Непосредственно после выхода из каторги Достоевский описывает в письме к брату Михаилу сибирский город, в который выслан на поселение: «Омск гадкий городишка. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видал. Городишка грязный, военный и развратный в высшей степени. Я говорю про черный народ. Если б я не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно». А вот как Достоевский описывает во «введении» к «Запискам из мертвого дома» «один из веселых и довольных собой» сибирских городков, в котором он встретил автора записок, ссыльного Алекандра Петровича Горянчикова: «Климат превосходный; есть много замечательных и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать… Вообще земля благословенная». Что беспокоит самое существо писателя, почему он так раздваивается в описании явно одного и того же города? Второе описание города было бы художественно оправданно, если бы все введение к книге было написано под саркастическим углом а-ля Салтыков-Щедрин, между тем оно написано вполне нейтрально, как некая довольно избитая обязательность преподнести книгу от третьего, вымышленного лица.

Но говоря об этом вымышленном авторе записок Александре Петровиче Горянчикове – тут тоже есть странность и художественный диссонанс: слишком уж много и подробно Достоевский о нем говорит. Вот он встречает Горянчикова в первый раз и замечает «если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, со строгой вежливостью выслушивал каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора». Затем идет описание того, как Горянчиков был принят в городе, как о нем говорят, что он живет «безукоризненно и нравственно», но «что он страшный нелюдим, от всех прячется» и затем еще как «иные утверждали, что он положительно сумасшедший». Тут автор введения продолжает: «Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу стал интересовать меня. В нем было что-то загадочное… Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Иваныча. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону». Казалось бы, следовало оставить бедного г-на Горянчикова в покое, но автор введения не унимается и прямо так и говорит:

Но я не унялся… и месяц спустя зашел к Горянчикову… Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-то преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза… он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть ли не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?».

Записывая последнюю цитату, я вспоминаю выдержку из записи графа Сологуба о посещении им автора нашумевшего романа «Бедные люди»:

Я нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется, на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми рукавами… Он сконфузился, смешался и подал мне единственное находящееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я тотчас увидел, что это – натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался. «Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…» Только месяца два спустя он решился однажды появиться в моем зверинце.

В введении к «Мертвому дому», судя по всему, в образе Горянчикова Достоевский набрасывает иронический автопортрет. Зачем он это делает? Действительно ли из «частного» (его словечко) удовольствия поиздеваться над самим собой? Или с какой-то более глубокой целью? Образ Горянчикова как будто бы дан без всякой смысловой (идейной) нагрузки, в чисто художественной форме, но, может быть, Достоевский исподтишка хочет сказать, что «Записки» не случайно написаны не совсем нормальным человеком, то есть, что в них зашифровано больше, чем может схватить глаз, то есть каким-то образом, в чем-то самом существенном они тоже «не совсем нормальны»?

По выходе из каторги Достоевский описывает в письме к брату Михаилу лагерную жизнь:

С каторжным народом я познакомился еще в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, они встретили враждебно и со злобной радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучал, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостью их воле. Они всегда сознавали, что мы выше них.

Кем написаны эти слова: автором «Записок» или одним из заключенных по политическим делам русским (петрашевцем) или поляком – людьми, которые относятся к каторжному люду, как к общей враждебной массе? «Поляки были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетой». У Достоевского в письме «равнодушие» и «нравственное превосходство», у поляков в книге «отвращение», но, право же, это вопрос не слов, а оттенка слов. Автор этих слов мог бы написать книгу воспоминаний о каторге и даже, может быть, кто знает, еще более впечатляющую книгу, но только он никогда не смог бы написать «Записки из Мертвого дома». Действительно, в «Записках» постоянно говорится о непроходимой ненависти народа к дворянам, и приводится то же выражение «железные носы» и даются этой ненависти те же объяснения, но на этом сходство заканчивается: Достоевский, автор письма к брату, и Достоевский в роли рассказчика «Записок» Горянчикова это совершенно разные люди, это два Достоевских, находящихся по разные стороны нравственной синусоиды. Один «спасается от горя», уходя в равнодушие к каторжникам и чувство нравственного превосходства, а другой только и мечтает быть принятым каторжниками за своего, найти среди них людей, чье нравственное чувство превосходит нравственность образованного класса людей. Авор письма к брату хвастает «неподклонимостью их воле», то есть, воле каторжников из простого народа, Горянчиков же по ходу всей книги одержим желанием разгадать и принять и сделать своей иерархию волевых качеств, почитаемых каторжанами.

Достоевский, автор письма к брату уверен в существовании универсальной иерархии духовных ценностей, образцовыми представителями которой являются «образованные люди». Эти образованные люди знают о своем нравственном превосходстве над черным народом, которому из-за его необразованности эти ценности недоступны, и они уверены, что черный народ признает их «нравственное превосходство» в этой области, потому что иерархия ценностей христианского общества универсальна. «Образованный, с развитой совестью человек» постоянно в течение всей жизни присутствует в записках и письмах (а также в «Дневнике писателя») Достоевского, и под словом «образованный» не имеется в виду какое-то специфическое профессиональное образование, но некое общекультурное сознание человека христианской цивилизации. Такое образование получают люди высших классов общества России, и это секулярное образование, которое, разумеется, базируется на этико-моральных христианских принципах. Такое образование российского человека имеет только одни корни – европейские, – даже если преломленные через российскую жизнь, потому что секулярная культура послепетровской России целиком основана на секулярной европейской культуре. Сколько бы потом Достоевский, став почвеником, ни сетовал на такое положение вещей, сколько бы ни тосковал по утраченным мифическим начаткам национальной культуры (мифическим, потому что он никогда не мог даже в двух словах сформулировать их конкретность и прямо говорил, что это у него мистическое чувство) – он никогда не отказывался от того, что его образование это европейское образование. В углу его комнаты мог помещаться киот, но на стене висела литографическая копия Сикстинской мадонны Рафаеля. И в «Дневнике писателя» за 76 год он записывал, что, когда придет желанный момент единения с народом, то народ и образованные классы должны будут встретиться на полпути и народ тоже должен будет признать то, что принесут с собой образованные люди, иначе лучше им и не встречаться.

Но вымышленный автор «Записок из мертвого дома» рассказывает нам о каторге совершенно другие вещи, в том числе и то, что иерархия духовых ценностей у простого каторжного народа радикально не та, что у образовованных людей – и при этом он вовсе не думает о встрече с ними на полпути.

Уже в самом начале книги он записывает любопытную фразу: «Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял их в сущности». В этой фразе еще как будто нет внутреннего противоречия, коль скоро рассказчик признает, что не разделяет в сущности «их» понятий и мнений, то есть, духовной иерархии каторги, а тем не менее противоречие все-таки зарождается: одно дело разделить привычки и обыкновения (быт) и другое – понятия и мнения (духовные ценности) – как можно разделять их пусть даже по форме, если ты с ними не согласен?

С самого первого дня рассказчик вглядывается в лица каторжников: «Я чувствовал и понимал, что вся эта среда для меня совершенно новая, что я в совершенных потемках, а что в потемках нельзя прожить столько лет… Все это моя среда, мой теперешний мир, – думал я, – с которым, хочу не хочу, а должен жить…». На каторге жизнь ставит Достоевского, как героя классической трагедии, в экстремальную ситуацию. Она не просто опускает его на самый-самый свой Низ, не просто он находит себя окруженным обитателями этого Низа, настроенными к нему заведомо враждебно, но еще он находит себя окруженным членами настолько иного общества, что ему кажется, будто он попал в другую страну. «За этими воротами был светлый вольный мир, жили люди, как все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом – жизнь, как нигде, и люди особенные» (курсив мой. – Л. С.) «Никто здесь никого не мог удивить. “Мы – народ грамотный” – говорили они часто с каким-то странным самодовольством». И еще: «С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога». И еще: «Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся, и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть ли не каждый обитатель острога». И еще: «А бывают и такие, которые нарочно делают преступления, чтобы только попасть в каторгу и тем избавиться от несравненно более каторжной жизни на воле. Там он жил в последней степени унижения, никогда не наедался досыта и работал на своего антрепренера с утра до ночи; а в каторге работа легче, чем дома, хлеба вдоволь, и такого, какого он еще не видывал; по праздникам говядина, есть подаяние, есть возможность заработать копейку. А общество? Народ продувной, ловкий, всезнающий; и вот он смотрит на своих товарищей с почтительным изумлением; он никогда еще не видал таких; он считает их самым высшим обществом, которое только может быть на свете» (курсив мой. – А. С.).

