибудь. Я против них ничего не имею. Но они жрут жареных тараканов, а это противно. Я этого понять не могу. Выпьем!

– У китайцев своеобразный вкус, – подтвердил Уорку, – если бы Адам и Ева были китайцами, они бы съели не яблоко, а змею.

– Змею, змею! – заливался Зелалем. – И не только змею! Китаец сожрет любое двуногое, кроме своих родителей, любое четвероногое, кроме парты, и все, что летает, кроме самолета! Выпьем!

Принесли еду. На инджере появились горки бараньего и куриного жаркого, чечевичного соуса, тушеных овощей. Яства были разложены по окружности блина-тарелки наподобие лепестков диковинного цветка. Сердцевиной цветка был «кытфо», полусырой фарш со специями и творогом. У эфиопов принято кормить друг друга, и подруга Зелалема, поминутно упрекавшая нас с Прашантом в том, что мы слишком мало едим, решила перейти от слова к делу. Зачерпнув кусочком инджеры пригоршню бараньего «уота», она отправила порцию мне в рот, после чего настала очередь Прашанта.

– А я хочу, чтобы меня кормил Уорку! – заявил Зелалем. – Если не хочет пить, так пусть хоть брата покормит!

Уорку отщипнул чуть-чуть инджеры и, макнув в соус, небрежно сунул кусок в рот Зелалему.

– Сволочь, он дал мне пустую инджеру! Выпьем!

Под руководством Зелалема мы продегустировали все традиционные напитки: медовуху «тедж», водку «ареки», пиво «Святой Георгий». Встав из-за стола, я понял, что еле держусь на ногах. Пойду подышу свежим воздухом… Во дворике пахло цветочной сыростью. Все-таки не прав был Зелалем: не такое уж плохое место этот «азмари бэт». Только зачем было называть его «домом Эскиндера», при чем тут Эскиндер? При чем вообще имя? «Оно умрет, как шум печальный». Имя собственное умирает, превращаясь в нарицательное, в «бэт-эскиндер». Но мы помним и другие программные строчки: «Нет, весь я не умру… И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Финн, тунгус, калмык, а теперь и эфиоп. Или наоборот: эфиоп – прежде других. Если послушать Айелу, так вся русская поэзия родом из Эфиопии. Вся не вся, но что-то, наверное, есть. Недаром «наше все» и «Ник-то» оба вели свою роднословную от абиссинца Ганнибала.

Из кабака по-прежнему доносилось бормотание азмари, сопровождаемое монотонным аккомпанементом скрипки масанко. Хорошо, что я, хоть одно время и учил, почти не знаю амхарского: можно вообразить все что угодно. Что если этот трубадур декламирует стихи из «Дыггуа»? Или какие-нибудь великие кынэ Йоханныса Геблави, Семере Керестоса, Тэванея? Можно и ничего не воображать, так даже лучше. Тем более, что в этот момент мою медитацию прервал Айелу. «Вот ты где! Мы уж думали, ты ушел. А я еще одного вспомнил, – пожевав губами, он посмотрел на меня взглядом доки, собравшегося влепить детский мат новичку-противнику, и торжествующе произнес: – Георгыс Сковорода!»

 

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ КОРОЛЯ

Прежде чем взойти на престол и стать помазанником Божьим Хайле Селассие I, Царем царей, Львом из колена Иуды, последний император Эфиопии был расом Тафари Меконныном, младшим сыном губернатора Харэра, унаследовавшим губернаторский пост в возрасте тринадцати лет. Именно в этой ипостаси его застал Гумилев, описавший знакомство с молодым «дедьязмагом» в своем «Африканском дневнике»: «По его точеному лицу, окаймленному черной вьющейся бородкой, по большим полным достоинства газельим глазам и по всей манере держаться в нем сразу можно было угадать принца». Искушенный в местных обычаях Гумилев начал с того, что попытался подкупить губернатора ящиком вермута. Тот принял подарок, но разрешения на проезд, о котором его незамедлительно попросили, так и не выдал, сославшись на отсутствие надлежащих указаний из Аддис-Абебы. «Тогда мы просили дедьязмага о разрешении сфотографировать его, и на это он тотчас же согласился… Ашкеры расстелили ковры прямо на дворе, и мы сняли дедьязмага в его парадной синей одежде. Затем была очередь за принцессой, его женой… Дедьязмаг проявлял к ней самое трогательное вниманье. Сам усадил в нужную позу, оправил платье и просил нас снять ее несколько раз, чтобы наверняка иметь успех. При этом выяснилось, что он говорит по-французски, но только стесняется, не без основанья находя, что принцу неприлично делать ошибки». И дальше: «Дедьязмаг Тафари… мягок, нерешителен и непредприимчив». От себя добавим: и на редкость фотогеничен. Существует мнение, что именно фотогеничность обеспечила ему популярность среди европейской общественности, видевшей в нем чудо чудное, образец державной осанки и царственного достоинства, единственный луч света в темнокожем царстве. В придачу к величавому облику он славился изрядными ораторскими способностями, но в конечном счете его воззвания о мире, произнесенные на безупречном французском, не нашли отклика у той же европейской общественности накануне Второй итало-эфиопской войны.

Как бы мягок и нерешителен ни был двадцатилетний Тафари в 1913 году, когда его фотографировал Гумилев, уже в 1916-м он возглавил военный переворот и, наголову разбив войска низложенного императора Иясу V, был провозглашен регентом и наследником престола. Правда, на этом борьба за трон не закончилась, и коронован он был лишь пятнадцать лет спустя, когда основной угрозой суверенитету императорской власти были уже не междоусобные распри, а экспансионистская политика Италии. Но и в роли регента будущий нэгусэ нэгэст сумел добиться успехов, о которых не помышляли его предшественники. За двадцать лет между изгнанием Иясу V и началом итальянской оккупации Эфиопия фактически проделала путь из средневековья в современный мир. Новое правительство развивало промышленность, строило дороги, открывало учебные заведения и больницы, укрепляло дипломатические связи с Западом. Было отменено рабство, проведены реформы законодательства и судопроизводства. Через несколько дней после коронации, Хайле Селассие создал конституционную комиссию, а полгода спустя ввел первую в Африке конституцию и учредил двухпалатный парламент.

В 1923 году он добился принятия Эфиопии в Лигу Наций, надеясь таким образом предотвратить итальянское вторжение, хотя, судя по всему, с самого начала понимал, что толку не будет. Все-таки это был не напрасный труд: предотвратить вторжение не удалось, но удалось отсрочить. Впрочем, отсрочка была связана не столько с успехами эфиопской дипломатии, сколько с попытками Англии и Франции распространить свои сферы влияния на страны Африканского рога – в противовес Италии. В конце концов все третьи стороны выбрали позицию «нейтралитета», Муссолини ввел войска, предварительно расчистив территорию бомбами с ипритом, и весной 36 года Эфиопия впервые за свою многовековую историю отошла во власть европейского государства. После поражения в решающей битве при Май-Чоу Хайле Селассие отбыл в Европу, чтобы оттуда продолжить свои обращения urbi et orbi: «Неужели народы всего мира не понимают, что, борясь до горестного конца, я не только выполняю священный долг перед своим народом, но и стою на страже последней цитадели коллективной безопасности? Неужели они настолько слепы, что не видят, что я несу ответственность перед всем человечеством?.. Если они не придут, то я скажу пророчески и без чувства горечи: Запад погибнет…»

Подданные отнеслись к бегству владыки с должным пониманием (все-таки сбежавший, но живой суверен захваченной державе нужнее, чем доблестный, но мертвый). Но осадок остался. В течение следующих пяти лет остатки разгромленной эфиопской армии продолжали вести партизанскую войну, одновременно прославляя и кляня своего отсутствующего императора. Наконец к делу подключилась Великобритания, и весной 41-го, когда в Европе бушевала война, Эфиопия отпраздновала победу над итальянскими оккупантами. Нэгусэ нэгэст с почестями вернулся в Аддис-Абебу. Проезжая по городу под маршевую музыку и фотоаппаратные вспышки, он не мог не отметить некоторых положительных изменений, произошедших в его отсутствие. Современные многоэтажные здания, асфальтированные дороги, уличное освещение – все это было создано итальянцами для итальянцев; для коренного населения строились только концлагеря. Но теперь, когда фашистские оккупанты были изгнаны, их градостроительные достижения можно было записать себе в актив. Что он, конечно, и сделал.

После этого он правил еще тридцать три года, подавил несколько мятежей, включая то знаменитое восстание «эфиопских декабристов», получившее широкую поддержку среди студентов. Публично казнив зачинщиков, император принял решение подарить учащимся один из своих дворцов. Резиденция Хайле Селассие превратилась в главный кампус Университета Аддис-Абебы, а сам император стал ректором. К тому моменту он был уже не только гарантом первой в Африке конституции, но и председателем верховного суда, главой эфиопской православной церкви и т.д. По королевскому саду разгуливали дрессированные львы; дворцовая жизнь была полна странных правил и ритуалов – осень патриарха надежно вступила в свои права.

С недавнего времени апартаменты последнего нэгуса в кампусе университета открыты для посетителей. Туристы имеют возможность ознакомиться с обширной библиотекой Хайле Селассие, заглянуть в его спальню и туалет, в гардероб, где висит его военная форма (тут полагается ахнуть: батюшки, да он же был совсем маленького роста!); оценить по достоинству мебель из слоновой кости, а заодно услышать историю (вряд ли правдивую) о том, как один из предшественников Х.С. – не то Менелик II, не то Иясу V – страшно воодушевился, узнав об изобретении электрического стула, и приказал немедленно выписать этот аппарат из Европы для служебного пользования во дворце. Когда же выяснилось, что новая технология смертной казни не работает без электричества, с которым в ту пору в Аддис-Абебе было туго, император не растерялся и нашел применение стулу в качестве трона.

В 1974 году коммунистическая революция положила конец Соломоновой династии. Восьмидесятитрехлетнего самодержца вывели из Юбилейного дворца, посадили в голубой фольксваген-жук. Дальнейшая судьба Хайле Селассие покрыта мраком. По официальной версии Дерга, низложенный монарх «скончался при невыясненных обстоятельствах»; скорее всего, его задушили по приказу Менгисту Хайле Мариама. Очевидцы последнего «дворцового моциона» говорят, что конвоиры вели императора под руки не из опасения, что тот может сбежать, а потому что он был слишком слаб, чтобы идти самостоятельно. Кроме того, существует легенда – не легенда даже, а анекдот: когда его увозили в том знаменитом фольксвагене, толпа провожала бывшего правителя криками: «Вор!» «Что они говорят?» – спросил Хайле Селассие у одного из солдат. «Они говорят: вор!» «Бедные люди, – покачал головой старик, – ведь этот вор среди бела дня крадет у них любимого императора…»

Есть одна группа людей, которая до сих пор отказывается верить, что последний император Эфиопии, Рас Тафари Меконнын, умер. Это – растафарианцы, приверженцы ямайской религии, основанной на курении марихуаны и почитании Хайле Селассие. Для них он – воплощение верховного божества Джа. Никакой загадки тут нет; просто во время первого визита Хайле Селассие на Ямайку пошел дождь, прервавший многомесячную засуху. Островитяне увидели сразу два чуда: долгожданный ливень и чернокожего короля, которому прислуживали белые люди. Раскурив трубку мира, старейшины посовещались и пришли к выводу, что перед ними сам царь небесный. Собственно, так оно и было: чернокожий король действительно явился с небес, то есть прилетел на самолете, из которого долго отказывался выходить, так как его тошнило от дыма марихуаны, окутавшего все вокруг.

Дальнейшие отношения между Тафари и его ямайской паствой складывались весьма забавно. Когда императору доложили, что растафарианская община планирует всем скопом «вернуться в землю Сиона, где обитает их бог», то есть переселиться в Эфиопию, ответ был: «Передайте им, что репатриация может произойти только после полного внутреннего освобождения». Это изречение тотчас занесли в канон главных заповедей растафарианства: «Liberation before repatriation». Справедливости ради следует заметить, что укуренным жителям Ямайки, мечтающим о небесном Сионе, все-таки выделили небольшой участок эфиопской земли, где некоторые из них обитают и поныне. Когда же журналист из Би-би-си напрямую спросил у Хайле Селассие, собирается ли тот разуверять растафарианцев в своем божественном происхождении, император со свойственным ему остроумием ответил: «Кто я такой, чтобы вмешиваться в их веру?»

***

В последнее время в Эфиопии наблюдается возрождение культа Хайле Селассие, и люди старой формации вроде Айелу тут, видимо, ни при чем. Императора выбирает поколение next, выросшее на гимнах регги, которые привил им эфиопский подражатель и продолжатель Боба Марли, поп-звезда по имени Теодрос Кассахун, a.k.a. Тедди Афро. Тедди надо видеть и слышать, говорит Зелалем, и сегодня вечером у нас будет такая возможность. А разве вечер еще не наступил? Нет-нет, уверяет Зелалем, еще не вечер.

Вечерний концерт начинается в полночь и заканчивается в пять утра. Все это время зал в несколько тысяч человек пляшет без устали, и я начинаю понимать, почему эфиопов называют самой выносливой нацией. И не надо указывать на то, что к середине данного марафона некоторые из присутствующих еле держатся на ногах – это не от усталости, а от возлияний. За напитки в баре дерут втридорога, но субтильным эфиопским ребятам много не надо. При этом атмосфера дружелюбная, пьяные парни склонны скорее брататься, чем драться. Единственный белый человек в этой толпе, я ни разу не почувствовал на себе любопытных и уж тем более враждебных взглядов.

После трех часов пения без антрактов поп-звезда наконец объявляет «последнюю песню», после чего концерт продолжается еще два часа. Первоначальная эйфория (все внове, все интересно, я в Эфиопии!) сменяется усталым раздражением; подобные эмоции испытываешь на литературном вечере, где маниакальный автор из тех, кто не заявлен в программе, дорвался до микрофона и теперь неумолимо читает свой роман в стихах от начала и до конца («Глава пятнадцатая…»). Но, похоже, раздражаюсь я один. Тысячи фанатов продолжают улюлюкать и с каждой песней все сильнее заходятся в танце. Зелалем демонстрирует правильные движения, заставляет меня повторить («Другие африканцы танцуют бедрами, а мы – плечами. Пока ты тут, ты должен научиться танцевать по-эфиопски!»).

Кумир и символ поколения Тедди Афро производит странное впечатление: упитанный молодой человек с жидкими усиками и глуповато-широкой улыбкой, не слишком грациозно скачущий по сцене, то и дело заставляющий публику скандировать «Эфиопия» и «Аддис», он как минимум харизматичен, но по внешности и манере держаться – не то ресторанный певец, не то мальчик-переросток из категории школьных заводил. Музыка – добротное регги, и поет он совсем неплохо, и все в этом образе сходится с трафаретом поп-звезды, если бы не кое-какие факты биографии. Оказывается, эта танцевальная музыка сопровождается текстами социального протеста, за которые кумир молодежи несколько лет назад отбыл тюремный срок – ни много ни мало полтора года. Этот парень – политзаключенный?! Да, говорит Зелалем, представь себе. Его песни «Йястэсериал» («Искупление») и «Хайле Селассие» стали гимнами политической оппозиции. Потому-то и публика на концерте представляет собой странную смесь: оголтелые подростки пополам с теми, кого нынче принято называть «креативным классом». В перерывах между песнями Зелалем знакомит меня со своими приятелями, «танцующими плечами» рядом с нами: учитель физики, врач-иммунолог, какие-то аспиранты… Все они – поклонники творчества Тедди Афро. Может быть, он – что-то вроде Шевчука: звезда шоу-бизнеса и борец за правду в одном лице? Или – еще вероятней – странное явление, аналогов которому нет ни в России, ни в Америке, ни в Китае. Мэйд ин Эфиопия.

Последней из «последних песен», как и ожидалось, будет программная «Хайле Селассие». На огромном экране высвечивается портрет покойного императора: точеное лицо, окаймленное черной бородкой, большие газельи глаза…

Неожиданные изгибы истории, описавшей круг и оказавшейся лентой Мебиуса, достойны детского изумления: мог ли Х.С., вальяжно беседуя с британским журналистом, предположить, что закончит свои дни в застенке Дерга, а еще через тридцать лет вернется в Эфиопию и возвращением своим будет обязан ямайским марихуанщикам с их музыкой регги, которую в начале нового века будет слушать вся Аддис-Абеба? Мог ли предположить Гумилев, что тот, на кого он без толку потратил ящик вермута в Харэре, станет едва ли не самой видной политической фигурой за всю историю Абиссинии; и что сам он, русский поэт Николай Гумилев, благодаря этой встрече войдет в пантеон растаманов в качестве мелкого божества? Впрочем, насчет последнего я не уверен: о том, что Гумилеву нашлось место в растафарианской мифологии, я слышал от одного литературоведа; спросить же у самих растаманов случая не было.

 

5. ЦАРИЦА САВСКАЯ

Когда самолет тронулся с места, в нескольких метрах от взлетно-посадочной полосы показалась хижина с крышей из рыжевато-бурой соломы, похожей на щетинистую шерсть какого-нибудь крупного животного, а рядом с хижиной – пожилой человек, завороженно наблюдавший за движением «стальной птицы». Туникообразная рубаха, хворостина за плечами, на ногах – резиновая обувь, изготовленная из автомобильных шин. Такие же одинокие фигуры можно увидеть по краям дорог, вдоль которых бесконечно тянутся пастбища и перепаханные поля, однообразные картины летней страды. Фигуры из буколического пейзажа заняты севом или прополкой, гнут спину над бороздой или идут за плугом; их хлысты описывают круги над впряженным в ярмо скотом. Но чем бы ни были заняты эти люди в накидках, при виде автомобиля они обязательно начинают голосовать, просят, чтобы их подвезли, а куда и зачем, там видно будет. Вот и человек, построивший себе жилище рядом со взлетно-посадочной полосой, поднял руку навстречу движению, как будто надеялся, что разгоняющийся самолет внезапно остановится, чтобы взять еще одного пассажира.

По сути, этот жест был не таким уж странным, если учесть, что внутренние авиарейсы в Эфиопии работают по тому же принципу, что и наземный транспорт: каждые пятнадцать минут самолет совершает посадку, чтобы высадить часть пассажиров и подобрать новых. Остановка Аддис-Абеба. Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка – Аксум. И так далее. Посадочные места в самолете никогда не распределяются заранее, каждый садится где хочет или где найдется место. Еще одна особенность: рейсы имеют обыкновение не только опаздывать, но и вылетать раньше времени. При всем при том «Эфиопские авиалинии», действующие с 1945 года, – чуть ли не лучшая африканская авиакомпания, одна из немногих, чьи воздушные суда соответствуют стандартам международной организации гражданской авиации. По замыслу Хайле Селассие, создание государственной авиакомпании с безупречной репутацией могло изменить неблагоприятное мнение мировой общественности об уровне развития Эфиопии. Существует и другая версия, по которой «Эфиопские авиалинии» возникли благодаря растению Catha edulis (в просторечии – чат или кат). Листья ката, имеющие наркотическое действие, пользуются большим спросом не только в Эфиопии, но и в соседних странах, особенно в Сомали и Йемене, где запрещено спиртное, а кат разрешен и поощряем. Катинон, так называется активное вещество, – наркотик-стимулятор, нечто среднее между кофеином и кокаином. Чтобы получить желаемый эффект, листья нужно жевать свежими; срок годности этого препарата – около восьми часов, а значит, требуется быстрый и надежный способ доставки высокодоходного товара, нужна авиация.

Кат – это ритуал, втолковывал Зелалем, тут важен правильный настрой, правильная атмосфера. Пол, устланный тростником, курящийся ладан. Нужно время, чтобы насладиться катом и хорошей компанией. Сидеть, жевать, запивать кока-колой… Но как раз времени у нас не было, и после всех объяснений Зелалем торопливо всучил нам мешок с красноватыми листьями в дорогу. Когда самолет оторвался от земли, мы открыли подарок и принялись сосредоточенно жевать. Листья оказались на редкость горькими, и, прожевав парочку, Прашант заявил, что дальше травить себя этой гадостью не собирается. Я же решил довести эксперимент до конца, докопаться до сути, и к моменту приземления через не могу съел почти весь мешок. Увы, никакого специального эффекта я так и не ощутил, если не считать свирепого расстройства желудка, начавшегося через несколько часов после моих напрасных усилий. Видимо, Зелалем был прав насчет необходимости правильного настроя и атмосферы.

Пока мы давились катом, остальные пассажиры щелкали фотоаппаратами и айфонами, стараясь запечатлеть заоконные красоты. Сквозь подтаявшие сугробы облаков пробивались вершины гор, возвышавшиеся над лесистыми отрогами, а там, где небо было безоблачным, виднелись то плавные перекаты плато, то скомканный скалистый рельеф, то плосковершинные амбы с прилепившимися к террасам крапинками селений. В долинах, где низкий туман скрадывал часть ландшафта, размежеванные земельные участки походили на фрагменты пазла. Когда самолет проваливался в воздушные ямы или закладывал виражи, соседа, сидевшего рядом с проходом и перегибавшегося через нас с Прашантом, чтобы поднести айфон к иллюминатору, отбрасывало в сторону, и вместо горного пейзажа на фотографии запечатлевалась моя волосатая рука. Тогда незадачливый фотограф смеялся, демонстрируя мне свой снимок – гляди, мол, как здорово получилось. Я тоже засмеялся и предложил ему кат, от которого он категорически отказался. В отличие от других африканцев, эфиопы довольно застенчивы и редко идут на контакт, но мой сосед, хоть и был эфиопом, вел себя скорее как американец.

– Кассахун, – сказал он, протягивая руку.

– Очень приятно. Эскиндер.

– Вы хотите сказать, что вас зовут Александр? – он и по-английски говорил совсем как американец.

– Можно просто Алекс. Я так понимаю, вы некоторое время жили в Америке?

– Жил и живу. В Вашингтоне. Почти двадцать лет уже. Но возвращаюсь часто, хочу приобщить своих сорванцов к эфиопской культуре, – он кивнул на мальчика и девочку, которые сидели в противоположном ряду, уткнувшись в компьютерную игру.

– И как им здесь?

– Им нравится. Да и мне нравится. Люблю чувствовать себя туристом в собственной стране. Вы, может быть, уже заметили, что туристические места у нас посещают в основном не ференджи, которых здесь раз, два и обчелся, а эфиопы.

– Да, да. Я еще удивился и подумал, что люди здесь живут лучше, чем я думал. А ведь мне говорили, что в Эфиопии почти нет среднего класса.

– Так его и нет. Есть диаспора. Туристические места посещают эфиопы, которые живут за рубежом и приезжают, чтобы обучить детей амхарскому или потому, что сами, пока жили здесь, ни разу не ездили по стране. Большинство жителей Аддис-Абебы никогда не выезжали за пределы столицы.

– А вы сами из Аддис-Абебы?

– Нет, моя пуповина зарыта в предместье Аксума. Кстати, у вас в Аксуме уже запланирована эксурсия или вы летите наобум?

– В общем, наобум.

– Тогда, если хотите, присоединяйтесь к нам. Я буду все показывать своим детям, могу и вам заодно.

Если на что и можно рассчитывать, путешествуя по Африке, так это на путеводную нить случайных знакомств, по большей части сомнительных, с явным риском влипнуть в какую-нибудь историю. Впрочем, ничего сомнительного в нашем попутчике я не нашел: симпатичный человек средних лет, семьянин. По профессии, как выяснилось, метеоролог. Опасные приключения и стихийные бедствия не ожидаются. Да и зачем она, голливудская острота сюжета, когда место действия – легендарный Аксум, одно из «четырех великих царств» в манихейской картине мира; когда вокруг – смутные окраины библейской и эллинской древности, terra incognita, с которой начинается Гомерова «Одиссея»? Что может быть остросюжетней? «Был Посейдон в это время в далекой стране эфиопов, / Крайние части земли на обоих концах населявших: / Где Гиперион заходит и где он поутру восходит…» С этого и начать.

Западный край – Куш, земля мероитов, то есть Судан. Восточный край – Пунт, то есть Сомали, родина Нуруддина Фараха. Сомалийцев хватает и в Эфиопии. В Аддис-Абебе сомалийца легко отличить от эфиопа: последний может быть одет во что угодно, а стиль одежды первого не предусматривает никаких вариаций. Мешковатый лоскутный халат, подпоясанный широким кушаком; поясной кинжал, заплечная связка никогда не надеваемых сандалий. Амхарцы – православные христиане, сомалийцы – правоверные мусульмане. И те и другие имеют право надеяться на лучшее. В самолете из Аддис-Абебы в Каир с нами летел целый гарем сомалиек, около сорока, а то и больше. Все, как одна, были одеты в черные хиджабы, у всех были испуганные некрасивые лица. Они боялись летать, боялись мужчин, но, пересилив страх, объясняясь исключительно жестами, попросили нас с Прашантом показать им, как пристегиваются ремни. Сомалийки летели в Джидду, куда их всем скопом выписал какой-то саудовский принц (там, кажется, все – принцы?). Бесправная армия домработниц, в сущности рабынь. Возможно, как раз в этот момент их братья, тоже рабы, проходили боевую подготовку, чтобы два месяца спустя учинить расправу над посетителями торгового центра в Найроби.

Где теперь сокровища Куша и Пунта, их незапамятная древность? По левую руку и по правую, с западной стороны и с восточной – заваленные мусором пустыри, кладбища пластмассовых бутылок. Аксум – ненамного чище, но в Аксуме идет стройка, над кособокими деревенскими хижинами и рифлеными крышами городских хибар громоздятся каркасы новых многоэтажных зданий. Кажется, в этом захолустном городке строят больше, чем в Аддис-Абебе, не говоря о Гондэре и Бахр-Даре. «Ничего удивительного, – сказал Кассахун, – просто Аксум – столица региона Тыграй, а Тыграй – вотчина Мелеса Зенави, который правил страной последние семнадцать лет. У нас всегда так: если у власти стоят тигринья, строят в Тыграе, если амхарцы, строят в Амхаре, если оромо, то – в Оромии…» Но стройка Мелеса Зенави – ничто по сравнению с зодчеством аксумских царей, правивших две тысячи лет назад. Эти развалины древних дворцов и есть настоящий Аксум. Стелы, менгиры, подземные мавзолеи. С них и начать.

А еще лучше – с царицы Савской, которую эфиопы величают Македой. По легенде, подробно изложенной в книге «Кэбрэ нэгэст», царица отправилась в Иерусалим «от пределов земли» не только «послушать мудрости Соломоновой», но и излечить врожденный недуг – деформацию стопы (в книге написано, что Македа родилась с «козлиным копытом»). Стоило ей прикоснуться к дереву, поваленному на подступах к городу, как козлиное копыто превратилось в человечью стопу. С тех пор священное дерево, обиталище добрых духов «адбар», причислено к предметам почитания (недаром в Псалмах Давида говорится: «Скажите народам: Господь царствует от дерева»). А может быть, оно почиталось и раньше. В Эфиопии вообще много предметов культа. Когда речь зашла о церковных обрядах, Кассахун поведал историю своего истово верующего родственника; за всю жизнь родственник не проработал ни дня, не потому, что был ленив, а потому что в календарном году, состоящем из тринадцати месяцев, нет ни одного дня, который не считался бы религиозным праздником. У родственника Кассахуна просто не хватало времени, чтобы выполнить все обряды поклонения и жертвоприношения. Тем более что, будучи человеком скрупулезным, он поклонялся не только бесчисленным абиссинским святым, но и другим высшим инстанциям: семейным духам, священным деревьям.

Итак, излечившись от зверолапия, Македа предстала перед Соломоном писаной красавицей и, зная его страсть к прекрасному полу, предусмотрительно взяла с царя клятву воздержания. В ответ Соломон заставил царицу поклясться, что та ничего не возьмет из дворца без его согласия. В тот же вечер за ужином хозяин обильно потчевал гостью соленой пищей, после чего тайно приказал слугам убрать все кувшины с водой, оставив только один – рядом с царским ложем. Ночью измученная жаждой гостья прокралась в Соломонову спальню, где, протянув руку к кувшину, была поймана с поличным. «Видела ли ты под небесами что-либо более драгоценное, чем вода? А ты хотела взять ее без разрешения!» – произнес Соломон и немедленно «взял ее в жены». Некоторое время они жили душа в душу, задавая друг другу загадки, но в конце концов запас загадок иссяк и Македе захотелось домой. На прощание Соломон вручил ей перстень, «чтобы могла не забыть ты меня. И коль случится, что обрету я семя в тебе, кольцо сие да будет знаком ему; и если сын народится, пусть он прибудет ко мне». Вернувшись на родину, царица Савская повелела подданным принять иудейскую веру. А девять месяцев спустя, само собой, народился тот самый сын – Менелик I, основатель аксумской династии. Далее в «Славе царей» рассказывается о том, как Менелик прибыл в Иерусалим, где был принят отцом и провозглашен наследником престола, но, подобно Македе, затосковал по африканской родине и стал собираться в дорогу. Перед тем как покинуть Иудею, Менелик выкрал из дворца Соломона Ковчег завета. Этот не вполне благочестивый поступок стал чуть ли не главным предметом гордости Соломоновой династии в Эфиопии, основанием ее легитимности в глазах народа. Относительно самого ковчега и его местонахождения имеются следующие версии: 1) ковчег был уничтожен вместе с церковью Марии Сионской во время одного из набегов исламского воителя Ахмеда Граня в XVI веке; 2) ковчег существует по сей день и находится в пристройке к отреставрированной в 1964 году церкви Девы Марии Сионской; он хранится в скинии, куда вхож всего один человек (кто этот человек, не уточняется); 3) ковчега не было, грабежа не было. Да и царицы не было.

Но что-то все-таки было. И если развалины, которые эфиопы считают руинами дворца Македы, на самом деле, как утверждают немецкие археологи, относятся к позднему аксумскому периоду (VI век н.э.), а «бани царицы Савской» – всего лишь водный резервуар того же периода, то подлинность аксумских стел, воздвигнутых в середине первого тысячелетия до нашей эры, вроде бы не вызывает сомнений. Обелиски из цельного камня, вырезанные в форме многоэтажных башен высотой до тридцати метров и весом до пяти тонн, первые «небоскребы» в истории человечества, они представляют собой загадку почище тех, что задавала Македа. Каким образом гранитные блоки таких размеров были добыты и доставлены в Аксум из мест горной разработки? Какие технологии использовались аксумитами для установления стел? А главное, какую функцию выполняли эти многоярусные сооружения с ложными дверьми у оснований? У подножия каждого монолита имеется большая мраморная плита, а под плитами – обнаруженные всего двадцать с небольшим лет тому назад катакомбы с каменными саркофагами. Таким образом, вроде бы подтверждается давняя гипотеза, согласно которой стелы служили надгробными мемориалами. Но как объяснить тот факт, что все саркофаги оказались пустыми и, если верить химической экспертизе, были пустыми с самого начала?

Ложные двери, ложный некрополь… Где же правда? – вопрошают немецкие и французские ученые, а итальянцы до того прониклись аксумской загадкой, что даже конфисковали одну из главных стел. Это случилось в 1937 году, во время фашистской оккупации. Стела была вывезена в Рим, где находилась вплоть до 2005-го. В 1960 году легендарный эфиопский марафонец Абебе Бекила завоевал золотую медаль на Олимпийских играх в Риме, поставив новый мировой рекорд; мало того, половину дистанции он пробежал босиком. Впоследствии бегун рассказывал, что почувствовал небывалый прилив сил, когда на горизонте показалась экспроприированная аксумская стела.

В отличие от яйцеголовых европейцев, эфиопы не склонны изводить себя пилатовыми вопросами. Истина есть истина, она содержится в книге «Кэбрэ нэгэст». Есть слава царей Соломоновой династии от царицы Савской до Хайле Селассие, три тысячи лет войны и жатвы, непрерывность истории устной и письменной. Есть камень Эзаны, эфиопский ответ Розеттскому камню, с надписями на сабейском, древнегреческом и геэз, свидетельствующими о принятии христианства и военном походе в Судан в IV веке. «Силою Господа всего сущего я повел войну против нубийцев, ибо восстали они и возгордились, – пишет безымянный придворный автор от имени царя Эзаны, – Я сжигал их города, построенные из кирпича и построенные из тростника, и аксумиты унесли пищу нубийцев, их медь, их железо и латунь, и они разрушили изображения их храмов и хранилища пищи и хлопка и бросили все это в Нил». Есть и другие скрижали, петроглифы, мегалиты, случайные открытия крестьян-издольщиков, чьи имена выгравированы теперь на мемориальных табличках рядом с именами аксумских царей Базена, Зоскалеса, Гыдырта и Рамхая.

Есть гробница царя Калеба, отрекшегося от короны, чтобы уйти в монастырь, а рядом – гробница его сына Гэбрэ Мескела, последовавшего примеру отца (начиная с VI века иночество царей стало в Эфиопии делом обычным). В подземных коридорах пахнет трупным разложением и летучими мышами. В начале девяностых, когда СВЭД и ЭНРП поочередно проводили чистки по всей стране, катакомбы аксумских царей стали убежищем для сотен, а то и тысяч мирных жителей, в том числе и родни Кассахуна. Теперь эти апартаменты пустуют в ожидании следующей революции.

Есть бассейн царицы Савской, где ежегодно справляется Тимкат, праздник Богоявления. Раз в год, 19 января, бассейн наполняется водой посредством древней системы акведуков, и настоятели восьми монастырей возглавляют десятичасовое шествие, завершающееся всенощной службой. Под утро епископ освящает воду, запуская в нее папирусную лодочку с зажженной свечой. Когда лодочка доплывает до середины бассейна, толпы прихожан сбрасывают с себя праздничные шаммы и прыгают в воду в чем мать родила.

