В первых главках «Подполья» герой производит парадоксальное сравнение между собой и «непосредственным господином» в отношение разума. «Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель – существом по преимуществу ограниченным. Это мое сорокалетнее убеждение». И далее, опять в отношении ума: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге… Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели… Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь».

«Непосредственные люди» это те, кто действует в реальной жизни, причем действует не так, как преступники, выражающие себя через отрицательное своеволие – тут речь явно идет не о преступниках, но, как скажет подпольный человек, о нормальных, положительных деятелях.

Подпольный человек говорит парадоксами, а спорить с парадоксами суемудро. Опять же, можно было бы, улыбнуться чрезмерности парадокса насчет того, что всякое сознание это болезнь, но куда же тогда девать восстание подпольного человека против дважды два четыре? Позиция подпольного человека несколько чересчур последовательна, чтобы не воспринимать ее всерьез. «Сознание» (именно рациональное, логическое мышление) действительно ему в тягость, этот факт следует признать и над ним призадуматься.

Только тут нужно учесть, что Достоевский был экзистенциальный писатель, то есть писатель того рода, герои которого раскрываются и осознают себя не «вообще» в каком-то общечеловеческом или метафизическом (вневременном) контексте, но в конкретнейшем моменте своего времени и своего местонахождения. Поэтому не стоит проходить мимо упоминания «несчастного» девятнадцатого века и «сугубо несчастного обитания» в Петербурге. Вспомним, что я говорил раньше о способности Достоевского мыслить только крупными планами и видеть только то, что в эту секунду находится перед ним. Когда подпольный человек пишет о бесхарактерном человеке и деятеле, о разуме как о болезни и проч. и проч., он не имеет в виду людей вообще, но именно российских людей, российское общество, российскую духовную ситуацию, начатую Петром, именем которого назван «самый умышленный в мире» город, и доведенную до вот теперешнего состояния – и себя в этом обществе и этой ситуации. Человек, который описывает мыслительный процесс, в котором одна причина тянет за собой другую в попытке добраться до причины причин, – этот человек проклинает свой разум, приносящий ему в результате не причину причин, а «бурду» и ощущение, что он даже не насекомое – и он не какой-нибудь кафкианский всеевропейский или всечеловеческий, но чисто русский персонаж, зависящий от чисто русских условий существования и осуществляющийся в русской культуре, которую вынудили следовать за Западом. Такой человек невозможен в Европе, где люди с его способностью мыслить становятся знаменитыми философами, и, тем более, на Востоке, где подобные люди становятся упокоенно недвижными мудрецами.

Но в России, и именно в России девятнадцатого века, и именно в Петербурге подобного рода мышление не приносит русскому подпольному человеку ни счастья, ни даже удовлетворения. Он научился этому мышлению у европейской культуры, но то, что хорошо для Парижа или Шварцвальда, не слишком годится для Петербурга. Вспоминает ли он, что в России никогда не бывало философии? Догадывается ли он, что и в будущем в России, несмотря на все ее потуги догнать и перегнать Запад, не будет философии? Он ничего не говорит о таких вещах, слово философия не в его словаре. Но ему чудится, что он не просто умен, но как-то иначе умен, чем остальные вокруг него. Еще в самом начале повести он рассказал, что настолько считал себя умней других, что стеснялся смотреть людям в лицо. Затем, во второй части повести, он произносит похожее: «мучило меня тогда еще одно обстоятельство: именно то, что на меня никто не похож, и я ни на кого не похож. “Я-то один, а они-то все” – думал я – и задумывался». И опять: все это прочитывается первым взглядом, как характерная для позднего европейского романтизма постановка вопроса личности против толпы, индивидуальности против безликости, но такое прочтение Достоевского в корне неверно. Во-первых, он недаром выделяет курсивом «все»: здесь все та же непонятная европейцам идея принадлежать к целостному обществу, которое право только тем, что оно целостно – я разбирал эту «антиэкзистенциальную» черту ментальности Горянчикова в предыдущих статьях. Но на этот раз у этой черты есть другое, более конкретное основание: мука подпольного человека от его умения (пристрастия) мыслить холодно-логически и от понимания того, насколько все образованные русские люди вокруг него только изображают, будто мыслят таким образом, хотя, на самом же деле, как только дойдет до дела, им на такое мышление наплевать. Все издевательства над поверхностным «полупереваренным» (выражение Достоевского) мышлением русского образованного общества в «Дневнике писателя», в отдельных статьях, а также в Записных тетрадях подспудно основаны именно на понимании Достоевским, насколько русский человек неспособен мыслить как человек европейский.

