В отличие от первого эпизода столкновения героя с миром людей реальной жизни, во втором это столкновение заходит гораздо дальше – и с пагубным для него результатом. Еще задолго до начала сюжета самого обеда он информирует читателя:

Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтобы не быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным мне детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошелся, как вышел на волю.

Но сколько бы он ни посылал проклятий на каторжные годы школы, им продолжает владеть желание хоть какого-то общения с людьми – хоть на какой-нибудь период времени. Он может на три месяца «забиваться в угол» и мечтать (лучшее время его жизни), но после трех месяцев на него находит другая полоса. Тут-то он решает зайти к школьному приятелю Симонову, в котором он в школьные годы различал «некоторую независимость характера и даже честность». У них бывали «довольно светлые минуты», но он знает, что Симонов «тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в прежний тон». Несмотря на это, он все-таки идет к Симонову, застает у того еще двух школьных товарищей, слышит, что затевается прощальный обед в честь еще другого школьного товарища, которого наш герой особенно не любил, точней, просто ненавидел в школьные годы, и тут он – против всех своих здравых рассуждений – навязывается тоже участвовать в обеде, «…кончалось всегда тем, что подобные соображения, как нарочно, подбивали меня лезть в двусмысленное положение…» – констатирует он факт, на котором у читателя основывается чувство к нему неприязни и насмешки. Он сам непрерывно подчеркивает в себе эту черту, эту свою непрерывную и бестактную навязчивость, агрессивность, которой так брезгуют нормальные люди, называя ее достоевщиной.

Но герой далеко не всегда одержим достоевщиной. Например, когда он, ощущая потребность в человеческом общении, бегает к столоначальнику Антону Антоновичу, эти общения ничем драматическим не заканчиваются, он прекрасно в гостях у Антона Антоновича выдерживает приличный и достойный тон (то есть, по всей видимости, благоразумно помалкивает). Его беспокойство, его «идейки» возникают только когда возникает потенция столкновения Высокого и Прекрасного с низкой жизнью.

Но кто такие эти люди, бывшие однокашники будущего человека из подполья? Отличаются ли они от толпы в биллиардной, которая настолько идеально низка, что малейшее употребление в разговоре с ней литературного языка (то есть хоть какого-то намека на честь) только вызовет смех и презрение? Вот описание и характеристика этих людей еще в их отроческом возрасте.

Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, – сунули сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливо и дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров.

Вот два контрастирующих портрета как комментарий к предыдущему замечанию о жизненной ситуации героя в целом: «я-то был один, они-то были все». Только – в каком смысле один и все?

Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать их ниже себя… самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках.

Значит, вот в каком смысле: герой еще подростком единственный начинает мыслить и ощущать справедливость и несправедливость, еще подростком уходит в мир ценностей Высокого и Прекрасного. Между тем все его однокашники еще подростками уходят в ценности низкой реальности жизни.

Здесь возникает новая нота, верней, расширяется и уточнется нота связи Высокого и Прекрасного со словом «действительность» в социальном разрезе, и подспудно возникает все то же противопоставление системы мышления добро-зло системе мышления почитания силы, – противопоставление, которое владело сознанием Достоевского всю его жизнь и про которое я говорил, разбирая «Записки из мертвого дома». Подпольный человек еще подростком осознает свою принадлежность к системе добро-зло, как она понимается в христианской цивилизации; между тем для его однокашников добро означает успех, теплые местечки, чины (то есть силу), а зло – это неспособность обладать силой и готовность оставаться униженным и забитым.

Но вышеупомянутое противопоставление не есть открытие Достоевского, на нем основана вся романтическая литература Европы, на нем основан роман Сервантеса. Уникальность взгляда Достоевского (в данном случае его персонажа, героя «Записок») состоит в его колебании между этими двумя системами, в том, что его сознание иронически разорвано между ними. Сам Достоевский в течении жизни всеми силами рвался избавиться от дурмана системы воля к власти и скрыться от нее в системе добро-зло, сиречь, религии. Но, хотя в «Записках» нет о религии ни слова, двойственность его мироощущения все равно проявляется в повести с трагикомической силой, все твердые и привычные понятия начинают колебаться и фантомиться здесь в зыбком мареве неопределенностей и относительностей. Художественно эта двойственность выражается через отношение героя к самому себе.