Истина есть истина, но в «Кэбрэ нэгэст» она выглядит однобоко: дескать, во всем виноваты женщины и иудеи. Как известно, до 330 года нашей эры значительная часть населения Эфиопии исповедовала иудаизм. В V–VI веках те, кто отказался перейти в новую веру, были изгнаны из Аксума и вынуждены переселиться в труднодоступные горы Сымэн. На протяжении следующих четырех столетий аксумские цари раз за разом отправляли военные походы в Сымэнские горы с целью искоренить ересь «фалаша». Так продолжалось до тех пор, пока иудейская военачальница Юдифь не нанесла ответный удар, положив конец «крестовым походам», а заодно и самому аксумскому царству. Получается, что история Аксума, начавшаяся с женщины, женщиной и закончилась. Подобные совпадения – благодатная почва для эзотерических домыслов. Не была ли разрушительница Юдифь реинкарнацией прародительницы Македы? Идея метемпсихоза, имевшаяся у многих древних народов, не чужда и эфиопским мистикам. Однако основной ход рассуждения оказывается куда более прямолинейным. Ссылаясь на злодеяния иудейской царицы, автор «Кэбрэ нэгэст» то и дело возвращается к двум лейтмотивам: порицание иудеев и запрет на царствование женщин.

Последний из этих пунктов выглядит особенно забавно, если учесть, что в истории Эфиопии насчитывается больше великих правительниц, чем где бы то ни было, за исключением разве что Англии. В начале XVI века здесь правила императрица Ылени, потратившая немало усилий – увы, напрасных – на установление дипломатических контактов с Европой. Это был золотой век, когда эфиопская цивилизация мало в чем уступала европейской. Тем удивительнее прозорливость императрицы, увидевшей необходимость в обмене научно-техническими знаниями, без которых, по ее убеждению, географически изолированная Эфиопия была обречена на отсталость и нищету. Кроме прочего, Ылени слыла меценаткой, чей приход к власти ознаменовал возрождение эфиопской поэзии и живописи. Правда, возрождение это было непродолжительным; большая часть произведений была уничтожена во время мусульманского нашествия, начавшегося в середине XVI века. Следующий период культурного расцвета наступил лишь через двести лет и пришелся на правление другой покровительницы искусств, гондэрской императрицы Мынтыуаб. Любопытно, что Мынтыуаб, как и Юдифь, происходила из племени фалаша (куара). Как и предыдущий, новый золотой век закончился нашествием варваров (на сей раз варварами были племена галла-уолло). И наконец в начале ХХ столетия трон занимала императрица Тайту, жена Менелика II, обнаружившая подвох в итальянском переводе Уччиалльского договора и проявившая себя как блистательная военачальница во время битвы при Адуа.

– Вот имена, которые должны помнить эфиопские женщины, – наставлял Кассахун, – Мынтыуаб, Тайту, Ылени… Современная молодежь этих имен не знает. Они знают только Саят Демиссие, Лию Кебеде и эту… как ее…

– Данавит Гэбрэгзиабхер, – подсказала девушка, обслуживавшая наш столик в кафе, которое Кассахун отрекомендовал как лучшее заведение в Аксуме.

– Вот-вот, – подхватил Кассахун, – Сенаит меня понимает. Когда я уезжал из Эфиопии, всех этих «звезд» и в помине не было. А кто такая царица Ылени, знал каждый ребенок… Не вздумай смеяться! – пригрозил он Сенаит, хотя та и не думала смеяться. И, оттопырив большой палец в ее сторону (жест белого человека), пояснил, – Это моя племянница.

Когда один африканец представляет другого как своего брата, дядю, племянника и т.д., это может означать все что угодно. Скорее всего, имеется в виду, что все люди – братья и что в данный момент представляющий испытывает родственные чувства к представляемому, с которым мог познакомиться и за пять минут до того.

– А что, эта официантка – правда ваша племянница? – осторожно спросил Прашант, когда Сенаит удалилась на кухню.

– Какая же она официантка, – возмутился Кассахун, – она у нас царица Савская, не меньше! Между прочим, Сенаит – владелица этого заведения. Сущая правда. И то, что она – моя племянница, тоже правда. Ее отец был моим двоюродным братом. Он умер от тифа семь лет назад. А жена его умерла еще раньше. Остались четыре дочери, Сенаит – старшая, ей тогда и шестнадцати не было. Но она у нас предприимчивая. Нам даже помогать ей не пришлось, сама все устроила. На первых порах работала на кофейной плантации, а через пару лет оценила ситуацию, воспользовалась тем, что Мелес Зенави вбухивал деньги в наш регион, получила кредит по правительственной программе и – вуаля! – открыла кафе. Младшие сестры тоже здесь работают. Говорю вам, таких, как Сенаит, больше нет. Первая женщина в Тыграе, которой удалось открыть собственный бизнес.

Кассахун выкрикнул что-то на тигринья, и Сенаит вынесла поднос с тремя бырлие, похожими на грушевидные колбы. Дядя и племянница перебросились парой фраз. Странно: ведь Кассахун прилетел в Аксум вместе с нами, стало быть, видел Сенаит впервые за долгое время (в самолете он сказал нам, что не был на родине больше года). Однако когда мы вошли в кафе, Сенаит улыбнулась ему так, как улыбаются малознакомым клиентам, да и Кассахун не бросился к ней с объятьями, а только похлопал по плечу с напускным благодушием. Вот и сейчас, когда они говорили о чем-то на своем языке, по их мимике никак нельзя было предположить, что они приходятся друг другу родственниками. Или пресловутый языковой барьер распространяется на мимику до такой степени, что все мои наблюдения – мимо, не стоит и гадать? Семилетний сын Кассахуна, то и дело вскакивавший из-за стола, подбежал к Сенаит и потрогал край ее платья. Кассахун сказал что-то недовольным тоном – видимо, сделал сыну замечание.

– Ну что ж, давайте заказывать, – предложил он, повернувшись к нам с Прашантом, – если вы еще не выбрали, позвольте мне порекомендовать вам мое любимое эфиопское блюдо: лазанью. Наша Сенаит готовит ее, как никто другой.

– Разве лазанья – эфиопское блюдо? Я думал, что эфиопская кухня – это инджера и уот.

– Инджера – само собой, но лазанья – тоже эфиопское блюдо. Если итальянцы могли отобрать у нас аксумскую стелу и много чего еще, мы имеем полное право присвоить лазанью.

Зачем он привел нас в это кафе? Желая отблагодарить Кассахуна за утреннюю экскурсию по Аксуму, мы предложили угостить его и детей обедом. «Отлично, – сказал он, – я как раз знаю одно очень симпатичное место». И вот теперь выясняется, что симпатичное место принадлежит его осиротевшей племяннице. Когда, дожевав лазанью и допив тедж, я вынул пачку быров, чтобы заплатить за обед, Кассахун выпучил на меня глаза: «Это еще что такое? Неужели вы думаете, что Сенаит возьмет с нас деньги?!»

– Спасибо тебе, дорогая, – сказал он уже в дверях, обращаясь к Сенаит по-английски, – вечером мы придем к тебе пить кофе.

– Буду ждать, – сказала Сенаит, одаривая нас своей чарующей дежурной улыбкой, и кивнула на дальний угол комнаты, где были выставлены атрибуты кофейной церемонии: ступка с пестиком, кадильница, жаровня, глиняные кувшины, миска с попкорном из сорго и целая армия фарфоровых чашечек на подносе, выстланном эвкалиптовыми листьями.

В этот момент Прашант, стоявший с фотоаппаратом наизготовку, бросился фотографировать все что попало: диковинную утварь, интерьер кафе, розовые кусты у крыльца, иконописное лицо хозяйки. Кассахун одобрительно кивал, как хозяин картинной галереи, возомнивший, будто он является соавтором выставленных работ.

***

После обеда, распрощавшись с Кассахуном, мы пошли поглазеть на местный базар. Там мы слонялись, окруженные свитой любопытных деревенских детей – квинтэссенция туристического опыта в Африке. Мне запомнилась девочка лет десяти, таскавшая своего годовалого брата на спине. Девочка ходила за нами по пятам, сохраняя при этом некоторую дистанцию; всякий раз, когда я оборачивался, она широко улыбалась, а наспинный младенец корчил плаксивую рожицу и хныкал. Она была на пару лет старше остальных детей и, судя по всему, взяла на себя роль воспитательницы. Как только кто-нибудь из ее подопечных начинал дергать меня за рукав, требуя подачку («Mister, money!»), она награждала его подзатыльником. Надо сказать, что происходило это не очень часто; по сравнению с голопузой малышней в Западной Африке эти были сама деликатность. Им, как и нам, просто хотелось поглазеть, но их любопытство было куда более правомерным, чем наше.

Глядя на них, я вспомнил, как однажды в московскую школу № 831 пожаловала делегация учителей из какой-то дружественной африканской страны, кажется, из Анголы. Событие было поистине необычайное: иностранцев, а уж тем более негров, до этого никто не видел. Мы осаждали их всю перемену, и, сгорая от желания выделиться из толпы, я пустил в ход единственную известную мне английскую фразу. В том, что все иностранцы говорят по-английски, я не сомневался. «Хаудуйду», – пискнул я и, услышав в ответ «I am fine, and you?», совершенно потерял голову от своего неожиданного успеха.

Прошла четверть века, и теперь они – это тогдашний я, а я – тогдашние «они», флегматичные пришельцы с другой планеты. «Я» и «они» поменялись местами в пространстве и времени, но эта подмена существует для меня одного, и поэтому, когда я уйду, все вернется на свои места. Нынешние они снова займутся любимой игрой в «марблс», завезенной сюда не то из Индии, не то из Египта. Или станут испытывать друг друга загадками «энкокилиш», сидя вокруг костра и выстукивая ритуальный ритм посохами («…Вот еще одна, слушайте: когда уходил, видел ее повсюду, когда возвращался, не видел уже нигде. – Любовь? – Жизнь? – Роса!»). А через несколько недель, когда закончится сезон дождей и по всему плоскогорью расцветут золотистые цветы мескела, дети будут ходить с букетами из дома в дом, распевая традиционное «Абебайехош» («Мы увидели цветы…»). Так начнется эфиопский Новый год, Энкутаташ, который празднуется здесь одиннадцатого сентября. По преданию, в этот день царица Савская вернулась из Иерусалима.

 

6. МАРСИАНСКИЕ ХРОНИКИ

– Познакомьтесь, это – Робо, наша кинозвезда.

– Вообще-то я – пасторалист, – уточняет Робо, с удовольствием произнося это слово.

– Кинозвезда, – настаивает боевая девушка, выступающая, очевидно, в роли пиар-менеджера, – про него даже фильм сняли. Сегодня вечером будет пресс-показ. Мы вас приглашаем.

Новоявленная кинозвезда трясет напомаженной гривой, подтверждая приглашение. Спасибо, мы непременно придем. Тем более что делать в Бахр-Даре, как выяснилось, совершенно нечего и никаких других планов на ближайшие полтора дня у нас нет.

Робо – блудный сын племени скотоводов карайю, живущего в двухстах километрах от Аддис-Абебы. Тех самых карайю, чье происхождение и обычаи с пристрастием Тацита описал амхарский монах Бахрей в «Истории галласов», одной из знаменитых «Эфиопских хроник» XVI века («И если найдется такой, который скажет мне: “Зачем написал историю дурных, подобно истории хороших?“, то я отвечу ему и скажу: “Ищи в книгах и увидишь…“»). Несмотря на относительную близость к столице, быт племени не омрачен влиянием современной цивилизации, и хотя в вореде имеется несколько школ, скотоводы строго-настрого запрещают детям посещать эти бесполезные учреждения. Запретный плод должен быть сладок, но, как показывает опыт, дети карайю – не сластены: тяга к знаниям овладела одним Робо. Вот он, ребенок, отлынивает от пастушеского труда, симулируя болезнь, и, дождавшись, пока остальные члены семьи уйдут пасти верблюдов, отправляется за тридевять земель учиться грамоте. Эти «тридевять земель» – небольшое расстояние для прогулки или даже пробежки. Недаром бег на длинные дистанции считается национальным видом спорта (эфиопские мальчишки помешаны на беге так же, как их сверстники в прочих странах – на футболе). В деревнях, где взрослые проявляют больше терпимости к идее образования, школьники просыпаются в три часа ночи, чтобы, подоив корову, замесив тесто для инджеры и поджарив кофе, успеть к первому уроку: три часа ходу в один конец.

Вскоре родители дознаются о ломоносовских устремлениях сына, но успокаивают себя надеждой, что рано или поздно он повзрослеет и образумится, а чтобы ускорить процесс взросления, подыскивают ему невесту. В предсвадебную ночь, пока друзья и родственники водят хоровод у костра, горе-жених сбегáет из деревни в Аддис-Абебу. В итоге невесту Робо приходится выдать замуж за его старшего брата, Радо; правда, у того уже имеется жена, но многоженство у карайю не возбраняется. Престарелый отец беглеца, поставленный перед выбором стать всеобщим посмешищем или прилюдно отречься от нечестивого сына, выбирает то, что диктует обычай. Тем временем Робо приспосабливается к городской жизни и уже через несколько месяцев начинает обучение в школе-интернате для меньшинств. По окончании школы он поступает в Аддис-Абебский университет по специальности «пасторализм» и параллельно устраивается на работу в итальянскую НПО. Однажды он получает неожиданное приглашение в Италию – на конгресс по проблемам сельского хозяйства в странах третьего мира. Прежде чем отправиться в столь далекое путешествие, он решает вернуться в деревню. По прибытии он узнаёт, что его семью постигло несчастье: в ходе племенных распрей между карайю и их соседями афар был убит Радо. Теперь вдову Радо, бывшую невесту Робо, должен взять в жены Фантале, младший из братьев. Родня принимает Робо тепло, но без лишних эмоций (примерно так же, как Сенаит – своего американского дядюшку); с момента ухода блудного сына прошло пять лет. Об отцовском отречении успели забыть или делают вид, что забыли.

В Риме молодого пастуха из африканского племени ждет успех, ему обещают стипендию на обучение в магистратуре. Робо мечтает когда-нибудь создать собственную НПО для развития сельскохозяйственных технологий в регионе Афар. В конце фильма он привозит отца в Аддис-Абебу. Разгуливая по городу в своем деревенском одеянии, старик отмахивается от машин пастушьим посохом, с недоверием глядит на окружающие его чудеса. Особенно сильное впечатление на него производят продукты на прилавках:

– Это что?

– Морковка.

– Кажется, я слыхал о таком. А это?

– Манго.

– О таком не слыхал.

И, помолчав, ни с того ни с сего произносит:

– Фантале, с тех пор как женился, о нас с матерью совсем не заботится. Даже куска мыла нам не купит. Ты все-таки лучше, хоть ты и странный.

Робо смеется, старик тоже улыбается, блестя внезапно слезящимися глазами.

После фестивальных показов в Европе публика засыпáла Робо вопросами, и он с расстановкой объяснял, что не считает взгляды и традиции своих соплеменников примитивными, все гораздо сложнее, чем может показаться; что войны между карайю и афар ведутся не потому, что дикарское племя жаждет принести головы врагов в жертву грозному идолу. Нет, это борьба за выживание. Ведь их жизнь всецело зависит от климата: если в регионе засуха, гибнет скот, а вслед за ним и люди. Все это освещается западными СМИ, но западные журналисты упускают из виду одно немаловажное обстоятельство: около шестидесяти процентов племенных земель правительство отобрало и пустило под национальные парки. Теперь племенам не хватает природных ресурсов. Так что в некотором смысле их войны – прямое следствие развития экотуризма… Выслушав эти взвешенные объяснения, европейский зритель растроганно аплодировал, густо надушенные леди пенсионного возраста лезли фотографироваться с чернокожим юношей.

Это было в Риме и Венеции, а здесь, в Бахр-Даре, куда Робо приехал «с гастролями» (идея Тырсит, девушки-менеджера, пригласившей нас на «пресс-показ»), в главном кинотеатре города, похожем на советский подпольный видеосалон середины восьмидесятых, немногочисленные зрители сидят с напряженными лицами; по окончании фильма, подходя поодиночке и обращаясь к гастролеру вполголоса, задают один и тот же вопрос: знает ли он такого-то и такого-то, которые тоже побывали в Италии? Получив отрицательный ответ, отходят с разочарованным видом. Тырсит бросает осуждающий взгляд на двух пятящихся к выходу ференджей – белого и индуса. «Не хотите ли сделать пожертвование в пользу нашей будущей НПО?»

***

Было уже к полуночи, когда мы вышли из «синема бэт» и поплелись искать гостиницу с непроизносимым названием.

– Слушай, Прашант, ты не помнишь, как называлась наша гостиница?

– Я как раз тебя хотел спросить.

– Помню, что было что-то такое с «сенегалом»…

– Погоди, я, кажется, вспомнил: «Амсэгенало».

Быстрая полоска фонарного света легла на нижнюю ветку дерева и соскользнула на землю, как соскальзывает конец белой эфиопской накидки, перекидываемый через плечо.

– «Амсэгенало» – это не гостиница, «амсэгенало» – это «спасибо», – раздался голос из темноты. Мы шарахнулись в сторону. Полночный велосипедист весело звякнул ржавым звонком, обдал нас брызгами грязи и, ныряя обратно в темноту, пропел с карикатурно «американским» акцентом: – Йоу ар уэлкам.

Хорошенькое дело. Значит, названия гостиницы мы не знаем, а дорогу запоминали в дневное время – теперь черта с два найдешь. Где-нибудь в Лагосе или Найроби за такую ночную прогулку мы поплатились бы, как минимум кошельком. По счастью, здесь все спокойнее: местные жители – не сторонники разбоя. Еще Гумилев в своем «Африканском дневнике» отмечал, что «абиссинцы страшные законники». Законники – не то слово. По свидетельству британских журналистов, писавших о голоде в Уолло в начале семидесятых, в тех редких случаях, когда в деревни доставляли провиант, неделями голодавшие люди чинно выстраивались в очереди и ждали своего пайка. При такой законопослушности грабителей можно не опасаться. Но и желающих довести нас до гостиницы тоже что-то не видать. И то сказать, не видно вообще ничего, тьма кромешная.

В эфиопских сказках говорится, что ночь – это время, когда речные змеи выползают на сушу и, стремясь присосаться к звездам, тянутся вверх, пока не превратятся в стебли осоки. Итак, шелест «речных змей», стрекот цикад. Ночь. В мусульманском Харэре мясники кормят сейчас гиен нераспроданным за день товаром (ночное кормление гиены с рук – тоже национальный вид спорта), а беспризорники, ночующие на свалках, жуют кат, чтобы не уснуть и не стать ужином для гиен, которым не досталось мясницких излишков. Стрекот цикад, хохот гиен. Скоро пробудятся школьники и другие ходоки из дальних деревень. Православный священник облачится в «ангельские одежды» (белые панталоны, белая рубаха до колен, белый тюрбан, белая накидка «нэтэла») и начнет приготовления к утренней службе. В одной руке у священника – кадило, а в другой – «чира», плетка из конского волоса на расписной рукояти. На другом конце Африки, в Нигерии и Бенине, с такими плетками ходят колдуны, отмахивающиеся от злых духов. Эфиопский священник отмахивается, в первую очередь, от мух. Но и духи тут как тут, даром что Эфиопия – оплот христианства. Духи докучают эфиопам не меньше, чем нигерийцам. Неистребимые «ванделы», духи-суккубы, проникающие в сны, или просто духи, бытовые демоны «адбар» и «зэр», добрые, злые – они везде. Существует даже целая доктрина, своеобразная «генеалогия морали» в эфиопском фольклоре: не бывает плохих или хороших людей, бывают только плохие или хорошие духи. Духи проносятся через нас, а мы – через них; в большинстве случаев связь человека с тем или иным духом случайна и скоротечна. Для того чтобы дух поселился в человеке, нужны основательные причины. Одна из таких причин – механическая. Пролетая через человека, дух просто-напросто застревает, зацепившись за какой-нибудь орган, путается в кишечных петлях, а высвободившись, не может вспомнить, откуда прилетел и куда лететь дальше. Происходит, так сказать, дезориентация духа в пространстве. Чтобы избежать подобных казусов, необходимо соблюдать меры предосторожности; например, когда открываешь дверь, подождать несколько секунд, уступая дорогу духу, а уж потом пройти самому… Интересно, сколько духов бродит, летает, гоняет на велосипедах в этой темноте?

– Может, поищем какую-нибудь кофейню? – предложил Прашант.

– Где же мы ее найдем в такое время?

– А вон там что?

И впрямь: одинокий огонек для тех, кто ищет пристанища в африканской ночи. Либо публичный дом, либо кофейня.

 – Сэлям! – поприветствовал нас ушастый молодой человек, показывая в улыбке щербатый рот, – Энглизоч? Фырэнзаоч? Джерманоч? Ю а уэлкам!

– Амсэгенало. Вы не могли бы нам помочь? Мы тут немножко заблудились и никак не можем вспомнить название нашей гостиницы. Она должна быть где-то совсем рядом.

– Гостиница? Есть, да. Рядом, но вам один трудно. Я мог проводить, но я сейчас не мог уходить. Через полчаса жду хозяин. Вы мог ждать полчаса, пить кофе?

Изнутри кофейня мало отличалась от обычной хижины: приземистый бамбуковый столик, рассохшееся бревно вместо скамейки, на полу – джутовая циновка, на стенах – глиняная утварь, тазики для мытья ног и посуды; воздух пропитан дымом эвкалиптовых дров, запахом мокрой шерсти. Ушастый юноша принес нам кофе и, отойдя на несколько шагов, стал наблюдать за нами с видом человека, ищущего случая, чтобы сказать что-то важное. Наконец собрался с духом:

– Меня зовут Алему.

– Очень приятно, Алему. Спасибо за кофе.

– Алему. А вас как?

Мы представились.

– Я знаю много история Бахр-Дар. Хочешь, вам рассказал?

– Расскажи, конечно. Присаживайся.

Присаживаться Алему не стал; наоборот, принял торжественную позу чтеца-декламатора, закатил глаза. «Пой мне, о муза…» В течение следующих двух часов мы услышали две истории. Первая была историей Бахр-Дара и его окрестностей – от царя Гороха до средневекового царя-крестоносца Амдэ-Цыйона I и далее: предания об отцах-пустынниках, богословские диспуты между монахами толка тоуахдо и тыграйской сектой кыбат; нагорный дворец-темница Амба-Гышен, куда эфиопские правители ссылали своих родственников, чтобы исключить возможность дворцового переворота; реформы поэта-императора Наода, каравшего смертной казнью за наушничество и доносы, а также запретившего профилактическую ссылку возможных претендентов на престол (после смерти Наода «княжеская тюрьма» снова открыла свои двери для царской фамилии); тридцатилетняя война с кровожадным имамом Ахмедом Гранем, сожжение монастыря Дэбрэ-Либанос и мытарства императора-изгнанника Либнэ-Дынгыля. Когда мы дошли до тридцатилетней войны, выяснилось, что Алему помнит все даты сражений, численность войск с каждой стороны, «лошадиные» имена всех расов, деджазмачей и фитаурари. В какой-то момент мне стало казаться, что я присутствую при рецитации новой «Илиады» – с той разницей, что наш бард вынужден обходиться без лиры и переводить свой эпос на ломаный английский.

Вторая история была биографией самого Алему; ее нам поведал хозяин кофейни по дороге в гостиницу (официанта-сказителя оставили сторожить лавку). Отец Алему был военным при режиме Менгисту. Мать ушла к другому мужчине, когда ребенок был еще в люльке. Бывший офицер Дерга держал сына в ежовых рукавицах, часто поколачивая, чтобы воспитать в нем стойкость духа и приучить к армейской дисциплине. В школе над Алему издевались, друзей не было. В восьмом или девятом классе появилась подруга, которая почему-то сразу не понравилась отцу. Вышла ссора, родитель, как всегда, дал волю рукам, но на этот раз Алему ответил и, высказав накипевшее, хлопнул дверью. С неделю он ночевал где-то на окраине города; наконец, не выдержал, вернулся домой и обнаружил, что входная дверь запечатана. От соседей Алему узнал, что через два дня после его ухода отец покончил с собой.

– …Теперь этот бедолага живет у моей сестры, она ему приходится троюродной теткой. Вообще-то наш Алему – со странностями, но сестра терпит. Вот и меня заставила взять его на работу. Хотя пользы от него не слишком много.

– А вы знаете о его увлечении историей? Он нам рассказывал про Амдэ-Цыйона и про Ахмеда Граня, очень хорошо рассказывал.

– Лучше бы научился работать как следует. Он мне со своим Амдэ-Цыйоном уже половину посуды перебил.

– Тяжело ему, наверное…

– Знаете, у нас на это обычно говорят, что тяжелы три вещи: праведность, табот и покойник.

***

За вычетом электричества, которое здесь, как и везде в Африке, подается с перебоями, и горячей воды, которой практически не бывает, в гостинице с непроизносимым названием было все, о чем только может мечтать человек в этой части света. Исправный санузел, чистое постельное белье. На шатком столике – записка от администрации, уведомляющая дорогих гостей, что в этом номере нет ни мышей, ни тараканов, ни даже клопов (поживем – увидим!). Прашант плюхнулся на соседнюю койку и разразился блаженным храпом. Помнится, когда мы собирались в поездку, он уверял меня, что никогда не храпит; я ему и тогда не поверил. На грани засыпания разрозненные дневные впечатления оформились в жутковатую видеоинсталляцию вроде тех, которые делает аддис-абебская художница Салем Мекурия. Игра воображения, никак не переходящая в полноценный сон. Душещипательные истории Робо и Алему смешались с другими, услышанными во время недавнего посещения монастыря Азуа-Мариам.

Этот монастырь находится на одном из бесчисленных островов священного озера Тана, где пять столетий назад принял смерть супостат эфиопов Ахмед Грань. По правилам жанра здесь должна следовать фраза вроде «мало что изменилось с тех пор», что, разумеется, не вполне соответствует действительности. Изменилось почти все, но и в наши дни главный водный транспорт – остроносая папирусная лодка, разрезающая отражения нильских акаций вдоль линии берега. Седобородый лодочник бормочет под нос, время от времени резюмируя пять минут амхарской скороговорки двумя-тремя бессвязными фразами по-английски: «Геенна в брюхе Земли. Небо и озеро. Если солнце встает надо озером, греет землю. Грешникам негде скрыться. Палит их весь день, всю ночь. Садится, чтобы не перегореть. Снова встает, видишь, вон там…»

Местный гид, вызвавшийся показать «самый древний из сохранившихся монастырей Бахр-Дара», довез нас до острова и препоручил своему помощнику. Через непроходимые заросли мы вышли к монастырскому скиту, где нас уже ждал помощник помощника. У того, разумеется, был свой помощник и так далее. Это была целая гильдия экскурсоводов, работающая по принципу матрешки. Позже нам объяснили, что каждый из «помощников» является экспертом в том-то и том-то; так, наш лесной проводник, кажется, считался знатоком эндемичной флоры. Время от времени он кивал на какое-нибудь большое дерево и восклицал, как будто обращаясь к дереву по имени: тыда! бесанна! ванза! Дерево отзывалось сердитыми криками желтых попугаев.

Макушка острова была очищена от растительности, как монашеская тонзура. Там и находились монастырский скит и сам монастырь, окруженные изгородью энсеты. Энсета, или абиссинский банан, растет по всей Эфиопии. Съедобных плодов, т.е. бананов как таковых, это дерево не дает, однако играет важную роль в сельском хозяйстве, особенно у народности гураге, проживающей в юго-западной части страны. При упоминании гураге любой эфиоп автоматически произносит два слова: «бизнес» и «энсета». Бизнесмены-гураге умудрились найти две дюжины применений бесплодному абиссинскому банану и разработали сложную технологию его культивирования: чтобы получить несколько пригодных к употреблению растений, нужно обработать около сотни саженцев на разных стадиях роста. Из лубяных волокон энсеты плетут корзины и циновки, отвар из листьев используется в качестве лекарства, корневища служат стройматериалом, а из черенков, закапываемых в землю на несколько месяцев, добывают ценный продукт питания – что-то вроде творожной массы, из которой можно готовить разные условно съедобные блюда.

Монастырский скит представлял собой несколько хлипких построек из хвороста, тростника и глины. На рогоже, расстеленной у входа в жилище, лежали ломтики сушеной инджеры, листья крушины и зёрна пророщенного ячменя для приготовления домашнего пива. На энсетовых веревках сушилось белье, выстиранное в застойных лужах. Указав на одну из тростниковых хижин, помощник № 3 объяснил, что это – студенческое общежитие. Оказалось, что в каждой хижине размером с одноместную туристическую палатку живут пять или шесть послушников монастыря. Из недр «общежития» доносилось многоголосое бормотание: это послушники в дэбэлах зубрили священное писание на литургическом языке геэз. На первых порах от семинаристов, изучающих геэз, не требуется знание грамматики или словаря; литургию зубрят «вслепую». Считается, что сам звук языка уже является достаточным для того, чтобы ученик проникся духом религии. Текст священного писания превращается в мантру. А бумага, испещренная сокровенными письменами, – в предмет почитания. Поэтому, хотя большинство прихожан не обучены грамоте, многие хранят дома Библию и перелистывают ее от случая к случаю. Известна даже история деревенского лекаря, который добивался исцеления больных путем кормления Библией: для скорейшего выздоровления пациенту полагалось съесть несколько страниц натощак.

Видимо, эту закостенелую, доведенную до абсурда «слепую веру» и имел в виду Уорку, когда говорил, что «поставил крест на тоуахдо». А может быть, для него, как для многих образованных эфиопов, институт церкви неизменно ассоциировался с памятным образом отца Могессие. Словом, причин достаточно. Но для иностранца, вооруженного фотоаппаратом, важна внешняя сторона вещей, оболочка, состоящая из трех концентрических кругов: притвор, святилище и Святая святых (Кэддуса кэддусан). Архитектура эфиопских церквей, повторяющая структуру Иерусалимского храма. Коническая крыша, крытая соломой и увенчанная шпилем из семи страусиных яиц, символизирующих семь небес, семь дней творения, начало начал (ab ovo) и крепость веры (страусиное яйцо непросто раскокать).

При входе в Азуа-Мариам в нос ударяет запах ладана. Настоятель держит в руках Библию в окладном переплете из красного дерева, натертого маслами и благовониями. С гордостью объявляет: XIV век. Затем демонстрирует три обязательных атрибута церковной службы: барабан, систр и молитвенный посох. Из барабана «калберо» можно извлечь любые звуки; низкие и глухие символизируют тело, высокие и звонкие – дух. Систр, храмовая погремушка, пришедшая из Древнего Египта на заре Аксумского царства, имеет форму подковы с двумя перекладинами, символизирующими лестницу Иакова, и пятью медными пластинами (пять – это дихотомия тела и духа + Святая Троица). Изогнутая рукоять молитвенного посоха символизирует одновременно рог агнца, принесенного в жертву вместо Исаака, и матку Богородицы.

Эфиопский ритуал богослужения – смесь африканского (барабан, оголтелые пляски) с ветхозаветным (шаммы-талесы, жертвенный дым курений… так, должно быть, служили в Иерусалимском храме). Хотя кто сказал, что Африка и Ветхий Завет – разные вещи? Племена, испокон веков исповедующие иудаизм, разбросаны по всему африканскому континенту: часть племени игбо в Нигерии, сефви в Гане, тубу в Мали и Чаде, лемба в Зимбабве, Малави и Мозамбике. Анализы ДНК подтверждают наличие общих корней с сефардами и ашкенази. Что, увы, никак не влияет на бытовой расизм, который, насколько я понимаю, в Израиле цветет пышным цветом (особенно среди выходцев из бывшего СССР), побуждая некоторых эфиопских евреев возвращаться в предместья Гондэра.

Окружная глинобитная стена, отделяющая притвор от святилища, полностью покрыта росписями, иллюстрирующими библейские сказания: Жертва Авраама, Даниил среди львов, Иона во чреве кита, Посещение Елизаветы, Рождество, Избиение младенцев, Бегство в Египет. Своеобразный конспект в картинках. Классическую эфиопскую живопись ни с чем не спутаешь: она вся состоит из удивленных аспидно-черных глаз в пол-лица. На картинах мастера гондэрского периода Аббы Хайле Мескела эти глаза, как глаза Джоконды, неотступно следят за наблюдателем. Это глаза праведника: по традиции, праведники всегда изображаются анфас, а грешники – в профиль. С приходом Дерга вся «старая» живопись, от росписей Средневековья до модернистов Афэуорка Тэкле, Гэбрэ Кристоса Дэста и Скундера Богоссяна, была объявлена идеологически чуждой, но основные принципы перекочевали в новый стиль: на полотнах эфиопского соцреализма враги народа показаны в профиль, а строители коммунизма – анфас.

За иллюстрациями библейских сюжетов на храмовой стене следуют изображения Георгия Победоносца и девяти Сирийских отцов, а за ними – самое интересное: выдержки из специфически эфиопской агиографии. Вот Тэкле Хайманот, известный кроме прочего тем, что десять лет неподвижно простоял в быстротечной реке, а когда рыбы съели его левую ногу, простоял еще десять лет на правой, пока Господь не взял его на небеса. Вот Яред Сладкопевец, изобретатель эфиопской музыкальной системы. Заслушавшись божественным пением Яреда, император не заметил, как проткнул копьем стопу Сладкопевца, а тот, истекая кровью, продолжал петь, пока не повалился замертво. Вот Гэбрэ Мэнфэс Кидус, покровитель всех бахитави, никогда не носивший одежды и не бравший в рот человеческой пищи. Триста лет он скитался по горам в сопровождении львов, гиен и птиц, которым давал напиться влаги из собственного глаза. Вот людоед Белай; когда-то он был праведником, но сошел с пути истинного и пристрастился к человеческому мясу. Съев всех родных и близких (в общей сложности семьдесят восемь человек), людоед отправился в другую деревню в поисках новых лакомств. По пути ему повстречался прокаженный, до того мерзкий, что Белай, как ни был он прожорлив, не решился употребить его в пищу. Прокаженный же, не зная, что имеет дело с людоедом, стал просить воды, и в конце концов, умилосерженный Белай дал ему каплю из своей фляги. Когда Белай предстал перед Страшным судом, на одной чаше весов оказались семьдесят восемь съеденных родственников, а на другой – капля воды, данная прокаженному. И тогда Богородица дотронулась двоеперстием до той чаши, где была только капля, и чаши уравнялись.