Общество тут чрезвычайно важное, даже ключевое слово. Опять же, это слово (society) чрезвычайно важно, скажем, в «Крошке Доррит», в которой Диккенс рисует в сравнении и в переплетении два общества – высшее и тюремное. Идея Диккенса велика (как велик этот, может быть, самый лучший его роман), но Диккенс смотрит на оба общества со стороны, у Достоевского же совсем не то. Ему ни разу не приходит в голову провести художественно сооблазнительное сравнение между обществом, в котором он обитал раньше и обществом, в которое он попал сейчас: то общество превратилось в «несбыточную сказку». Рассказчик не желает или не способен подняться над людьми, в обществе которых оказался, это общество занимает весь его горизонт, никаких других миров, других обществ более не существует, исчезают все перспективы, а перспективы – это ведь порой такая освобождающая вещь. Но художественный метод Достоевского совершенно иной, взгляд со стороны ему недоступен. Там, за воротами каторжного поселения, Достоевский жил в «светлом вольном мире» и, живя в этом мире, писал о мечтателях, слабых сердцах, о раздвоенных неврастениках – о слабых людях того мира. Люди же Силы, люди высшего общества, полумифические юлианы мастаковичи были для него по его социально-экономическому статусу недосягаемы. В том мире деньги, разумеется, играли роль, но у мечтателей и слабых сердец к ним не было доступа. И у Достоевского к ним не было доступа, с юношеских лет он привык выпрашивать и вымаливать деньги, у кого только мог, и почти всю жизнь прожил в долгах. Но четыре года каторги оказались в этом смысле совсем другими, только в эти годы за всю его жизнь сила денег была в его руках. «Деньги есть чеканенная свобода, и потому для человека, лишенного совершенно свободы, они дороже вдесятеро. Если они только брякают у него в кармане, он уже наполовину утешен…». Рассказчик говорит о первых днях в остроге: «Уже вчера с вечера я заметил, что на меня смотрят косо. Я уже поймал на себе несколько мрачных взглядов. Напротив, другие арестанты ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Они тотчас стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы; достали мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтобы спрятать в него уже выданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог».

Деньги есть чеканенная свобода, говорит Достоевский, и его герой входит в новое (каторжное) общество на совсем других основаниях по сравнению с тем, какое положение он занимал в обществе на воле: у него тут есть деньги и, следовательно, есть возможность облегчить каторжное существование, есть возможность обладать силой. По логике вещей тот Достоевский, который знает о своем нравственном превосходстве, должен приветствовать такое положение вещей, но Достоевский-Горянчиков чувствует иное. О, он не против денег и облегчения, которые они приносят, но сила, которую они дают, в данных условиях двусмысленна: «Действительно, мне всегда хотелось все делать самому, и даже я особенно желал, чтобы и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка, барствую. В этом отчасти состояло даже мое самолюбие, если уж к слову сказать пришлось. Но вот, – решительно не понимаю, как это всегда так случалось, – но я никогда не мог отказаться от разных услужников и прислужников, которые сами ко мне навязывались и под конец овладевали мной совершенно, так что они по-настоящему были моими господами, а я их слугой; а по наружности и выходило как-то само собой, что я действительно барин, не могу обойтись без прислуги и барствую». Дело не в деньгах и их силе, а в том, что поважней: хорошо иметь деньги и одновременно быть членом общества большинства, вот тогда и деньги обретут полный вес.

Но каково же это общество большинства, в которое попадает Достоевский, в чем его особенность? Общество это организовано совершенно иначе, чем было организовано ставшее далеким, как сказка, общество на воле. У этого общества нет установленной государством и историей социальной иерархии; тут все в своем социальном статусе уравнены, то есть каторга парадоксальным образом похожа на эгалитарное общество всеобщего братства людей на земле, о котором Достоевский сентиментально мечтал с юности и до конца жизни (только в юности это было разумное атеистическое общество согласно теориям Белинского, а в поздней жизни это была Россия, спасающая Европу под эгидой эгалитарного христианства). На каторге все как бы начинают сначала, с чистого белого листа, и межчеловеческая иерархия здесь устанавливается не на каких-то прошлых заслугах или прошлых приобретениях, наследствах и т. д., но только на силе или слабости характера данного человека. Так мы, наконец, приходим к словам: человеческие Сила или Слабость, Сила или Слабость человеческой воли. Так мы приходим к теме, которая пронизывает всю книгу – под углом которой пишется книга «Записки из мертвого дома».

Тут я делаю поворот и, прежде чем начать говорить об обществе людей каторги, обращаюсь к обществу животных, которому посвящена небольшая главка «Каторжные животные». Причем я берусь говорить в той же последовательности, в какой конструирует эту главу сам автор.

Рассказчик начинает с собачки Белки:

Белка была странное созданье. Ее кто-то переехал телегой, и спина ее была вогнута внутрь, так что она, когда, бывало, бежит, то казалось издали, что бегут двое каких-то белых животных, сращенным между собою. Кроме того она была какая-то паршивая, с гноящимися глазами; хвост был облезший, почти весь без шерсти, и постоянно поджатый… Оскорбленная судьбой, она, видимо, решила смириться. Никогда-то она не лаяла и не ворчала, точно не смела. Жила она больше из хлеба, за казармами; если же увидит, бывало, кого-нибудь из наших, то тотчас же еще за несколько шагов, в знак смирения, перекувырнется на спину: «делай, дескать, со мной что тебе угодно, а я, видишь, и не думаю сопротивляться». И каждый арестант, перед которым она перекувырнется, пырнет ее, бывало, сапогом, точно считая непременною своей обязанностью. «Вишь, подлая!» – говорят, бывало, арестанты. Но Белка даже и визжать не смела, и если уж слишком пронимало ее от боли, то как-то заглушенно и жалобно выла.

Но не только в мире людей, но и в собачьем обществе Белке приходится несладко:

Бывало перекувырнется и лежит смиренно, когда какой-нибудь большой вислоухий пес бросится на нее с рыком и лаем. Но собаки любят смирение в себе подобных. Свирепый пес немедленно укрощался, с некоторою задумчивостью останавливался над лежащей перед ним вверх ногами покорной собакой и медленно и с большим любопытством начинал обнюхивать ее во всех частях тела… обнюхав внимательно, пес бросал ее, не находя в ней ничего особенно любопытного. Белка тотчас же вскакивала и опять, бывало, пускалась, ковыляя, за длинной вереницей собак, провожавших какую-нибудь Жучку. И хоть она наверно знала, что с Жучкой ей никогда коротко не познакомиться, а все-таки хоть издали поковылять – и то было для нее утешением в ее несчастьях. Об чести она уже, видимо, перестала думать. Потеряв всякую карьеру в будущем, она жила ради одного только хлеба и вполне понимала это… Кончилось тем, что ее за острогом разорвали собаки.

Белка – пария, что находится на самой низкой ступени общественной иерархии сила-слабость, и она гибнет особенно безнадежно и унизительно – от зубов своих собратьев.

Следующий, чуть повыше этап – это Культяпка, которого рассказчик еще слепым щенком, «сам не зная почему», приносит из мастерской в острог. Шарик, взрослый пес, живущий в остроге, «тотчас же принял Культяпку под свое покровительство и спал с ним вместе». Культяпка – это прямая противоположность Белке: «характера он был пылкого и восторженного, как всякий щенок, который от радости, что видит хозяина, обычно навизжит, накричит, полезет лизать в самое лицо и тут же перед вами готов не удержать и всех остальных чувств своих: “Был бы только виден восторг, а приличия ничего не значат!”». У Культяпки есть надежда: «казалось, судьба готовила ему в жизни довольство и одни только радости». Действительно, в другой ситуации, верней в другой художественной конструкции, Культяпка вполне мог бы выжить – только не в конструкции «Записок из мертвого дома», и вот: «…в один прекрасный день арестант Неустроев, занимавшийся шитьем женских башмаков и выделкой кож, обратил на него особенное внимание. Его вдруг что-то поразило. Он подозвал Культяпку к себе, пощупал его шерсть и ласково повалял его спиной по земле. Культяпка, ничего не подозревающий, визжал от удовольствия. Но на другое же утро он исчез». Культяпка был щенок рассказчика, и рассказчик «ужасно полюбил этого уродца», но в продолжении рассказа рот рассказчика растянут в довольно «негуманной», как говаривал Достоевский, ухмылке, похожей на ту, которая должна была быть на лице Гоголя, когда он рассказывал Пушкину про кота на крыше горящего дома, какие тот выделывал уморительные прыжки.