Вот как герой объявляет амбивалентность:

Развратны они были до уродливости. Разумеется, и тут было больше внешности, больше напускной циничности; разумеется, юность и некоторая свежесть мелькали и в них даже из-за разврата; но непривлекательна была в них даже и свежесть и проявлялась в каком-то ерничестве. Я ненавидел их ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже.

Он был их хуже??

Откуда берется это внезапное «пожалуй, был их же хуже»? Вот слова, которые выводят произведение Достоевского за рамки европейской литературы. Каким образом представитель системы доброзло может быть хуже представителей системы поклонения силе? По каким критериям человек, который знает гуманное чувство справедливости по отношению к забитым и униженным, может быть хуже людей, которые способны только смеяться над забитым и униженным?

…Но дальше, дальше: «Они мне тем же платили и не скрывали своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их любви; напротив, я постоянно жаждал их унижения». Здесь опять тот же странный баланс: хотя герой смотрит на своих однокашников «угрюмо», хотя он «возненавидел» их «ужасно», слово «омерзение» достается ему самому – а почему? Подпольный человек не ведет свой рассказ как холодный со стороны объективный наблюдатель, который равновелико судит ту и другую сторону, о, нет. Он ведет свой рассказ так, что мы предчувствуем, что рано или поздно он раскроет нам, чем он «их же хуже», чем он «омерзителен». Понимаем ли мы, что он таким образом бросает тень не только на себя, но и на Высокое и Прекрасное, которое таким образом девальвируется в «Высокое и Прекрасное»? И понимает ли это сам?

Чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они уже начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и насмешливо смотрели они на это, но нравственно починялись, тем более, что даже учителя обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились, но осталась неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец я сам не выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я пробовал было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило неестественно и так само собой и оканчивалось.

Еще одна знакомая нота, связанная с проблемой «я-то один, а они-то все». И с тем, как Достоевский постоянно подходит к проблеме большинства против меньшинства, целостности против частности. Сейчас нам будет рассказано, как «я-то один» попытался стать «я-то два».

Был у меня раз как-то и друг. Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно влавствовать над его душой; я хотел вселить в него презрение к окружающей его среде; я потребовал от него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, – точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения.

Вот как работает механика художественного метода подпольного человека. Нам преподносятся слова «деспот в душе», «высокомерного», «возненавидел его», «для одного его подчинения» – ив нашем представлении складывается негативный, неприятный образ. Но, может быть, подпольный человек, следуя примеру гоголевской унтер-офицерской вдовы, немножко как-то уж слишком занимается самобичеванием, выпячивает одно и оставляет в тени другое? Такой ли это грех, если человек, исповедующий Высокое и Прекрасное, потребует у своего друга разрыва со средой, поклоняющейся силе? Тут, конечно, есть один действительно неприятный и странный момент – что будущий подпольный человек оттолкнул юного приятеля, как только тот подчинился ему, – да еще оттолкнул «с отвращением». Впоследствии, в эпизоде столкновения с проституткой Лизой, он повторит те же слова, присоединив к ним объяснение, что, установив власть над кем-нибудь, он больше не знает, что с этим человеком делать.

Это будет существенное объяснение, и оно потребует расшифровки (все, что подпольный человек говорит о себе, требует расшифровки). В его желании «одержать победу» в принципе нет ничего особенного – мы все так живем и действуем ежечасно, ежеминутно, не замечая этого – кто-то из нас одерживает победы, а кто-то подчиняется победившему. Тем более, что подпольный человек одержал победу над своим младшим другом не из чисто эгоистического побуждения, но во имя благородной цели служения принципам моральной системы добро-зло. Это как если бы какой-нибудь христианский миссионер обратил какого-нибудь варвара в христианскую религию, а затем стал бы казнить себя за эгоизм желания «одержать победу».