В конце экспозиции Гэбрэ Мэнфэс Кидус, похожий на Алему, угостил зверей и птиц свежесваренным кофе, Робо помог одноногому Тэкле-Хайманоту перейти через дорогу, и я догадался, что уже сплю. Во сне я увидел многоочитую темноту потолочной росписи с названием где-то в углу: «Вселенная». Пока я вглядывался в этот перенаселенный глазами мрак, кто-то невидимый с амхарским акцентом объяснял мне: «Космос расширяется потому, что проходит через человека. Чем больше энергии человек забирает у Вселенной, тем быстрее она расширяется. Ваша наука узнала об этом недавно, а мы знали с самого начала». Я кивал, делая вид, что все понял.

***

С наступлением дня лай собак, мелизматическое пение алеки и шум припустившего под утро дождя разом прекратились, как будто были частью сна. В промежутке между ночными и утренними звуками на землю опустился густой туман – занавес для смены декораций. Первыми проснулись запахи; в разреженном воздухе запахло смесью навоза, дыма и того дрожжевого брожения, которым всегда пахнет в Африке во время сезона дождей. Прашант сказал, что этот дрожжевой запах исходит от мокрой глины и напоминает ему об Индии. Впрочем, с Индией у него ассоциировалось все подряд. Любой амхарский обычай, любая история или сцена из здешней жизни вызывали у него одну и ту же реакцию: «Совсем как в Индии». Я, в свою очередь, всюду выискивал общий знаменатель с той Африкой, которую знал лучше всего: «Совсем как в Гане».

Так уж прямо «совсем»? Да нет, ничего общего. Ни с Ганой, ни с Мали, ни даже с соседним Суданом. Но человек странствующий, homo peregrinans, сородич человека играющего, всегда склонен видеть не то, что есть. Так, прибыв в Джибути, Гумилев пишет Вячеславу Иванову: «Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны». Страны Африканского рога, то есть Эфиопия, Эритрея, Джибути и Сомали, разительно отличаются от всего остального, что есть на этом континенте; сказать, что здесь «настоящая Африка» – примерно то же самое, что назвать Туву «настоящей Россией». Но Гумилев смотрит вокруг и видит ту Африку, о которой загодя написал десятки стихотворений («Дагомея», «Нигер», «Мадагаскар» и так далее) и в которой, увы, так и не побывал. «…На озере Чад изысканный бродит жираф…» Настоящий Чад – пыльные барахолки и мусорные горы Нджамены, повсеместный патруль с заплечными «калашами», беспрестанная проверка документов и вымогательство взяток, грязная вода в желтых канистрах, соляные равнины, запорошенные песком деревья, жутковатое безлюдье песчаных улиц – так же далек от фантазии Гумилева, как от хроник Канем-Борну. Зато он вполне совпадает с априорными представлениями современного homo peregrinans: все это мы уже видели – кто по телевизору, а кто и воочию; мы уже бывали в похожих местах (я – в Мали, Прашант – в пустынной части Гуджарата), и, в конце концов, все места оказываются похожими. А ведь нам хотелось другого. Умудренные опытом глобализации, упраздняющей вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», мы все равно путешествуем на край света, чтобы еще раз убедиться в том, что марсиане – это мы. Убедиться и удивиться.

Пока мы шли к автобусной остановке, выглянуло солнце. От первого солнечного луча, как от лучины, поднесенной к склону холма, вспыхнуло синее пламя люпинов. Странно, что и здесь – люпины, знакомые с детства цветы. Совсем как у нас, на Марсе.

 

7. К «НИМЛЯНАМ»

Ухабистая грунтовая дорога шла через туманное плато, разрезанное глубокими долинами с водопадами и ручьями. Сплющенные шевелюры африканской акации, смоковницы и зыгбы подпирали затянутое тучами небо, воздевая ветви над косогорами, поросшими низким кустарником. В низинах виднелись группы каменных хижин с коническими соломенными крышами, загоны для скота, гущи кофейных ферм, разлинованные поля пшеницы и теффа. По краям дороги трусили мулы, навьюченные вязанками хвороста; босоногие пастухи в бурнусах погоняли тощих зебу. Время от времени из-за холма навстречу нам вылетала бело-голубая моторикша «Баджадж». Мы проезжали мимо придорожных поселений с растущими из слякоти навесами и хибарами, обитыми рифленой жестью; с деревенскими школами, представлявшими собой длинные бараки с подгнившими стенами, землей вместо пола и консервной банкой вместо школьного звонка; с обязательным настольным футболом, вкопанным в грязь посреди пустыря; с остовами бронетранспортеров, брошенных во время последней гражданской войны и используемых теперь в качестве жилища или торговой точки.

Повседневная жизнь мелькала серией быстрых кадров, как в каком-нибудь киномонтаже а-ля National Geographic. Вот пятилетний ребенок, дитя гор, как ни в чем не бывало сидит на краю обрыва, а его отец сидит на валуне чуть поодаль и жует веточку-зубочистку. Вот девочка лет девяти заботливо моет бурой водой младшего брата, стоящего голышом по пояс в глубокой луже (грязевые ванны по-африкански). Вот дети в замызганных рубахах на вырост сходятся под смоковницей и, опираясь на посохи, в подражание взрослым устраивают «деревенский суд». Устав судиться, они затевают игру, похожую на «чижа»; тот, кто проигрывает, должен катать своего противника на спине. Вот небольшая процессия идет за носилками, на которых лежит пожилая женщина. Это – деревенская «скорая помощь». Ближайшая больница находится в пятидесяти километрах, так что санитарам предстоит нести носилки еще много часов. Встретив на дороге священника, они останавливаются и в обязательном порядке по очереди целуют огромный нагрудный крест. Вот несколько мужчин сражаются с упрямым ослом; осел брыкается, не дает привязать поклажу, прядает мохнатыми ушами. Вокруг моментально собирается толпа с ценными советами. Мы тоже тормозим, чтобы узнать, в чем дело, и, возможно, принять участие. Вернее, не мы, а водитель микроавтобуса, толстяк-весельчак с девчачьим именем Мелси. Наши эфиопские попутчики (микроавтобус забит под завязку) не возмущаются; наоборот, одобряют водительскую любознательность. Откуда-то сбоку доносятся пистолетные выстрелы. Мелси с деланой тревогой сообщает по-английски: «Война началась!» После чего, прихахатывая, объясняет нам с Прашантом, что эти выстрелы – щелчки хлыста, возвещающие о приближении праздника Преображения. И добавляет: «Лучше слушайте музыку».

Музыка – это звон колокола, щебетание свирели, завывание трактирной однострунной скрипки масанко, басовое дребезжание баганы. Той самой «баганы» из «Абиссинских песен» Гумилева: «Абиссинец поет, и рыдает багана, воскрешая минувшее, полное чар…» Когда я зачитывался этими стихами в подростковом возрасте, думал, что «багана» – девушка из какого-нибудь туземного племени, красавица с высокими скулами и ореховым оттенком кожи, благодарная слушательница бродячего певца. Но тогда почему ее рыдание «воскрешает минувшее, полное чар»? Словарь Даля предлагал несколько альтернативных вариантов: 1) «жердь, шест, иногда рассохой, для установления кочевой кибитки», 2) «растение багон, багун, багульник», 3) «заика, косный; человек-скороговорка, таранта, которого трудно понимать». Первые два значения отметались сразу, а третье кардинально меняло смысл всего стихотворения: значит, над песней абиссинца рыдает не туземная прелестница, а какой-то невразумительный «таранта», человек-скороговорка, воскрешающий в памяти былые времена, когда он еще не так сильно заикался? Словом, удовлетворительного ответа я не нашел, а потом мне и вовсе разонравились «Абиссинские песни» («Как любил я стихи Гумилева! / Перечитывать их не могу…»), и неразгаданная загадка перестала интересовать, позабылась – до сегодняшнего дня. Теперь я знаю, что багана – эфиопская двенадцатиструнная арфа, знаю, как она звучит (уж точно не рыдание; рыдает как раз масанко, а низкие вибрации баганы напоминают скорее шаманский варган), и эта музыка не то чтобы «воскрешает минувшее, полное чар», но безусловно затрагивает какие-то струны. «Так трогают только плохие внезапно стихи». Это – из Владимира Гандельсмана, чьи стихи я перечитываю всегда. А гумилевские стихи об Абиссинии, где «Под платанами спорил о Боге ученый, / Вдруг пленяя толпу благозвучным стихом, / Живописцы писали царя Соломона / Меж царицею Савской и ласковым львом…», трогают, как любые стихи, о которых давно забыл и внезапно вспоминаешь, много лет спустя с удивлением обнаруживая, что до сих пор помнишь их наизусть. Трогают, даже если (особенно если) по прошествии лет они кажутся совсем плохими.

Через некоторое время трудная ситуация с ослом благополучно разрешается, советчики разбредаются, и мы возвращаемся к автобусу – ждать Мелси, который уже успел под шумок улизнуть. Кто-то из пассажиров с добродушной ухмылкой объясняет, что наш водитель отправился промочить горло. Вероятно, он пошел именно туда, откуда доносится вся эта музыка. Если мы хотим, запросто можем к нему присоединиться.

Начинает смеркаться. Люди, бредущие по краям дороги, тоже как бы смеркаются, превращаясь в грациозные темные силуэты в белесых тогах. Гумилев был прав: в их внешности и осанке действительно есть какое-то исключительное благородство. Но вот они исчезают, и наступает ночь, затемнение кадра. И тогда вперед выступает деревенский юродивый – беззубый рот, клочковатая борода, лохмотья. Подыгрывая себе на масанко, он произносит монолог шекспировского шута, переделанный в песню: «Свежий воздух входит в мое жилище со всех сторон. Его сестра вода, которая всегда к нашим услугам, тоже входит, вливается отовсюду. Растения освежают воздух и придают красоту пейзажу. Вот что называется “современным домом. Наши друзья, итальянцы построили его перед тем, как уйти. Отец сеял тефф, сын сеял пули. Я воевал за свою страну. Мне говорили: “Свобода! Свобода!“, а потом оставили меня в дураках. Я проливал за них кровь, а они отобрали у меня землю и наградили меня “современным домом“. Это жилище открыто со всех сторон, но воры ничего не хотят у нас красть. У нас не воруют, хотя мы живем здесь всем миром. Вот и царское ложе до сих пор тут, почему никто не позарится? Вор ничего не крадет, потому что у нас нет замков. Нет ни замков, ни страха. Отец сеял тефф, сын сеял пули…» Он сидит на бревне у входа в сарай-трактир, видимо, выполняя роль зазывалы. Двое мальчишек забрались на крышу сарая и кидаются оттуда комками грязи, стараясь попасть в пыльную шевелюру певца. Перелет. Недолет. Попал. Певец вскакивает и, бросив масанко, обрушивается на обидчиков: «Что вы делаете? Кто вас такому научил? Да накажет вас небо!» Спрыгнув с крыши, мальчишки с хохотом пускаются наутек. Зазывала-певец возвращается на прежнее место. И снова – масанко, надрывное пение. «И рыдает багана…»

Распорядок жизни в эфиопской деревне жизни строго регламентирован. Среда и пятница – дни поста, когда есть разрешается только после полудня и только вегетерианскую пищу. Суббота – священный день отдыха, шаббат, и одновременно – базарный день. Люди, живущие в радиусе тридцати, а то и сорока километров, затемно стекаются по проселочным дорогам к рынку, запруженному повозками и скотом. Уже на дальних подступах слышатся мычание, блеянье, рев ослов, громкоголосица торговцев, попрошаек и чистильщиков обуви. На земле разложены товары: домотканая одежда, войлочные одеяла и накидки, глиняная посуда, плетеные корзины, травы, коренья, специи, тефф, сотовый мед, пряное масло «нитер киббэ», листья «гешо», из которых варят пиво, фрукты «тыринго» с дынной мякотью, обладающей цитрусовым вкусом. Каждый торгует чем может, даже если это шамма, которую носит он сам, или плошка, из которой он ест; не торговать нельзя.

Воскресенье – тоже день отдыха и, собственно, посещения церкви. К заутрене, как и к рынку, тянутся отовсюду. Начиная с четырех часов утра полутемное пространство под зонтичной соломенной крышей с навершием из семи страусиных яиц оглашается протяжным хоровым пением и женскими возгласами «ыль-ыль-ыль». Многие из прихожан сами принадлежат к «штату» церкви: певчие, ризничие, дьяконы, помощники дьяконов. В некоторых областях священнослужители составляют до десяти процентов сельского населения. Не зря в одном из поселков мальчишка-чистильщик, подбежавший к нам с привычным обращением («мистер, мне нужны деньги, чтобы учиться на доктора»), неожиданно прибавил к своей легенде чистосердечное «ну, а если совсем ничего не получится, пойду в священники».

После церковной службы воскресный день, как правило, занимают судебные разбирательства. Мировой суд «аферсата» – любимое времяпрепровождение многих деревенских жителей. Присяжные собираются под каким-нибудь раскидистым деревом. Для обряда клятвоприношения полагается вырыть яму, завалить ее ветками и развести костер. Дальше все происходит согласно традиции и принципам римского права, изложенным в древней книге «Фэтхэ нэгэст» («Законы царей»). На протяжении последних трехсот лет этот законодательный кодекс штудируется старейшинами с тем же пристрастием, с каким ортодоксальные евреи роются в подробностях Мишны и Гемары: за каждым пунктом стоит десяток подпунктов, а за каждым из них – сотня определений, уточнений и нюансов, о которых можно спорить до бесконечности. Поэтому нередко бывает, что до вердикта, который обычно сводится к небольшому штрафу, дело так и не доходит.

Помимо рынка, церкви и аферсаты сельский досуг вращается вокруг кофепития и кабаков «азмари бэт» – вроде того, в который Айелу водил нас на окраине Аддис-Абебы. Для столицы «азмари бэт» или «кынэ бэт» – скорее редкость, а для провинции – важная составляющая повседневной жизни. Здесь, как и в соседнем Сомали, издавна известном европейским путешественникам как «страна поэтов», к виршеслагательству относятся со всей серьезностью. Недаром освоение сложной техники кынэ и других поэтических форм (например, шестистиший «сылассе» и гимнов «мэлькээ», в которых воспеваются отдельные части тела святого) до недавнего времени составляло основу обучения в монастырских школах. В романе Хаддиса Алемайеху «Любовь до гроба» подробно описано восхождение Безабиха, одного из главных героев, по «поэтической лестнице»: кочуя из одного «кынэ бэт» в другой, он проходит нелегкий путь от деревенского дьякона до учителя кынэ («кынэ астемари») и, достигнув вершин мастерства, становится «мэри гэтами», что в этой табели о рангах, по-видимому, соответствует десятому дану в восточных единоборствах. Правда, кончается там все очень плохо, но на то он и романтический поэт, чтобы погибнуть в самом расцвете сил и т.д.

Кроме обычных трубадуров в Эфиопии до сих пор существуют потомственные «ночные певцы». Их называют «лалибэла» (не путать с городом Лалибэла, названным в честь средневекового царя-основателя). Лалибэлы-певцы принадлежат к так называемой «касте прокаженных». В данном случае речь идет не о болезни, а именно о кастовой принадлежности: лалибэла может быть абсолютно здоровым человеком, жить в достатке и благополучии. Но, как бы здоров и богат он ни был, по кастовому обычаю ему полагается выходить на улицу до восхода солнца и просить подаяния. Услышать песню лалибэлы под Новый год считается доброй приметой. Поэтому каждую осень лалибэлы наведываются в дома своих благодетелей, прославляя их в песнях.

Другая каста – «дурноглазые» (амхарцы называют дурной глаз «буда»). Человек, принадлежащий к этой касте, может быть полноправным членом общества, занимать высокий пост, пользоваться всеобщим уважением. Но если в один прекрасный день распространится слух о том, что кого-то сглазили, все претензии будут направлены к одному из «дурноглазых». Сельский совет устроит длительное публичное разбирательство с привлечением «экспертов по сглазу»; в конце концов, правосудие, скорее всего, окажется на стороне потерпевшего и от «буды» потребуют возместить убыток. Нередко к дурноглазым причисляют иудеев-фалаша и кузнецов. Почему иудеев, в общем, понятно: про них все сказано в «Славе царей». Но почему кузнецов? Толкователи снов и имен разводят руками.

Если происхождение кастовых разделений не всегда очевидно, то существование многочисленных братских сообществ кажется вполне закономерным: все они предназначены для помощи в трудные времена. Они образуют ту структуру социальной поддержки, которая у африканских народов развита больше, чем у всех остальных. Правда, в некоторых случаях этот институт принимает довольно причудливые формы. Например, в восточноэфиопском городе Джиджига, где по сей день бытуют тайные сообщества «цевы» (не путать с цевами-воинами из эфиопских хроник). Они состоят из набожных тетушек, поклоняющихся тому или иному святому. Раз в месяц члены цевы собираются, чтобы принести жертву святому, потребляя при этом умопомрачительное количество ячменного пива тэлля. Поэтому на улицах города нередко можно встретить вусмерть пьяную тетушку в церемониальном одеянии. Тетушку полагается взять под руку и довести до дому.

Что же касается бродячих артистов, художники слова азмари и лалибэлы на этом поприще далеко не одиноки. В одной из деревень мы видели целую труппу циркачей, использовавших перевернутую телегу и стремянку в качестве гимнастических снарядов, жонглировавших арматурой, мачете и бог знает чем еще, откалывавших самые удивительные антраша при самом минимальном оснащении. Их изобретательность по части реквизита поражала не меньше, чем сама акробатика. Тут присутствовала истинная поэзия.

***

Наконец полубезумный азмари допел, Мелси допил, и все погрузились обратно в автобус. «Мигом доедем», – подмигнул наш водитель, который теперь был еще жизнерадостнее обычного; на всякий случай он прихватил лишний графинчик теджа в дорогу.

Эта дорога вела в Судан (о том, что все дороги ведут в Рим, здесь лучше не упоминать). Уорку, у которого обнаружились какие-то «деловые контакты» в Хартуме, подбивал нас поехать с ним. Не имея ни средств, ни храбрости для такой авантюры, мы все-таки добрались до границы, проделав путь от истока Голубого Нила, оказавшегося на поверку не голубым, а грязно-коричневым. За этим водоразделом Эфиопское нагорье плавно переходит в пустыню, где стоят никем не навещаемые мероитские пирамиды, бушуют песчаные бури, задрапированные караванщики варят азиду и жарят кисру из перекисшего сорго, пьют бедуинский чай (в сущности чифирь), пережидая жару в войлочных шатрах, а ночью, ориентируясь по звездам, продолжают свой путь туда, где Нил разделяет страну на две части и по берегам, под сенью финиковых пальм, сгрудились дома из кирпича-сырца, обмазанные смесью сена, глины и кизяка, или традиционные сахельские жилища, похожие на ноздреватые песочные кулички (окна – это ноздри, то есть – не для света, а для дыхания).

Простирая ладонь в направлении Сеннара, Мелси рассказывал о диковинных обычаях нубийцев, которых он называл «nomans». Очевидно, он извлек этот неологизм из идиомы «no man’s land» (ничья земля), которую спутал с созвучной «nomads’ land» (земля кочевников). В данном контексте подошло бы и то и другое.

«У нас дома круглые, годжо бэт, тукуль бэт, а у них квадратные дома, – говорил он, отпустив руль и чертя в воздухе геометрические фигуры. – У нас кофе пьют с солью и сахаром, а у них – с имбирем и корицей. И жуют у нас кат, а у них – орех кола». Так продолжалось всю дорогу: каждые несколько минут, вспомнив еще одно различие между суданцами и эфиопами, Мелси поворачивался к нам, чтобы поделиться своими наблюдениями, похожими на формулировки из советской прессы (у нас – глава, а у них – главарь; у нас – ячейка, а у них – шайка). «У нас носят шамму, а у них – бубу. У нас амхарский язык, а у них – арабский». Хорошо бы еще следить за дорогой.

– А малярии здесь много? – спросил я, заметив, что дверные проемы придорожных хижин все до одного занавешены противомоскитными сетками. Я перестал принимать маларон еще в Аддис-Абебе, после того как Уорку заверил меня, что в горах Эфиопии плазмодии не выживают. Теперь, глядя на эти сетки, я подумал, что поступил опрометчиво: повторять свой ганский опыт мне вовсе не хотелось.

– Малярии здесь мало, – успокоил Мелси. И, подумав, добавил: – Очень много туберкулеза.

Жители пограничного поселка, где мы встретились с Уорку (мы ехали из Гондэра, а он – из Аддис-Абебы), оказались на удивление приветливыми и обходительными. Чего никак нельзя сказать о пограничниках. Конечно, нам следовало заняться оформлением документов еще в столице, где, по слухам, визы в Судан выдают всем желающим (разумеется, за взятку), но решение о поездке было принято спонтанно, да и Уорку легкомысленно уверял нас, что сумеет договориться на границе – дескать, не впервой. Теперь мы отирались вкруг да около, пока он бегал из одной сторожки в другую, выбивая нам визы.

Граница между двумя странами – пересохший ручей «вади», переход – через шаткий мостик. Здесь кончается православие и начинается ислам: азан, Рамадан, боеголовки минаретов. Современный Судан живет по законам шариата, а когда-то, до прихода к власти Джафара Нимейри, Хартум был городом дискотек и свободных нравов. Таким его запечатлели Джадалла Джубара, Тайиб Салих и другие художники довоенной эпохи. «У нас денег мало, но мир, а у них – много, но воюют», – подытожил Мелси.

По обе стороны оврага стояли «nomans» с автоматами, с одной стороны – те, кто пьет кофе с солью, с другой – те, кто с корицей и имбирем. Невдалеке – с суданской стороны – возлежал дромадер, похожий издали на небольшой бархан, из которого растет маленькое деревце с щетинистым толстым стволом и верхушкой в виде хохолка из колючек.

– Дохлый номер, – сказал Уорку, хлопнув дверью очередной сторожки, – Прашанту визу могут выдать через три дня, а тебе не дадут ни через три, ни через десять. У тебя израильский штамп в паспорте. Извини, я не знал. Зря только время потратили.

– Ничего не зря: дорога из Гондэра была замечательной. А про израильский штамп я мог бы и сам сообразить. Я про него совсем забыл.

– Обычно с ними можно договориться. Мне-то, как гражданину Эфиопии, тоже нельзя переходить здесь границу. Но на это они смотрят сквозь пальцы. А с израильским штампом уперлись и все тут… Вообще все это бред, если разобраться. Знаешь, ведь древняя Эфиопия, та, которая в Библии упоминается, – это Судан. Царство Куш. В древние времена там все были иудеями. Я читал, что многие из иудеев в Египте на самом деле были кушитами.

– Да, я тоже об этом читал.

– Ну вот, а теперь в Судан не попасть с израильским штампом…

– А в Израиле слово «куши» используется в качестве ругательства. Примерно как «ниггер» в Америке. Так что все хороши.

– Ладно, – махнул рукой Уорку, – давайте я хотя бы угощу вас настоящей суданской едой. Я знаю тут одно неплохое местечко. Вы когда-нибудь пробовали молохею?

– Кажется, да, в Египте.

– А уэку? Это такой соус из сушеной окры с вяленым мясом.

– Звучит как-то неаппетитно…

– Когда ты в Ниме, поступай как нимляне! – скаламбурил Прашант, вспомнив этноним, изобретенный нашим водителем.

– Ты играешь словами совсем как хабеша, – улыбнулся Уорку.

***

После обеда каждый пошел, вернее, поехал своей дорогой: Уорку – к «нимлянам», а мы – на попутке обратно в Гондэр. Ухабистая дорога, которую здесь в шутку называют «африканским массажем»; дробные удары камешков о кузов. Иконка с Девой Марией, прыгающая под лобовым стеклом. Грузовик – на последнем издыхании. Во времена Дерга обладатели дорогих автомобилей судорожно меняли свои «мерседесы» на такие вот колымаги, чтобы скрыть принадлежность к буржуазному классу.

– Эфиоджаз любите? – спросил водитель, включая радио.

– Еще как!

Эфиоджаз – это «тезета»; это прекрасные Мулату Астатке, Хайлу Мергия и Эджигайеху Шибабау, которых я слушаю с юных лет. Мне нравится эта музыка и нравится эта универсальная приставка «эфио», заменяющая прилагательное «эфиопский» («эфиоджаз», «эфиорадио», «эфиокухня»). Как будто всему, что есть вокруг, дают полное имя, ФИО, и любое нарицательное сразу становится собственным. Или наоборот, вместо имени, отчества и несуществующей фамилии в анкетной графе пишется просто и ясно: «джаз», то есть – в переводе с английского – «всякое».

Но здесь, в нескольких километрах от границы, автомобильный приемник ловил только суданские радиоволны. А по суданскому радио передают программы иного пошиба. Например, так называемый «вдовий час». Правда, сейчас эта практика уже отошла в прошлое, но еще несколько лет назад, по словам нашего друга Уорку, многие суданские мужья норовили удрать за кордон. До Европы они обычно не добирались, а оседали в других, более мирных африканских странах. О том, насколько часто это происходило, можно было судить по радиопередаче, в которой жены обращались к пропавшим мужьям, при чем, как правило, эти обращения звучали в форме ультиматума: если не вернешься через неделю, подам на развод. На самом деле это были пустые угрозы: развод женщине в суданском обществе получить нелегко. Бывали случаи, когда соломенные вдовы, уставшие надеяться на возвращение мужа, находили себе новых кавалеров, и семья женщины отрекалась от нее, как от распутницы. Тяжелее всего приходилось детям: оставшись без материальной поддержки, матери-одиночки часто сдавали их в коранические школы, где, как известно, условия содержания хуже, чем в любом детдоме.

– Извините, эфиоджаза тут нет, – развел руками водитель и выключил радио.

 

8. РАЗВИВАЯ ПЛАТОНА

Под дощатым полом спит вода подземного озера. Высокие створчатые двери и деревянные потолки украшены замысловатой резьбой, на стенах – едва различимые фрески. Когда-то они освещались блеском подвешенных к потолку алмазов, но за последнюю тысячу лет бóльшая часть алмазов, так сказать, улетучилась. Мы проходим в глубь вертепа и подходим к огороженной площадке, по периметру которой лежат скелеты пилигримов-бахитави, приходивших сюда умирать. На протяжении нескольких веков новоприбывшие попросту усаживались на кости своих предшественников и ждали смерти. В результате скелеты не разбросаны где попало, а сложены аккуратными горками.

Низкий свод святилища облеплен темными наростами (пещерный мох? сталактиты?); если как следует приглядеться, можно заметить, что некоторые из «наростов» шевелятся: это – стаи летучих мышей. Священник в каббе и белой чалме, как цирковой артист, несет перед собой целую дюжину зажженных факелов. За ним следует небольшая процессия, вооруженная старинными фолиантами в сафьяновых переплетах и церемониальными крестами с изощренными узорами, каких не сыщешь ни в одной другой стране. Человек в каббе раздает каждому из певчих по факелу. И вот они поют, суровые клирики в белых одеяниях и с факелами в руках, и их восьмиголосье обращено к стене, расписанной изображениями святых, иллюстрациями библейских притч, абрисами праведников анфас и чудищ в профиль.

Мы поворачиваем обратно, и тогда нас ослепляет алмазный блеск воды, стекающей со скалы над выходом из пещеры. Внезапный выход на свет сродни религиозному пробуждению, и мне начинает казаться, что все было затеяно исключительно ради этого катарсиса. Вспоминается хрестоматийная аллегория Платона: «…Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная – глянь-ка – невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол…»

– Совсем как у Платона, – говорю я.

– Совсем как в Индии, – предсказуемо отвечает Прашант.

Не знаю, не знаю. В Индии я не бывал. А здесь, в Эфиопии, вдруг понял, что пещера, которую описывает Платон, – это церковь. Не только знаменитая церковь Йимрехане Крыстос, возведенная внутри огромного грота в конце X века, но и любая из эфиопских церквей Средневековья с их пещерным освещением, с невысокой стеной (ширмой), отделяющей внешнюю часть храма от Святая святых. А если так, то и библейские «истории в картинках» на этой стене – те же платоновы тени, и толпа прихожан вглядывается в них в надежде распознать эйдетический образ Творца.

***

В Гондэре нас должен был встретить Тамрат, бывший сокурсник Уорку. Мы условились встетиться в «буна бэт» в центре города; симпатяга-дальнобойщик высадил нас прямо у входа. На мой наивный вопрос, как мы узнаем Тамрата, Уорку прыснул. «Я думаю, он вас сам узнает, – сказал он, – если только вы не почернеете по дороге в Гондэр. Просто идите в кафе и ждите. Тамрат любит опаздывать, так что будьте готовы к тому, что вам придется подождать некоторое время».

Уорку не ошибся: в людной кофейне мы были единственными ференджами. Но еще до того, как опознали нас, я узнал человека, сидящего вполоборота к нам недалеко от входа. Это был Кассахун. Не такое уж странное совпадение: он, как и мы, путешествовал по «золотому кольцу» (Аксум – Гондэр – Лалибэла), стало быть, вероятность повторной встречи достаточно высока. Странным было только то, что на сей раз он был без детей, в компании каких-то дядек при пиджаках и галстуках. Увидев нас, Кассахун радостно замахал руками.

– О, а вот и черные гости, хоть они и белые, – сказал он по-английски, указывая на нас и обращаясь к товарищам в галстуках. Товарищи дружно захохотали.

– Добрый день, Кассахун, – кивнул Прашант, протискиваясь к свободному столику, – вообще-то я не белый, а индус.

– Да вы не обижайтесь, это шутка. У амхарцев, – он обвел рукой сидящих за столом, – есть такое выражение «черный гость». Это тот, кого не ждали. Черные гости, хоть и белые. Игра слов. Понимаете? Просто я не ожидал вас здесь увидеть…

– Мы вас тоже.

– …Но я рад, очень рад. Присоединяйтесь к нам, у нас все говорят по-английски. Знакомьтесь…

Кассахун подозвал официанта, и нам принесли две чашки кофе.

– В прошлый раз вы меня угощали, а в этот – я вас, – тараторил Кассахун. – Вы правильно сделали, что сюда пришли. Лучший кофе в Гондэре.

– Мы договорились встретиться здесь с одним человеком.

– Вот как. Ну, надеюсь, он не заставит вас долго ждать. В Гондэре любят опаздывать… А мы тут до вашего прихода говорили на философские темы и разошлись во мнениях. Вот интересно, что вы скажете. Представьте себе такое: у человека раздвоение личности, и одна из его личностей мешает жить другой. Вторая личность терпит, терпит и наконец, не выдержав, убивает ту, которая не дает ей жить. То есть убивает себя, понимаете? Как это расценивать? Как самоубийство или как что-то еще?

– А какое это имеет значение? – недоверчиво спросил Прашант. Он все еще дулся на Кассахуна за шутку про черных и белых гостей, которая почему-то показалась ему очень обидной.

– С точки зрения религии, огромное. Самоубийство – тяжкий грех. Позвольте спросить, вы вообще кто – христиане, мусульмане?

– С точки зрения религии, из такого человека надо изгонять бесов, – вмешался я. За столом снова захохотали.

– Ай да ференджи! Молодец, так и надо, – похвалил один из галстуков, – на провокации не поддаваться. Ха-ха. Ю а уэлкам! Как вам в Эфиопии?

– Очень нравится.

– Верно. Страна на подъеме. Лет через пять-десять здесь будет новая туристическая мекка. Что, Кассахун, небось тысячу раз пожалел, что уехал, особенно после того, как ваши пришли к власти?

– А я никуда и не уезжал, – пожал плечами Кассахун, – я просто в длительной командировке.

Открылась дверь, и на пороге появился тот, кого ждали. «Вы от Уорку? Я – Тамрат». Не черный гость, хоть и черный, с красными – от лопнувших сосудов – белками глаз. Интересно, откуда взялась эта идиома, «черный гость»? Амхарский писатель Хама Тума жалуется, что остальные африканцы называют эфиопов «красными». Мы такие же черные, как и вы, возражает им Хама Тума. Между тем у другого писателя, Афэуорка Гэбрэ Иесуса, неоднократно встречается фраза «черный, как дьявол». И правда, в средневековой эфиопской живописи дьявол изображается иссиня-черным, а святые, как правило, светлолики.

– Откуда вы знаете этих людей? – спросил Тамрат, когда мы вышли на улицу.

– Мы знаем только одного из них. Того, который из Тыграя. Мы познакомились в самолете, когда летели в Аксум. А вы? – Я видел, как, подойдя к нашему столику, Тамрат приятельски стукнулся плечами с одним из компаньонов Кассахуна.

– Я тоже знаю только одного из них. Он мой сосед, – Тамрат внимательно посмотрел на нас с Прашантом. – Но, честно говоря, я советовал бы держаться от них подальше.

– Почему?

– Потому что мы в Гондэре. Вам не рассказывали, что здесь творилось двадцать-тридцать лет назад?

– Красный террор?

– Красный, белый, не имеет значения. Знаете, что говорил один из наших опальных классиков? Каждое утро в Африке просыпается газель. Она знает, что если не научится бегать быстрее самого быстрого льва, то будет съедена. Каждое утро просыпается лев. Он знает, что если не научится бегать быстрее самой быстрой газели, умрет от голода. Неважно, кто ты, лев или газель. Когда наступает утро, ты должен бежать.

– Вы хотите сказать, что с тех пор ничего не изменилось?

– По сути, нет. Просто новое правительство не выкладывает трупы врагов штабелями на улицах, а так все то же самое. Люди тощают, досье пухнут. Конечно, вас как иностранцев это никак не касается. А вот мне как человеку, принимающему иностранцев без ведома властей, надо было быть осторожнее. Но ничего не попишешь, уже засветился. Да и Уорку очень просил, неудобно было отказывать.