Кроме собак, в каторге еще были гуси, которые «завелись как-то тоже случайно» и которые «некоторое время очень тешили арестантов и даже стали известны в городе». Рассказчик с юмором рисует картину, как стая выросших гусей повадилась ходить с арестантами на работу, как они, распустив крылья, с криком бежали за арестантами, как непременно отправлялись на правый фланг, выстраиваясь там и ожидая разводки. Как присоединялись обязательно к самой большой партии и паслись «где-нибудь неподалеку». Однако, конец гусей короток и подан с тем же ироническим лукавством: «Но несмотря на всю их преданность, к какому-то разговенью их всех перерезали».

После гусей следует козел Васька, который попал в острог «белым, прехорошеньким козленком» и которого «в несколько дней все… у нас полюбили, и он сделался общим развлечением и даже отрадою». Васька забирается по иерархической лестнице животного мира в каторге необычайно высоко, он единственное животное здесь, отношение к которому напоминает отношение к домашним существам, которых заводят на воле «нравственно развитые» люди: «Это было преграциозное и прешаловливое создание. Он бежал на кличку, вскакивал на скамейки, на столы, бодался с арестантами, был всегда весел и забавен». Васькина свобода в мире арестантов до того сильна, что он участвует в играх с людьми на равных и даже берет верх: «однажды вечером лезгин Бабай вздумал с ним бодаться. Они уже долго стукались лбами – это была любимая забава арестантов с козлом, – как вдруг Васька вспрыгнул на самую верхнюю ступеньку крыльца и, только что Бабай отворотился в сторону, мигом поднялся на дыбки, прижал к себе передние копытцы и со всего размаха ударил Бабая в затылок, так что тот слетел кувырком с крыльца к восторгу всех присутствующих и первого Бабая». Когда Васька подрос, его кастрировали, чтобы он не пах козлом – еще одна примета, насколько Васька был принят каторжным людом не на роли домашней скотины, но скорей чего-то вроде сакрального животного:

Иногда, если работали, например, на берегу, арестанты нарвут, бывало, гибких талиновых веток, достанут еще каких-нибудь листьев, наберут на берегу цветов и уберут всем этим Ваську; рога оплетут ветвями и цветами, по всему туловищу пустят гирлянды. Возвращается, бывало, Васька в острог всегда впереди арестантов, разубранный и разукрашенный, а они идут за ним, точно гордятся перед прохожими. До того дошло это любование козлом, что иным из них приходила даже в голову, словно детям, мысль: «Не вызолотить ли рога Ваське!»… И долго бы прожил Васька в остроге и умер бы разве от одышки, но однажды возвращаясь во главе арестантов с работы, разубранный и разукрашенный, он попался навстречу майору, ехавшему в дрожках.

Тут и кончилась васькина, говоря словцом Достоевского, карьера. Его велено было зарезать, а мясо отдать арестантам. И рассказчик заключает, все с той же ухмылкой: «Мясо оказалось действительно очень вкусным».

После козла является нам последнее животное каторги – орел.

Проживал у нас некоторое время в остроге орел… Кто-то принес его в острог раненого и измученного… Помню, как он яростно оглядывался кругом, осматривая любопытную толпу, и разевал свой горбатый клюв, готовясь дорого продать свою жизнь.

Орел, дикая птица, входит с арестантами в совсем другие отношения. «Когда на него насмотрелись и стали расходиться, он отковылял, хромая и прискакивая на одной ноге и помахивая здоровым крылом, в самый дальний угол острога, где забился в углу, плотно прижавшись к палям. Тут он прожил у нас месяца три и во все время ни разу не вышел из своего угла… Сначала приходили часто глядеть на него, натравливали на него собаку… Орел защищался изо всех сил когтями и клювом и гордо и дико, как раненый король, забившись в свой угол, оглядывал любопытных… Наконец, он всем наскучил; его все бросили и забыли, и, однако ж, каждый день можно было видеть возле него клочки свежего мяса и черепок с водой. Кто-нибудь да наблюдал же его. Он сначала и есть не хотел, не ел несколько дней, наконец стал принимать пищу, но никогда из рук или при людях».

Рассказчик описывает все достаточно точно: известно, что приручить орла, даже если он взят птенцом, трудней, чем любое другое дикое животное или дикую птицу. Люди, которые охотятся с орлами, берут птенца и морят его голодом почти до смерти, пока он не начинает кормиться из рук.

Вот какие действия предпринимает рассказчик по отношению к орлу: «Мне случалось не раз издали наблюдать его… Никакими ласками я не мог смягчить его, он кусался и бился, говядины от меня не брал и все время, как я над ним стою, пристально-пристально смотрит мне в глаза своим злым, пронзительным взглядом».

Вот что говорит об орле рассказчик: что он похож на раненого короля; что он «одиноко и злобно ожидал смерти, не доверяя никому и не примиряясь ни с кем».

Вот какие действия предпринимают по отношению к орлу каторжники: 1. приносят его в острог; 2. любопытствуют и забавляются, натравливая на него собаку; 3. теряют к нему видимый интерес, однако же, исподтишка кормят его и дают ему воду; 4. интерес арестантов внезапно возобновляется, и они решают вынести орла из острога, чтобы он пусть и умер, но на воле.

Вот что говорят арестанты об орле:

Зверь! – говорили они. – Не дается!.. Знать он не так, как мы… Ему, знать, черта и в чемодане не строй. Ему волю подавай, заправскую волю-волюшку… И не оглянется!.. Ни разу, братцы, не оглянулся, бежит себе!.. Знамо дело, воля. Волю почуял… Слобода, значит.

Итак, резюме. Достоевский дает нам картину иерархического животного мира на каторге, начиная с самой жалкой и униженной Белки и закачивая самым гордым и свободолюбивым орлом. Кажется, что он обращается ко всем животным и говорит: не доверяйте человеку, никто из вас. Как бы человек ни ласкал и ни голубил вас, будьте начеку, рано или поздно он вас все равно предаст. Будьте настороже, а самое лучшее, будьте, как тот вольный орел, который, хоть и умер в молодости, но по своей воле.

Какой из двух Достоевских говорит так: человек образованный с развитой совестью, который писал свои докаторжные гуманистические вещи, или тот, кто пройдя каторгу, каким-то коренным образом изменился? Принято говорить об идеологическом изменении, произошедшем в мировоззрении Достоевского в результате каторги. Но сам же писатель говорил, что это изменение происходило в нем постепенно и довольно долго. Арест, суд, приговор, ожидание неминуемой казни, последующий этап в Сибирь и каторга по свидетельству самого Достоевского не сломили его идейных убеждений. Но каторга каким-то образом подействовала на все его существо, изменила его вне всякой идеологии как писателя, и «Записки из мертвого дома» совместно с «Дядюшкиным сном» и «Селом Степанчи-ковым» – первые три произведения написанные непосредственно после каторги – суть реальные свидетельства этого изменения. Вторые два – это вещи юмористические и иронические, сентимент в них и не ночевал, равно как и мечтатели и бедные люди, а «Записки из мертвого дома» – это произведение, в котором исследуется общество людей, построенное на идее Силы. Идея же Силы (равно как и Слабости) стала центральной в двух его следующих, самых радикальных и значительных произведениях – «Записках из подполья» и «Преступлении и наказании».

Перейдем к обществу людей. В отличие от описания животных рассказчик не выстраивает по ходу книги строгую конструкцию, да это было бы немыслимо: разнообразие человеческих натур посложней характеров животных. Но так как моя задача несравненно уже, я позволю себе начать с людей слабых и затем постепенно буду двигаться по направлению к сильным.