По первому ощущению читатель готов отнестись к подпольному человеку положительно: вот ведь какая способность к самокритике сидит в нем. Но на самом деле это не совсем так. Упомянутый миссионер никогда не смог бы обвинить себя в деспотизме и высокомерности, потому что он слишком погружен в свою веру, или, говоря научными словами, ставит объективное (спасение заблудшей души) выше субъективного (своих личных качеств). Но потому что подпольный человек не слишком верит в безусловность приоритета Высокого и Прекрасного, приоритета христианского отношения к «забитому и униженному», его личные, субъективные качества выступают на первый план. Или иначе: описывая контраст между собой и остальными школьниками, герой повести представляется читателю в образе дурака-романтика, человека, преданного благородным идеалам – ведь даже после выхода из училища он пожертвовал карьерой, лишь бы отгородиться от мира стяжательства и преклонения перед силой! И все было бы хорошо, если бы он оставался верен своим идеалам, как это делает европейский человек, даже когда мир реальности чуть ли ни гибнет на баррикадах. Ни подпольный человек, ни сам Достоевский не скажут нам последнего слова, что именно благодаря тому, что дурак-романтик верит так глупо напрямую, без рефлексии в свои принципы, так твердо остается на своей позиции, в конечном счете выходит, что мир на баррикадах не гибнет, но возрождается, как сказочный принц, который выходит из чана с кипящей смолой еще большим красавцем.

Но подпольный человек не умеет принимать себя так же напрямую и всерьез, как его западный собрат. Он не умеет верить без колебаний и саморефлексий в объективную ценность принципов христианской морали, а коли так, то, разумеется, на первый план выходит удельный вес его субъективного желания «одержать победу». Люди более сильной воли, если подчиняют себе людей меньшей воли, то, подчинив, продолжают существовать уже совершенно естественно в установившемся статусе кво. Герой же, вдохновившись, на короткое время увлекает своего младшего друга, умеет поразить его, но когда приходит время изо дня в день продолжать подобные отношения, он оказывается неспособен на это: у него на это не находится воли. Вот в чем его т. н. «омерзительный» секрет, который он нам не расскажет, даже если знает это за собой: неверие в свои принципы лишает подпольного человека воли, и на его долю остается только способность к порывам своеволия. Немудрено, он начинает «ненавидеть» товарища: не так легко каждодневно видеть перед собой пример своей неспособности к постоянству волеизъявления, не так легко видеть перед собой человека, которого ты обманул своим порывом, в настоящесть которого ты сам не способен верить.

Так заканчивается экспозиция второго эпизода, второго выхода героя на войну Высокого и Прекрасного с низкой реальностью. Когда он выходил на эту войну в своем воображении, находясь внутри мира, созданного чтением книг, он совершенно замечательно одерживал победу за победой; но то были победы, которые он одерживал в фантазиях, во снах. Теперь же он просыпается и бросается в реальный жизненный бой. И внезапно (или не так внезапно?) рассказ принимает иной тон, освещает все иным светом.

Герой ранее описал группу подростков, из которых впоследствии должна создаться типичная ячейка-клетка российского общества (он подчеркивает типичность этой ячейки, когда говорит о «дурном примере, беспрерывно окружающем их детство и отрочество»).

Но вот эти люди стали взрослыми и собираются вместе обедать. Теперь герой не рассказывает о них, но показывает их (равно как и себя) в жизненном действии. В сцене обеда мы узнаем, что, повзрослев, эти люди не изменились. Они по-прежнему говорят о чинах, о теплых местечках, о клубничке, пресмыкаются перед более успешным в карьере Зверковым и, закончив ужин, едут в публичный дом. Они знают кое-что насчет литературного языка, потому что упоминают в разговоре Шекспира, но и Шекспиру и литературному языку отдается формальная обывательская дань, вызывающая у героя презрение, не более того.

И тут вдруг случается так, что компания бывших соучеников выглядит куда более привлекательней их сокурсника, пытающегося к ним присоединиться!

– Господин поручик Зверков <…> знайте, что я ненавижу фразу, фразеров и тальи с перехватами. Это первый пункт, а за сим последует второй… Второй пункт: ненавижу клубничку и клубничников. И особенно клубничников! Третий пункт: люблю правду, искренность и честность <…> Я люблю мысль, мсье Зверков, я люблю настоящее товарищество, на равной ноге, а не… гм… Я люблю… А впрочем отчего ж? И я выпью за ваше здоровье, мсье Зверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте врагов отечества и… За ваше здоровье, мсье Зверков!