После такого странного начала я подумал было, что нам лучше не обременять Тамрата своим присутствием и ознакомиться с достопримечательностями Гондэра самостоятельно. Я даже высказался в этом духе, стараясь, чтобы в моей реплике прозвучало как можно меньше обиды. Действительно, о каких обидах может быть речь? Наоборот: он встретил нас по просьбе Уорку, выполнил свое обещание, мы были рады знакомству. А дальше мы разберемся сами, так как ни в коем случае не хотим подвергать его опасности. Не лучше ли попросту разойтись? На это Тамрат раздраженно ответил, что находит мое предложение бессмысленным. Разумеется, мы его совершенно неправильно поняли. Да, он сам виноват, надо было тщательнее выбирать выражения. Если его слова нас обидели, он приносит свои извинения. Но и мы не вправе его оскорблять, а если мы сейчас разойдемся, он сочтет это за оскорбление. Уорку – его старый друг, поэтому он, Тамрат, расчистил свое расписание на ближайшие пару дней, чтобы показать нам Гондэр. Между прочим, по образованию он историк, так что лучшего экскурсовода нам не найти.

В течение следующих двух дней, водя нас по городу, он проявлял исключительную заботу и не менее исключительную раздражительность. На базаре, где я собирался выполнить сувенирно-подарочную программу, Тамрат чуть не подрался с торговцами, пытавшимися продать мне поделки по тройной цене; в результате его переговоров закупку сувениров пришлось отложить до возвращения в Аддис-Абебу. В знаменитом соборе Дэбрэ Бырхан Селассие, где священник потребовал дополнительную плату за фотографирование, наш экскурсовод сообщил ему что-то вроде «вот за это вас и не любят», и я остался без фотографий. После каждой вспышки праведного гнева Тамрат извинялся перед нами за бессовестность соотечественников и компенсировал свои дипломатические фиаско длинными экскурсами в историю Гондэра. На один рассказ о строительстве крепостной стены с двенадцатью воротами («Ворота судей», «Ворота певцов», «Ворота ткачих» и так далее) ушло больше часа.

Основателем Гондэра считается император Фасиледэс (1603–1667), но история гондэрского периода начинается с его отца, императора Сусныйоса, чье довольно длительное правление прошло в постоянных войнах с соседями и конфликтах внутри страны. О том, насколько трудно приходилось этому правителю, можно судить по хронике Тэкле Селассие. Стараясь представить события в самом благоприятном свете (по традиции в хрониках прославлялись ратные подвиги нэгусов), биограф пишет, например, так: «И когда увидел [Сусныйос], добросовестный и искушенный в битвах, что и этот день не его, пустился бежать без страха и трепета. Ибо если бы убегал он из страха, то расточились бы присные его. Но он шел угрожая, то и дело оборачиваясь». В конце концов уставший от бесстрашных отступлений Сусныйос задумал «ход конем» (недаром суданский царь Бади I прислал ему в подарок двух скакунов, один из которых оказался хромым, а другой – слепым); император решил перейти в католическую веру, чтобы заручиться поддержкой иезуитской унии.

Как и во времена Эзаны, смена религии сопровождалась репрессиями и казнями приверженцев старой веры. Однако помощь из Испании и Рима, на которую рассчитывал новообращенный католик, так и не пришла, и Сусныйос был вынужден отречься от престола. Об этом читаем в другой хронике, посвященной уже Фасиледэсу: «В этот [год]… приблизился к [Сусныйосу] абетохун Фасиледэс, сын его, пребывавший тогда в Сымэне деджазмачем, и сказал государю, отцу своему: “О господин наш, царь, вот возмутились все и смущаются все из-за этих выдумок франкских, которых мы не видывали и не слыхивали и которых нет в писаниях отцов наших. Мы же боимся тебя, и постыжаемся перед ликом твоим, и соглашаемся с тобою устами, но не сердцем. Ныне же дай обет Господу, что вернешь ты веру александрийскую…” …И тогда возвратил царь веру александрийскую указом, который гласил: “Да возвратится вера и да воцарится Фасиледэс, сын мой! Я же устал, негоден и болен”».

При Фасиледэсе началось строительство грандиозного дворцово-храмового комплекса, спроектированного архитекторами из Индии, Португалии и Египта. За два века резиденция разрослась в целый город: на территории, обнесенной крепостной стеной длиной в две тысячи метров, были сооружены церкви, синагоги, библиотеки, купальни, даже концертный зал.

О едином архитектурном стиле здесь говорить не приходится. Начиная с Фасиледэса, каждый из императоров гондэрского периода строил отдельный замок, отвечавший его потребностям и предпочтениям. Сколько правителей, столько стилей правления и, соответственно, архитектурных стилей. Как будто этот комплекс – каменное отображение платоновских форм государственного устройства. Аристократия – многоэтажный дворец основателя, самая сложная из всех построек архитектурного ансамбля; тимократия – крепость правителя-воина Йясу, бойницы, зубчатые парапеты; олигархия – резиденция сибарита Бэкаффы, похожая на провербиальный дом «нового русского»: огромный зал для пиршеств, конюшни, вольеры для львов; демократия – скромный особняк, который делили ытеге Мынтыуаб и ее сын император Йясу II; тирания… Тирания везде. Даже поверхностного ознакомления с трудами современных историков достаточно, чтобы разрушить ту стройную картину мира, которую рисует воображение, разгоряченное видом дворцов и высоким стилем гондэрских хроник. Увы, ничего, кроме тирании, здесь не было. Или было? Исторический ревизионизм – явление сомнительное. Очевидно лишь то, что самый кровавый режим вступил в права, когда на смену Селассие пришла бородатая троица марксизма-ленинизма.

Строго говоря, новый режим не был тиранией: на первых порах система была двухпартийной. Каждая из партий действовала по принципу «кто не с нами, тот против нас». ЭНРП расправлялась с теми, кто вступал в СВЭД; СВЭД – с теми, кто примыкал к ЭНРП. Тех же, кто выбирал беспартийность, расстреливали в первую очередь. Особого внимания удостаивалась молодежь: многие из жертв Красного террора были студентами. Как правило, аресты проводились по вечерам, а наутро трупы молодых людей выкладывались на всеобщее обозрение и родные приглашались (в принудительном порядке) на опознание. Эти утренние церемонии отличались невообразимым садизмом: стариков заставляли наряжаться в праздничные шаммы и бодро петь «Интернационал», стоя над изуродованными трупами собственных детей. К тем, кто давал волю слезам, применялись «революционные меры». Около полудня за детьми приезжали грузовики. Их тела вывозили за город и сбрасывали в общую яму. Места массовых захоронений держались в строжайшем секрете.

Обо всем этом мы узнали во время осмотра собора Дэбрэ Бырхан Селассие; Тамрат, как всегда, выбрал наиболее подходящую обстановку. Сочетание его рассказа с мрачным интерьером церкви хорошо вправляло мозги. Какая, к черту, пещера Платона? Воронка Данте, гробовое видение Абу Нуваса. «В то утро прошлое и будущее были повержены, и не было никого, кто бы предал их прах земле, кто бы их оплакал».

На паперти, среди обычного скопления калек и нищих, мое внимание привлек один странный человек. Он не просил подаяния; казалось, он вообще не замечает ничего и никого вокруг. Человек совершал моцион вокруг собора… на четвереньках. «У него уговор с Богом», – лаконично объяснил Тамрат. Где-то я это уже видел. Да, конечно, видел: в фильме Хайле Геримы «Теза». Там деревенская старуха дает обет каждое утро приползать на карачках в церковь, если Господь вернет ей сына, пропавшего без вести во время Красного террора. Когда выясняется, что сын, он же главный герой фильма, жив и относительно здоров, старуха выполняет обет, раздирая колени в кровь, к восхищению глумливой деревенской толпы и ужасу ненадолго вернувшегося сына. На экране в нью-йоркском кинотеатре эта сцена казалась находкой режиссера, вдохновленного надрывными финалами «Ностальгии» и «Жертвоприношения»; трудно было предположить, что это просто зарисовка с натуры.

***

Несколько лет назад мой университетский приятель Эрик вытащил меня на ретроспективу фильмов великого Хайле Геримы в Гринвич-Виллидже. О том, что Хайле велик, я слышал еще от Деми, которая одно время посещала его «дискуссионный клуб» в подвале вашингтонского книжного магазина и почитала его чуть ли не духовным наставником. Для Деми, с ее идиосинкразией на все эфиопское, это почитание было крайне нетипичным. Но Хайле и сам крайне нетипичен. В ландшафте эфиопского кинематографа, среди малобюджетных мелодрам, мыльных опер и остросоциальных короткометражек, фильмы Хайле Геримы стоят особняком. Он – из другого теста и из другого мира: изгой-диссидент-эмигрант, культовая фигура. Сын опального поэта и драматурга, он эмигрировал в Америку в конце шестидесятых, закончил режиссерский факультет института кинематографии в Лос-Анджелесе, примкнул к движению за права чернокожих, разочаровался в коммерческой киноиндустрии и, объявив себя независимым кинематографистом, стал снимать фильмы для гипотетического зрителя – было ясно, что в Америке их не станут смотреть, а в Эфиопии не станут показывать.

В середине семидесятых, вернувшись на родину в кратком промежутке между Хайле Селассие и Менгисту Хайле Мариамом, Хайле-американец снял «Мирт сост ши амит» («Жатва трех тысяч лет»). На съемки ушло две недели и двадцать тысяч долларов: все отпускные и все личные сбережения начинающего режиссера. Мартин Скорсезе называет «Жатву» одним из шедевров мирового кинематографа, и, пожалуй, с ним трудно не согласиться. Любопытно, что в этом фильме, вышедшем практически одновременно с «Зеркалом» Тарковского, за кадром звучат стихи Геримы-отца в исполнении автора. Впрочем, на этом параллели с Тарковским заканчиваются; по стилю режиссуры Хайле Герима семидесятых напоминает скорее Параджанова. С тех пор утекло много журчащей за кадром воды, у Хайле вышло несколько прекрасных документальных фильмов, два или три игровых. Большую часть из них он снял на свои деньги (доходы от книжного магазина-кафе, небольшие ссуды). С миру по нитке – кредо независимого режиссера. Над своей последней и – по изначальному замыслу – главной картиной «Теза» он работал (читай: собирал средства) в течение четырнадцати лет.

После нью-йоркского показа «Тезы», душераздирающего фильма о судьбах потерянного поколения, демократичный мэтр пригласил всех желающих выпить кофе. К моему удивлению, желающих было немного. Мы отправились в русское кафе, находившееся через дорогу от кинотеатра, где проходила ретроспектива. С виду грозный и грузный, как гениальный сыщик Ниро Вульф из детективных романов Рекса Стаута, Хайле оказался на редкость приятным собеседником с неистощимым запасом запоминающихся историй. Со временем то, что он рассказывал тогда за столом, смешалось в памяти с сюжетами его фильмов, и теперь мне трудно понять, откуда что берется. Но я отлично помню его рассказ – не рассказ даже, а диатрибу – о Зара-Якобе, вернее, о путанице, возникшей вокруг этого имени.

Дело в том, что в эфиопской истории было два знаменитых Зара-Якоба: деспотичный монарх и философ-самородок. Первый правил Эфиопией в XV веке и запомнился неординарными методами, которые он использовал для объединения церкви, расширения государственных границ и усиления императорской власти. Так, узнав об очередном дворцовом заговоре, во главе которого стоял его собственный зять, Зара-Якоб провел большой «шум шыр» (перераспределение придворных должностей) и отдал основные государственные посты своим дочерям. Когда же обнаружилось, что принцессы плетут интриги не хуже разжалованных феодалов, эфиопский король Лир не стал ждать развязки, а устроил публичную казнь заговорщиц, обвинив их в вероотступничестве. Для вынесения смертного приговора при царе Зара-Якобе хватало одного доноса, причем казнили, как правило, сразу двоих: жертву доноса и самого доносчика.

Второй Зара-Якоб был современником Декарта, о котором не мог знать, так как провел бóльшую часть жизни в монашеском уединении; к тому же он жил в эпоху, когда европейцы были изгнаны из Эфиопии и государство находилось в культурной изоляции. Тем не менее в трактатах философа Зара-Якоба, обнародованных его учеником Уальдэ Хейватом, содержатся рассуждения, во многом перекликающиеся с картезианским дуализмом и методом радикального сомнения («А вы небось думали, философия была только у вас в Европе», – походя заметил рассказчик).

Причина путаницы в том, что император Зара-Якоб тоже писал трактаты религиозно-философского характера. Вряд ли он поднимался в своих сочинениях до высот Декарта. Но, по словам Хайле, в сознании многих современных эфиопов два Зара-Якоба сливаются воедино, и возникает образ легендарного царя-философа. Возможно, эта «путаница» насаждается специально. В конце концов, министерству пропаганды не впервой перекраивать под себя историю, говорил Хайле, а легенда о великом царе-мудреце, свидетельствующая о древних истоках просвещенного абсолютизма в Эфиопии, на руку нынешнему правительству. При этом она прекрасно уживается с полемикой, направленной против «университетской прослойки». Во времена Хайле Селассие «университет» был объявлен рассадником коммунизма, при Дерге – пристанищем реакционеров, а при Мелесе Зенави – источником этнического шовинизма. Кто бы ни правил страной, правда всегда одна: философия – удел царей, остальные должны сидеть тихо.

Нечто похожее – о перекройке истории и травле свободомыслящей интеллигенции – я услышал теперь и от Тамрата. Я даже спросил его, знает ли он, кто такой Хайле Герима. Как не знать: Хайле родом из Гондэра, здесь его знает каждый. Профессор Хайле Герима. Он ведь профессор, да? У вас там в Америке к таким, как он, прислушиваются, дают им звание профессора. А здесь… Он же приезжал сюда лет десять назад, хотел насовсем вернуться. Но быстро вспомнил, от чего уехал. Власти позаботились, напомнили. Зато вот пьесу его отца недавно поставили в Национальном театре. О сражении при Адуа. Об этом можно.

***

Вечером Тамрат вывел нас на центральную улицу и неожиданно откланялся. «Я вам, наверное, уже надоел со своими россказнями. Дам вам возможность погулять по городу вдвоем, завтра утром встретимся в вашей гостинице». Не вдвоем, а втроем: стоило нам отделиться от гида, как за нами увязался гаврош с неотвязным «Hello, money!». «Hello, money!» – повторял он с все большим азартом, не отставая от нас ни на шаг. Так продолжалось минут сорок.

– Далеко пойдет, – усмехнулся Прашант.

– Может, дать ему денег?

– Зачем? Для него это игра. Я сам в такие игры играл, когда был мальчишкой в Бомбее. Он, конечно, парень не промах. Но и мы не пальцем деланные, поиграем еще.

– Ты знаешь, мне кажется, я готов сыграть в поддавки.

– Дело твое.

Выхватив у меня скомканный быр, гаврош весело подмигнул Прашанту. Тот только головой покачал: что взять с «белого гостя»?

 

9. УЖИН ДЛЯ ОГНЯ

Я не альпинист и вряд ли когда-нибудь осуществлю юношескую мечту покорить снежный пик Килиманджаро. Но, как известно, если масштаб несбыточного проекта постепенно уменьшать, чтобы рано или поздно он оказался соразмерным твоим скромным возможностям, можно убедить себя, что все еще впереди. Пусть не Килиманджаро, а какая-нибудь другая гора, не в Танзании, а в Эфиопии, не гора, а холм, пригорок. Главное, чтобы у человека была цель. А она была, и не просто цель, – расположенный на вершине монастырь XII века Аштэн-Мариам. Длина маршрута – два с половиной километра; местные жители, стар и млад, преодолевают это расстояние по несколько раз на дню. Они любят приезжих и с радостью покажут нам дорогу. Но они – это соплеменники олимпийцев Хайле Гебреселассие, Кенениса Бекеле и Тирунеш Дибаба, марафонцы от Бога, сверхлюди. Если пытаться шагать с ними в ногу, любой пригорок превратится в Килиманджаро. Поэтому мы решили взбираться сами. Подъемы оказались в меру крутыми, зато спуски – неожиданно скользкими, тропа размыта дождями, всюду глина и острые камни. Прашант отчаянно рвался вперед, видимо, вообразив себя эфиопом. Хлюпая грязью и позвякивая кольцами на рюкзаке, он спешил исчезнуть в белом, как вата, тумане; я кое-как поспевал следом. В какой-то момент я поскользнулся, полетел со всего размаху, и бог знает, чем бы все закончилось, если бы в нужный момент меня не подхватили проворные руки.

Мой спаситель оказался тощим деревенским парнем лет пятнадцати. «Здесь очень скользко, надо идти осторожно», – сказал он на неплохом английском и, не оставляя места возражениям, вызвался нас проводить. Как я и предполагал, плавное восхождение сразу же превратилось в кросс-марафон. «Окей?», – поминутно оглядываясь, спрашивал проводник. «Окей!» – отзывался я из тумана, стараясь скрыть постыдную одышку, и останавливался – якобы для того, чтобы полюбоваться видом; доставал фотоаппарат. Ферендж не устал, он просто любит фотографировать туман. Сейчас пойдем дальше. Наконец марафонец догадался, в чем дело, и деликатно сбавил темп – якобы для того, чтобы завязать разговор. Но тема для разговора как-то не подворачивалась. Несколько минут мы обменивались неловкими улыбками. «А! – вдруг сказал он, как будто что-то вспомнив, – меня зовут Гетачоу». И с ходу принялся подробно-бессвязно рассказывать нам историю своей жизни. Все-таки его английский оставлял желать лучшего.

Из трехчасового рассказа, прерываемого докучливыми просьбами Прашанта прибавить ходу (он все еще воображал себя эфиопским атлетом), я вынес приблизительно следующее. Гетачоу – один из хозяев этой горы, правнук какого-то здешнего балаббата, что по нынешним временам ничего не значит. Семья у него большая, семеро братьев-сестер, а деревня маленькая, с гор спускаются редко, считая лежащую у подножия Лалибэлу (численность населения – около 14 000 человек) мегаполисом, сиречь средоточием зла. Но Гетачоу повезло: заболев туберкулезом, он не только спустился в война-дегу, но даже попал в Аддис-Абебу и провел там три года, учась в школе-интернате. Обучение спонсировала молодая женщина из Англии, работавшая волонтером в тубдиспансере, куда доставили Гетачоу. Впоследствии она несколько раз возвращалась в Эфиопию, чтобы принять участие в судьбе своего бывшего пациента, и даже подняла вопрос об усыновлении – к негодованию его матери. В конце концов сошлись на том, что Гетачоу будет называть иностранку «старшей сестрой». В столичной школе новичка дразнили за деревенский выговор, в табеле за первый год у него оказались одни двойки, но «старшая сестра» сказала, что гордится его успехами, и доплатила директору школы, чтобы двоечника перевели в старший класс. На следующий год успеваемость заметно улучшилась, а еще через год Гетачоу даже получил высший балл по математике. В деревне тоже радовались его успехам, отцы из Аштэн-Мариама советовали ему заняться изучением туристического бизнеса, так как обнищавший приход остро нуждался в потенциальных спонсорах из числа ференджей. Однако бескомпромиссная англичанка строго заметила, что «туризм» – не профессия. Пусть лучше мальчик учится на инженера. Это усугубило отношение деревенских жителей к новоявленной «старшей сестре», и мать Гетачоу по наставлению священников заявила, что больше не отпустит сына в столицу. И всё. Благодетельница пропала так же внезапно, как появилась. Гетачоу отправлял ей письма из интернет-кафе в Лалибэле, но ответа не было. А через несколько месяцев он получил письмо от ее семьи. Англичанка умерла от рака груди в возрасте тридцати четырех лет. Как выяснилось, к моменту знакомства с Гетачоу она уже знала о своей болезни. Вскоре после известия о ее смерти Гетачоу снова попал в Аддис-Абебу, на этот раз – в психиатрическую лечебницу. Но теперь ему гораздо лучше, он ест, спит и хочет летать на дельтаплане, как это любила делать его англичанка. А учиться? На инженера? Да, да, и учиться тоже.

На обратном пути Гетачоу пригласил нас «к своим» выпить кофе. Я довольно много бывал в африканских хижинах – в Гане, в Мали и здесь, в Эфиопии, – но такой картины до сих пор не видел. Дело было даже не в нищете; нищета везде, и эта хижина выглядела не беднее других. Но – антисанитария, спертый туберкулезный воздух, какая-то герметизированная беспросветность. Высохшая старуха – видимо, мать Гетачоу – жарила кофейные зерна. Рядом лежал человек, с головой закутанный в ветошь. Время от времени, разражаясь бухающим кашлем, он слегка поднимался на локтях, отхаркивал и, не снимая с головы покрывала, а только приподнимая край так, что был виден щетинистый подбородок, сплевывал мокроту в кострище.

– Скоро будет кофе, – подбодрил Гетачоу.

– Извини, но нам пора. Поблагодари своих родителей за гостеприимство и передай им наши извинения.

– Я понимаю. Проводить вас до города?

– Если можно.

В городе мы предложили угостить Гетачоу обедом, но он в свою очередь отказался, сославшись на то, что его ждут дома. Я дал ему свои координаты, сказав, что буду рад получить от него письмо. Он пообещал написать и доложить о своих успехах в учебе.

– Ты что, собираешься спонсировать его обучение? – спросил Прашант.

– Почему бы и нет?

– В общем, да, почему бы и нет, если только он не выдумал всю эту историю с англичанкой.

– Да какая разница, выдумал или нет. Ты же видел, как он живет… Думаешь, выдумал?

– Не знаю. У нас в Индии специалисты по разводке туристов и не на такое способны.

***

Храмовый комплекс Лалибэлы состоит из одиннадцати монолитных церквей, высеченных в туфовых массивах в XII веке. Многоязычная надпись настаивает на клишированной формулировке «восьмое чудо света» (сколько их, этих «восьмых чудес»?), но чудо существует вопреки всем спискам и ярлыкам ЮНЕСКО. Вот-вот включат прожектор за горизонтом, поднимется плиссированный занавес, и мы увидим всю панораму Эфиопского нагорья, одно из самых захватывающих зрелищ на земле. Надо прийти до восхода, к началу службы. Стоя над обрывом, смотреть, как встает солнце, рассеивается туман и по небу – не наверху, а впереди, почти на уровне зрения – летит стая птиц, похожая на перевивающуюся ленту, сдуваемую ветром за горизонт, где стираются все подробности и любая география кажется несуществующей.

Каждая церковь – стрельчатые окна, фасадные рельефы, аркады, внутренние стены и колонны, разделяющие нефы, весь интерьер, включая алтарь и изваяния святых, – вытесана из единого скального блока. По существу, это работа не архитектора, а скульптора. Для строительства церквей горную поверхность освобождали от почвы; в туфовых глыбах вырубали глубокие рвы; в середине углубления оставался каменный блок, которому придавали правильную геометрическую форму, после чего прорубали окна-двери и ваяли все остальное. Таким образом, церковь-скульптура расположена внутри каменного карьера. В стенах карьера, покрытых похожим на патину мхом, проделаны узкие тоннели, соединяющие одно здание с другим. Идти (вернее, ползти) по тоннелю полагается в темноте, никаких свечей и фонариков: этот проход символизирует очищение, путь из ада в рай. Некоторые стены изрыты кротовыми норами подземных ходов, ведущих в монашеские кельи. Многие служители церкви по сей день живут в этих пещерах. Три углубления, вырытых у входа в церковь Бэт Мэдханэ Алем, символизируют могилы Авраама, Исаака и Иакова. В «могиле» одного из праотцев лежит чурбан; по местному поверью, тот, кто сможет вытащить чурбан из могилы одной рукой, попадет в рай. Есть и другие действенные рецепты. Например, горстка «святой земли» из могилы царя Лалибэлы, разведенная в тинистой «святой воде» из сточной канавы возле церкви Бэт Мариам, считается панацеей. Принимать по три раза в день, до или после еды.

Легендарный царь Лалибэла, предпоследний правитель из династии Загвэ (XI–XIII вв.), получил откровение во время паломничества в Иерусалим и, отрекшись от мирских дел, посвятил двадцать три года строительству церквей, которые сам же расписывал. По другой версии, церкви Лалибэлы воспроизводят Небесный Иерусалим, где царь побывал после того, как принял чашу яда из рук брата-соперника. Вернувшись на землю, царь быстро встал на ноги (противоядием оказался целебный мед, который приносили владыке заботливые пчелы; имя Лалибэла означает «медоед») и принялся за работу. В житии Лалибэлы читаем: «Отселе не имел Лалибэла помышлений ни о земле, ни о потребностях плоти, ни о жене, но все время думал об этих церквах, чтобы исполнить сообразно тому, как он видел на небе, причем укреплял его Дух Святый во всем».

Сказка ложь, да в ней намек. Урок средневекового царя-медоеда был воспринят добрым молодцем по имени Аба Дефар. С юного возраста этому монаху-отшельнику, живущему в горах неподалеку от Лалибэлы, снится один и тот же сон: владыка в лучах велит поймать на лету орла, после чего грозная птица сама оказывается в руках Дефара. В зодческие успехи Абы Дефара невозможно поверить, если не видеть собственными глазами. Начиная с 1959 года он вырезает скальные церкви наподобие тех, что были возведены Лалибэлой. Разница состоит в том, что царю помогали четыре тысячи подмастерьев (об этом упоминается и в хрониках), тогда как его последователь делает все собственными руками. За полвека ему удалось закончить четыре церкви. Естественно, масштабы и сложность конструкций сильно отличаются от прототипа, но… Глядя на эти постройки, вспоминаешь невероятные истории Гэбрэ Мэнфес Кидуса, Тэкле Хайманота и прочих; что как и там все правда?

***

Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – Аддис-Абеба. Конечная. Вернувшись в столицу, мы решили провести оставшееся время с максимальной пользой и зашагали вниз по Черчилль-роуд по направлению к Пьяцце. А дальше вот что: облюбовав какую-нибудь из многочисленных кофеен, обосноваться там на несколько дней, каждое утро приходить туда, как на работу, заказывать кофе (лучший в мире), приветствовать улыбчивых официанток с именами, непременно заканчивающимися на «-ит» (одну точно звали Бисквит, а другую – по-медицински – Цистит? Плеврит? – что-то в этом роде), занимать один и тот же столик и общаться с «местными», то бишь с теми, кто, как и мы, жаждет аутентичности, хочет ненадолго почувствовать себя завсегдатаем этого уютного заведения. С другими ференджами.

Обаятельная Пенни, адвокат-правозащитница из Австралии, рассказывала о своей работе в Либерии, где давешние военные бароны – насильники и убийцы – в мгновение ока превратились в миролюбивых пасторов и возглавили благотворительные организации, чтобы таким образом уйти от правосудия. Джеймс из Виргинии делился впечатлениями от жизни в Кении, где он работал на какую-то НПО. За четыре месяца пребывания в Найроби он был трижды ограблен, все три раза – под дулом пистолета, причем в последний раз грабителями оказались сами полицейские. «Но вообще город классный, наша Ривер-роуд намного круче, чем эта кислая Черчилль-роуд, там такой драйв…» Розовощекая немка, сидевшая за соседним столиком с молчаливым бойфрендом-танзанийцем, тоже работала в Кении – в лагере для беженцев из Эфиопии и Судана. Она соглашалась с Джеймсом на предмет крутизны и драйва, добавляя, что лично ее в Найроби еще ни разу не грабили – тьфу-тьфу-тьфу. «А в Кибере ты хоть раз тусовалась?» – запальчиво спрашивал Джеймс, на что немка презрительно хмыкала и отвечала, что для этого надо быть либо полным идиотом, либо самоубийцей. Стюардесса из Испании, никогда не бывавшая в Найроби, переводила разговор на другую тему и замечала, что арабским странам давно пора разбомбить Израиль. Румынка, поляк и финнка, члены комиссии ООН по правам человека, в один голос кляли эфиопское правительство; их отрывочные рассказы в целом подтверждали мрачные истории Тамрата. Испанский экспат, владелец успешного турагентства в Аддис-Абебе, говорил по-амхарски и демонстративно отказывался общаться с другими иностранцами. Однако, по словам Уорку, присоединившегося к нам после работы, кичливый испанец владел амхарским весьма посредственно.

На заднем плане ворковал телевизор, по которому передавали новости «Аль-Джазиры». В Каире, куда нам завтра лететь, продолжается кровопролитие. За сегодняшний день – два десятка убитых, полсотни раненых.

– Вот она, арабская весна, – сказал Прашант.

– Арабский нефтяной ключ, – поправил Уорку. – Неплохое название для корпорации. А вообще все это – йесат эрат. Ужин для огня.

– Ужин для огня?

– Выражение такое. Например, когда большое количество людей погибает на войне или от кровавого режима, как при Дерге, про них говорят «ужин для огня». А еще иногда так говорят обо всем, что забывается. «Любая история – ужин для огня». Зависит от контекста. У нас вообще много поговорок, связанных с огнем.

– А какие еще есть?

– «Сын огня – пепел», например. Это было сказано про императора Йоханныса и его сына Йясу, а теперь вошло в поговорку. На смену любому хорошему правителю обязательно приходит деспот.

– «Война – отец всех вещей».

– Это откуда?

– Это Гераклит сказал. У него, кажется, тоже все было связано с огнем.

– Гераклит – грек?

– Грек. Гераклит Эфесский.

– Тогда понятно: стырил у эфиопов.

– Уорку, Гераклит жил в VI веке до нашей эры.

– А мы что, тогда не жили?

– Да, но…

– Я шучу. На самом деле у нас огонь – это не только война, даже наоборот. Праздник Мескель. Знаешь легенду Мескеля? То есть там несколько легенд. Самая популярная гласит, что в незапамятные времена, когда в Эфиопии были голод и война… А когда их у нас не было? Короче, была война, и один из отцов церкви предрек, что мир наступит только после того, как будет найден крест Спасителя. А чтобы его найти, люди должны развести громадный костер. Дым поднимется до небес и опустится на землю ровно в том месте, где зарыт крест. А по другой легенде, это византийцы нашли крест Спасителя в Иерусалиме, и их византийский император приказал развести костер. Дым поднялся до небес и был виден в Эфиопии. Короче, каждый год в праздник Мескель у нас жгут костры. Если б вы погостили чуть подольше, увидели бы сами. Костер – символ возрождения.

– Птица Феникс тоже из Эфиопии?

– Конечно. У нас вообще много птиц. Ибисы там, пеликаны…

***

Через некоторое время после возвращения в Нью-Йорк я стал получать странные письма. Первое было от Гетачоу. «Hell!» – писал он, видимо, имея в виду «hello», и, представившись как «твой друг Гетачоу из Лалибэлы», напоминал о моем «обещании» помочь ему с обучением и расходами на жизнь в Аддисе. «Вот я зачем, – писал Гетачоу из Лалибэлы, – для тебе я есть выпускные баллы так что знаешь, что вам не вру». Далее следовала ссылка на веб-сайт эфиопского министерства образования, где можно было найти ведомость учащегося Гетачоу Уондуоссена. Разумеется, пароль, который требовалось ввести, чтобы получить доступ к ведомости, в письме не указывался. Затем пришли два или три письма, явно откуда-то скопированных, где воспевались добродетели щедрого спонсора. «Я не ищу богатства и роскоши. Молитвы мои, далекий брат, лишь о твоем здоровье и благополучии. Если бы не ты, никогда бы я не приобрел тех знаний, что помогают мне идти к великой цели, о которой ты наставлял меня в день нашей встречи». Снизу стояла неизменная подпись «твой друг Гетачоу из Лалибэлы», а за ней – незнакомое имя получателя в Аддис-Абебе, на которое следовало перевести деньги через систему Western Union.

С каждым разом письма от «Гетачоу из Лалибэлы» все больше напоминали те послания от «принца из Нигерии», которые неоднократно получал всякий, кто пользуется электронной почтой. Вот я и познакомился с тем самым «принцем». Выходит, Прашант был прав. Ну и что? «Какая разница? Ты же видел, как они живут…» Мои слова. Но ведь обидно! Обида успешно борется с состраданием и, одерживая победу, призывает в свидетели здравый смысл. Действительно, глупо высылать деньги без малейшей гарантии, что они дойдут до того, кому они предназначались. Что если Гетачоу попросту передал (продал) мой адрес какому-нибудь «специалисту по разводке туристов»? Возможно, конечно, что этот специалист – он сам, но почему-то не верится. Впрочем, не в этом дело. Сомнения легко побеждают, потому что сострадание – не сострадание вовсе, а попытка задешево откупиться. Когда я работал в Гане, прекрасно это понимал. Вот и Уорку, к которому я обратился за советом, подтвердил то, что я понимал, но с удобством для себя забыл: «Если ты хочешь реально помочь, приезжай в Аддис и работай здесь врачом. Я буду рад тебе в этом посодействовать. А письма, которые ты мне переслал, – очевидная лажа. Не вздумай связываться».

И все-таки что если, вопреки здравому смыслу, история «Гетачоу из Лалибэлы» – не выдумка? Допустим, он копировал дурацкие образцы из письмовника просто потому, что ему тяжело писать по-английски. Как проверить? «Дорогой Гетачоу! Я хотел бы связаться с семьей той женщины из Англии, которая тебе помогала. Если тебе не трудно, пришли мне, пожалуйста, их координаты». После довольно продолжительного молчания я получил ответ, но не от Гетачоу, а от некоего господина из Англии, отрекомендовавшегося братом покойной опекунши Гетачоу Уондуоссена. Письмо было написано на правильном английском, но что-то было не так. Странный стиль, англичане и американцы так не пишут. Перечитав несколько раз, я впервые обратил внимание на подпись отправителя: «francis John». Вот и разгадка: «francis John», «getachew Wondwossen». Вместо имени и фамилии – два имени, первое – со строчной, второе – с прописной. У амхарцев ведь нет ни фамилий, ни правил их написания, есть только имя и отчество.