И все-таки подпольный человек безнадежно раздвоен, потому что, с одной стороны, он хотел бы избавиться от своего разума, а с другой – он своей способностью мыслить гордится. О да, он знает, что выходит в конце концов фигурой карикатурной, и потому от злобы и отчаяния нападает на «непосредственных людей», на людей действия и говорит, будто их умственные способности ограничены – иначе они не смогли бы быть людьми действия. Но он передергивает: неужели Петр Великий, создавший современную ему Россию, был умственно ограниченный человек? Или Наполеон, создавший французскую империю, наполеоновский судебный кодекс и Академию? Ааа, это вопросик. Скажем ли мы, что в данном случае его парадокс не работает, что это фальшивый парадокс… или фальшивых парадоксов не бывает? В конце концов парадокс Зенона с Ахиллесом и черепахой тоже «фальшивый» в том смысле, что Зенон жульничает, подтасовывая под понятие «времени вообще» отдельные, все уменьшающиеся отрезки времени – и, однако, парадоксы Зенона остались в памяти европейской цивилизации, потому что они на кое-что указали. Вот так же и с парадоксом подпольного человека: может быть, и он тоже на что-то указывает? Может быть, он указывает, что насчет Наполеона это – ладно, пусть, то есть пусть Наполеон там, в своей Франции, не был ограниченным, а вполне нормальным и умным – для французов и прочих европейцев, – но ведь подпольный человек и не говорит о Франции. А о Петре Первом, простите, разговор другой, и, если вы не желаете называть его умственно ограниченным, то по крайней мере не назовёте ли его человеком хоть чуть-чуть а не в своем уме, неизвестно что наделавшем с Россией? Именно неизвестно что (и по сей день неизвестно) – потому что лишившего ее своего ума и пытавшегося заставить ее думать то ли по-французски, то ли по-голландски?

На мой взгляд, с трактовкой творчества Достоевского произошла вполне на его парадоксальный манер ошибка – я имею в виду отношение к нему европейских, в особенности французских писателей и философов: ах, как это remarquable, экстраординаре, замъечательно! Какая хлупина, какое пронъикновение в чиоловека! Даже Андре Жид, который писал о Достоевском наиболее искренне и трогательно – все равно, и он в той же компании. А все почему? А потому, что для иностранцев в Достоевском таится их вечный и, если можно так сказать, целенаправленный соблазн тайной неведомой России (как мы хотим быть, как они, они тоже хотят быть, как мы – только немножко). Взять для сравнения Чехова – с ним все иначе. Никто не разгадывает через него Россию и никто ничего особенно приметного о Чехове на Западе не написал, хотя влияние Чехова там огромно. Но иначе огромно – без всяких интеллектуальных экзальтаций, а, так сказать, по делу – влияние не на профессоров и прочих умников, но на людей, которые сами производят искусство – на писателей и театральных режиссеров (после Шекспира чеховские пьесы идут вторым номером по количеству постановок). Причем на Западе давно догадались ставить Чехова, как он сам втайне того хотел, и несравненно лучше, чем у него самого на родине (только когда в России все в очередной раз сломалось, российские режиссеры, открыв рот на западные постановки, стали соображать, в чем тут дело).

Можно ли представить себе постановку Достоевского на Западе хоть чуть-чуть без клюквы?

Достоевский был локальный и только локальный писатель, и он сам себя понимал таким. На самом деле именно это и создало ему славу на Западе: европейцы соблазняются им точно так же, как благопорядочные немчики в «Волшебной горе» Манна сооблазнаются слегка таинственной русской женщиной, от которой слегка пахнет неблагопорядочностью. Конечно, это манит: что-то дикое, с неопределенно расхлябанным отношением к Добру-Злу, но ужасно привлекательное… (прийятьно дюмать, что и в ниас это тоже ниемножько есть)…