В одной из первых глав дается такое описание:

В нашей комнате, так же как и во всех других казармах острога, всегда бывали нищие, байгуши, проигравшиеся или пропившиеся или так просто от природы нищие. Я говорю «от природы» и особенно напираю на это выражение. Действительно, при какой бы то ни было обстановке, при каких бы то ни было условиях, всегда есть и будут существовать некоторые странные личности, смирные и нередко очень неленивые, но которым уж так судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими… Они всегда бобыли, они всегда неряхи, они всегда смотрят какими-то забитыми, какими-то удрученными и вечно состоят у кого-нибудь на помычке, у кого-нибудь на посылках… Всякий почин, всякая инициатива – для них горе и тягость. Они как будто и родились с тем условием, чтобы ничего не начинать самим и только прислуживать, жить не своей волей, плясать по чужой дудке (курсив мой. – А. С.); их назначение – исполнять одно чужое. В довершение всего никакие обстоятельства, никакие перевороты не могут их обогатить. Они всегда нищие.

Затем рассказчик переходит к конкретным персонажам, как бы для иллюстрации своих рассуждений:

Вот, например, тут был один человек, которого только через много-много лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти во все время каторги… Я не призывал его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался ко мне; даже не помню, как и когда это сделалось. Он стал на меня стирать… Кроме того, Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц; все это делал усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали обязанности, – одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял все мои дела на себя… Он так и смотрел мне в глаза и, кажется, принял это за главное назначение всей своей жизни… Ремесла, или, как говорят арестанты, рукомесла, у него не было никакого, и, кажется, только от меня он и добывал копейку… Он не мог не служить кому-нибудь и, казалось, выбрал меня потому, что я был обходительней других и честнее на расплату… Характеристика этих людей – уничтожать свою личность всегда, везде и чуть ли не перед всеми, а в общих делах разыгрывать даже не второстепенную, а третьестепенную роль. Все это у них уж так по природе (курсив мой. – А. С.).

Затем следует еще любопытное замечание: «…он, как мне кажется, принадлежал к тому же товариществу, что и Сироткин (то есть, к товариществу гомосексуалистов. – А. С.) и принадлежал единственно по своей забитости и безответности». Тут, кажется, автор опускает Сушилова на ступеньку еще ниже, чем собачку Белку, которая всего только недостижимо мечтала о компании Жучки. Это замеченная вещь, что в стаях бездомных собак бывает порой один кобель настолько безответный и ласковый, что все другие кобели постоянно взбираются на него и имитируют половой акт. Примерно это же имеет в виду рассказчик, когда замечает, что Сушилов принадлежал к гомосексуалистам не по характеру своей натуры, своего «я», а «единственно по своей забитости и безответности».

Но и это еще не все про Сушилова. На самом деле Сушилову вообще нет места в каторге, он как бы недостоин здесь находиться. Его вели по конвою, как бродягу, и тут он «сменился» личностями за мзду с настоящим преступником. Арестанты презирают и смеются над ним не за это (такие «смены» были известны), но за то, как ничтожно мало он взял, продав себя: всего лишь красную рубашку и рубль серебром.

Да, автор «Мертвого дома» это не автор «Бедных людей». Однако, пойдем дальше, следуя классификации каторжного люда с точки зрения слабости и силы их характеров и поднимемся на ступеньку выше. «В остроге всегда бывает много народу промотавшегося, проигравшегося, прогулявшего все до копейки, народу без ремесла, жалкого и оборванного, но одаренного до известной степени смелостью и решительностью. У таких людей остается в виде капитала в целости только спина; она может послужить к чему-нибудь, и вот этот-то последний капитал промотавшийся гуляка и решается пустить в оборот. Он идет к антрепренеру и нанимается к нему для проноски в острог вина». Рассказчик подробно описывает, с какими ухищрениями проносят в острог вино в промытых «бычачьих кишках» и как в случае поимки во время шмона контрабандист расплачивается спиной, ложась под палки, но не выдавая антрепренера. Подобного рода «промотавшийся народ» обладает, в отличие от людей типа Сушилова, некоторой свободой воли. Пусть эта воля не живет в нем постоянно, а только вспыхивает в крайнем случае, тем не менее, она делает его способным в такие моменты к активному действию. Когда контрабандист проносит вино, он рискует, его ум активно работает, он испытывает напряжение чувств, даже экзальтацию – в это время он человек. Но все это от случая к случаю и в зависимости от внешних обстоятельств – внешние обстоятельства повелевают его волей, побуждая ее к действию, а не его воля подчиняет себе внешние обстоятельства.

О трагедии отсутствия воли и трагедии стихийного своеволия повествует в книге отдельная глава под названием «Акулькин муж». Именно так, акулькин муж, хотя расказчик говорит нам, что фамилия этого мужа была Шишков, что был он «пустой и взбалмошный человек» и что арестанты «как-то с пренебрежением с ним обходились». Но название главы совершенно точно, она сама по себе художественное произведение и могла бы быть названа: «как акулькиного мужа приворожили» или «как акулькин муж волю потерял», что-нибудь в таком роде. Дело происходит в каторжном госпитале, ночью, и рассказчик слышит, как по соседству с ним тихо разговаривают два арестанта, один из них, тот самый Шишков, излагает историю своей жизни. История строится как трагедия, в которой акулькиному мужу, человеку без воли, противостоит малый по имени Филька Морозов, воплощающий собой своеволье. Точней, воля обоих мужчин подчинена какой-то роковой стихии, оба несвободны в том смысле, что обоим судьба предназначила роли, и оба влекомы к трагической развязке, в центре которой фигура жертвы, молодой женщины Акульки. Оговаривает ли Филька Морозов Акульку или вправду с ней спал? Зло ли затаил против нее или его лишает разума (способности действовать разумно) неразделенная любовь? Никто не может ничего сказать, и уж тем более акулькин муж, который настолько «сам себя не знает», то есть ни в чем не верит себе, что даже убедившись в брачную ночь, что Акулька невинна, тут же меняет мнение только потому, что:

А Филька-то мне мало времени спустя и говорит «Продай жену – пьян будешь. У нас, говорит, солдат Яшка затем и женился: с женой не спал, а три года пьян был… А ты, говорит, дурак. Тебя нетрезвого повенчали. Что ж ты в эфтом деле, после всего, смыслить мог?» Я домой пришел и кричу: «Вы, говорю, меня пьяного повенчали!»

Хоть акулькиному мужу порой жалко жену, хоть он валялся у нее в ногах после брачной ночи, прося прощенья, все существо его одержимо, околдовано не Акулькой, а Филькой Морозовым, который с начала и до конца рассказа завихрен в совсем уже сказочных размеров стихию гульбы и пьянства – сперва пропивает наследство богатого старика-отца, а потом становится в другой богатой семье «наемщиком» (нанимается идти в армию за другого) и продолжает все так же в завихренности своих желаний: «Так Филька-то у мещанина-то дом коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день после обеда таскает – все в свое удовольствие делает. Кажинный день ему баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках носили». Такой мифических размеров образ возникает из рассказа, между тем акулькин муж пытается куражиться по-своему, то есть именно не «по-своему», а наподобие филькиной тени: «Я вас и слышать теперь не хочу! Что хочу, то над всеми вами и делаю, потому что я теперь в себе не властен; а Филька Морозов, говорю, мне приятель и первый друг. – Значит, опять вместе закурили? – спрашивает госпитальный собеседник. – Куды! И приступу к нему нет» (ну вот, совсем как у Белки нет приступа к Жучке). И заканчивается эта история тоже литературно, совершенно так, как «Кармен» Проспера Мериме: акулькин муж убивает Акульку, которая говорит ему в тот день, когда Фильку забрили в солдаты: «Да я его, говорит, больше света теперь люблю!».

Ближе к началу рассказчик делит каторжных на угрюмых и веселых: «Вообще же скажу, что весь этот народ, – за некоторыми немногими исключениями неистощимо веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, – был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист». Кажется, рассказчик не расположен к угрюмым людям, а тем не менее, он постепенно под влиянием каторги, под влиянием понимания, каким образом строится каторжная человеческая иерархия, меняет свое мнение (хотя и не меняет пристрастия): «Скуратов был, очевидно, из добровольных весельчаков, или, лучше, шутов, которые как будто ставили себе в обязанность развеселять своих угрюмых товарищей и, разумеется, ничего, кроме брани, за это не получали». Сперва автор не понимает, почему каторжники бранят Скуратова, называют его «безобразным» и «бесполезным» человеком, и думает, что здесь что-то личное. Но со временем понимает: «…это были не личности, а гнев за то, что у Скуратова не было выдержки, не было строгого напускного вида собственного достоинства, которым заражена была вся каторга…» Достоинство может быть напускным, но в том, что достоинство ценится нет ничего напускного, то есть, фальшивого: тут указывается направление к идеалу человеческого существа, как оно понимается на каторге, вопрос только в том, чтобы различить, где достоинство напускное, а где проистекает от истинной силы характера.