 

10. СМЕРТЬ В ЙЕМЕНЕ

На обратном пути, во время пересадки в Каире, у меня впервые за всю поездку появилась возможность проверить электронную почту. В почтовом ящике меня ждало письмо от Деми. Она писала, что ее матери уже лучше, операция прошла успешно, и что сама она вылетает из Рима через неделю, но летит не в Аддис, как собиралась, а в Сану. Что, между прочим, не так уж далеко от Эфиопии, где, по ее подсчетам, я до сих пор нахожусь и от которой наверняка уже начал уставать. Короче, не хочу ли я – в порядке смены декораций – присоединиться к ней в Сане? Письмо было недельной давности.

Увы, в Сану, столицу Йемена, меня не пустят по той же причине, что и в Судан. Вряд ли я там когда-нибудь окажусь. Конечно, можно оформить новый паспорт, в котором не будет свидетельства о визите в Израиль. Но зачем? Тут, как говорится, дело принципа. Да и вообще… Хорошо, когда на карте мира есть места, где ты не рассчитываешь когда-либо побывать. Что-то в этом есть. В детстве и юношестве казалось, что впереди бесконечность, однако в какой-то момент человек вступает в пору зрелости (читай: в пору смертности). И на карте появляется все больше «мертвых участков» – тех мест, где тебя не было, нет и, по всей видимости, никогда не будет. Об этом говорится в стихах Алексея Цветкова: «но поскольку я в локарно не был / я в локарно почитай что умер». Человек испытывает смерть везде, кроме своего сиюминутного «здесь». В данный момент это интернет-кафе в Каирском аэропорту – единственное, что отделяет меня от смерти, от того, чтобы быть мертвым всюду. Точка, где я существую. Остальное – йемен. «Что в йемене тебе моем?»

Мне повезло: я живу в Нью-Йорке, где присутствуют все – или почти все – культуры мира. Присутствуют в миниатюре, в виде этнических анклавов. Тот Йемен, куда пускают даже с израильским визовым штампом, находится в Квинсе, в районе под названием Астория. Одно время мы с женой любили там гулять. Там есть своя мечеть, свой хаммам, свой уличный базар, мужчины в традиционных кафтанах и женщины в хиджабах, запахи йеменских блюд с обязательной приправой из пажитника, вывески с названиями вроде «Саба» и «Хадрамаут». Есть даже несколько зданий, напоминающих по стилю уникальную йеменскую архитектуру: многоэтажные «пряничные домики» из обожженного кирпича с белой лепниной. Если провести там достаточно времени, можно получить некоторое представление о жизни в настоящей Сане.

Это «некоторое представление» сродни мысленному эксперименту «комната Мэри», предложенному американским философом Фрэнком Джексоном. Вот как этот эксперимент описан у Джексона: «Мэри – выдающийся ученый. По тем или иным причинам она вынуждена исследовать мир из черно-белой комнаты через черно-белый монитор. Допустим, она занимается нейрофизиологией зрения, и допустим, что в ходе работы ей удалось получить исчерпывающую информацию о том, что происходит в мозгу человека, когда он видит спелый помидор или синее небо, когда слышит или сам произносит слова «красный», «синий» и так далее… Что же случится, когда Мэри выйдет из своей черно-белой комнаты или приобретет цветной монитор? Узнает ли она что-нибудь новое?» «Комната Мэри» – это та же «смерть в Йемене», а любое путешествие – попытка выйти из этой комнаты, отвоевать у смерти еще один клочок земли, пусть на короткое время.

 

Часть II

ПЕРЕВОД

 

От переводчика. Круг чтения

Эфиопскую литературу – через запятую с другими африканскими – принято называть молодой, что, в принципе, верно, если в виду имеется литература на амхарском языке. Если же разговор об эфиопской книжности вообще, молодость оказывается понятием весьма растяжимым: этой литературной традиции больше полутора тысяч лет. В монастырях и царских библиотеках сохранились сотни пергаментных манускриптов, написанных странствующими монахами и учеными мужами, дэбтэра, на древнеэфиопском языке геэз. Выдающийся историк-африканист Борис Тураев, посвятивший много лет переводу средневековых эфиопских хроник на русский, писал, что они одни «могли бы составить славу любой литературе». Это не просто запись имен и событий, не индейские кодексы и не «путь из варяг в греки». Хроники, вышедшие из-под пера Синоды, Зоуольда, Теклэ Селассие, Хауарья-Крыстоса и других мастеров жанра, поражают изощренностью стиля, обилием художественных деталей, а подчас и психологической точностью портретов, несмотря на то что портреты эти, в основном писались на заказ. В своих лучших вещах абиссинские хронисты (многие из которых занимались также кынэ и живописью) сравнимы с классиками персидской эпической поэзии. Кроме того, говоря о средневековой эфиопской литературе, нельзя не упомянуть агиографию – искусство, родственное религиозной живописи, «библейским историям в картинках» на стенах древних церквей. Как и настенные росписи, жития эфиопских святых чрезвычайно красивы и совершенно схематичны. Их можно читать с наслаждением, но только в гомеопатических дозах.

Как разговорный язык, геэз вышел из употребления больше тысячи лет назад и, следовательно, принадлежит к той же категории языков, что латынь, санскрит и церковнославянский. Тем не менее основной корпус эфиопской литературы, начиная с середины четвертого века, написан именно на геэз. Апокрифы, богословские трактаты, историография, духовная поэзия – все, кроме собственно художественной литературы (прозы), требующей перехода на живой язык, то есть на амхарский. Этот переход произошел всего сто с небольшим лет назад. Таким образом, речь идет о довольно странном явлении: древнеэфиопской литературе, просуществовавшей до начала XХ века. Как если бы в Европе вплоть до Первой мировой войны писали на латыни, продолжая традицию великой литературы Древнего Рима.

Первой ласточкой новой (амхарской) литературы стала повесть Афэуорка Гэбрэ Иесуса «История, рожденная сердцем», опубликованная в 1908 году. В американских университетах, где правит политкорректность, эту повесть упоминают в обзорных курсах по африканской литературе, называют шедевром, ставят чуть ли не в один ряд с произведениями Льва Толстого и никогда не читают. Ни для кого не секрет, что политкорректность зачастую превращается в орудие закоренелых расистов. Ситуация с «Историей, рожденной сердцем» – наглядный пример. В Африке были и есть замечательные писатели, есть замечательные книги. Так зачем же кривить душой, называя шедевром заведомо слабую повесть только потому, что она была написана в то время, когда весь континент – за исключением Эфиопии – пребывал под колониальным гнетом? Зачем сравнивать Афэуорка Гэбрэ Иесуса с Толстым, когда правильней было бы сравнить его с кем-нибудь из просветителей XVIII века, писавших в пору, когда русская проза только зарождалась? На самом деле «История, рожденная сердцем» далеко не так ужасна, как, вероятно, думают те, кто выдает ее за шедевр эфиопской прозы. По сути, это нечто среднее между хроникой (разумеется, вымышленной) и притчей. Назидательный рассказ о приключениях христианского царя и его детей, Тобии и Вахида, в стране язычников. В книге есть интересные моменты (например, красочное описание битвы Вахида с чудовищами, рожденными его воображением), хотя в целом все достаточно предсказуемо; незатейливая сюжетная канва воспринимается как условность, служащая средством для утверждения ценностей христианского гуманизма. Как ни странно, Афэуорк Гэбрэ Иесус и вправду местами напоминает Толстого – позднего Толстого, автора нравоучительных и по-своему трогательных рассказов для детей.

Что же касается романов-эпопей, в амхарской литературе имеется как минимум один достойный пример этого «толстоевского» жанра: шестисотстраничный опус Хаддиса Алемайеху «Любовь до гроба», обстоятельно описывающий феодальное общество в период с 1889 по 1935 годы (с начала правления Менелика II до итальянской оккупации). Сами эфиопы считают Алемайеху (а вовсе не Афэуорка Гэбрэ Иесуса) своим главным писателем. Величие авторского замысла проступает даже через толщу английского перевода, сделанного Дэвидом Эпплярдом и изданного в Америке тиражом в несколько сотен экземляров (других сколько-нибудь адекватных переводов «Любви до гроба» на иностранные языки до сих пор не существует). Неискушенного читателя вроде меня впечатляет сам размах; искомое «окно в другой мир» распахнуто здесь почти так же широко, как в китайском «Сне в красном тереме». Однако, в отличие от вида из окна Цао Сюэциня, панорама Хаддиса Алемайеху все-таки выглядит двухмерной, мир делится на хороших и плохих, причем хорошие – поэт Беззабих, вечная дева Сэблэ и поп-расстрига Гуда Касса, фигурирующий в качестве рупора авторских идей, – вполне ходульны. Куда интереснее образ самодура-помещика фитаурари Мешеши, отравляющего жизнь себе и своей семье вздорными идеями, в которые он свято верит. Где-то в середине романа автор чуть ли не прямым текстом сообщает читателю, что этот персонаж олицетворяет все зло заскорузлого феодального строя. Но, по счастью, талант писателя сильнее, чем социальная ангажированность; образ помещика выписан так, что в какой-то момент злодея становится жалко. На протяжении всей книги на его долю выпадают сплошные неприятности: бунтуют крестьяне, единственная дочь сбегает из дома, да и сам он только и делает, что с кем-то ругается, негодует, обиженно долдонит свою твердолобую правду. Это портрет несчастливого человека. В конце романа Мешеша и его покорная жена Тыруайнэт погибают, пустившись на поиски сбежавшей дочери, а вслед за ними погибают и все «хорошие». Шекспировская развязка отменяет традиционную дихотомию; по ту сторону добра и зла все оказываются трагическими героями.

«Любовь до гроба» была написана в конце сороковых годов, но вышла в свет только в середине шестидесятых, в том промежутке между подавленным восстанием «эфиопских декабристов» (1960) и Сентябрьской революцией (1974), который современные эфиопские литературоведы называют Золотым веком амхарской литературы. Смутные времена рождают лучших поэтов и т.д. «Мы, дети страшных лет…» Но как раз в поэзии никакого расцвета не наблюдалось; наиболее известные эфиопские поэты этого времени – Кэббэдэ Микаэль, Менгисту Лемма, Цэггае Гэбрэ Мэдхын, Тэсфайе Гэссэсэ – все были «поэтами-драматургами», то есть драматургами в первую очередь, а поэтами – во вторую. Их лучшие стихотворения воспринимаются именно как драматические монологи в стихах. В этой поэзии полно риторики и гражданского пафоса. Но еще задолго до поэтов-драматургов, в середине XIX века, эфиопская литература обогатилась творчеством поэта-хореографа Алеки Гэбрэханны, мастера кынэ и одновременно основоположника «новой школы церемониального танца». Многие кынэ Гэбрэханны вошли в поговорку, любой разговор о поэзии начинается с него.

Итак, «Золотой век амхарской литературы» подразумевает главным образом прозу: «Любовь до гроба», антиутопии Абэ Губеньи, повесть Бэалю Гырмы «За горизонтом», роман Бырхану Зэрихуна «Слеза Теодроса». В последнем речь идет об императоре Теодросе II (1818–1868), человеке из народа, которого «левая» молодежь шестидесятых почитала за национального героя. Сын мелкопоместного феодала и продавщицы коссо, будущий император начинал как «шыфта», разбойник с большой дороги; в народном творчестве он предстает то Робин Гудом, то Билли Кидом. Многие из историй, связанных с бандитским прошлым Теодроса, весьма колоритны. Например, о печальной участи феодального князька Уонд-Йирада, хваставшегося, что без труда поймает «сына торговцев коссо». Взяв Уонд-Йирада в плен, батька атаман заставил его «ответить за базар» и выпить смертельную дозу слабительного. Когда подчинились и другие князьки, человек из народа провозгласил себя императором и переродился из разбойника в эфиопского Бисмарка, собравшего феодальные владения в единое государство – впервые со времен тридцатилетней войны с Ахмедом Гранем. Установление сильной центральной власти в Эфиопии шло вразрез с колониальными интересами Великобритании; в 1867 году развязалась англо-эфиопская война, а в 1868-м, после поражения в битве при крепости Мэкдэля, Теодрос застрелился, чтобы не попасть в плен к англичанам. Перед тем как покончить с собой, он приказал отпустить приговоренных к смерти военнопленных, так как посчитал, что расстрел английских солдат может повлечь за собой еще большее кровопролитие.

Главный герой романа Бырхану Зэрихуна – дэбтэра Аклила, друг детства Теодроса, ставший его заклятым врагом, о чем Теодрос не подозревает. Причина ненависти Аклилы в том, что в детстве во время игры в хоккей на траве Теодрос случайно попал Аклиле шайбой в пах и лишил его потомства. С тех пор оскопленный дэбтэра одержим идеей мести, но особенно трудиться ему не приходится: жизнь Теодроса и так полна личных трагедий, как будто само провидение мстит императору за урон, нанесенный Аклиле. На горе у крепости Мэкдэля, куда Аклила приходит, чтобы вырыть могилу Теодросу, он впервые видит, как монарх плачет. Теодрос «рыдает, как обычный человек», и Аклила вдруг осознает, что его собственная жизнь прошла зря. Он признается в своих злых помыслах Теодросу и просит заколоть его мечом, но император отказывается прикончить несчастного Аклилу со словами: «Лучше иди и скажи людям, что я жил во сне и умер во сне». Аклила ощущает свое бессилие и, вернувшись с поля боя, посвящает остаток жизни сочинению биографии Теодроса. Эта «биография», вымышленная Аклилой, и составляет сюжетную основу книги.

Тогда же был написан роман Сэбхата Гэбрэгзиабхера «Моей ночи не будет конца». Правда, издан он был лишь в 2003-м, и не в Аддис-Абебе, а в Париже (в авторском переводе), где немедленно стал бестселлером. Действие книги происходит в аддис-абебском борделе «Пустыня Вубэ»; персонажи – проститутки и их клиенты, молодые прожигатели жизни, охотно причисляющие себя к отбросам общества, «люмпен-интеллигенты». Один из них, сам автор. Очевидны параллели с книгой Джека Керуака «В дороге», но, на мой вкус, «Моей ночи не будет конца» лучше. Тоньше, пронзительнее и гораздо смешнее. В Эфиопии роман был запрещен за «попрание национальных святынь» и обилие обсценной лексики. Кажется, это единственная книга в амхарской литературе, которая находилась под запретом почти пятьдесят лет. В течение этого времени дважды сменился политический режим, но патлатый отщепенец раз за разом приходился не ко двору. В середине семидесятых Сэбхат Гэбрэгзиабхер стал прототипом главного героя повести «Писатель», принадлежащей перу его друга Бэалю Гырмы, чей собственный творческий путь достаточно любопытен. В мятежные шестидесятые Бэалю начинал как писатель-экзистенциалист, после революции на какое-то время стал министром пропаганды и придворным литератором Дерга, а закончил жизнь диссидентом, автором разоблачительного романа «Оромай», за который и был убит. Повесть «Писатель» относится к среднему, совписовскому периоду и почти замечательна своей нелепостью. Как если бы какой-нибудь добротный советский автор взялся написать портрет Венички Ерофеева в жизнеутверждающем духе соцреализма.

В свое время, в ходе нашей переписки, Деми остроумно заметила: «Главная заслуга Менелика II и Хайле Селассие – в том, что, отстояв государственную независимость, они избавили будущих эфиопских писателей от соблазна бесконечно мусолить темы колониализма и расовых конфликтов, как это делают остальные африканцы. Но вместо того чтобы воспользоваться ситуацией и придумать что-то свое, наши впали в соцреализм. Научились у ваших всему самому плохому». Пожалуй, так и есть. Во всяком случае, начиная с 1974 года, писатели-новаторы шестидесятых стремительно меняют установку; главными образцами для подражания становятся Шолохов, Островский и Фадеев. Бырхану Зэрихун пишет революционную трилогию «Буря», Абэ Губенья – повесть о самоотверженных борцах за независимость «Противостояние», Бэалю Гырма – «Зов Красной звезды» и «Писателя». А с начала девяностых, после очередного переворота, на смену совпису приходит писатель-мемуарист, повествующий об ужасах тоталитарного режима Менгисту Хайле Мариама. Большая часть этой беллетристики ориентирована на иностранцев – читателей «Нью-Йоркера». В сущности, тот же соцреализм, только с обратным знаком.

Кажется, единственным исключением из правила – помимо опального автора «Моей ночи не будет конца» – был Данячоу Уорку, которого Сэбхат Гэбрэгзиабхер считал своим учителем. Перу Данячоу принадлежат нашумевшие в свое время романы «Бузотер» и «Тринадцатое солнце», а также несколько десятков рассказов, половина из которых написана по-английски (в молодости он провел несколько лет в США, в аспирантуре Айовского университета). После революции 1974 года имя Данячоу Уорку было фактически забыто; последние двадцать лет жизни он провел в уединении, и основной корпус его текстов, включая шестисотстраничный роман «Нагорная проповедь», остался неизданным. Многие из произведений были, по-видимому, утеряны, либо уничтожены, то есть стали «ужином для огня» эпохи Дерга. И все же машинописная копия сборника «Голос и другие рассказы» – с авторскими пометками шариковой ручкой – обнаружилась в архивной секции Гарлемской библиотеки. Вполне возможно, что за последнюю четверть века я был единственным, кто листал эту рукопись.

 

А – ЧЕРТ – ПИФ – ПАФ – БУГИ!

…Это произошло после того, как я вернулся из Конго. У меня было много американских денег, и вот, ощутив себя человеком немалых средств и возможностей, я вышел из дому, чтобы взглянуть на мир, в котором давно уже жил и с которым до тех пор так и не имел удовольствия познакомиться. В моих странствиях не было ничего удивительного, если не считать того, что дело было ночью и я держал в уме определенную цель: как говорится, пожить на широкую ногу – с музыкой, выпивкой, женщинами и тому подобным. Человек, которому посчастливилось побывать в разных странах, имеет представление о таких вещах, знает, как это делается, и я был одним из таких счастливчиков. Я шлялся по темным задворкам А., о которых слыхал столько небылиц. Мой Бог! Но вернемся к началу, и пусть это начало будет моим ориентиром, как всегда бывает в таких случаях. Начнем с того, как я разбогател и почувствовал необходимость освобождения от семейных уз.

Все началось еще в Корее, в одну из промозглых осенних ночей, когда тревожная дымка обволакивает тебя и все вокруг. К тому же я выпил лишнего и слонялся без цели по закоулкам маленького городка километрах в пяти от нашего гарнизона. Мне хотелось развлечься, но я не знал, где искать приключений, и решил целиком положиться на волю случая. Должно быть, я блуждал довольно долго, пока не добрел до той узкой улочки, где хмель разом ударил мне в голову: мне почудилось движение на темной лестнице одной из двухэтажных халуп. Само собой, я был начеку, как учили в армии, и ни за что не дал бы взять себя в плен. Я услышал изменчивые шаги: сначала – мягкие, затем – шаркающие и наконец – те семенящие шажки, по которым всегда можно распознать женщину. И ровно в тот момент, когда я определил, что рядом женщина, хозяйка шагов испуганно схватила меня за руку. Мне показалось, что ее бьет какая-то размеренная дрожь. Надо признаться, я и сам дрожал, может, даже больше, чем она: ведь она могла оказаться врагом или чем-нибудь еще похуже. В таких местах никогда не знаешь, с кем или чем ты имеешь дело. Я попытался разглядеть ее, но не смог. Понял только, что она строит мне глазки и зовет меня издалека каким-то притупленным голосом. Возможно, я был при смерти; так мне казалось потом, когда я пытался вспомнить, что же все-таки произошло. Поначалу она вела меня, как слепого, туда, где я впервые уловил ее движение. Мы поднимались по лестнице, держась друг за друга и за перила, не чувствуя сопротивления, не чувствуя вообще ничего. Добравшись до верхней ступеньки, она тяжело вздохнула и тем самым вывела меня из гипноза.

Мы зашли в комнату на первом этаже. Внутри пахло нежилым помещением. На ночном столике чадила масляная лампа, тонкая струйка дыма изгибалась в причудливые формы. Красноватый свет выхватывал из темноты остатки еды, пустые бутылки, свечные огарки, окурки, переполненную пепельницу. В противоположном углу стояла незастеленная кровать с прохудившимся матрацем. Окно выходило на улицу; мне показалось, что стекла замерзли изнутри и запотели снаружи. Пол был цементным, сквозняк растекался по нему, как ледяная вода. Я почувствовал это, как только снял обувь. На улице по-прежнему шло восстание звуков, что-то шипело, гремело, лопалось и сотрясалось, пока моя хозяйка сновала по комнате, воркуя на непонятном языке и пшикая духами. Теперь я впервые смог разглядеть ее хорошенько. Она была, как бы это сказать, полуголой, низкорослой, коренастой девицей. Ее волосы были взъерошены, а лицо, на котором явно запечатлелись следы тесных отношений с алкоголем, выглядело взволнованным. Необыкновенно маленькие глазки смотрели на меня с пристальной грустью; мне показалось, что я им нравлюсь. Я почувствовал, как вздуваются вены у меня на лбу, и ощутил нестерпимое желание уяснить значение этих маленьких щелочек одинокой души. Я подошел было к кровати, но она остановила меня быстрым жестом и направила в соседнюю комнату.

Для меня это был первый опыт с женщиной другой расы, и я был возбужден. Я думаю, вы меня поймете: как-никак жена родила мне девятерых детей. Восемь дочек и сын – ежегодные плоды наших совместных усилий. Так что, как видите, на удовольствия времени не оставалось. Только теперь мне наконец представилась возможность узнать другие цивилизации. Даже в отсталые страны приходит прогресс.

Она указала на дверь, я повиновался. Соседняя комната оказалась ванной. Я сразу понял, что она предлагает мне помыться. Когда я был у себя дома, я не видел надобности в мытье. Раз в два или три месяца я спускался к реке, потому что мне хотелось, чтобы кожа пахла речной водой. Купаться ради чистоты было бы глупо: тело у меня и так чистое; если кожу тереть мочалкой, она только воспалится. Возможно, когда я был маленьким, мои поры и были забиты, но потом это прошло, и теперь от меня никогда не пахнет. Тем не менее я поступил, как она хотела: встал под душ, постоял минуту-другую и стал вытираться. Тут она заглянула в дверной проем, и я понял, что мои водные процедуры ее не удовлетворили. Она даже попыталась помочь мне, но я вовремя увернулся. Тогда она высунула язык и стала двигать им то в одну, то в другую сторону. Я подумал, что она того и гляди начнет вылизывать меня, как кошка, и в ужасе закрыл лицо полотенцем.

Когда я вернулся в спальню, она стояла на голове, совершенно голая, и манила меня, складывая губки в поцелуй. Я почувствовал, как передо мной разверзается бездна. От ее кокетливого смеха становилось дурно, и я чуть было не шагнул в преисподнюю. Потом я увидел, как она сидит на мне верхом, раскачиваясь в такт какой-то музыке, вбивая клин за клином в мой мозг. Обиженные, обезображенные мысли собирались в моей душе, заполняли все внутреннее пространство. Меня стало знобить, я подошел к кровати, взял в охапку ее вещи и бросил их ей, но она только бросила их обратно. Мое сердце билось все медленнее, кровь стыла в жилах. Я не мог заставить себя посмотреть ей в глаза.

Она еще раз попыталась приблизить меня к себе – безуспешно. И тогда я услышал смешок, похожий на блеянье, мелкий и пронзительный. Захлебываясь, он как будто перерастал в отдаленные слезы безумия. Она встала с кровати, оттолкнула меня, вытолкала из комнаты. Я ненавидел себя за все. Может быть, если бы я говорил на ее языке, все обернулось бы по-другому, и деньги, которые я потратил… Да, для рядового это были немалые деньги, но что мне оставалось делать? В конце концов, она не виновата. Или виновата? Как знать.

На следующее утро, пока все пили чай, один из моих белых коллег подошел ко мне и обратился с обычным приветствием. «Ешь, ешь, безмозглый э., – сказал он, – пей, пей, пей, безмозглый э.». Конечно, он рассчитывал услышать в ответ дружеское «Ага, ага, ага, ага!» или «Да, да, да, да!», единственные слова, которые я знал. Но время от времени, когда я злился, я мог сказать еще кое-что. Я говорил: «А – черт – пиф – паф – буги!» Я слышал эти слова от иностранцев, слышал их на пластинках, и они всегда срывались с языка в нужный момент. Между прочим, я знал их и до того, как попал в Корею. Короче, он ждал от меня ответа, но я молчал. Тогда подошел другой коллега, тоже иностранец, и обратился ко мне с тем же приветствием. «Ешь, ешь, ешь, безмозглый э.!» И опять я ничего не смог ответить. Затем подошел третий, и снова то же самое. Я легко заводил друзей, душа компании, знаете ли, но на этот раз ничего не мог с собой поделать. Еще бы! Никогда еще мне не приходилось терпеть унижение от женщины. Я все еще не пришел в себя после того, что случилось в предыдущую ночь. Поэтому я прокричал: «А – черт – пиф – паф – буги!» Они поняли, что я злюсь, посмеялись и оставили меня в покое.

В тот же день я написал письмо жене. Письмо, полное горечи. Я сообщил ей, что отныне ей придется жить на половину моего заработка, около пятнадцати долларов в месяц, а остальное нужно мне самому. С того дня я зажил новой жизнью. Меня кормили и одевали, мне даже давали денег на карманные расходы от щедрот ООН. Все, что от меня требовалось, это убивать туземцев, хотя, знаете, эти туземцы не сделали мне ничего плохого и даже вызывали у меня симпатию и уважение. Как бы то ни было, я знал свое дело, а в чужие дела не лез. Я отсылал домой половину зарплаты и жил припеваючи.

Мои друзья были рады снова найти меня в хорошем расположении духа. «Ешь, ешь, ешь, безмозглый э.!» – кричали они. И я отвечал: «Ага, ага, ага, ага!» «Пей, пей, пей, безмоглый э.!» «Да, да, да, да!» А потом – как дадут под дых. Я плакал от боли. «А – черт – пиф – паф – буги!» И тогда они смеялись, и я смеялся вместе с ними.

Немного спустя я вернулся к той девице и к другим и показал им, чего я стою. О да, обо мне пошла слава. Унижение? Этого я не позволял. Но там, на родине, моей жене оказалось мало тех денег, что я ей посылал. Когда я зарабатывал двадцать долларов, этого хватало всей семье – нас было одиннадцать человек – и мы жили счастливо и с достоинством. А теперь она писала мне каждую неделю. Я даже слышал, как она, глотая слезы, обращается ко мне по военному радио. Она заказывала музыку, которую мы любили, чтобы донести до меня, насколько ей тяжело. Уж я-то знал. Но я слушал другую музыку и даже не думал отвечать на ее письма. Наконец мой приятель написал мне, что она переехала в новый дом у самой дороги, и я понял, что все это – обычная показуха. Я написал ей, что отпускаю ее на волю и снимаю с себя брачные обязательства. Она не ответила, да и я особенно не тужил. В конце концов, она поступила правильно. Каждый, знаете ли, имеет право расширить свой кругозор. Но и я поступил правильно, как говорится, когда ты в Риме, поступай как римляне.

Через полтора года, вернувшись домой, я сказал себе, что не буду и заходить к ней. У меня было вдоволь денег и жизненного опыта. Настало время показать себя в деле. К некоторым из женщин я испытывал отвращение. Некоторым я нравился. Но всем нравились мои деньги. Всем было хорошо, пока мои карманы были полны. Постепенно я промотал все, что скопил, и начал закладывать свои медали. У меня их было четыре: две за военную службу в Корее и две за службу на родине. Но хватило их ненадолго, и срок, в течение которого я мог их выкупить, быстро истек. Я видел, как другие носят мои медали во время празднеств. Однажды, когда я был уже никем и люди перестали меня замечать, я сидел в таверне у толстухи, которой я заложил одну из своих медалей, и слушал, как она вешает лапшу на уши другим клиентам. Те ей не слишком верили, и тогда она вынесла мою корейскую медаль и представила ее как награду от самого императора за ее заслуги во время войны с фашистами в 1935 году. Что я мог сделать? Только извлечь урок. Существовать на ползаработка было невозможно, и моей жене пришлось расстаться со своей долей. В конце концов, моим детям на тот момент было больше трех лет, и я знал, что закон на моей стороне. Я ничего не мог с собой поделать, ведь это заграница научила меня жить на широкую ногу.

В это время, к моему счастью, началась война в Конго. Я записался добровольцем и был отправлен с первым эшелоном. На фронте я снова обзавелся друзьями и зажил красивой жизнью, но тут случилось нечто непредвиденное. Однажды утром, когда мы по обыкновению пили чай, я заметил человека, сидящего поодаль в полном одиночестве. Я решил завести с ним дружбу. Подойдя к нему, я дружелюбно улыбнулся, но он лишь посмотрел на меня краем глаза. Тогда, чтобы показать ему, что я умею находить общий язык с такими, как он, я произнес: «Ешь, ешь, ешь, безмозглый американец!» Вместо того чтобы улыбнуться, он покраснел, уставился на меня и пробормотал что-то непонятное. Я не знал, что с ним делать, и на всякий случай повторил свое приветствие, но прежде чем я успел договорить, он изо всех сил ударил меня кулаком и я повалился на землю. Все произошло настолько быстро, что я не смог даже сгруппироваться, а он ударил меня еще несколько раз. Тут сбежались люди и обступили меня со всех сторон. Я быстро вскочил на ноги и, озираясь по сторонам, закричал: «А – черт – пиф – паф – буги!» Никто не засмеялся. Тогда я сам попробовал рассмеяться, но ничего не вышло. Толпа расступилась, и я пошел прочь. И все же я поступил по-умному. Ведь если бы я пожаловался на него, то унизил бы себя еще больше и начальство узнало бы о моем позоре. Поэтому я решил замять это дело. Но меня еще долго забавляла идея подстрелить его при первой возможности. К сожалению, возможность так и не представилась, и в результате я стал избегать контактов с белыми людьми. Я провел в Конго два года, а затем вернулся домой. Должен признаться, что унижение, которое я испытал от белого человека, легло тяжелой раной на сердце.

Однажды я бродил по темным закоулкам, о которых, как я уже говорил, мне рассказывали много странного. Например, о совсем молоденьких девочках, девяти или десяти лет, и о старухах и о женщинах среднего возраста, от сорока до пятидесяти. В общем, я бродил. Была середина июля, начало сезона дождей в Э. Солнце уже давным-давно зашло, и ночное небо затянулось грозовыми тучами. Дул пронизывающий северный ветер. Первые короткие приступы ливня еще не успели смыть уличный мусор, а только размочили его. Мусор разбух, вонь поднималась как тесто, но запах эвкалиптов еще кое-как заглушал ее. Из-за приближающегося дождя улицы были пусты. И все же в тесных проемах между домами, под ржавыми навесами и в самых темных углах еще чувствовалось беспрестанное шевеление. То белое пятно шаммы, то огонек сигареты, то нижняя часть чьего-нибудь лица, освещенная чиркнувшей спичкой, или быстрый силуэт, освещенный вспышкой молнии. Но все они были с головы до ног закутаны в шаммы, и я никак не мог определить, мужчины это или женщины. Время от времени я видел, как они выглядывают из своих углов, долго собираясь с духом, чтобы выйти на свет в середине улицы. Почему-то я им не нравился. Завидев меня, они тут же ныряли обратно в темноту. Что им нравилось, так это машины. Как только они слышали гул мотора, будь то хоть старый «фиат», они выбегали по двое и по трое из разных углов. Я видел, как они прыгают в машины после короткого разговора. Полчаса я ходил взад-вперед по этой улице, но единственными, кто обращал на меня внимание, были старухи. Они манили меня какими-то равнодушными жестами. Тогда я решил притулиться в углу и ждать. Наблюдая из своей засады, я заметил, что молоденьких девочек привлекают машины с белыми людьми. От туземцев они шарахались, даже когда у тех были свои автомобили. Уже совсем стемнело, я окончательно замерз и решил переместиться туда, где теплее. Но как раз в этот момент я заметил белый «опель»: он проезжал по этой улице уже в третий раз. Он сбавил скорость, и я сразу почуял неладное. Из дверей крайнего дома показалась совсем юная девочка. Сперва она боялась двинуться дальше, но я видел, как чьи-то руки выталкивают ее, ободряюще похлопывая. Я понял, что это мой шанс, и решил спасти ее от человека в машине. В конце концов, я тоже имею право. Я осторожно вышел из засады. Тем временем девочка решила последовать за машиной. Но машина не остановилась и завернула за угол. Девочка тоже свернула, продолжая идти за автомобилем, а я – за ней. При свете уличного фонаря я смог наконец разглядеть ее: ей было всего семь или восемь лет. Она была очень симпатичной. Я поклялся не упускать ее из виду. Вскоре я разглядел и водителя машины. Это был белый человек. Мое сердце заколотилось еще сильнее. Внезапно машина остановилась. Девочка чуть помедлила и отступила на пару шагов. Но водитель вышел из машины, показал ей клочок бумаги, похожий на десятидолларовую купюру, взял ее за руку и едва ли не бросил на заднее сиденье. Я видел, как она пытается открыть дверь, высвободиться, но ее усилия были тщетны. Кровь вскипала в моих жилах, стучала в висках. Мне вспомнился человек, который меня ударил. Я побежал к машине, но было поздно. Она уже неслась прочь. «А – черт – пиф – паф – буги!» – закричал я и, словно ожог, впервые почувствовал бессмысленность фразы. А смех? Смеха во мне больше не было, он умер там и тогда.

Я был вне себя от ярости и не знал, что предпринять. Я вернулся к тому дому, откуда вышла девочка, но там никого не было, и я пошел дальше, колотя кулаком собственную ладонь, повторяя все громче и громче, сам не зная зачем: «Разве это человек! Разве это человек!» И тут я увидел фигуру в отдалении и понял, что это тот, чьи руки выталкивали дитя из дома. Я прибавил шагу, продолжая бормотать: «Разве это человек! Разве это человек!». Но в это мгновение меня остановил чей-то голос. «А кто же это, по-твоему?» Поначалу я не мог понять, откуда он доносился. По правую руку я заметил статую Х. Из-за статуи выглянула фуражка, за ней – голова и шея.