Представим себе, что этот монолог произнесен героем романтического романа девятнадцатого века, например, героем Гюго. Если эти слова произнесет истинный романтический герой, читатель вполне будет готов принять их всерьез и даже восхититься, даже умилиться ими. Более того, если бы последние слова монолога произнес лермонтовский Печорин, поднимая бокал перед Грушницким и его компанией (Достоевский не любил Лермонтова), такого рода сарказм мог бы тоже вызвать у читателя чувство восхищения.

Но к моменту произнесения монолога подпольный человек так последовательно и подробно выставлял наружу свою гротескность, что полностью девальвировал себя в глазах читателя, так что единственное доброе чувство к себе, которое он может вызвать, будет чувство до зажмуренности глаз жалости к нему: ой, ой, опять! глаза бы наши не глядели!

– Неужели ж вы думаете, – заносчиво и с пылкостию ввязался Ферфичкин, точно нахал лакей, хвастающий звездами своего генерала барина, – неужели вы думаете, что Зверков нас пустит одних платить? Из деликатности примет, но зато от себя полдюжины выставит.

Ферфичкин единственный, кого герой третирует как карикатурную, вроде себя самого, личность. Однако даже здесь он промахивается, потому что никто в комнате не замечает в Ферфичкине то, что замечает герой. Вот и Трудолюбов не видит ничего лакейского в реплике Ферфичкина: «– Ну, куда нам четверым полдюжины, – сказал Трудолюбов, обратив внимание только на полдюжину» (герой как будто специально оттеняет свою реплику репликой Трудолюбова, чтобы показать преувеличенность своих претензии). Герой описывает Трудолюбова «личностью незамечательной», глупым, хоть и «довольно честным парнем… преклоняющимся перед всяким успехом и способным рассуждать только об одном производстве». Но в течение обеда Трудолюбов выглядит весьма достойно, всякий раз защищая героя. Например, когда становится известно, что Симонов не уведомил героя об отсрочке обеда: «– Не только нелепо, а и еще что-нибудь, – проворчал Трудолюбов, наивно за меня заступаясь. – Вы уж слишком мягки. Просто невежливость». И этот же Трудолюбов не менее достойно, сбрасывая на алкоголь, а не на «отвратительные» черты характера, выговаривает герою, когда тот совсем становится бестактен: «Вы уж о сю пору пьяны… Да, конечно, бросить его! Ведь совсем уж пьян!».

Две диаметрально противоположные силы толкают героя Достоевского на безумие участвовать в товарищеском обеде. Первая это та, что он по-прежнему надеется (как в воображаемом письме к офицеру), что ему «подчинятся», признавая его преимущество как представителя сферы «Высокого и Прекрасного» (но при этом – что принимается по молчаливому уговору – они в корне изменят свое мировоззрение и обратятся в веру в добро и зло). Другая сила состоит в том, что ему хочется присоединиться к «они-то все» именно потому, что они представители общества, поклоняющегося силе. Первое желание он выговаривает непрерывно, оно не представляет секрета. О втором желании он не говорит ни слова, и может показаться, что я его выдумываю. Но эстетика Достоевского уникальна своей парадоксальностью, что значит подспудностью. В защиту своего довода я выставляю факт того, как Достоевский описывает школьных приятелей в реальности жизненного действия, с одной стороны, и своего героя – с другой. Если бы подпольный человек не видел себя в худшем свете, чем своих однокашников, он никогда не стал бы так над собой издеваться. Вот он, представитель веры в Высокое и Прекрасное, и вот они, представители веры во всемогущество силы. В мыслях и на словах (в сфере идеального) он выходит выше них, но когда дело доходит до жизненной реальности (до литературной конкретности), они выходят куда лучше него. Подпольный человек описывает себя литературно (создавая свой образ в сцене обеда с однокашниками); Но несмотря на то, что он так саморефлексивен, он, как хтонический человек, как Эдип, не умеет знать о себе главного: насколько он больше верит в «литературу» (в жизненную конкретность всеобщности) и насколько меньше верит в чистую мысль, в идеал индивидуальности. Или, скорей всего, с одинаковой страстью одновременно верит и в одно и в другое.