Впрочем, на каторге «были и веселые, которые умели огрызнуться и спуску никому не давали; и тех принуждены были уважать». К этой категории принадлежит Баклушин: «Я не знаю характера милей Баклушина. Правда, он не давал спуску другим, он даже часто ссорился, не любил, чтобы вмешивались в его дела – одним словом умел за себя постоять». Баклушин – шутник, «его даже знали в городе как забавнейшего человека в мире и никогда не теряющего своей веселости». Однажды Горянчиков просит Баклушина сказать, за что его посадили. «За что? Как вы думаете, Александр Петрович, за что? Ведь за то, что влюбился!.. Правда, что я при этом же деле одного тамошнего немца из пистолета подстрелил. Да ведь стоит ли ссылать из-за немца, посудите сами!.. Пресмешная история». Горянчиков замечает: «Я выслушал хоть и не совсем смешную, но зато довольно странную историю одного убийства».

История же по внешней канве такая. Унтера Баклушина посылают служить в городок R, где много немцев. Он влюбляется в одну немочку-прачку, хочет на ней жениться, но тут вклинивается пожилой богатый немец-часовщик, который давно имел виды жениться на Луизе, она плачет и говорит Баклушину, что это ей счастье, неужели он хочет ее счастья лишить. Баклушин соглашается: «ну, говорю, прощай, Луиза, бог с тобой; нечего мне тебя счастья лишать». Но на следующий день идет к немцу под магазин, смотреть на него: «Хотел было у него тут же стекло разбить… да что, думаю… нечего трогать, пропало, как с возу упало! Пришел в сумерки в казарму, лег на койку и вот, верите ли, Александр Петрович, как заплачу…» Баклушин узнает, что в воскресенье у часовщика с Луизой сговор и что «может быть, все дело решат», и его берет такое зло, «что и с собой совладать не могу». Идет он по адресу к часовщику, в карман «на всякий случай» сует пистолет – старенький, со стертым курком, которым и стрелять нельзя. Баклушинский «смех» состоит в манере его рассказа, как он рассуждает и говорит с Луизой вполне благоразумно, а с другой стороны, действует совсем неблагоразумно, по импульсу. Этот импульс и приводит Баклушина на каторгу. Опять здесь вариант своеволия – не осознанного, а такого, которое на тебя накатывает и подчиняет себе, и потому оно может быть смешным (потому что в нем нет истинной твердой воли и еще потому что в нем есть рефлексия на самого себя, то есть раздвоение личности).

Прежде чем перейти к следующим примерам проявления своеволия и воли в арестантах, следует сказать более подробно о самом понятии воли и связанном с ним понятии свободы в разрезе того, как эти слова трактуются в «Записках из мертвого дома». Я не знаю, было ли известно Достоевскому, что в западной традиции понятие свободы изначально разделено на т. н. «негативную» и «позитивную» свободы, что попросту означает внешнюю и внутреннюю. Внутренней свободой когда-то занимался Платон, а у нас – Толстой, как и положено человеку, близкому к Востоку, но Достоевский, при всех его почвенничестве и национализме, был нацелен на ту самую негативную свободу, о которой исключительно пеклась и печется модерная европейская мысль, – свободу, которая имеет дело с ограничениями людского волеизъявления. «Мертвый дом» это место, в котором содержатся люди, лишенные свободы за преступления перед обществом, люди, которые переступили некие правила поведения, которые предписывает общество для своего сохранения. Их основная (лежащая подо всем, согласно автору книги) мечта это мечта о свободе. Он говорит о пожизненно заключенных, которые все равно разговаривают так, будто им предстоит выйти из острога. Он специально, с целью описывает прикованных цепями к стене самых страшных преступников, которые подмигивают ему, как ловко они приспособились делать на этой цепи несколько все-таки шагов. При всей его ориентации на человеческую духовность, ему ни разу не приходит в голову подумать, как думает Пьер Безухов, что его бессмертную душу нельзя заключить в тюрьму и лишить свободы. Он знает, что лишен свободы и таким образом лишен жизни, погребен заживо (откуда и название книги). Вся его воля концентрируется на желании вынести каторгу, выйти из нее здоровым, по возможности полным сил (описание того, как работа в каторге укрепляет его физически и как он радуется этому). Достоевский еще не употребляет слово «воля» в том смысле, в каком оно прозвучит в «Записках из подполья», и когда он говорит о волевых людях, то просто употребляет слова «сила» и «решительность характера». Но эти слова имеют одно значение: определить волю человека к свободе, волю к воле. Воля человека в «Записках из мертвого дома» направлена на одно, на обретение внешней свободы поступать по воле и, хотя все люди, по идее, хотели бы быть вольными, эта воля распределена среди обитателей острога очень неравно.

Но это еще не все. Неравенство между людьми в каторжном обществе строится только на силе или слабости их характеров, то есть на том, насколько чиста в них субстанция воли к свободе. Все они знают это и потому стараются прикрыться различными обличьями, масками, претендующими на выражение чистой воли. Конечно, существуют такие люди, как Сушилов, но если спросить даже Сушилова, хотел бы он выйти на волю, разве он ответит отрицательно? Разве признает, что воля ему ни к чему, что, согласно анализу Достоевского, весь смысл его существования в том, чтобы отказаться от своей воли и передать ее на служение воле другого человека?

Оставляя в стороне Сушилова – разглядеть в других каторжниках под натянутыми обличьями и масками истинное качество их воли рассказчику не так легко. Например, глава, которая называется «Решительные люди. Лучка» и в которой автор рассказывает еще об одном обличьи, которое претендует на то, что оно и есть чистая воля. «Раз в эти первые дни, в один длинный вечер, праздно и тоскливо лежа на нарах, я прослушал один из таких рассказов и по неопытности принял рассказчика за какого-то колоссального, страшного злодея, за неслыханный железный характер, тогда как в это же время чуть ли не подшучивал над Петровым. Темой рассказа было, как он, Лука Кузьмич, не для чего иного, как единственно для одного своего удовольствия, уложил майора».

Прервем рассказ и спросим: почему же Лучка не «страшный злодей»? Он убил майора за ничто, просто так, чтобы показать здоровенным и трусливым хохлам, с которыми идет по этапу за бродяжничество, как нужно держать себя с начальством – поступил, в общем, отчаянно, проявив волю действовать вопреки разумности – сколько же таких людей есть вокруг нас? И не следует ли нам опасаться таких людей, глядеть на них со страхом? Да, это все так, но, во-первых, Лучка убил «на публику», театрально, то есть с рефлексией на самого себя, а во-вторых, он явно любит рассказывать о своем преступлении, да еще рассказывать с юмором (рядом с ним сидит его приятель, здоровенный, благодушный и недалекий малый, и маленький, востренький Лучка, как заправский клоун, использует приятеля как «прямого» партнера, чтобы эффектней подать свою историю). Но люди чистой волевой субстанции не рассказывают, они действуют. Тут или-или, середины быть не может, и каторга знает это так же ясно и точно, как знала немецкая идеалистическая философия, которая, по сути дела, сформулировала идею Сверхчеловека, назвав романтическое искусство ироническим на том одном основании, что оно несет в себе рефлексию. И потому каторга относится к Лучке с пренебрежением, и, вслед за каторгой, к нему так же начинает относиться и Достоевский. В тот самый момент, когда человек начинает рассказывать себя, он становится чем-то вроде романтического писателя и теряет способность к непосредственному волевому действию. (В тот самый момент, когда европейское искусство переходит от мифа и эпоса к лирике, европейская цивилизация переступает через пик и идет на декадентское снижение.)