– Кто же это, по-твоему? – повторил он.

– Ну, это… это… – кричал я в ярости.

– Ты спрашивал «разве это человек?», не так ли? – пояснил он спокойным голосом, глядя на статую.

– То есть это… – продолжал я кричать.

– Если это не человек… – прокричал он в ответ и потряс указательным пальцем, как будто грозя статуе.

И тут я понял, что он задумал, и, прежде чем он успел закончить предложение, я выпалил:

– Не человек, а ангел!

Это был мент. Обнажив зубы в агонизирующей улыбке, он отпустил меня, и я погнался за «выталкивающими руками».

«Знаешь ли ты, что ты сделал?! – кричал я, приближаясь к фигуре. – Ты! Знаешь ли, что ты наделал?!» Вытянув правую руку, я потрясал кулаком, но почему-то вдруг устыдился своего жеста и опустил кулак. Закутанная фигура остановилась и стала раскачивать бедрами, а затем и головой – из стороны в сторону, как будто эта раскачка была нужна для последнего грациозного жеста – поворота головы. Голова повернулась, и я увидел лицо, застывшее в дразнящей улыбке. Это было лицо моей благоверной.

 

ДЕВКА

Тысячи моих соотечественников были отправлены на каторгу, погребены под камнями и грунтом – и дорога пришла к нам. Она проделала долгий путь, чтобы добраться до нашей долины. Казалось, дальше ползти ей не хватит сил. И то сказать, все усилия – взрывы динамита, осыпи и тоннели, четыре петли по западной части нагорья – ради какой-нибудь заброшенной деревни, которая и находилась-то в двух шагах, если идти напрямик, но напрямик нельзя, а дальше – за последним тоннелем – и вовсе нет хода. Но люди продолжали работать, и всякий раз, когда я слышал взрыв и задирал голову, я видел над собой голову дракона, который отказывался исчезнуть, пока не насытит свою утробу, как тот, поверженный Георгием Победоносцем на вездесущей иконе. Я зачерпывал воду из чудодейственного источника, куда меня водили родители, целовал икону и молился о прибытии Победоносца.

В поселке у подножия горы оставалось совсем мало жителей, одни старики да дети; все, кто был пригоден к труду, были уже наверху. Поэтому моим родителям пришлось нанять девку из отдаленной деревни, чужеземку. Девка была им необходима, поскольку к нам то и дело наведывались карабинеры, которых полагалось обслуживать и кормить. Я помню, как однажды, когда я прятался от Девки в мясницкой лавке, в дверь ввалился итальянец в сопровождении моего отца, а за ними – двое чернокожих солдат-наемников. Завидев их, хозяин воткнул свой огромный нож в огузок, висевший над прилавком, и принялся громко торговаться с одним из уже присутствовавших в лавке клиентов. Но это не помогло. Ни слова не говоря, итальянец схватил мясника за горло и вышвырнул его за дверь. Наблюдая за происходящим из соседней комнаты, я любовался нарядами карабинеров, их красными фесками с кисточками, и уже представлял себя одним из них, как вдруг увидел ее. Девка кружила перед дверным проемом, в который только что вылетел мясник; она высматривала меня, охотилась за мной, как коршун, но похожа была на ворону. Скок-поскок, ворона, скок-поскок. И – хлысть! Я втянул голову в плечи и зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что итальянец лупит плетью отца. Он бил его по голове, по спине, по ногам. После каждого удара отец поднимал правую руку. Поначалу я думал, что он поднимает ее, чтобы нанести ответный удар, но рука только поднималась и опускалась, поднималась-опускалась, и мне стало скучно. Глядя на белые кости животных, развешанные по стенам в качестве украшения, я боролся с соблазном воспользоваться случаем и потрогать их. Я видел, как мясник делает страшные глаза за дверью. Выхватив из-за пазухи еще один нож, он размахивал им, стараясь напугать меня, но войти в лавку не решался. И, бесцеремонно срывая кости с крючков, я играл с ними в свое удовольствие.

Через некоторое время в дверях показалась моя мать. Это Девка разболтала матери, что я здесь, привела ее и теперь выглядывала из-за ее плеча. Я попытался было спрятаться, но мать уже успела меня засечь. Она делала мне знаки выйти из лавки, я отказывался. Тогда она ринулась в дверь, но чернокожие солдаты вовремя схватили ее и вытолкали обратно на улицу. Лучше бы они вытолкали Девку, дали ей взбучку, чтобы не шпионила за мной! Только в мясницкой я чувствовал себя вне опасности. Но матери было больно – ей дали хорошего пинка, – я это видел и в конце концов нехотя вышел из засады.

Я нашел ее всхлипывающей на кухне и подумал, что никогда прежде не видел, как она плачет. Возможно, раньше она скрывала от меня свои слезы, но теперь мое появление заставило ее разрыдаться в голос. На огне пыхтел глиняный горшок, крышка нетерпеливо подпрыгивала. Еще немножко, и она слетит, давая кипящему вареву перелиться через край и затушить огонь. Это все Девка виновата. Чем выслеживать меня повсюду, лучше бы присматривала за обедом. Потоптавшись еще немного, я побрел обратно в лавку.

Мясник попробовал задержать меня в дверях, однако стоило мне взвизгнуть, как он отступился. В этот момент итальянец, который все еще находился в лавке, обернулся на шум и, впервые увидев меня, принялся лупить моего отца с новой силой. Плеть несколько раз прошлась по икрам; отец только вздрагивал и кривил лицо. Я пустился бежать и, выбежав на дорогу, едва не угодил под лошадь. В последний момент всадник, тоже итальянец, чудом вытащил меня из-под копыт. Никогда еще я не видел такой багровой физиономии. Спешившись, он схватил меня за шкирку и поволок по направлению к нашему дому. Вдруг откуда ни возьмись выскочила Девка. Она попыталась вырвать меня у итальянца, но тот вцепился мертвой хваткой. Поначалу он даже не замечал ее, а когда заметил, выругался и, выпустив меня, дал ей затрещину, от которой та полетела со всего размаху. Из ее чумазой головы хлынула кровь. Я протянул руку, чтобы помочь ей встать, но Девка оттолкнула меня и через некоторое время поднялась сама. Я заглянул ей в глаза. К моему разочарованию, слез не было.

После этого случая Девка удвоила свою бдительность, теперь от нее было не отвязаться. Она не отступала от меня ни на шаг. Я с отвращением глядел на ее грязное лицо и пальцы, на которых еще оставалась запекшаяся кровь.

– Как тебя зовут? – спросила ее моя мать.

– Меня-то? Никак не зовут.

– Но имя-то у тебя есть.

– Имя-то? Нету. У меня нету имя-то.

– Что значит «нету имя-то»? Разве тебя никогда не называли по имени?

– Не помню, чтобы я себя называла…

– Да не ты, другие! Как тебя другие называли?

– Другие? Не называли…

– Ну а как бы ты хотела, чтобы тебя называли?

– Не знаю.

– Хочешь, я буду называть тебя Риммой? Это имя сейчас в моде.

– Не хочу.

– Тогда сама выбери.

– Девка.

– Но Девка – это не имя. Девка – это просто слово. Девка, парень…

– Хочу Девка, просто слово.

Это было в тот день, когда она впервые вошла в наш дом. Какая-то старуха привела ее сюда из деревни под названием Йегемло. Вот так: ни пожитков, ни имени. Я ненавидел ее с первой минуты. Одно слово «Йегемло» приводило меня в ярость. Что еще за Йегемло?! Никогда не слыхал. Но чем больше я вглядывался в Девку, тем отчетливее видел в ней именно Йегемло, Йегемло и больше ничего. Как будто «йегемло» было тем, что я когда-то знал, но напрочь забыл; это неуютное ощущение подпитывало мою злобу. Подкравшись к ней, пока родители смотрели в другую сторону, я прошипел: «Йегемло!» Девка уставилась на меня в недоумении. Возможно, она не расслышала. «Йегемло!» – повторил я, стараясь вложить в это слово всю свою ненависть и презрение. До сих пор ее лицо не меняло выражения угрюмости, но теперь она неожиданно улыбнулась – видимо, назло. Ведь она знала, чего я добиваюсь, – чтобы она наконец призналась, что понимает истинное значение этого слова; чтобы умоляла меня никогда больше не называть ее так. «Йегемло! – шипел я с еще большим вызовом, – Йегемло!» Девка подняла удивленные глаза и рассмеялась уродливым смехом. «О, я вижу, вы уже успели подружиться, – сказала моя мать, одобрительно улыбаясь, – вот и прекрасно. Ты, наверное, уже догадался, что она теперь будет жить с нами и…» Я бросился вон из комнаты, не давая ей закончить фразу.

На улице меня ждала орава ребят – из тех, что обычно ошиваются на базарах. В этой компании я был лидером, которого надо бояться. Не то чтобы я был самым сильным или самым проворным из них; но у меня было то, что заставляло их относиться ко мне с почтением, – хлеб, конфеты и прочее угощение, которое в их просторечии называлось «коло». Раздав «коло», я сообщил им, что у нас в доме завелось «йегемло» и что это «йегемло» – женского пола. Ребята сгорали от любопытства, умоляли меня немедленно показать им мое «йегемло», и я согласился исполнить их просьбу. Я привел их в укромное местечко, откуда была видна наша кухня. Мы затаились в ожидании. И действительно, через некоторое время из кухни вышла моя мать, а вслед за ней – йегемло с длинной хворостиной в руке. Усевшись на землю у входа, йегемло расстелило рогожу, высыпало на нее горку зерна и стало размахивать хворостиной, отгоняя кур. Ребята были в восторге, тараторили наперебой. Одни говорили, что это – больное йегемло, другие – что йегемло не больное, а просто очень старое; третьи со знанием дела возражали, что йегемло – самое обычное, не больное и не старое, а так – йегемло как йегемло, у них дома есть и получше, но только им не разрешают показывать… В конце концов все сошлись на том, что новое йегемло может быть опасным и потому его необходимо испытать. На «раз, два, три» мы высыпали из засады с криками «Йегемло!» и, хорошенько напугав его, убежали.

Она была толстушкой лет двенадцати или тринадцати, а мне только что исполнилось одиннадцать. Помимо работы по дому мать поручила ей присматривать за мной, и та выполняла свои обязанности столь ревностно, что я просто не знал, куда мне деваться. Ее вечно слезящиеся, болезненные глаза следили за мной каждую минуту. Когда я ел, мне казалось, что я жую не пищу, а ее взгляд, и меня рвало. Когда я уходил в поле, чтобы облегчиться, она словно из земли вырастала, заботливо протягивая мне туалетные листья или газету. Со временем я научился давать сдачи. Я старался ущипнуть ее побольнее, но ее кожа была упругой и скользкой; все, что мне оставалось, это дать ей пощечину, запустить булыжник или ударить по лицу кулаком. Может, она и плакала, но мне всегда было трудно определить, что это – настоящие слезы или все та же болезненная жидкость, которая вечно сочилась из ее глаз. Когда мать оказывалась рядом, она защищала свою подопечную и пыталась воспитывать меня розгами… Не тут-то было: я всегда умел вовремя увернуться. Девка и сама, наверное, могла бы меня поколотить, но она была слишком трусливой, боялась пораниться или поранить меня.

О, она была настоящей «йегемло»! Вспомнить хотя бы, как она собирала хворост. У нас было достаточно кизяков для растопки, но мать все время жаловалась на нехватку топлива и в конце концов послала Девку в лес за хворостом. Не спросив даже, где он находится, этот лес, Девка исчезла в неизвестном направлении, а через полчаса вернулась с добычей. Она умудрилась взвалить себе на спину вязанку, которую не унесли бы и двое мужчин, и теперь еле передвигала ноги. Казалось, она вот-вот рухнет под тяжестью груза… Могла бы спросить совета у кого-нибудь из местных. Но нет, она потопала куда глаза глядят и вскоре приплелась в Булла-Мэду, где итальянцы забивали лошадей на мясо. Представляю, как она обрадовалась: целое поле хвороста! И вот она пыхтит и обливается потом, волоча огромную вязанку конских костей, которые приняла за хворост. Жители поселка глазели на нее разинув рты. Вряд ли им могло прийти в голову, что она возомнила себя добытчицей топлива. Свалив кости у входа в дом, она тотчас побежала за второй партией: боялась, что другие найдут ее поле чудес и нам ничего не достанется.

Когда она во второй раз прошлепала по поселку со своим «хворостом», один из карабинеров решил последовать за ней, чтобы узнать, в чем дело. Они добрели до нашей лавки, где отец скучал у окна: покупателей не было. Увидев странное зрелище, он выбежал навстречу карабинеру и Девке, которую до этого видел лишь мельком и сперва не узнал. Девка же, напротив, сразу узнала его и с гордостью заявила, что нашла хворост.

– Как ты сказала?

– Хворост.

– Хворост?!

– Госпожа послала меня за хворостом. Это вторая вязанка. И там еще много…

– Вон! – взревел отец и изо всех сил толкнул Девку. Аккуратно уложенные кости рассыпались по земле.

Вон!.. Девка встала как вкопанная, глядя на него тупым непонимающим взглядом. Соседи уже показывали на них пальцами и покатывались со смеху. Отец влепил ей пару пощечин, Девка повалилась на землю, и, подстегиваемый всеобщим злорадством, он стал бить ее ногой по ребрам. Карабинер наблюдал издали с кривой ухмылкой – смесь издевки и отвращения. Наконец он неспеша подошел к отцу, спокойным голосом приказал ему собрать разбросанные кости. Тот мигом прекратил побои, посмотрел на итальянца затравленным взглядом и повиновался. Девка кое-как встала на четвереньки и принялась помогать хозяину, но карабинер остановил ее. Нет-нет, отец сам справится. Когда все соберет и сложит, итальянец покажет ему, куда сносить мусор.

Потом он величественно гарцевал на своем жеребце по бесконечной пыльной дороге, а мы тащились за ним – отец, Девка и я, – и каждый из нас нес вязанку костей. В свои одиннадцать лет я уже успел насмотреться всякого: казни, истязания, выволакивание трупов на всеобщее обозрение посреди базарной площади, на которой располагалась и наша лавка. Я даже видел, как людей привязывали к двум лошадям и те неслись в разные стороны, разрывая тело на части. Я не знал, как мне реагировать, никто ничего не объяснял. Я просто шел за Девкой, девка – за отцом, а отец – за лошадью, и я никак не мог решить, нравится ли мне эта лошадь. Знал только, что за ней нелегко поспеть. Даже отец выбивался из сил. О Девке и говорить нечего, пот тек с нее ручьями. А освежающий ветер? Я видел, как листья деревьев шевелятся от его прикосновений, но этот ветер был нам не помощник. Он как будто вообще не дул, а только беззвучно теребил листву. Казалось, все вокруг дрожит каким-то робким дрожанием, и эта бесполезная дрожь передавалась нам. Поравнявшись с Девкой, я потихоньку вытянул кость из ее вязанки и бросил на землю. Потом – другую, третью. Девка взглянула на меня с удивлением, но протестовать не стала.

В это время меня засек карабинер. Не знаю, что заставило его обернуться. Все распалось на кадры: вот он разворачивает лошадь, мчится на меня, и его скакун превращается в бесформенную груду, обволакиваемую пыльным вихрем; вот этот вихрь – или это всадник? – выхватывает меня из-под копыт – так же как в прошлый раз… Но тут лошадь остановилась, итальянец спешился, и я пришел в себя. Схватив меня за плечи, он посмотрел мне в лицо с неопределенным выражением, как будто принял меня за кого-то еще. Я думал, он скажет: «Извините, обознался». Но вместо этого он заорал, обращаясь ко мне и никому другому: «Ты куда это собрался?!» Я сказал, что просто иду за своим отцом. Такой ответ разозлил его еще больше. Задыхаясь от гнева, он стал топать ногой, как капризный ребенок. Все произошло внезапно, и так же внезапно, успокоившись, он прыгнул на лошадь и, еще раз поглядев на меня неопределенным взглядом, поскакал дальше. Мы поплелись следом. Когда же, пыхтя и потея, мы наконец дотащились до Булла-Мэду, карабинер приказал Девке с отцом отнести все кости туда, где взяли, а меня осторожно поднял и посадил перед собой на лошадь. «Тебе повезло», – бросил он отцу. И мы помчались обратно в поселок. Всю дорогу я слышал только, как он кричит: «Держись! Держись крепче!»

С того дня я забыл про ее слезящиеся глаза. Поначалу я даже не заметил, что перестал обращать на них внимание. Каждый вечер она мыла мне ноги и в конце процедуры прижималась щекой к моей голени. Когда нас посылали за хворостом, она собирала за двоих. Я же старался – тайком от родителей – отдавать ей все мясные кости, которые перепадали мне за ужином. Всякий раз, когда в поселке забивали овцу и готовили уот, я прятал лакомые кости в карман, а после, дождавшись удобного момента, относил их ей. Она обнимала меня, называла «моя надежда» и «моя судьба», и я чувствовал, так же как почувствовал истинное значение слова «йегемло», что эти слова не содержат того смысла, который она хотела бы в них вложить. Но зато каждое утро, просыпаясь, я слышал, как она бормочет что-то под нос и просеивает муку; слышал завывание ветра, отдаленные взрывы, ровный стрекот цикад, и вся пробудившаяся жизнь состояла из этих звуков.

В тот год сухой сезон выдался особенно жарким. Моя постель кишела клопами, вшами и прочей живностью; как только я ложился, они принимались поедать меня, и за несколько месяцев мне ни разу не удалось как следует выспаться. Единственным человеком, которому не докучали насекомые, была Девка. Я подозревал, что ее кусают не меньше других, но, как ни странно, на ее теле практически не было видно укусов, а главное, она спала как бревно. Я даже спросил у нее, как это ей удается. Вместо ответа она предложила, чтобы я спал у нее на груди. Не могу сказать, что мне понравилась эта идея, но все было лучше, чем мои еженощные мучения, и я перебрался к ней. Увы, насекомые быстро разнюхали о моем переезде и перекочевали вслед за мной.

Через некоторое время стало известно, что в соседней деревне, где жила семья моего дяди, свирепствует тиф. По дядиной просьбе родители приютили его сына, моего двоюродного брата. Однако вскоре до нас дошли слухи о том, что его мать больна, и, несмотря на все уговоры, брат решил вернуться домой, чтобы побыть с ней. Через три дня после его ухода мы узнали, что она умерла. Моя мать и Девка отправились на похороны. Отец не пошел с ними, так как после истории с костями находился под домашним арестом.

Прошло больше недели, а мать с Девкой все не возвращались. Мы посылали им записки, пытаясь выяснить, что случилось, но пути сообщения с тифозной деревней становились все менее надежными. Говорили, что мой брат тоже заболел тифом. А затем к нам прибыл курьер с известием о его смерти. Отец обратился к местным властям с просьбой о разрешении отлучиться из поселка, но ему отказали. Тем временем мы узнали кое-какие подробности. Выяснилось, что в округе объявлен карантин; старейшины запретили деревенским жителям входить в дядин дом. В течение нескольких дней моему брату передавали пищу через щелку в стене, а когда он умер, никто не отважился забрать его тело из зараженного дома. Кроме Девки. Говорили, что, узнав о его смерти, она потеряла рассудок, часами рыдала, называла умершего моим именем. Когда кто-то предложил вытянуть тело брата арканом, Девка не выдержала и вошла в дом.

***

Я вышел затемно. Тропинка петляла между насыпями латеритного грунта, терялась в зарослях, из которых, как мне казалось, в любой момент могло выпрыгнуть какое-нибудь чудовище. Но вот неподвижная гряда, затянувшая горизонт, начала рассеиваться. Облака поглощали друг друга, утопая в рассветном смешении красок. В поминутно раздававшихся взрывах динамита было что-то военно-праздничное, и я воображал, что эти облака – разноцветное марево, которое держится в воздухе после салютного залпа.

По мере приближения к деревне мой слух все больше раздваивался, как бы разделяясь на прошлое и будущее. Из прошлого меня все еще окликал праздничный динамит, а из будущего уже доносились рассеянные металлические звуки церковного колокола. Спустившись с холма, я вышел к небольшому пруду, окаймленному деревьями бесанна и ванза. У пруда стоял старик в износившейся шамме и скоморошеских штанах. По существу, это были не штаны, а мешки, сотканные из одних заплат, да и сам он походил на старый пыльный мешок, из которого давно уже вытряхнули всю душу. Я остановился поодаль и стал ждать, пока он уйдет. Наполнив свой калебас, старик засеменил прочь, и я уж было подумал, что мне повезло. Но тут он обернулся. У него было плоское, отталкивающее лицо. Мне захотелось бежать со всех ног, но ноги не слушались. Я видел, как какая-то деревенская девчонка вприпрыжку сбежала с холма и подбежала к старику; как он порывался что-то сказать ей и, не справившись с приступом кашля, обдал ее отвратительными брызгами. При этом его тело тряслось и гремело, как погремушка, а девчонка продолжала стоять перед ним как ни в чем не бывало. Издали она была похожа на дерево с неряшливой кроной волос, раздуваемых ветром во все стороны. Почему-то она показалась мне бесстыжей.

Я опустился на колени, набрал пригоршню воды и ополоснул лицо. Когда я снова поглядел в их сторону, старика уже не было, а бесстыжая девчонка направлялась ко мне. На ней была узкая юбка «шеррет», бюст прикрывала легкая накидка. Виляя полными бедрами, девчонка изо всех сил старалась обратить мое внимание на свою фигуру. Но какое мне было дело до ее фигуры, до этих различимых под накидкой сосков? Когда она подошла ко мне вплотную, я стал шевелить губами, повторяя утреннюю молитву. Дура! Она, видно, подумала, что я обращаюсь к ней. Поплевав в ладонь, она погладила меня по лицу и по волосам. Наверняка ожидала, что я сделаю то же самое. Что я помажу ее слюной, хранящей вкус моей молитвы. Ни за что! Мне до смерти захотелось ударить ее, бить ее ногами, пока она будет валяться на земле, корчась от боли. Если бы она только знала… Но она ничего не знала и продолжала улыбаться, глядя на меня, и где-то вдалеке, сквозь толщу моей злобы, звучал ее голос: она просила помочь ей взвалить на спину калебас, который она только что наполнила. Я помог. Боже мой, если бы она попросила донести его до деревни, я, должно быть, сделал бы и это… Я был вне себя. Сжав кулаки, я крикнул что было мочи: «Йегемло!» Но бесстыжая девчонка уже забыла обо мне и, пригнувшись под тяжестью калебаса, пустилась в обратный путь.

Деревня представляла собой несколько домиков, беспорядочно разбросанных по склону холма, как шарики из детской игры. Все было выкрашено в серый цвет, пахло навозом и мокрой листвой. В воздухе, оглашенном карканьем ворон, еще держалось металлическое послевкусье отзвонившего колокола. Перед дядиной хижиной собралась небольшая толпа. Среди них был и давешний старик в лоскутных штанах. «Не протянет… долго она не протянет», – повторял он в перерывах между приступами кашля. Мой дядя расхаживал взад-вперед, периодически дергая за длинную веревку, тянувшуюся из хижины. «Зря… – кашлял старик, – зря… стараешься. Ее оттуда… не выманить… не уговорить… надо… поджечь хижину… тогда… сама выйдет…» Дядя схватился за голову. «Мой дом! Мой прекрасный дом!», – причитал он, продолжая ходить взад-вперед.

Наконец старик замолчал и, зайдясь кашлем, ретировался к группе старух, сидевших на склоне, точно зрители в театре. Некоторые из старух моргали и опускали мокрые глаза, другие смотрели в упор немигающим потухшим взглядом, третьи прищуривали один глаз, как будто целясь в кого-то. Все это сопровождалось приглушенной какофонией старческих вздохов, всхлипов и причмокиванья. Одна из старух выбивалась из общего звукоряда; она выла, как зверь, раскачиваясь из стороны в сторону. Увидев меня, старуха воздела руки для объятия. Это была моя мать.

Вдруг я почуял сильный животный запах. Я решил определить, откуда он исходит, и, высвободившись из цепких рук матери, обошел вокруг хижины, чтобы попасть на задний двор. Так вот оно что: посреди двора лежала гниющая шкура освежеванного тельца. Солнце уже начало печь, ветер разносил жаркий запах гниения. Откуда-то сзади доносились женские вопли, кто-то выкрикивал мое имя. Все жарче и жарче. Я почувствовал необходимость укрыться в тени и вошел в хижину. Вопли переросли в исступленный вой. Оглянувшись, я увидел, как дядя хватает за пояс ополоумевшую мать, пытающуюся броситься за мной. Другой рукой он отчаянно дергал за веревку. В какой-то момент веревка оборвалась и оба они, дядя и мать, разом грохнулись на землю. Меня разбирал смех. Но тут я увидел тело, распластавшееся на полу посреди хижины… Йегемло!.. Опустившись на колени, я осторожно перевернул Девку с живота на спину. Петля от веревки, за которую дергал дядя, была затянута вокруг ее шеи.

 

ГОЛОС

Жизнь Маны была расписана по минутам. Дневные часы предназначались для полевых работ, а по вечерам он прислуживал госпоже, массируя ее мясистое тело после ванны, втирая какой-то чудодейственный крем для удаления второго подбородка или попросту слушая ее нескончаемую трескотню.

Когда его, шестилетнего, привели в этот дом тринадцать лет тому назад, госпожа поручила его воспитание слугам, у которых воспитывалась и ее собственная дочь. Слуги были без ума от мальчика; его кормили, баюкали и баловали как могли. Но особую заботу проявляли служанки. Они засыпали его поцелуями, а некоторые ласкали при этом самые чувствительные места, заставляя его стонать и вздрагивать. Иногда их ласки причиняли ему боль, но каждая из служанок брала с него честное слово, что их занятия останутся тайной для всех и в особенности для госпожи, которую он, впрочем, почти никогда и не видел. К его чести надо сказать, что Мана всегда держал свое слово. Он держал его так крепко, что со временем и вовсе перестал говорить.

Но те времена давно прошли. Мана возмужал и, если не считать вздернутого носа и слишком темной кожи, был весьма хорош собой. Что же до госпожи, то она, хоть и сдала с возрастом, продолжала следить за взрослением своего подопечного, так как с самого начала имела на него далекоидущие планы. Будучи матерью одиннадцати детей, она не понаслышке знала о воспитании молодежи. Правда, двое из ее отпрысков умерли в раннем детстве; старший сын, пристреливший слугу во время домашней ссоры, скрывался где-то в горах, и о нем уже несколько лет не было ни слуху, ни духу; еще двое сыновей служили в армии и навещали родные края не чаще чем раз в два-три года; младший сын учился в интернате; две дочери были удачно выданы замуж. Таким образом, оставалась только младшая дочь – та, что выросла вместе с Маной.

Муж госпожи умер много лет назад. После его смерти госпожа начала стремительно прибавлять в весе, и чем больше толстела, тем становилась словоохотливей. Год за годом, изо дня в день громоздкое судно ее речи направлялось по одному из четырех фарватеров: извечные планы открыть питейное заведение, где клиенты смогут не только пить, но и танцевать (танцевать будет и она и таким образом похудеет); успехи ее детей и ее материнские заслуги; христианские добродетели ее покойного супруга; и наконец, ее духовник, – какое чуткое внимание он проявляет, помогая ей укрепиться в вере, и какую скромную плату берет за свои труды. Выслушивать все это ежевечерне, в одиночку или в обществе других столь же заинтересованных конфидентов – такова была незавидная участь Маны. Он слушал с видом полнейшего безразличия, не возражая и не поддакивая, не реагируя вообще никак. Он отсутствовал.

Зато в дневное время, работая в поле, Мана проявлял исключительное усердие и недюжинную сноровку. Каждый год по окончании сезона дождей он собирал рекордные урожаи пшеницы, теффа и кукурузы. Отцы семейств из соседних деревень наперебой подсовывали ему своих дочерей – приглашали на смотрины, сулили неслыханное приданое. Да и сами девушки были хороши: не было и дня, чтобы одна из них не очутилась со своим калебасом ровно там, где он по обыкновению отдыхал после обеда. Но ему, казалось, не было дела до поклонниц. Во всяком случае, он никак не проявлял своего интереса, ибо, как мы уже сказали, вообще был крайне немногословен. Даже если поклонницы, набравшись смелости, задавали ему какой-нибудь вопрос, чтобы завязать разговор, он только мотал головой или урчал, тыча пальцем в неопределенном направлении.

В былые времена, когда он еще периодически пользовался человеческой речью, слугам удалось выведать кое-что о его происхождении. В числе прочего они узнали, что в раннем детстве Мана жил с матерью и что та бывала крайне недовольна, когда мальчик что-нибудь говорил, особенно при посторонних. Она была почему-то убеждена, что он знает только неприличные слова и непременно опозорит себя и ее, если откроет рот на людях. «Ты очень красив, сынок, – говорила она, – и за это мы должны благодарить Господа. Но голос… голос у тебя от отца. Такой же резкий и неприятный, как у него». Отца Мана никогда не знал: он умер, когда мальчику не было и года. Говорили, что он, как и Мана, был хорош собой. Говаривали даже, что госпожа, которая в те годы еще не была столь озабочена укреплением веры и удалением второго подбородка, нередко призывала его для любовных утех. Но альковные секреты госпожи всегда были любимым предметом сплетен среди прислуги, и этим байкам едва ли можно было верить.

Итак, было время, когда Мана хотел говорить. Однажды он даже запел, но мать вовремя остановила его со словами: «Нет, нет, нет, малыш, певческий голос никогда не был достоянием нашего дома». С тех пор он ни разу не пробовал петь. А голос матери еще долго стоял в ушах, и ее слова – все, кроме слова «малыш», которое почему-то сразу стерлось из памяти – заставляли его каждый вечер запираться в сарае, мастерить там тряпичных кукол и поджигать их, называя при этом «мама».

Но все это было позади, теперь Мана был взрослым мужчиной, и ему нечего было стесняться собственного голоса. Именно так и сказала ему госпожа в один из вечеров, а затем – как гром среди ясного неба – объявила ему, что решила выдать за него свою младшую дочь. Мана выслушал ее, как обычно, скрестив руки на груди, с видом полнейшего безразличия. Когда она закончила, он вышел из комнаты без единого слова. Через месяц сыграли свадьбу, и молодожены въехали в новый дом, расположенный неподалеку от дома госпожи. А еще через год у Маны родился сын.

Увы, их семейная жизнь была далека от идиллии – по крайней мере с точки зрения жены. С каждым днем ее все больше тяготили известные странности ее супруга. В родительском доме она привыкла к многочасовым беседам и обсуждениям. Там обсуждалось все до последних мелочей. Здесь же, в ее собственном доме, все было ровно наоборот. За целый вечер, проведенный наедине с мужем, она не слышала ни слова. Как она только не старалась пробудить его интерес, к каким только уловкам не прибегала – все впустую. Он сидел на земляном полу, уставившись в очаг, трогая тлеющие поленья концом обгоревшей палки. Иногда его отсутствующий взгляд замыкался на жене, и в эти минуты она особенно остро ощущала свое одиночество. Бесконечная тишина, прерываемая только редкими всхлипами спящего ребенка, треском костра, шорохами и писком крыс за подгнившей вагонкой. Он смотрел на ноги жены, и она позволяла ему молча раздвигать их – единственное проявление близости. Все же по временам она сопротивлялась, и тогда он пожимал плечами и, увлеченно сопя, применял свою огромную физическую силу. Она задувала огонь, чтобы не дать ему возможность смотреть на нее этим ужасным невидящим взглядом. Но он не мог удовлетворить свои потребности в темноте. Не прерывая качки, он начинал изо всех сил дуть на лежавшую рядом лучину в попытках вернуть огонь. Она злорадствовала, чувствуя его раздражение, но в конце концов он всегда добивался своего, и ей оставалось только терпеть, пока он с выпученными глазами, с подрагивающей нижней губой нырял и выныривал в угоду своему безъязыкому пламени.

Наконец, решив, что дальше так продолжаться не может, она рассказала о своих страданиях госпоже. Она нарочно расписывала во всех подробностях сексуальную брутальность мужа, чтобы донести до матери, что не может больше жить с этим человеком. Но госпожа отреагировала в своей обычной манере: «Все, что от нас требуется, дорогая, – это помочь ему разговориться». И со свойственной ей предприимчивостью решила устроить «лечебный сеанс» через три дня – в новогодний вечер.

Да-да, именно так, в праздничный вечер Энкутаташ, при гостях, в кругу семьи и друзей, когда на душе у каждого светло и радостно, хорошенько попросить его… может быть, после нескольких графинчиков теджа… Но сперва – обычные разговоры о духовнике и добродетелях покойного супруга, о детях – ведь она привела в этот мир целый выводок потомков – с точки зрения нашей церкви, это в высшей степени похвально; а теперь, теперь у нее есть даже внук, и кстати, кстати… Поднявшись как бы для тоста, госпожа неожиданно повернулась к Мане.

– Ради всех, кто собрался за этим праздничным столом, – начала она, – во имя Пресвятой Богородицы, заступницы нашей… Во имя всех святых и особенно во имя целителя Куллубе Габриэля… Во имя двигавшего горы Абуйе Цадику и Георгия Победоносца, помогающего всем, кто нуждается… Во имя всего святого, прошу тебя, открой нам свои сокровенные мысли… или хотя бы… поговори с нами, скажи что-нибудь, что угодно… – она прервалась в ожидании реакции, но реакции не последовало. Только удивленное моргание глаз, устремленных на нее и на Ману.

– В память о мужестве твоего отца и его отца, – продолжила тогда госпожа, – в память о твоей матери и ее матери, во имя материнской любви, ради… ради женщины, которая стоит здесь и при всех умоляет тебя… ради меня…

Мана прочистил горло и, медленно поднимаясь, еле слышно произнес:

– Мой голос похож на звук камня, брошенного в глубокий колодец.

– Пусть так, – воскликнула госпожа, едва веря своей удаче, – пусть так! Твой голос никого из нас не смутит, поверь мне.

– Мой голос сух…

– Пустяки!

– Резок и неприятен…

– Что угодно, – перебила госпожа, воздевая руки, – что угодно лучше, чем твое молчание! Прошу тебя, говори…

– Какими же… какими большими… – начал Мана так, как будто шарил впотьмах, стараясь нащупать свой голос, – какими большими… широкими… должны быть… ворота, чтобы в них… через них… вышло одиннадцать… голов… я хочу сказать… ваши… ворота…

Госпожа втянула голову в плечи, ее лицо искривилось, как у паралитика, а глаза забегали по комнате в поисках защиты.

– Резок… ре… не… приятен, – забормотала она, закрывая лицо руками.

– Одиннадцать детей… одиннадцать… – продолжал Мана.

– Нет… нет… нет… – простонала госпожа.

– …голов… и все – разных размеров…

– Помогите, друзья… Уймите… Резок и не… Не то слово…

– И плечи… широкие… какими же широкими…

– Заткнись! – взревела госпожа, вскочив с кресла, – Заткнись, заткнись, заткнись, – повторяла она, опускаясь в изнеможении.

– Он говорит, матушка. Разве не этого ты хотела? – зашептала дочь, нагнувшись к старухе. – Разве не этого ты хотела?

– Я? Хотела?! И это – после всего, что я перенесла?!

– После всего, что ты перенесла?

 

ДОМ ПОД БОЛЬШОЙ СМОКОВНИЦЕЙ

Красно-желтый автобус с изображением льва – символом веры и патриотизма – несся по пыльной проселочной дороге, ведущей в город. «Сама виновата, – думала Эщет, вспоминая письма, полученные от сына. – Если б я умела писать, написала бы ему длинное письмо и уж точно нашла бы нужные слова, чтобы выразить все, что у меня на душе. А так пришлось полагаться на этих грамотеев. Совести у них нет, вот что!»

Грамотеи – ученики сельской школы, куда Эщет отправлялась всякий раз, когда ей требовалось написать письмо, – вечно куда-то торопились и, спеша избавиться от назойливой старухи, записывали на скорую руку; в итоге получалось совсем не то, что она имела в виду. И все же ей удалось отправить сыну три письма, в которых она умоляла его ни в коем случае не возвращаться домой, так как в соседней деревне бушует чума и по всему району объявлен карантин. Лучше, писала Эщет, она сама приедет к нему в столицу.

Он писал ей дважды (почему-то оба письма пришли в один и тот же день). В первом письме он обещал приехать, несмотря на карантин, или, на худой конец, прислать ей посылку с оказией. В любом случае, писал он, ей не стоит ехать в город, где она наверняка заблудится. Во втором письме он справлялся о ее здоровье и спрашивал, не нуждается ли она в деньгах, одежде или чем-нибудь еще. Уговорив грамотеев помочь ей с перепиской, она продиктовала длинный ответ, в котором уверяла, что ей ничего не нужно. Разумеется, это было вранье. Но ведь она всегда врала ему. Даже когда просила его не приезжать, ссылаясь на эпидемию чумы. Чума бушевала, это правда, но куда больше, чем чумы, она боялась автомобилей, особенно грузовиков и автобусов. Предупреждая сына об опасности, она втайне надеялась, что эта опасность как раз и заставит его приехать. А он? Должно быть, решил, что она отговаривает его на голубом глазу, – оттого и не приехал.

И вот, трясясь в проклятом автобусе, она думала о своем лукавстве, о постыдном страхе и не менее постыдной надежде – обо всем, что она так старательно скрывала – и повторяла: «Сама виновата, сама виновата». Впрочем, скрывала она не только это. Гордыня – вот, что было самым постыдным. Именно гордыня побудила ее солгать, что ей ничего не нужно. Нужно, еще как нужно! Деревенские жители едва сводили концы с концами. Когда встал вопрос о поездке к сыну, Эщет поняла, что у нее нет даже приличной одежды, в которой не стыдно было бы появиться в городе. В течение двух месяцев вечерами после работы в поле она пряла нити для платья. Чтобы соткать из них кусок полотна, пришлось прождать еще два месяца: в деревне был всего один ткач. Затем надо было продать достаточно листьев гешо, чтобы заработать на автобусный билет. Таким образом, на приготовления к поездке ушло без малого пять месяцев. После всех затрат у нее оставалось двадцать быров. По совету духовника она отдала их церкви в качестве епитимьи: за страх, за гордыню, за ложь… Духовник пообещал испросить у ангелов прощение за ее грехи.

Автобус мчался все дальше, оставляя по себе облако пыли. Эщет глазела по сторонам: все чужое. А там, в деревне, у нее осталась родная душа – пес Байкедань. Вот кого жалко. Она вспоминала, как в базарный день брала его с собой в соседний городок. Почему-то ему всегда было там неуютно. Он просился домой и едва мог дождаться той счастливой минуты, когда, закончив куплю-продажу, они двинутся в обратный путь.

Сегодня утром, как только Эщет погрузилась в автобус, Байкедань стал беситься, пытаясь запрыгнуть вслед за ней. Неумолимая дверь раз за разом захлопывалась у него перед носом. Мальчишки запускали в несчастного пса комья глины, а он увертывался, исступленно лая. Потом, встав на задние лапы, он долго прижимался к затемненному стеклу, подслеповато вглядывался, но ничего не видел. В его обвисшей морде читалась безмерная грусть. Когда он в очередной раз попробовал забраться в автобус, кто-то пнул его ногой, он откатился в канаву и, скуля, побежал прятаться в придорожные кусты. Через некоторое время он высунул морду из кустов, и Эщет услышала безутешный прощальный вой. В этот момент водитель завел мотор. Байкедань кубарем выкатился на дорогу. Он бежал за чудовищем, похитившим его хозяйку, он даже пытался прокусить шины. Но он был стар и быстро выбился из сил. Не догнать, не вернуть, все напрасно.

Эщет боялась машин и до сегодняшнего дня ни разу не пользовалась автотранспортом. Тридцать лет назад, впервые увидев грузовик, она спряталась в придорожных кустах точно так же, как это сделал сейчас Байкедань. С тех пор машины появлялись все чаще и успели стать чем-то почти привычным, но интуитивная неприязнь осталась. Даже теперь, когда она уже знала, что автомобили создаются и управляются людьми, при виде этого изобретения ференджей ею овладевало тревожное чувство. Если бы не тоска по единственному сыну, она никогда не решилась бы сесть в громыхающий ящик на колесах. Да поможет ей Господь вернуться в родную деревню целой и невредимой, а уж она пожертвует всем, что у нее есть, в пользу церкви. Искупит, искупит грехи.

«Ференджи повелевают бесами, – говорила она сыну, когда тот объявил о своем намерении ехать на обучение в Америку, – они заставляют бесов работать на себя, вот и весь их секрет. Уж я-то знаю!» Спорить с ней было бесполезно. «Господь дает чадам своим все необходимое для безбедной и благочестивой жизни. Если бы Он видел пользу в автомобилях, давно научил бы эфиопов собирать их не хуже, чем это делают ференджи». В картине мира Эщет эфиопы были единственными истинными христианами; всех остальных она считала святотатцами и нехристями. «Ференджи не соблюдают пост, по средам и пятницам едят мясо, мешают мясное с молочным. Свинину едят, конину. Какие же они христиане! Да ты и сам говорил мне, что они не почитают Ковчег завета и в церквях у них нет таботов. Одно слово: нехристи. Не-хри-сти. Уж ты меня извини». И все же сын уехал – сначала в Америку, потом в Аддис-Абебу. Да и сама она, хоть и отвергала изобретение ференджей, села в автобус: двести километров пешком не пройти. Тем более в обуви, которую она никогда до этого не носила. Это духовник объяснил ей, что в городе нельзя ходить босиком. Кое-как втиснув стопы в неудобные сандалии, безуспешно стараясь привыкнуть к обуви, она не находила себе места от мучительного зуда в ногах.

Как она и предполагала, поездка оказалась нечеловеческой пыткой. В непроветриваемом салоне пахло выхлопом, потом и мочой. У Эщет рябило в глазах, сосало под ложечкой. Она прижималась к стеклу, и тогда глазная рябь приобретала знакомые формы. Хижины, гумна, скирды, стада, пастухи, ишаки, подводы, проселочные дороги, каменоломни, ручьи, заливные луга, пасеки, огороды, картофель, батат, калебас и ямс, а также инжир, гранат, лимон, помело, банан, зерновые, сорго и тефф, ежегодный сев, жатва и обмолот, праздник сбора урожая, запах инджеры и тэлля (помнится, когда все еще были живы – и муж, и сосед, игравший на масанко…), глухие деревни, щетинистые холмы, пажити, пашни – все мельтешило и прыгало на ухабах. Все, что прежде было родным, от движения становилось чужим и невыносимым.

«Арат Кило, остановка Арат Кило! – выкрикнул водитель. – Тем, кто следует дальше, – предъявить билеты». Автобус замедлил ход и остановился у трехэтажного здания из белого кирпича. «Слава Господу, Богородице, святому Михаилу-заступнику, – пробормотала Эщет, перекрестившись и троекратно поклонившись, – все-таки доехала». Поторапливаемая нетерпеливой очередью, она ухватилась за свой узел и попыталась вытащить его из багажного отделения. Не тут-то было. После многочасового сидения в автобусе она была не в силах поднять и пушинки. Конечности затекли, спина не хотела разгибаться. Еще чуть-чуть, и Эщет полетела бы на мостовую вместе со своим багажом. К счастью, один из ее попутчиков – проворный старик с катовой жвачкой за щекой – вовремя вмешался и помог справиться с тюком. Через две минуты она уже увлеченно рассказывала ему о предстоящей встрече с сыном, а он столь же увлеченно жевал свой кат и кивал головой, делая вид, что слушает.

 – Он у меня учителем работает. В унберсите.

– Где?

– В унберсите. Это самая главная школа. Он там большой человек. Его небось в этом городе все знают. Да и примета есть: он вокруг шеи повязывает такую цветную полоску материи. Уж по этой примете я его точно найду.

– Пассажирам занять места, – скомандовал водитель. Старик, выплюнув кат, полез обратно в автобус. Эщет поспешно поцеловала своего спасителя в плечо. Затем, перекрестившись и поцеловав асфальт, она помахала водителю, доставившему ее в целости и сохранности, и отправилась восвояси, волоча за собой узел.

Она шла, как во сне, не имея ни малейшего представления, куда она идет и зачем, и в то же время ни на секунду не сомневаясь в предначертанности своего маршрута. Новый мир обтекал ее со всех сторон, и, подхваченная этим течением, она не чувствовала под собою ног (впрочем, возможно, виной тому были тесные сандалии) и не заметила, как очутилась перед красивым зданием с большими мраморными колоннами. Прикоснувшись губами к прохладному мрамору, она опустилась на землю и воздела к небу глаза. «Чудны дела Твои, Господи! Вот это и есть рай. Разве можно умереть после того, как увидишь этот город? Ведь это будет уже не смерть, а новое рождение!» Волна усталости накатила на нее, как только она сняла неудобную обувь, и, прислонившись к колонне, Эщет подумала, что сегодня уже не пойдет искать сына. Завтра, завтра. А сейчас – отдохнуть и воздать хвалу Вседержителю, явившему чудеса творения, о которых она не могла и помыслить… Глаза старухи наполнились слезами.

Сквозь слезы она видела, как по противоположной стороне улицы промаршировала группа школьников с учебниками в руках. Давно ли ее сынок был одним из них? Она вспомнила, как он убегал из школы. Сколько раз это случалось? Дважды? Да, кажется, дважды. Как радовался тогда сельский староста, презиравший школу, поскольку сам был неучем…

– Нечего твоему сыну сидеть за партой, пусть лучше обучается военному делу, как его отец, – советовал староста.

– Ни школа, ни армия ему не нужны. Он у тебя парень способный, вот и отдай его в послушники, – наставлял духовник.

Эщет верила и тому, и другому. В четвертом классе, когда один из учителей высек мальчика розгой у всех на глазах, она окончательно утвердилась в своем мнении, что от школьных наук добра не будет. Ворвавшись в класс посреди урока, она заявила педагогу, что никому не позволит так обращаться с ее сыном. Пусть бьет собственных детей, если считает нужным, а ее мальчик никогда больше не появится в этой школе. На следующий день учитель сам пришел к ним домой просить прощения, и Эщет, расчувствовавшись, велела сыну целовать ноги почтенного гостя в знак примирения. Однако преподаватель не позволил ученику падать перед ним на колени; взяв юнца за плечи, он по-отцовски поцеловал его в обе щеки. Все-таки он был порядочным человеком.

Староста с духовником в один голос хвалили решение Эщет забрать сына из школы. Но Его Величество император Хайле Селассие распорядился иначе, сделав начальное образование обязательным. В школе детей кормили, одевали и даже выдавали им небольшую стипендию. На эту стипендию они с сыном и жили: денег хватало не только на повседневные нужды и выплату земельного налога, но и на красивую одежду – нарядную накидку или камизу, – которые сын дарил матери каждый год к празднику Воздвижения.

По субботам, как и все деревенские жители, Эщет поднималась ни свет ни заря и отправлялась на рынок – сорок километров пешком в один конец. Вернувшись под вечер, она садилась отдохнуть под раскидистой смоковницей, которая росла рядом с хижиной. Сейчас, вытянув ноги и прислонившись к мраморной колонне, она испытала то же блаженное чувство, какое испытывала у себя в деревне, где над ее вечереющей жизнью склонялась родная смоковница. Это были счастливые минуты, когда все можно обдумать, задремывая, но не теряя ясности мысли; когда все в фокусе. Это был ее дом под большой смоковницей. Именно там, под смоковницей, четыре дня назад она окончательно решила ехать к сыну. За неделю до того на погосте у деревенской церкви произошел оползень. К счастью, могилы родителей и мужа Эщет не пострадали. Но сколько других – тех, кого она знала, на чьих похоронах глотала слезы, – были разбужены в тот день. Их могилы разверзлись, осквернив церковный двор запахом тлена. А еще через три дня разверзлись небеса, и затяжной ливень смыл зловонные останки, а вместе с ними – всю память о тех, чьи кости еще недавно покоились в этой земле. Вот тогда-то Эщет и поняла, что ехать надо немедленно. Во что бы то ни стало разыскать сына и уговорить его вернуться домой, пока не поздно.

***

Наутро она проснулась от яркого солнечного света. Все было на месте: город, улица, мраморная колонна; все было не хуже, чем вчера, если бы не одно досадное обстоятельство: пока она спала, исчез ее узел, а в нем – новое платье, гостинцы для сына. Сандалии тоже исчезли, но эта пропажа была даже в радость. И все-таки… как же так? Разве это возможно – украсть вещи в городе, где живет сам милостивый император, где живут его придворные и вельможи, где построены церкви в честь тридцати трех святых? Может быть, кто-то взял ее вещи случайно, спутав их со своими? Бывает же, что люди ошибаются, особенно в темноте. Но ведь здесь никогда не бывает темно, всю ночь горит электричество. И стало быть… стало быть, ее узел не могли украсть, потому что крадут всегда под покровом ночи, а ночи здесь не бывает. Тогда – что? Может быть, она оставила свой узел в автобусе? В последнее время она стала ужасно забывчивой. Но старика-то она помнила, того старика, который помог ей вытащить вещи из багажного отделения. И все-таки версия с автобусом показалось ей предпочтительной, и старуха с легкостью убедила себя, что вещи остались в автобусе и ждут ее где-нибудь в автобусном депо. После того как она встретится с сыном, они первым делом пойдут и заберут ее тюк из депо.

Найти «унберсит» оказалось нелегкой задачей. Прохожие – те, что не проходили мимо, делая вид, будто не слышат обращенного к ним вопроса – по нескольку раз переспрашивали, но так и не могли понять, куда ей нужно попасть. Наконец какой-то студент догадался, что Эщет имеет в виду университет, и вызвался проводить ее. Подойдя к охраннику, проверявшему удостоверения при входе в кампус, Эщет спросила его, не знает ли он ее сына. «Абералинь Дэста? А-а, Абералинь, – с оживлением повторил охранник, хотя это имя ему ни о чем не говорило, – сейчас узнаю в канцелярии». Через десять минут он вернулся и сообщил Эщет, что ее сын действительно преподает у них в университете. В настоящий момент он читает лекцию и освободится примерно через час.

– Садись вон там, – сказал охранник, указывая на скамейку у входа в учебный корпус, – и жди своего «единственного сына».

– Да, он у меня единственный, – с некоторой обидой в голосе подтвердила Эщет.

– Ты это уже говорила. В общем, жди его тут. Через час он выйдет вон из той двери.

– Тоже мне, важная птица, – проворчала Эщет вслед охраннику. – Между прочим, мог бы проявить уважение к матери такого большого человека, как Абералинь.

Но охранник не услышал ее слов. А Эщет, еще немного поворчав, решила простить его: сторож – он и есть сторож, что с него взять?

В обеденный перерыв из дверей повалил народ – профессура, студенты; у многих из них ворот рубашки был стянут цветной полоской материи. Эщет глядела во все глаза, но, увы, Абералиня среди них не было. Старуха побрела к воротам. В это время из вестибюля вышла группа молодых людей – два эфиопа и три ференджа. Они громко спорили на незнакомом языке, один из эфиопов горячо доказывал что-то своим собеседникам. «Типичное интеллигентское пустозвонство, – ответил второй эфиоп по-амхарски, – извини, Абералинь, я давно охладел к подобным теориям. Ладно, мне пора». С этими словами он сел в подъехавшую машину, а вслед за ним откланялись и ференджи. Абералинь остался один, так никому ничего и не доказав.

– Что же ты не окликнешь своего единственного? – удивился охранник.

– Кого?

– Да Абералиня твоего. Вон он, видишь, в такси садится. Сейчас уедет.

– Разве это он? – сконфуженно пробормотала Эщет. Она уже ни в чем не была уверена.

– Вот странная женщина. Погоди, сейчас я его приведу.

Охранник окликнул Абералиня и, подбежав к нему, стал показывать на стоявшую поодаль Эщет: «…из деревни… дожидается…» Абералинь с хмурым видом направился к ней.

– Мне сказали, что вы уже полтора часа сидите здесь из-за меня. Простите, что заставил вас ждать. Чем могу быть полезен?

– Да нет, что вы… вам не за что… вы… – Эщет никак не могла собраться с мыслями, – просто вы здесь работаете, и я подумала… Вы не знаете Абералиня?

– Абералинь – это я.

– Мой сын Абералинь работает здесь учителем, его все знают.

– Здесь какое-то недоразумение. Насколько мне известно, в университете нет другого преподавателя с таким именем.

– Но сторож сказал, что мой сын сейчас подойдет.

– Ах, вот в чем дело. Видимо, сторож решил, что вы ищете меня. Меня ведь тоже зовут Абералинь.

– Да, да, вы совершенно правы. Теперь это имя стало частым. А раньше, когда я крестила моего мальчика, оно было редким. Но теперь стало частым… И вас тоже зовут Абералинь… Вы совершенно правы… Не могли бы вы передать моего сыну, что его мать здесь?

– Вы меня совсем не слушаете. Я очень сожалею, что вам пришлось так долго ждать, но, поймите, другого Абералиня, кроме меня, здесь нет. Ваш сын работает где-то еще.

– Мой сын был в Америке. Он там учился. А вы учились в Америке?

– Ну что вы, такая честь могла выпасть только вашему сыну. Всего хорошего.

– Извини, мать, – сказал охранник, когда Абералинь удалился, – ошибка вышла.

– Да перестаньте вы все извиняться! Все, о чем я прошу, это, чтобы кто-нибудь передал моему сыну, что я здесь. Разве это так сложно?

– Но твоего сына здесь нет.

– Он еще не пришел? Я подожду.

– Он здесь вообще не работает. Я думал, твой сын – это тот человек, с которым ты только что разговаривала. Извини, я ошибся.

– Не работает? Так почему же ты мне сразу не сказал?

– Я ошибся, я думал…

– Ладно, – улыбнулась Эщет, успокаиваясь, – я сама виновата, надо было мне сразу сказать тебе, что мой сын учился в Америке. Тогда бы ты не спутал его с этим… Подумать только, я и не знала, что «Абералинь» стало таким частым именем. Тебя-то самого как звать? Из деревенских? Тебе бы обратно в деревню, в поле работать, а не здесь сторожем околачиваться. У нас в деревне работники всегда нужны, а ты парень крепкий. Будешь в наших краях, спроси тетю Эщет, что живет в доме под большой смоковницей. Это я. Меня там все знают. Приезжай, буду рада. Ну, храни тебя Господь.

Выйдя на улицу, Эщет вспомнила, что больше суток ничего не ела. Накануне поездки она постилась из опасений, что ее может стошнить в автобусе. Вечером, в Арат Кило, она была слишком усталой, чтобы думать о еде. Сегодня утром тоже было не до того. Теперь же, почувствовав жаркий комок в желудке, она поняла, что ей срочно нужно подкрепиться, и отправилась в церковь, расположенную по соседству с университетским кампусом.

На паперти собралась большая толпа. Нищие выстроились в шеренгу в ожидании окончания службы. Эщет пристроилась с краю. «Боже, какая очередь, – думала она, – неужели они все пришли сюда обедать? В такой очереди можно простоять целый день…» Но ей повезло. Не прошло и пяти минут, как из церкви вышел мужчина в костюме и, засунув руку в карман, как бы размышляя, кого из страждущих облагодетельствовать, остановил свой выбор на Эщет. В ее протянутую руку легла монета. Затем какой-то молодой человек, по виду студент, дал ей две монеты, а одна сердобольная женщина дала целых пять быров. Эщет словно магнитом притягивала милостыню. Стоявшие рядом попрошайки с растущей неприязнью косились на везучую старуху. Вскоре послышались возгласы недовольства и даже угрозы. Но Эщет не было до них дела. Не веря своей удаче, она подсчитывала выручку и уже вычисляла с помощью камешков на земле, сколько она могла бы заработать, если бы простояла здесь неделю.

Тем временем начинало смеркаться, пора было подумать о ночлеге. Эщет спросила молодого попрошайку, уже с полчаса вертевшегося около нее, не разрешат ли ей переночевать в церкви. Парень покачал головой. «Но здесь неподалеку есть приют, – сказал он, подумав, – я вас отведу. Я сам там часто ночую». По дороге в ночлежку она дала ему несколько монет, и он купил ей на них свежей инджеры.

На следуюшее утро парень предложил ей вместе вернуться на паперть. В конце концов, ей имеет смысл подзаработать еще денег, прежде чем она пойдет искать своего сына. Ведь у нее теперь нет ни обуви, ни нового платья. Как она покажется сыну на глаза в таких лохмотьях? «Да и вообще, будь у меня ваш талант, я бы никогда и не подумал возвращаться в деревню». Он был прав: там – чума и голод, а здесь – доходное дело. И к встрече с сыном надо бы получше подготовиться. А то Бог его знает, где оно, это автобусное депо, и хранится ли там до сих пор ее узел.

В тот день она была еще удачливей, чем в предыдущий, деньги сами шли к ней. Но на третий день она объявила своему попутчику, что не хочет больше клянчить милостыню. Она собрала достаточно денег, чтобы встретиться с сыном. Что же касается ее юного друга, то она советует ему подыскать себе более достойное занятие: такому доброму и смышленому мальчику, как он, негоже побираться. Эщет благодарит его за помощь (говоря это, она протянула ему монету) и будет рада, если он навестит ее в деревне, в доме под большой смоковницей. Но парень только покачал головой и, вернув ей монету, сказал, что не нуждается в подачках. Он просто хотел помочь ей, и уж если на то пошло, сам собирался предложить ей заняться поисками сына. Более того, он хотел сказать, что готов сопровождать ее – ведь она совсем не знает города и, если пойдет искать сына одна, наверняка заблудится. Честно говоря, он до сих пор не может поверить, что ее сын сам не приехал к ней в деревню; что ей пришлось тащиться за тридевять земель, а он не удосужился даже встретить ее на станции.

– Но ведь он не знал, что я приеду, – защищалась Эщет.

– Все равно. Вы говорите, он у вас большой человек, образованный. Может, он вас стыдится?

Эщет выпятила нижнюю губу, давая понять, что не собирается удостаивать ответом такой бестактный вопрос, но про себя подумала, что Абералинь и впрямь устыдился бы, если б узнал, что его мать побирается.

Парень сдержал свое слово и через несколько дней, после утреннего сбора на паперти, повел Эщет в центр города, где, по его словам, у нее было больше всего шансов найти сына. Он даже подсказывал ей, к кому из прохожих ей стоит обратиться с расспросами. Пару раз случайным прохожим оказывался один и тот же долговязый тип, только, если в первый раз он носил бороду и был одет в потрепанный плащ, то во второй раз он был уже без бороды и в куртке. И подслеповатая Эщет его не узнала. Она рассказывала ему о единственном сыне, который учился в Америке, работает учителем в унберсите и повязывает цветную тряпку. Но долговязый тип только смеялся: «Ну ты даешь, старая! Да в этом городе тысяча таких грамотеев! Ты можешь хоть десять лет искать своего Абералиня, все равно никогда не найдешь!» Другие прохожие были настроены еще менее оптимистично. Большинство из них не давали ей даже договорить и вместо ответа совали милостыню.

После пяти дней бесплодных поисков молодой попутчик предложил Эщет перебраться в другой район. Здесь они уже примелькались, и с каждым днем им все меньше везет в плане выручки. Да и сына ее здесь, как видно, никто не знает. Кроме того, заметил он, ей стоит сменить легенду: поиски поисками, но если долдонить каждому встречному одно и то же, людей это начнет раздражать.

На следующий день они уже работали в другой части города, и Эщет представлялась странницей, которую ограбили по пути из дальнего монастыря. Новая легенда действовала безотказно. Эщет быстро овладевала основами ремесла. Правда, время от времени прохожие узнавали ее и интересовались, как продвигаются поиски сына. Тогда она краснела, не знала что ответить, испытывала угрызения совести и обещала себе навсегда покончить с бродяжничеством. Но ее напарник вовремя подсуетился, нашел ей исповедника (все тот же долговязый тип – в новом наряде), тот обещал помолиться за нее, и на душе у старухи полегчало.

Через некоторое время Эщет сама почувствовала, что пора менять пластинку. На сей раз она решила прикинуться слепой. Эту роль она играла так убедительно, что даже ее подручный, уж на что ушлый малый, признался, что никогда в жизни не видел ничего подобного. Это талант, настоящий талант. «Что талант? – вздыхала Эщет. – Разве есть на свете такой талант, который мог бы вернуть человеку зрение?» Прохожие опускали монеты в тряпичную мошну, болтавшуюся у нее на груди. Когда же ее спрашивали о стоявшем рядом тощем юнце, она отвечала: «Это мой верный помощник и поводырь, мой единственный сын Абералинь».

 

ЛЕВ ИЗ КОЛЕНА ИУДЫ

У входа в гараж их встречал старик, откликавшийся только на стук – казалось, никаких других звуков для него не существовало. Это был дворецкий. Впустив посетителей, он указывал на драндулет, служивший скорее мебелью, чем средством передвижения. «Вон там… да, да… вот туда, пожалуйста…» С трудом протиснувшись между драндулетом и стеной, они нащупывали потайную дверцу.

Никто из прислуги не знал ничего определенного о посетителях; не знали даже, что речь шла именно о посетителях – во множественном числе. Ходили слухи, что у хозяина есть любовница, которая навещает его втихую, пользуясь какой-то потайной дверью в гараже. В том, что финансовое положение хозяина позволяет ему содержать не одну, а целый штат любовниц, никто не сомневался. Если бы он захотел, наверняка мог бы выбрать себе любую, даже девственницу. Но почему все это держится в секрете? Вот вопрос, который не давал им покоя. Одно время они пытались выведать подробности у дворецкого, да только старик раз за разом включал одну и ту же пластинку – какие-то скучные байки о своих былых похождениях; в конце концов на него махнули рукой. Но это было давно, а теперь, когда старого слугу разбил паралич (следствие болезни, которую он подцепил еще в годы военной службы), с ним и вовсе никто не хотел разговаривать. Да и сам он потерял интерес ко всему вокруг; лишь изредка, как бы по инерции, ворчал, что его напрасно списывают со счетов, ведь он еще жив и, между прочим, моложе хозяина на целых пять лет. Но этим жалобам никто не придавал значения, включая его самого. Единственным, что все еще могло вывести его из оцепенения, был стук в дверь. Тайные посетители всегда стучали по четыре раза, и прислуга повадилась подшучивать над прикованным к постели стариком, четырежды стучась в дверь его комнаты.

Что же касается хозяина, то он, как известно, терпеть не мог стукачей и охотно наказывал тех, кто совал нос не в свое дело. «Двадцать ударов плетью!» – произносил он с торжественностью верховного судьи. И тот, кому было поручено привести приговор в исполнение, начинал отсчитывать вслух: «Раз… два… три…» «Четыре… Пять… шесть…» – тихо вторил ему парализованный старик за стеной, жадно вслушиваясь в свист хлыста из бычьей кожи. В эти минуты ком подступал к горлу дворецкого: ему было нестерпимо жаль своей ушедшей молодости. Он отдал бы все, чтобы только снова очутиться в соседней комнате, где один слуга, потея, лупит другого, пока хозяин наблюдает, откинувшись в кресле со стаканом виски, и задумчиво кивает в такт ударам. Чтобы только снова оказаться в роли… нет, не истязающего, а именно истязаемого. Ведь он помнил, как эти побои сближали провинившегося слугу с хозяином, ибо они служили своего рода катарсисом для обоих. Бывало даже так, что он нарочно совершал какой-нибудь проступок и принимал наказание ради этого сближения, ради катарсиса. Ради тех щедрых подарков, которые он получал от хозяина после каждого избиения: новый костюм, монета с изображением Марии Терезы, даже небольшой участок земли. Но чаще всего хозяин угощал его лакомым куском сырого мяса. Из всех подарков мясо было самым желанным.

«Девять… десять… одиннадцать…» – старик закрыл слезящиеся глаза, погружаясь в блаженный сон. Парное мясо разрубалось одним ударом острого ножа, лакомый кусок быстро отправлялся в рот и разом проглатывался. Тридцать два белоснежных стражника уступали дорогу, никогда не вмешиваясь. В этом и был весь смысл, весь шик: глотать, не разжевывая… И хозяин, отправлявший кусок за куском в рот слуге, смотрел на глотающего так, как смотрит родитель, впервые кормящий инджерой свое дитя. Из хозяйского рта пахло дорогим виски, и каждый кусок проглатывался вместе с этим приятным запахом.

«Двенадцать… тринадцать… четырнадцать…» Однажды хозяин настолько расщедрился, что подарил своему верному слуге серебряный нож, которым только что разрубал мясо. Несколько окровавленных волокон пристали к лезвию, и дворецкий тотчас бросился облизывать пахнущий кровью металл. Глаза хозяина наполнились слезами счастья.

«Пятнадцать… шестнадцать…» В этот момент раздался знакомый стук в дверь. Тук-тук-тук-тук. Старик нехотя встал и поплелся открывать. На пороге он увидел пожилую женщину с девочкой. Машинально поклонившись, указал на полусгнивший драндулет со спущенными шинами и разбитыми стеклами. Те уставились в недоумении. Тогда старик, ворча, протиснулся между ржавым бампером и стеной гаража, толкнул потайную дверь и указал на черную дыру: «Вам туда». Новички, не иначе.

Нырнув в темноту, они оказались в узком тоннеле, где им пришлось встать на четвереньки. Должно быть, они здорово испугались, но отступать было некуда. Они ползли минут пять, потом наощупь поднялись по вырытым из земли ступенькам и оказались перед дверью на противоположном конце прохода. Эта дверь вела в кабинет хозяина. Пожилая женщина достала из сумочки ключ, с некоторым трудом вставила его в скважину. Отворив дверь, они бесшумно зашли в комнату. Женщина помогла дочке раздеться и оглядев ее с ног до головы, протянув указательный палец к ее подбородку и, медленно поднимая к себе ее худое лицо, дала волю чувствам: «Вот ты и выросла, моя хорошая, вот и все. Невозможно поверить…» Затем деловитым тоном спросила девочку, не надо ли ей в туалет. Но это был бессмысленный вопрос: ведь она сама накануне поила дочь слабительным отваром «коссо», чтобы прочистить кишечник, а сегодня с утра дала ей только чашку крепкого кофе, то есть сделала все, как было велено. Тщательные приготовления к важному событию. Следуя затверженным инструкциям, она отвела девочку в ванную комнату, вымыла ее тело водой из серебряного кувшина, надушила цветочными эссенциями, расчесала густые волосы, повторяя при этом, как заклинание, неутешительные слова о присутствии духа и необходимости довести дело до конца – иначе они потеряют все, что им было обещано: и землю, и дом, и дочкино приданое… Говоря о приданом, она почувствовала, что вот-вот разрыдается, и выбежала из будуара, оставив девочку среди разноцветных пузырьков и склянок. Четырнадцать лет, подумать только, четырнадцать лет.

Одевшись, девочка вернулась в кабинет хозяина, уселась на выстланный шкурами пол и стала вслушиваться в звуки за дверью. Точнее сказать, за дверьми. Дверей было несколько; за одной из них слышались быстрые удаляющиеся шаги матери, за другой – шаги приближающиеся, чья-то тяжелая и неотвратимая поступь. Девочка впилась взглядом в страшную дверь. «Поступь рока», – повторила она вычитанную где-то фразу. Но в этот момент за ее спиной отворилась еще одна, третья дверь, и вошел хозяин. Он был при полном параде. В левой руке он держал бутылку, а в правой – хрустальный бокал с непрерывно взбалтываемой темной жидкостью.