Теперь я перейду к разбору образов героев, которые, согласно Достоевскому, представляют собой по-настоящему сильных людей. По моему разумению, таких людей в книге четверо: простолюдины Газин, Петров и Орлов и дворянин A-в. Поскольку вся книга посвящена простолюдинам, я стану говорить о первых трех, а разговору об А-ве отведу позже отдельную главу. Начнем с Газина и сразу отметим черты, которыми Достоевский выделяет сильных людей каторги. Одна такая черта это подчеркивание их спокойствия и натуральной уверенности в своем над другими превосходстве. Вот и Газин «был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился и избегал ссор, но как будто бы из презрения к другим, как будто считая себя выше всех остальных, говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен. Все движения его были медленные, спокойные, самоуверенные. По глазам его было видно, что он очень неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то высокомерное-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и улыбке». Другая черта – это то, что конкретное преступление, за которое осужден сильный человек, остается нам таинственно неизвестно. О преступлениях остальных каторжников, простолюдинов или дворян, о которых писатель берется рассказывать, сообщается точно и недвусмысленно, но когда дело доходит до Газина, Петрова и Орлова, всё отодвигается в туманную, неопределенную, даже мифическую область догадок, предположений и множественных чисел. О Газине говорится так:

В остроге об нем носились странные слухи: знали, что он был из военных; но арестанты толковали меж собой, не знаю правда ли, что он беглый из Нерчинска; в Сибирь сослан был уже не раз, бегал не раз, переменял имя и наконец-то попал в наш острог, в особое отделение.

Итак, Газин чувствует свое превосходство в обществе каторжников, и это превосходство каторга признает. Газин богат, он торгует в остроге вином, на него работает много людей. Но у него есть слабость, как раз связанная с его профессией целовальника и его богатством, то есть с материальной стороной его существования: он раза два в год запивает. Впрочем, и другие заключенные запивают, и Достоевский описывает такие загулы, когда человек, тяжело работая, несколько месяцев копил деньги, чтобы пропить их в один день. Тут Достоевский проницательно указывает, что эти загулы есть необходимость пожить по своей воле и что деньги, которые тоже необыкновенно важны для чувства хоть какой-то независимости, все-таки не так важны, как загулы, ради которых их копят. И арестант, говорит Достоевский, гуляет весело по принципу «хоть час да мой». Но с Газиным происходит иначе. Он гуляет широко, нанимает музыкантов, но почему-то во время загула не веселится, а наоборот, мрачнеет, становится зол и постоянно нарывается на драку, бросается на людей с ножом. А так как он невероятно силен физически, единственный способ сладить с ним это навалиться на него всем гуртом и чудовищно бить до тех пор, пока не потеряет сознание. Выходит парадокс: Газин все то время, когда трезв, разумен и сдержан, полностью контролирует себя, то есть находится в полной своей воле, повелевая нанятыми для проноса вина каторжниками. Это, так сказать, аполлонический Газин. Но как только он начинает пить, он превращается в Газина диониссийца, и тогда сквозь него и посредством его прорывается яростная и конечно же пессимистическая (иначе откуда бы такая мрачность?) сила, отчета в которой он дать себе не может, равно как и не может сдержать ее. Газин не исключение, есть немало людей, которые, когда пьянеют, становятся неприятны и агрессивны, и у психоаналитиков давно уже есть исчерпывающее объяснение такого феномена поведения. Но в данном случае оно меня не интересует, потому что я в данном случае смотрю на вещи под углом зрения Достоевского. Смотреть же под углом зрения Достоевского значит постоянно иметь в виду борьбу сил духа и материи в человеке, и в случае Газина это значит, что во время загула, под влиянием вина в нем как будто пробуждается осознание иллюзорности его властительного положения в каторге, всей его деловой деятельности, его антерпренерства, на которое он тратит столько времени и сил. Вдруг под влиянием алкоголя он видит, что он есть такое в действительности: животное, заключенное в клетку, как и все остальные каторжники, а коли так, то он и ведет себя по-животному Если брать Газина под таким углом, он становится фигурой трагической в том изначальном смысле, который шире и глубже принадлежности к какой-нибудь культуре с принятым ей идейным пониманием добра и зла: диониссийское состояние это состояние подсознательного понимания изначальной дисгармонии и трагедии человеческой ситуации. В Газине есть незаурядная, мощная сила, которая изначально направлена не на созидание, но на разрушение, то есть на различные преступления. Достоевский испытывает к Газину отрицательные чувства, но при этом придает ему шекспировский размах: «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепей, чудовищней его… Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место, сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением». Тут нужно быть очень осторожным перед соблазном сравнения этого описания с известной навязчивой темой у последующего Достоевского изнасилования и доведения до самоубийства его героями маленьких девочек. Позже я буду говорить о характере связи между преступниками каторги и преступниками романов Достоевского, сейчас только отмечу, что между первыми и вторыми есть та кардинальная разница, что первые (каторжане) существуют (существовали) объективно, а вторые (сильные или околосильные герои, Свидригайлов, Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов) суть – как справедливо заметил Леонтьев – плоды воображения писателя, пришедшие не снаружи, но из его собственной психики. Поэтому надо отдать должное тому, как писатель настаивает, что чувства, которые ему внушал Газин, были общие чувства каторги (в отличие от чувств, которые внушал A-в лично Достоевскому). И тут же следует отметить еще одну тонкость различия: как бы ни были отвратительны приписываемые (значит, в какой-то степени сфантазированные) преступления Газина, эти преступления есть проявление искривленной, искаженной, но все-таки духовности, наподобие духовности маркиза де Сада, между тем как «преступления» А-ва, о котором я буду говорить позже, – это действия, предпринимаемые против христианской идеи духовности.

И потому, хотя Газин и производит «страшное, мучительное впечатление», он не «отравляет» существование Достоевского так, как A-в, и Достоевский сам делает отчетливое различие, говоря, что лучше мор, голод и пожар, чем такие люди, как A-в в обществе – ничего подобного он и близко не говорит о разбойниках и душегубах.

За Газиным идет Петров. И опять описывается взгляд: «Взгляд у него был тоже странный: пристальный, с оттенком смелости и некоторой насмешки, но глядел он как-то вдаль, через предмет; как будто из-за предмета, бывшего перед его носом, он старался рассмотреть какой-то другой, подальше». То же самое насчет того, почему он находится в остроге. Хотя Петров сидит в особом отделении, куда направляют за тяжелые преступления, мы так толком и не узнаем, за что именно его осудили. То есть нам рассказывается нарочито мимоходом, как бы слову: «В другой раз, еще до каторги, случилось, что полковник ударил его на учении. Вероятно, его и много раз перед этим били; но на этот раз он не захотел снести и заколол своего полковника открыто, среди бела дня, перед развернутым строем. Впрочем, я не знаю в подробности всей его истории; он никогда мне ее не рассказывал…». Хотя одного такого преступления достаточно, чтобы попасть в особое отделение, Достоевский подает этот эпизод во множественном числе, будто стоящий в ряду многих подобных же и совершенно для Петрова заурядных. Таким образом создается образ человека, точней каторжника, еще точней каторжника-убийцы, который возвышается над всеми остальными каторжниками-убийцами своей способностью убивать с такой же междупрочимностью, с какой другие завтракают или обедают.

Одним из первых стал посещать меня арестант Петров. Я говорю «посещать» и особенно напираю на это слово. Петров жил в особом отделении и в самой отдаленной от меня казарме. Связей между нами, по-видимому, не могло быть никаких; общего тоже решительно ничего у нас не было и не могло быть… Я даже и теперь не могу решить: чего именно ему от меня хотелось, зачем он лез ко мне каждый день?