– И это все? – спросил он, ставя бутылку на столик в углу, – И это все? Все почести? Разве твоя мама не объяснила тебе, как меня нужно встречать?

Девочка испуганно бросилась хозяину в ноги.

– Да нет же! – взвизгнул он. – Не то, совсем не то! А ну-ка… Резвись!

– Что?

– Резвись! Бегай, прыгай, веди себя как подобает девочке твоего возраста! Представь себе, что меня здесь нет.

– Но вы же есть…

– А я говорю, что меня нет!

Девочка несколько раз пробежала вприпрыжку по комнате. Хозяин удовлетворенно кивал. Его лицо блестело, как масленка.

– Теперь потанцуй… Перед зеркалом, перед зеркалом. Вон, видишь, зеркало? Поверти хвостом, потанцуй, как это делает нынешняя молодежь!

Привстав из кресла, он продемонстрировал, как должна вертеть хвостом молодежь. Девочка повторила его движения.

– Молодец! – похвалил хозяин. – То, что надо! Теперь… покатай меня на спине. Взвали меня на спину и донеси до дивана.

– Но я не могу носить вас на спине, – возразила девочка, продолжая плясать перед зеркалом. – Вы… слишком тяжелый.

– Я – тяжелый?

– Сами знаете.

– И ты не можешь меня носить?

– Не могу.

– Ах вот как… А знаешь ли ты, что я могу тебя убить?

– Знаю, господин.

– Что я могу разорвать тебя на части?

– Да, господин.

– Разорвать, раздавить, уничтожить?

– Да, господин.

– Тогда так и скажи.

– Да, господин.

– Что «да, господин»? Разве ты не знаешь, как меня следует называть?

– Нет, господин.

– Подумай.

– Господин.

– И все?

– Да, господин.

– Подумай еще.

– Повелитель.

– Повелитель?

– Да, господин.

– Да не называй ты меня «господин»!

– Мой король.

– Твой король?

– Да, господин.

– Как ты сказала?!

– Мой король.

– Это уже лучше. Но все равно не то.

– Император.

– Император?

– Да, господ… атор.

– Охотник! Охотник на львов, вкушающий сырое… мясо. – При упоминании сырого мяса дворецкий слегка приоткрыл глаза. В комнате было темно.

– Император-охотник.

– Да, это уже лучше.

– Царь царей…

Лоб старика покрылся бисером пота.

– Царь царей. Лев…

– Да! – закричал он, срываясь с места. – Лев из колена Иуды!

Кажется, он и вправду возомнил себя львом. Истекая слюной, он бросился на девочку. «В конце концов, я имею право», – пробормотал он и с хищным рыком вцепился зубами в ее платье. Однако платье оказалось ему не по зубам. Тогда он бросил свою жертву на пол и принялся описывать вокруг нее круги, входя в образ царя зверей. Девочка прижалась к полу, изображая ужас, но, как ни старалась, не могла заставить себя сосредоточиться на происходящем. Ее мысли уплывали куда-то в пустоту. Между тем обезумевший от пантомимы старик перешел к следующей части программы: начал раздеваться. Это был длительный процесс. Шелковые и парчовые одежды – халаты, рубахи и пояса – слой за слоем ложились на диван к изумлению девочки. Когда же он наконец остался в нижнем белье, она увидела дряблый живот, впалую грудь с редкой старческой порослью, сморщенное лицо с обвисшими щеками, клочковатую седую бороду… «Безотцовщина», – повторила она слово, которое часто слышала в свой адрес. И, закрыв лицо руками, заплакала.

«Как немузыкально ты плачешь», – разочарованно заметил старик и потянулся за виски. Отхлебнув, опустился в кресло, закрыл глаза. В целом он остался доволен.

 

ВУЛКАН

Вулкан Зеклавы бездействует уже несколько тысяч лет. После извержения отступающая лава образовала несколько кольцеобразных террас вокруг глубокого кратера. Теперь этот кратер наполнен водой и похож на гигантское зеркало, обрамленное густыми зарослями хвоща, тростника и осоки. По поверхности зеркала безмятежно плывут облака, а за прибрежными зарослями ландшафт поднимается от пологих холмов до крутых утесов, и на самой вершине одной из гор, среди могучих деревьев косо и ванза, виднеется деревянная церковь Аббо с конической крышей, увенчанной великолепным крестом.

В окрестностях церкви – на паперти, на погосте и дальше, по всему склону горы – собираются паломники. Это мечтатели, живущие дурацкими надеждами на счастливый поворот судьбы; крестьяне и ремесленники из северных провинций, бросившие все ради южного эльдорадо и в тщетных поисках оного не заметившие, как превратились в обычных бродяг; попрошайки, уверяющие, что никому не хотят зла, сетующие на какое-нибудь неудачное стечение обстоятельств, непредвиденное событие, вытеснившее их на обочину жизни. Заняв свое место на этой обочине, они сосредоточенно чинят одежду, вычесывают вшей, жуют инджеру, которую им дают вместо милостыни. Грязные и искалеченные, нищие духом и телом, они – соль земли, а точнее – лава, извергнутая воспаленной земной утробой.

Из всех паломников самые жалкие – те, чьей защитой стал какой-нибудь хронический недуг. Они мучаются как никто другой, привычно рассказывают о своих мучениях другим и с отвращением лелеют болезнь, без которой наверняка бы погибли. Ползая на брюхе у входа в храм, то и дело крестясь, они беспрестанно бормочут какие-то извинения, ибо за все века своего существования наша церковь научила их лишь одному – извиняться. Ничего другого у них нет. Ни рода, ни племени, ни какого-нибудь знаменитого имени в родословной. Когда-то их земля была прахом бесчисленных предков, но со временем прах рассеялся и осталась только привычка, невообразимый способ выживания, выработанный с годами и известный им одним.

Ближе к воде, в низине, поросшей первоцветом, собираются паломники поудачливей. Некоторые из них даже наряжаются во все новое, чтобы быть похожими на деревенскую знать. В волосах у девочек – разноцветные японские ленточки, на шеях – традиционные серебряные украшения с крестами и талерами Марии Терезы. Но несмотря на внешнее благополучие, в их манере держаться чувствуются подавленность и ожесточенность. Рано утром, стоя по пояс в священном озере, они повторяют таинство крещения или просто ополаскивают лицо холодной водой, чтобы проснуться. Я наблюдаю издали, но различаю все до мельчайших подробностей.

Я вижу, как один из них, боясь испортить одежду и не решаясь раздеться, въезжает в озеро на своем осле. Животное сопротивляется, но наездник изо всех сил стегает его колючей веткой, и бедному ослу приходится покориться. Его ноздри раздуваются, уши в страхе прижимаются к голове. Но вот он теряет равновесие и опрокидывается в святую воду вместе со своим хозяином, который, как выясняется, не умеет плавать. «Дурень! – кричит невесть откуда взявшийся дьячок, протягивая утопающему спасательный шест. – Это дьявол тянет твоего осла на дно! Разве ты не знаешь, что дьявол всегда хватает своих жертв таким образом? Разве не слышишь, как он зовет со дна?»

Я слышу. Я, Гойтом Уольду, знаю этот зов как никто. Ведь он так же отчетливо слышен и в городе, откуда меня притащил сюда мой отец, фитаурари Уольду, надеющийся, как и все они, на какое-то чудесное исцеление. Надеющийся, что агнец, сожженный на алтаре, вернет ему здоровье и он проживет еще полвека, чтобы продолжить свою скучную борьбу с новизной – с новым жаргоном, новым стилем одежды, новыми танцами, новыми стрижками, новой модой на курение. Надеющийся, что эта борьба, как и прежде, заполнит душевную пустоту пожизненного безделья. Но Господь полагает конец всему. Особенно здесь, в прекрасной Эфиопии, не жалеющей проповедей и молитв, чтобы вызволить своих детей из чистилища, чтобы уберечь их от тьмы кромешной. В прекрасной Эфиопии, где произрастает столько разновидностей капусты – белокочанная, краснокочанная, савойская, кормовая и, конечно же, абиссинская. В прекрасной Эфиопии с ее долинами и холмами, черноземом и красноземом. С ее живописными кряжами и отрогами, с террасированным ландшафтом, где на верхних террасах произрастает ячмень, а на тех, что пониже, – сорго, пшеница, горох и тефф. С овцами, щиплющими только чабрец да мяту, прекрасными овцами, из чьей шерсти получаются самые теплые бурнусы и одеяла. С бесконечными стадами зебу, табунами диких лошадей и оравами деревенских детей, искусанных вшами, клопами и прочими насекомыми.

С несчетным количеством дворянских титулов – геразмач, кеньязмач, фитаурари, деджазмач, рас… Генералы, министры, князья и княгини – все они проявляют участие и стараются сделать как лучше. Одни просят манны небесной, другие полагаются на полицию, третьи – на крысиный яд, пестициды и ДДТ. Все хотят как лучше, но голод, война и болезни одерживают победу. И Господь полагает конец всему. Особенно здесь. В прекрасной Эфиопии.

С ее скалами и столовыми горами; с горной деревней или историческим городом, похожим на склад, куда Всевышний наспех упрятал все ненужные детали после того, как создал мир. С пулеметными лентами железных дорог. С ишаками и мулами. С патриотизмом. С медалями за геройство, за злодейство, за труд, за дым без огня, за порох в пороховницах, за жизнь, за рождение и смерть, но за смерть особенно. С деревенскими детьми, играющими в войну, и несмолкаемым эхом, разносящим их боевой клич за тысячу верст. С неизвестными солдатами и их вдовами, перемалывающими зерно с помощью наждачного камня. С помощью известняка и любой другой горной породы. С узкими горными тропами, ведущими в заоблачные выси, где должен быть дом вождя или сельского старосты и сторожевая собака мечется между двумя истуканами с автоматами, несущими караул у входа, заискивающе подбегает то к одному, то к другому, виляет хвостом в ожидании манны небесной.

С величавыми водопадами, горными реками и гидроэлектростанциями. С колючим травостоем засушливой коллы, розами, акациями и вереском война-деги, высокогорной хвоей зыгбы и тыды. С транспортными путями сообщения. С мулами, ишаками. С отголосками боевого клича и ламентациями в бамбуковых рощах. С боеприпасами и манной небесной. С лесными игрищами бабуинов. С полицией всегда наготове. С мимозой, смоковницей и можжевельником. С карандашным кедром, кротоном, миллетией, желтыми и лиловыми ирисами, миртом и шиповником всех цветов. С клочьями женских волос вперемешку с волокнами и семенами хлопка-сырца. С перематыванием хлопковой нити с клубка на бобину. С шитьем на коленях, с хлопчатобумажной пряжей. Господь полагает конец всему, в том числе и нашей наготе.

С лимонами, лаймами и другими цитрусовыми. С плавными линиями буераков и водотоков, петляющих между скал в поисках дороги к дому вождя или сельского старосты, облаченного в белоснежную шамму с золотыми узорами по краям и отпечатком чьей-то пятерни на спине (в память о братских объятьях). С церковью и мирским судом. С мелкими наделами сельских приходов, никогда не имеющими четких границ. С бессрочной арендой родовых поместий и племенных наделов иностранным компаниям. С неуклонно растущим числом иностранных инвесторов и их соперников – новоявленных патриотов, борющихся с чужеземной заразой, борющихся за медали. С выгоревшими участками леса, похожими на гигантские отпечатки пальцев вдоль всего Сыменского хребта (в память о братских объятьях Европы). Длань Господня, полагающая конец всему.

С причудливыми изгибами дикой оливы и повторяющей эти изгибы струйкой дыма на дальнем косогоре, где линия горизонта облеплена тяжелыми облаками. С лимоном и ежевикой. С клубникой и всевозможными косточковыми плодами. С лютиками, с можжевельником, с молочаем. С голодом, эпидемиями и другими церковными обрядами. С шестьюдесятью пятью процентами пахотной земли. С газелью, хохлатой антилопой, антилопой-прыгуном и куду. С буйволом, сернобыком, горным козлом, бородавочником, абиссинским львом, леопардом. С эпидемиями, стихийными бедствиями и церквями.

Со священниками, экзорцистами, колдунами и знахарками. С призывом вернуться к истокам. И правда, пора домой. Возвращаясь туда, откуда пришел, ты странствуешь из трактира в трактир, в бордель, в кофейню, в фотоателье. Ты чувствуешь, что земля вот-вот разверзнется у тебя под ногами. Но ничего подобного не происходит. Есть только то, что видишь: киоск, лоток, проститутка, нищий, таверна, гостиница, патефон, фотоателье, лачуга, подруга, коттедж, машина, мертвец… Вот и день прошел.

Солнце садится, в воздухе разливается вечерняя прохлада. Великое зеркало воды отражает сумеречное оцепенение деревьев. С берега пахнет глиной и перегноем. Отяжелевшие облака едва пропускают свет; и вот мы, как оборотни, перевоплощаемся в собственные фантастические тени. Из прибрежных зарослей вылетает разбуженная весельным плеском кряква. Деревенский петух репетирует завтрашнюю побудку. Засыпающий мозг превращает жужжание комара в трубный глас.

 

ОТКРОВЕНИЕ

На полпути к вершине процессия неожиданно остановилась. «В чем дело?» – зашептались в задних рядах. Поначалу это было едва различимое волнение, вроде трепета тронутой ветром листвы или озерной глади, подернувшейся легкой рябью. Но вот уже шелест превращается в рокот, рябь – в штормовую волну. «В чем дело? В чем дело? Почему мы стоим?» Все громче и громче, но… докатившись до начала процессии, волна недовольства разбилась о какой-то невидимый барьер и покатилась назад, стремительно угасая, превращаясь обратно в шепот: «Табот встал, табот встал…» О том, почему он встал, никто не спрашивал, все было ясно и так: в человека, которому было поручено нести табот, вселились бесы.

Единственным, кто не остановился вместе с таботом, был проповедник. Он продолжал как ни в чем не бывало подниматься в гору, умудряясь при этом ни на шаг не отдаляться от неподвижной толпы. Иными словами, проповедник топтался на месте.

Никто не мог с уверенностью сказать, откуда он взялся, этот невозмутимый проповедник, или кем он был до того, как появился в наших краях около пяти лет тому назад. Одни говорили, что он был каким-то высокопоставленным священником, но попал в немилость после того, как в синоде узнали о его греховной связи с пастушкой. Другие утверждали, что он сам отказался от духовного сана и покинул монастырь, получив во сне откровение с наказом идти в народ. Третьи сплетничали: никакой-де он не схимник и не священник, а как есть бесов сын, отродье Вельзевула (о том, что у Вельзевула есть дети, в поселке знал каждый: год за годом он брюхатил ни в чем не повинных девственниц, и богобоязненным семьям приходилось принимать его выходки как данность). Как бы то ни было, все сходились на том, что наш проповедник – не из простых смертных. Дальнобойщики уверяли, что видели его утром здесь, а к полудню – за двести километров отсюда, и никто не знал, как ему удавалось покрывать такие расстояния, ведь его ни разу не видели в салоне автомобиля или верхом на лошади. Правда, иногда, топчась на месте, как сейчас, он сам начинал фыркать, мотать головой и прядать ушами, как будто в него вселился дух лошади. В такие минуты с ним не было сладу. Но рано или поздно он приходил в себя: дух лошади уступал место Святому Духу, и проповедник обращался к пастве с вдохновенными речами, которые тянулись до тех пор, пока им не овладевал дух еды. Тогда он смиренно садился за стол и приступал к богоугодной трапезе. Но сейчас до обеда было далеко. Потоптавшись некоторое время во главе оцепеневшей процессии, проповедник расположился в тени пышноцветущего дерева войба и начал излюбленную проповедь о последних временах.

Невдалеке от него, между шиповником и деревом ванза, стояла знахарка. На ней было нарядное воскресное платье; поминутно поправляя оборки, она тревожно поглядывала на шиповник. С самого детства она боялась шипов – боялась, что они вонзятся ей в пятку, порвут новый наряд, причинят адскую боль. «Истинно говорю вам, – доносилось тем временем из-под войбы, – истинно говорю, откройте глаза! Опомнитесь, пока не поздно, поглядите вокруг…» Осторожно ступая, придерживая подол, знахарка двинулась по направлению к говорящему.

«Ибо сказано: все богатства мира – ничто и обратятся в прах, но царство и сила и слава Его пребудут во веки. Так не прельщайтесь же красотою одежд, не позволяйте соблазну убить истинную красоту!» – проповедник бросил взгляд на знахарку.

Ее длинное, собранное в талии платье было сшито из дорогой ткани, подол и рукава были украшены сложным шелковым орнаментом. На плечи была накинута тонкая нэтэла. Волосы на макушке были заплетены в мелкие косички и закреплены шпильками, а по бокам завиты в крупные кольца. На шее она носила шнурок с серебряным крестиком и несколько оберегов: от бесплодия, от дурного глаза. Слушая речь проповедника, она беспрестанно играла со своими украшениями – то ли кокетничала, то ли нервничала, то ли – и то, и другое.

«Покайтесь, покайтесь, грешники! Близится час расплаты, плач и скрежет зубовный! Ибо сказано: солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба… И тогда восплачутся все племена земные и увидят Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великою… Судный день близок!»

Она смотрела на него с нескрываемым любопытством. Изучая его крупные черты, властный взгляд, мимику и осанку, она отметила, что он неплохо сохранился, и попыталась представить себе, как он выглядел бы, если б смыл с кожи запекшуюся грязь – признак иноческого презрения к телу.

«Амлак Кырие Эльесон, Амлак Кырие Эльесон!» Она перевела взгляд на иконку, которую держал в руках молодой дьячок, стоявший рядом с таботом, и вдруг отпрянула в испуге. Ее поразило сходство между изображенным на иконе Христом и тем, чей облик она столь пристально изучала. «Покайся, покайся, грешник…» Даже волосы! Если волосы проповедника как следует расчесать, они будут спадать до плеч… И волосы, и борода – точь-в-точь… Трижды перекрестившись, она сказала себе, что все это – блажь, никакого сходства нет и быть не может. По такой жаре чего только не поблазнится!

«Амлак Кырие Эльесон, Амлак Кырие Эльесон!» – хором взывала потная паства. Оглядевшись вокруг, знахарка вдруг почувствовала, что готова разрыдаться от обиды – на кого или на что, она и сама не могла сказать. Отступив на несколько шагов, она попросила одного из послушников одолжить ей Псалтырь. В конце концов, ничего сверхъестественного не произошло. Просто жара. А проповедник… Так ведь он уже который год долдонит эту проповедь, она слышала ее десятки раз и ничего нового не услышит. Тряхнув головой, она открыла книгу и начала читать. По правде сказать, это не было чтением в привычном значении слова: читать она не умела, хотя много раз обещала себе, что непременно выучится грамоте. Открыв книгу в произвольном месте, она начинала бережно листать страницы, повторяя при этом те псалмы, которые знала наизусть. Запаса выученных псалмов обычно хватало на десять-пятнадцать минут «чтения».

«Не довольно ли нам того знака, что дал нам днесь наш Господь, чтобы опомниться и отвратиться от грехов? Ибо сказано…» Под соседним деревом два ишака заигрывали с красивой черной кобылой, поочередно покусывая ее круп и шею. Приглядевшись к их возне, знахарка с отвращением отвернулась от непристойного зрелища. Особенно неприятно ее поразили гноящиеся язвы, которыми были усыпаны бока похотливых животных. При других обстоятельствах она тотчас разыскала бы их хозяина и предложила свои услуги: как-никак, будучи знахаркой, она лечила не только людей, но и домашний скот, знала средства от ящура и многих других болезней. Но сейчас ей показалось, что животные нарочно устроили эту сцену, чтобы досадить ей и оскорбить ее веру. К тому, что касалось веры, знахарка относилась со всей серьезностью: она не молола кофе по праздникам, не набирала воды из колодца по воскресеньям, не пропускала ни одного из двухсот шестидесяти дней поста, предписанных эфиопской церковью. Кроме того, она посвятила свою жизнь врачеванию и изгнанию бесов во имя Отца, Сына и Святого Духа. И вот теперь…

«Не довольно ли нам тех знамений, что дал нам Господь? Неужели не отвратимся от греха, пока не постигнут нас новые бедствия – трус, мор и глад? Пока не постигнет нас новая кара?..» Выйдя из тени ванзы, она подошла к проповеднику почти вплотную. Пот катился с него градом, крупные капли свисали с бровей и застревали в бороде. Глядя на него, она ощутила нестерпимое желание прикоснуться к чему-нибудь прохладному. Ах, как было бы хорошо, думала она, если бы по его лицу тек не пот, а прохладное масло. Если бы его нечесаную голову венчала корона из масла. Она представила себе, как струи растаявшего масла текут по его щекам, а она вытирает их мягким льняным полотенцем.

«Амлак Кырие Эльесон!» Масло струилось со лба, текло за ворот рубахи. Знахарка едва успевала вытирать его. На заднем плане ревели ишаки, изо всех сил пытавшиеся сорваться с привязи. «О нет, дети мои, наш народ не нуждается в новых подсказках. На нашу долю выпало достаточно испытаний. И мы уже знаем, что близится Судный день. Что грехи наши тяжки, вина безмерна…» Проповедник медленно поднял руку и прошелся ладонью по волосам. Знахарка вытерла струйку масла с его жилистой шеи, промокнула за ухом.

«Некоторые из вас предоставляли убежище ворам и разбойникам, скрывавшимся от правосудия. Некоторые из вас предавали отечество, внимая речам изменников и смутьянов. Некоторые употребляли в пищу животных, не жующих жвачки и не имеющих раздвоенного копыта…» Запустив пятерню в его умасленные волосы, знахарка аккуратно расчесывала колтуны и вычесывала гниды. При этом ее рука слегка дрожала.

«А теперь вы взываете “Амлак Кырие Эльесон!”, вы, забывшие о расплате, забывшие о том, что грядут последние времена! Вы взываете к Нему и вы же ропщете. Разве сие не грех? Скоро дойдет до того, что слуга поднимет руку на господина, дитя восстанет против родителя, чернь пойдет войной на своего императора. На того, кто кормил их медом и молоком. На того, кто вознес их выше себя самого…» Пальцам было не справиться с шевелюрой, и знахарка пустила в ход деревянный гребень.

Когда речь пошла о наказаниях, дьячок, стоявший рядом с таботом, показал толпе ксилографию с изображением ада. Черти рвали грешников на куски, толкли в ступе чье-то расчлененное тело. Другой дьячок достал из-под рясы икону с изображением Георгия Победоносца. Святой Георгий готовился нанести смертельный удар поверженному дракону и смотрел прямо перед собой. Казалось, он тоже внимательно слушает проповедь.

«Мы грешили против Господа, против отечества, друг против друга и против себя самих. Грехи наши тяжки, вина безмерна, но…» В одно мгновение знахарка вышла из транса, отшатнулась от проповедника и пустилась бежать. Добежав до своего укрытия под деревом ванза, она остановилась отдышаться и тут же почувствовала, как в пятку вонзился шип.

«Радуйтесь, Господь наш Кырие Эльесон умеет прощать. Он знает наши слабости, ведь мы – Его чада. Он знает, что внутри каждого из нас растут сорняки. Не для того ли Он пришел в этот мир, чтобы освободить нас от сорной травы, что душит нас изнутри? Ведь душа человека – это и есть райский сад. Но даже райский сад нуждается в прополке, и потому…» Речь проповедника становилась все менее связной. Очевидно, она была рассчитана на неискушенного слушателя, которого легко покорить цветистыми образами и сложными метафорами. Но жара и жажда давали о себе знать; оратор начал выдыхаться, и внимавшая ему толпа сразу почувствовала слабину.

В это время из тростниковых зарослей грациозно вылетела цапля. Подобно длинной и узкой лодке, цапля плыла по волнам раскаленного воздуха, медленно взмахивая крыльями-веслами. Знахарке показалось даже, что она слышит плеск воды. Снова впадая в транс, она представила себе, что проклятый шип вонзился не в ее пятку, а в пятку проповедника. Да, это у него в пятке сидит заноза, а она, знахарка, ощущает физическую боль сострадания. Теперь ее задача состоит в том, чтобы помочь ему избавиться от занозы. Она посмотрела на его голые стопы. Они показались ей несоразмерно маленькими. Казалось, они не привыкли к ходьбе босиком. Опустившись на колени у его ног, она достала лупу и пинцет. Жаркий ветер разносил запахи ванзы и жасмина.

«И потому даже у нас, слабых и грешных, есть надежда, есть еще шанс – быть может, последний – встать на путь праведный. Ибо сказано: “Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас”…» Проповедник продолжал говорить, но уже без убеждения, без огня. Что-то сломалось, лопнула какая-то пружина, и теперь все колесики крутились вхолостую. Но, так или иначе, проповедь требовалось закончить, поэтому он продолжал говорить, а толпа продолжала слушать.

И вдруг, прервавшись на полуслове, проповедник издал страшный вопль и начал метаться из стороны в сторону, как будто силясь высвободиться из чьей-то хватки. На его губах появилась пена. Продолжая кричать, он повалился наземь, но вскоре снова вскочил на ноги и побежал, а вернее поскакал, фыркая и прядая ушами, как лошадь. И, разбуженный этим криком и фырканьем, табот сдвинулся с места, а вслед за ним потянулись лошади, ишаки, клирики, паства.

Ссылки

[1] Длинная просторная рубаха без воротника, основная мужская одежда в арабских странах.

[2] Арабские духи.

[3] Мурси – племя, живущее на юге Эфиопии.

[4] Социалистическое всеэфиопское движение – одна из противоборствующих политических группировок, образовавшихся после свержения императора Хайле Селассие I.

[5] Эфиопская народно-революционная партия – группировка, боровшаяся со СВЭД и режимом Менгисту Хайле Мариама.

[6] «Краса небес в зияющий просвет» (пер. М. Лозинского).

[7] Те, кому нет сорока.

[8] Здравствуй! (араб.)

[9] Европеец (амхар.)

[10] Шамма – накидка из газовой ткани.

[11] Тефф – высокогорный злак, произрастающий главным образом в Эфиопии и Эритреи, где он является основной зерновой культурой.

[12] Мэсоб – перевернутая плетеная корзина, используемая в Эфиопии в качестве обеденного стола.

[13] Дерг – амхарское название Временного военного административного совета, главного органа власти при режиме Менгисту Хайле Мариама (1974–1991).

[14] Около десяти долларов.

[15] «Слава царей» («Кэбрэ нэгэст») – эфиопская книга XIV века, повествующая о происхождении Соломоновой династии.

[16] Тобия – разговорное произношение слова «Эфиопия». Кроме того, Тобия – имя главной героини повести Афэуорка Гэбрэ Иесуса «Вымышленная история» (дословно: «История, рожденная сердцем»); поскольку красавица Тобия – вымышленный персонаж, фраза «увидеть Тобию-красавицу» имеет иронический подтекст.

[17] Ладно (амхар.).

[18] Женская сорочка из шелка или хлопка.

[19] Жаркое, для приготовления которого используется сложный набор специй «бербере» и пряное топленое масло «нитер киббэ».

[20] Средневековое собрание «календарных» песен, авторство которых приписывается поэту Яреду, жившему в VI веке н.э. Для записи этих песен в XV веке была создана специальная нотная грамота.

[21] Эфиопские поэты Средневековья.

[22] Рас – принц.

[23] Дэджазмач – один из высших военно-дворянских титулов в феодальной Эфиопии.

[24] Нэгусэ нэгэст – «царь царей», император.

[25] Столовые горы, характерные для эфиопского ландшафта.

[26] Сомалийский писатель, лауреат многочисленных литературных премий, в том числе Нейштадтской премии за трилогию «Кровь на солнце».

[27] Тигринья, амхара, оромо – наиболее многочисленные народности Эфиопии.

[28] Перевод М. Вольпе.

[29] Год принятия христианства аксумским царем Эзаной.

[30] «Фалаша» – скитальцы (амхар.), общепринятое название эфиопских иудеев (самоназвание: «бэт Исроэль»)

[31] Лия Кебеде – эфиопская фотомодель и дизайнер одежды; Саят Демиссие, Данавит Гэбрэгзиабхер – популярные киноактрисы.

[32] Бырлие – графин, из которого пьют медовуху «тедж».

[33] Эвкалипт был завезен в Эфиопию при Менелике II. С тех пор эвкалиптовые рощи стали обычной частью пейзажа, особенно в центральной части страны.

[34] Здесь и далее «Эфиопские хроники» цитируются в переводе Б. Тураева.

[35] Вореда – единица административного деления в Эфиопии, эквивалентная округу.

[36] Достаточно сказать, что бегуны из городка Бекоджи, расположенного недалеко от угодий карайю, завоевали восемь золотых медалей на Олимпийских играх, поставили десять мировых рекордов и выиграли тридцать два чемпионата мира по легкой атлетике.

[37] НПО – неправительственная организация.

[38] Англичане? Французы? Немцы?

[39] Ср. в «Хронике Сусныйоса»: «И когда был он там, пришли к царю мужи злосоветные, немилосердные, с гортанями, подобными открытым гробам, и с языками льстивыми, с ядом змеиным за устами. И внушали они слова погибельные, худшие, нежели яд, говоря: “Вот возрос этот сын абетохуна Фасиледэса и стал силен. Лучше схватить его и поместить на амбу Гешен как заведено для чад царских, чтобы не было волнений в области, смуты в стране“».

[40] В Эфиопии многие исторические лица известны под своеобразными псевдонимами, которые называются «йефарас сэм» («лошадиное имя»). Вместо имени самого человека в истории фигурирует имя его лошади; на человека ссылаются как на хозяина («отца») лошади такой-то. Имя, выбранное для лошади, отражает деятельность, характер или жизненную позицию ее хозяина. Так, например, император Йоханныс IV известен как Отец лошади Принуждай-всех-платить-подати. Рас, деджазмач, фитаурари – высшие титулы в эфиопской военно-феодальной иерархии.

[41] Табот – каменная плита с вырезанным на ней крестом и именем святого-покровителя церкви. В эфиопской православной традиции табот символизирует Ковчег завета, привезенный Менеликом из Иерусалима. Во время праздника Тимкат священники, возглавляющие шествие к бассейну со святой водой, несут табот над головой.

[42] Дэбэла – овчина, которую по традиции носят ученики монастырских школ.

[43] Отец Могессие – персонаж романа Хаддиса Алемайеху «Любовь до гроба», олицетворение алчности и ханжества.

[44] Бахитави – эфиопские аскеты-мистики.

[45] Алека – настоятель монастыря

[46] Письменный памятник среднекового государства Канем-Борну, существовавшего примерно с 700 года н.э. на территории современного Чада. Хроники Канем-Борну датируются XIII веком.

[47] Зыгба – хвойное дерево, похожее на ливанский кедр.

[48] Азида, кисра – мучные блюда, составляющие основу рациона в Судане..

[49] Город в Судане. На протяжении нескольких веков был столицей Сеннарского султаната.

[50] Длинная широкая рубаха, которую носят мужчины в Судане и других странах сахеля.

[51] Имеется в виду английская пословица «When in Rome, do as the Romans do» («Когда ты в Риме, поступай как римляне», эквивалент русской «В чужой монастырь со своим уставом не ходят»). Прашант переиначивает пословицу, используя несуществующее слово «nomans», которое повторял Мелси («When in Nome, do as the nomans do»).

[52] Самоназвание абиссинцев.

[53] Тезета – ностальгия; название одного из основных стилей джазовой музыки в Эфиопии.

[54] Красная атласная накидка, обшитая золотой тесьмой.

[55] Кофейня.

[56] «Ваши», то есть тигринья (правительство Мелеса Зенауи).

[57] Здесь тоже игра слов, т.к. под «красным» может подразумеваться: 1) светлокожий, белый – по-амхарски «кэй» («красный») применительно к цвету кожи означает «светлый»; многие эфиопы несколько светлее, чем африканцы-банту; 2) бледный, ослабший (в отличие от «черного», т.е. полного сил); 3) коммунист (ср. «Красный террор» Менгисту Хайле Мариама).

[58] Общепринятый жест приветствия, сопровождающий рукопожатие у эфиопских мужчин.

[59] Известное высказывание писателя Абэ Губеньи (1934–1980).

[60] Тэкле Селассие – летописец XVII века, автор «Хроники Сусныйоса».

[61] Тэкле Селассие – летописец XVII века, автор «Хроники Сусныйоса».

[62] Цитата из романа ат-Тайиба Салиха «Бендер-Шах».

[63] Ср. в «Хронике Зара-Якоба»: «Так поступал царь, ревнуя о Боге до того, что он не пощадил всех сыновей своих… и дочерей… И был в дни царя нашего Зара, Якоба великий страх и трепет на всех людях Эфиопии из-за приговора суда его и силы его».

[64] Олимпийские рекордсмены в беге на длинные дистанции.

[65] Балаббат – человек, имевший в дореволюционной Эфиопии права на землю в силу принадлежности к определенному роду.

[66] Война-дега (буквально «виноградная зона») – средний, «умеренный» высотный пояс Эфиопского плоскогорья с высотой от 1700 до 2400 м.

[67] Кибера – бедный район Найроби. Кибера «славится» чуть ли не самым высоким уровнем преступности в Африке.

[68] Игра слов: spring в английском языке имеет несколько значений, в т.ч. «весна» («Arab spring») и «ключ», «источник».

[69] Ад (англ.).

[70] Коссо – лекарственное растение, используемое в качестве слабительного.

[71] Легендарный американский бандит, живший в конце XIX века.

[72] Ученый муж, книжник.

[73] Калебас – тыква-горлянка, используемая в качестве сосуда для хранения воды или пищи.

[74] Колла, война-дега – высотные пояса Эфиопского нагорья; зыгба и тыда – два основных типа хвойного леса в Эфиопии.

[75] Вид африканских антилоп из подсемейства быков.

[76] Кирие элейсон – Господи, помилуй (греч.), но в рассказе проповедник и паства повторяют эти слова, думая, что они означают «Господь наш Иисус Христос».