Мысль о непонятности Петрова проходит в продолжении всего разговора о нем: «Не знаю тоже почему, но мне всегда казалось, что он как будто вовсе не жил вместе со мной в остроге, а где-то далеко в другом доме, в городе, и только посещал острог мимоходом, чтобы узнать новости, проведать меня, посмотреть, как мы все живем». Достоевский «строит» образ Петрова таким образом, чтобы читатель ощутил его таинственность, какую-то абнормальность. Горянчиков справляется о Петрове у одного из приятелей политических, и тот тоже говорит о нем в превосходящих словах: «Это самый решительный, самый бесстрашный из всех каторжных… Он на все способен; он ни перед чем не остановится, если ему придет каприз. Он и вас зарежет, если ему это вздумается, так, просто зарежет, не поморщится и не раскается. Я даже думаю, что он не в полном уме». Вот это последнее замечание весьма стыкуется с тем, каким хочет показать нам Достоевский Петрова: банальное, чисто обывательское выражение «не в полном уме» на самом нижнем уровне сознания означает то, что на более высоком уровне описывается словами «исключительность», «особенность» характера. Любопытно, что и тот самый политзаключенный М. тоже не приводит никаких конкретных деталей, которые могли бы в один миг осветить нам Петрова, опять тут только интуитивные и декларативные предположения. Почему? Хоть один какой-нибудь примерчик должен же он был бы привести в доказательство таких максималистских предположений? Но Горянчиков-Достоевский как-то сразу верит М., несмотря на то, что «М. как-то не мог дать мне отчета, почему ему так показалось». И продолжает:

И странное дело: несколько лет сряду я знал потом Петрова, почти каждый день говорил с ним; всё время он был ко мне искренно привязан (хоть и решительно не знаю за что) – и во все эти несколько лет, хотя он и жил в остроге благоразумно и ровно ничего не сделал ужасного, но каждый раз, глядя на него и разговаривая с ним, убеждался, что М. был прав и что Петров, может быть, самый решительный, бесстрашный и не знающий над собой никакого принуждения человек. Почему мне так казалось – тоже не могу дать отчета.

Достоевский подробно описывает внешность Петрова, его взгляд, его разговоры, манеру слоняться по баракам, но не может показать, что же заставляет его воспринимать Петрова как самого решительного и бесстрашного из всех каторжников. Петров выходит человеком, который непрозрачен, непроницаем, в него нельзя проникнуть, его нельзя описать, даже если описываешь его внешне. Раз, впрочем, Достоевский становится свидетелем сцены, когда Петров «серьезно рассердился»:

Ему что-то не давали, какую-то вещь; чем-то обделили его. Спорил с ним арестант-силач, высокого роста, злой, задира, насмешник и далеко не трус… Они долго кричали, и я думал, что дело кончится много-много что простыми колотушками, потому что Петров хоть и очень редко, но иногда даже дирался и ругался, как самый последний из каторжных. Но на этот раз случилось не то: Петров вдруг побледнел, губы его затряслись и посинели; дышать стал он трудно. Он встал с места и медленно, очень медленно, своими неслышными босыми ногами… подошел к Антонову. Вдруг разом во всей шумной и крикливой казарме все затихли; муху было бы слышно. Все ждали, что будет. Антонов вскочил ему навстречу; на нем лица не было… Я не вынес и вышел из казармы…

И тут Достоевский допускает художественный промах. Горянчиков говорит, что «ждал, что еще не успею сойти с крыльца, как услышу крик зарезанного человека…» (тоже, кстати, плакатное преувеличение, зарезанные не кричат), то есть Горянчиков физически не может присутствовать при разрешении конфликта, а между тем он рассказывает об этом разрешении так, будто сам при нем присутствовал: «Но дело кончилось ничем и на этот раз: Антонов, не успел еще Петров дойти до него, молча и поскорей выкинул ему спорную вещь». Что бы стоило Горянчикову добавить два слова: как мне рассказали потом присутствовавшие? Я указываю на эту небрежность только потому, что она характерна для Достоевского и еще раз указывает на особенность его поэтики. Сколько бы Достоевский ни жаловался в своих письмах, что его художественность страдает из-за безденежья и спешки попасть с работой к сроку, дело тут более глубокое и соответствующее его «разрывающей» стилистике, в которой его идеи (поэзия, как он сам их называл) и его материальная (натуралистическая) художественность далеко не всегда гармонируют, не живут в надежной спайке. Вот и тут: материальная художественность (правдоподобность) ускользает от Достоевского вероятнее всего потому, что он так увлечен идеей Петрова, что становится небрежен. Достоевский не видит рассказываемую сцену, как ее видел бы плотно реалистический писатель, то есть видит только то, что важно для им излагаемого образа, для излагаемой идеи образа, потому что он идет от идеи Петрова к сцене, а не наоборот.

Весь рассказ о Петрове занимает в книге примерно три страницы, и его можно поделить на четыре части.

Первая часть посвящена описанию непонятности, непроницаемости личности Петрова. В этой части создается впечатление, что Петрова можно только предощущать (то есть фантазировать на тему, что же это есть такое, Петров).

Вторая часть дает пример вспышки темперамента Петрова, то есть Петров в ней проявляет себя – пусть не до конца, пусть потенциально – тем не менее он на несколько секунд вспыхивает внутренним огнем, и этот огонь на эти же несколько секунд освещает его изнутри, он больше не непроницаем. Но все быстро заканчивается, и «через четверть часа он уже по-прежнему слонялся по острогу с видом совершенного безделья и как будто искал, не заговорят ли где-нибудь о чем-нибудь полюбопытней…».

Затем идет третья часть, в которой автор – вполне логично – начинает фантазировать на тему Петрова во множественном числе, то есть, не лично на тему Петрова, как субъекта, но «таких людей, как Петров»:

Над такими людьми, как Петров, рассудок властвует только до тех пор, покаместь они чего не захотят. Тут уж на всей земле нет препятствия их желанию. А я уверен, что он бежать сумел бы ловко, надул бы всех, по неделе мог бы сидеть без хлеба где-нибудь в лесу или речном камыше. Но, видно, он еще не набрел на эту мысль и не пожелал этого вполне.

Чем дальше, тем больше рассказчик объективизирует Петрова в тип, причисляя к определенной категории людей: «эти люди так и родятся об одной идее, всю жизнь бессознательно двигающей их туда и сюда; так они и мечутся всю жизнь, пока не найдут себе дела вполне по желанию; тут уж им и голова нипочем». И тут же рассказчик переходит к самому Петрову, и снова перед ним загадка:

Удивлялся я иногда, как такой человек, который зарезал своего начальника за побои, так беспрекословно ложится у нас под розги… Дивился я на него тоже, когда он, несмотря на видимую ко мне привязанность, обкрадывал меня…

Затем следует интерлюдия – чрезвычайно важная, – в которой Горянчиков говорит об отношении Петрова к нему самому, но пропустим пока эту интерлюдию и перейдем к четвертой части, в которой развивается и завершается тема третьей части, тема объективного типа:

С эдакими людьми случается иногда в жизни, что они вдруг резко и крупно проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота и таким образом разом попадают на свою полную деятельность. Они не люди слова и не могут быть зачинщиками и главными предводителями дела; но они главные исполнители его и первые начинают. Начинают просто, без особых возгласов, но зато первые перескакивают через главное препятствие, не задумавшись, без страха, идя прямо на все ножи, – и все бросаются за ними и идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно кладут свои головы [1] .

Эти несколько последних строчек можно определить, как замечание писателя, то есть человека со специфически развитым воображением, который объединяет группу людей согласно своей психологической гипотезе, но тут опять уход от конкретного Петрова, который, как индивид, остается для Достоевского непостижим.

Теперь вернемся к пропущенной интерлюдии, в которой описывается не отношение Горянчикова к Петрову, а Петрова к Горянчикову:

Мне кажется, он вообще считал меня каким-то ребенком, чуть не младенцем, не понимающим самых простых вещей на свете. Если, например, я сам с ним о чем-нибудь заговаривал, кроме наук и книжек, то он, правда, мне отвечал, но как будто только из учтивости, ограничиваясь самыми короткими ответами. Часто я задавал себе вопрос: что ему в этих книжных знаниях, о которых он меня обычно расспрашивает?.. Вопросы задавал он точно, определительно, но как-то не очень дивился полученным от меня сведениям и принимал их даже рассеянно… Казалось мне еще, что про меня он решил, не ломая долго головы, что со мною нельзя говорить, как с другими людьми, что, кроме разговора о книжках, я ни о чем не пойму и даже не способен понять, так что и беспокоить меня нечего. Я уверен, что он даже любил меня, и это очень меня поражало. Считал ли он меня недоросшим, неполным человеком, чувствовал ли ко мне особого рода сострадание, которое инстиктивно ощущает всякое сильное существо к другому слабейшему, приняв меня за такое… Он мне сам сказал один раз, как-то нечаянно, что я уже «слишком доброй души человек» и «уж вы так просты, так просты, что даже жалость берет. Только вы, Александр Петрович, не примите в обиду, – прибавил он через минуту, – я ведь от души сказал».

Обратим внимание на расстановку сил: оказывается, что, в то время как Горянчиков твердит, насколько Петров остается для него (и для интеллигента М.) загадкой, Петрову Горянчиков настолько понятен, настолько прост, что Петрова даже жалость берет. Вот скрытая кульминация текста, посвященного Петрову. На каких основаниях Горянчиков так понятен Петрову (и, следовательно, на каких основаниях Петров непонятен Горянчикову)? Не на основании образования, культурного или нравственного превосходства, то есть не на основании иерархии ценностей, которыми живет «цивилизованное» общество, но на основании того, что Петров «сильное существо», а Горянчиков – «слабейшее», согласно иерархии ценостей общества каторжников.

Теперь, наконец, перейдем к преступнику Орлову, который венчает собой галерею сильных людей в «Записках из мертвого дома». Вот описание Орлова Горянчиковым-Достоевским (по ходу текста я позволю себе одну только вольность: слова и фразы, которые показывают отношение рассказчика к Орлову, я выделю курсивом).

Я помню несколько примеров отваги, доходящей до какой-то бесчувственности, и примеры эти были не совсем редки. Особенно помню я мою встречу с одним страшным преступником. В один летний день распространился в арестанских палатах слух, что вечером будут наказывать знаменитого разбойника Орлова, из беглых солдат, и после наказания приведут в палаты. Больные арестанты в ожидании Орлова уверждали, что накажут его жестоко. Все были в некотором волнении, и, признаюсь, я тоже ожидал появления знаменитого разбойника с крайним любопытством. Давно уже я слышал о нем чудеса. Это был злодей, каких мало, резавший хладнокровно стариков и детей, – человек с страшной силой воли и гордым сознанием своей силы. Он повинился во многих убийствах и был приговорен к наказанию палками, сквозь строй. Привели его уже вечером. В палате уже стало темно, и зажгли свечи. Орлов был почти без чувств, страшно бледный, с густыми, всклокоченными, черными как смоль волосами. Спина его вспухла и была кроваво-синего цвета. Всю ночь ухаживали за ним арестанты, переменяли ему воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем. На другой же день он очнулся вполне и прошелся раза два по палате! Это меня изумило: он прибыл в госпиталь слишком слабый и измученный. Он прошел зараз половину всего предназначенного ему числа палок. Доктор остановил экзекуцию только тогда, когда заметил, что дальнейшее продолжение наказания грозило преступнику неминуемой смертью. Кроме того, Орлов был малого роста и слабого сложения, и к тому же истощен долгим содержанием под судом. Кому случилось встречать когда-нибудь подсудимых арестантов, тот, вероятно, надолго запомнил их изможденные, худые и бледные лица, лихорадочные взгляды. Несмотря на то, Орлов быстро поправлялся. Очевидно, внутренняя, душевная его энергия сильно помогала натуре. Действительно, это был человек не совсем обыкновенный. Из любопытства я познакомился с ним ближе и целую неделю изучал его. Положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характера человека, как он. Я видел уже раз, в Тобольске, одну знаменитость в том же роде, одного бывшего атамана разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и еще не зная его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится страшное существо. Но в том ужасало меня духовное отупление. Плоть до того брала верх над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, слабострастия, плотоугодия. Я уверен, что Коренев – имя этого разбойника – даже упал бы духом и трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то, что способен был резать даже не поморщившись. Совершенно противоположен ему был Орлов. Эта была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот человек мог повелевать собой безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели. Между прочим, я поражен был его странным высокомерием. Он на все смотрел как-то до невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а так, как-то натурально. Я думаю, не было существа в мире, которое могло бы подействовать на него одним авторитетом. На все он смотрел как-то неожиданно спокойно, как будто не было ничего на свете, что могло бы удивить его. И хотя он вполне понимал, что другие арестанты смотрят на него уважительно, но нисколько не рисовался перед ними. А между тем тщеславие и заносчивость свойственны почти всем арестантам без исключения. Был он очень неглуп и как-то странно откровенен, хотя отнюдь не болтлив. На вопросы мои он прямо отвечал мне, что ждет выздоровления, чтоб поскорей выходить остальное наказание, и что он боялся сначала, перед наказанием, что не вынесет его. «Но теперь, – прибавил он, подмигнув мне глазом, – дело кончено. Выхожу остальное число ударов, и тотчас же отправят с партией в Нерчинск, а я-то с дороги бегу! Непременно бегу! Вот только поскорей бы спина зажила!» И все эти пять дней он с жадностью ждал, когда можно будет проситься на выписку. В ожидании же он был иногда очень смешлив и весел. Я пробовал заговаривать с ним о его похождениях. Он немного хмурился при этих распросах, но отвечал всегда откровенно. Когда же понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большими. Даже что-то вроде жалости изобразилось в лице его. Через минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом, без всякой иронии, и, я уверен, оставшись один и вспоминая мои слова, может быть, несколько раз он принимался про себя смеяться. Наконец, он выписался еще с несовсем зажившей спиной; я тоже пошел в этот раз на выписку, и из госпиталя нам случилось возвращаться вместе… Прощаясь, он пожал мне руку, и с его стороны это был знак высокой доверенности. Я думаю, что он сделал это потому, что был очень доволен собой и настоящей минутой. В сущности, он не мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на меня как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним низшее.

Вот Орлов в описании Достоевского. Тут примечательна эволюция текста: если вначале Достоевский дает характеристику Орлова, что тот был «злодей, каких мало, резавший хладнокровно стариков и детей», то несколько позже, попадая под обаяние этого человека, он увлеченно говорит: «в нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели» – и моральный, этический угол зрения на то, что представляют собой «деятельность» и «предположенные цели» Орлова, забыт. И, как будто чтобы уже совершенно ни у кого не оставалось сомнений, Достоевский ставит рядом с Орловым другого главаря разбойников – Коренева – как полный антипод ему в свете пары материя-дух, но никак не добро-зло. В подходе Достоевского к образу разбойника нет ничего религиозного. Но в этом подходе нет ничего общего и с материалистическим подходом, который увидит в Орлове пример асоциальной психопатии – разве не психопат своего рода был тот тюремный орел, который предпочел неизбежную смерть на воле благополучному и сытому житью среди людей?

Несколько слов в заключение. В каком соотношении находятся сильные люди каторги с «сильными» трагическими героями после-каторжного романа Достоевского? Вопреки принятому мнению, ни в каком. Это совершенно противоположные по психике персонажи (одни безгранично рефлексирующие, другие способны на рефлексию, как нож или топор, которым они убивают); к тому же они принадлежат к совершенно разным обществам. Понять насчет разных обществ важней всего, потому что – не устану повторять – разница между ними такова, будто эти общества существуют не только в разных веках, но и в разных культурах. Мои слова могут быть восприняты с недоумением, а между тем я делаю этот вывод исключительно на основе анализа общества каторжников в «Записках из мертвого дома», данного Достоевским. Общество каторжных, принадлежать к которым Достоевский декларирует свое постоянное желание, это общество, в котором рефлексия (юмор, ирония) суть качества презираемые. Это общество, в котором почитается сила и презирается слабость. Здесь также можно найти достоинство, справедливость, даже честность (среди слабых членов этого общества), даже если в каторге царит сплошное воровство, даже если справедливость, в особенности со стороны начальства, здесь редкое явление. Но все эти человеческие качества отнюдь не есть специфические христианские качества, они вполне соответствуют качествам, которые почитались в дохристианских обществах. И почему бы им было не почитаться на древней, дохристианской Руси? В связи с этим следует повнимательней приглядеться к характеру религиозности каторжников. Последнее, на что они, вероятно, способны, это дебатировать характер своей веры. Спросите у них, верят ли они вообще в бога, и они не поймут вопроса, хотя, возможно, найдутся и такие (из молодых), что только махнут рукой и покривятся, впрочем, больше для куражу. Бог присутствует в жизни каторжников как бы помимо их сознания (я выписываю тут все, сказано в книге на этот предмет):

При тусклом свете, от шестириковой сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, со своих нар. Большая часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, подтягивались и морщили свои клейменые лбы. Иные крестились…

Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом наряжался и заказывал себе обед…

Дни великих праздников резко отпечатливаются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они должны были припоминаться с мучением и тоской…

Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «…но яко разбойника мя прийми…», – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.

Читая «Записки из мертвого дома», ощущаешь характер непосредственной народной веры каторжного общества, которая имеет чрезвычайно мало отношения к понятиям добра и зла, к состраданию к слабому, к личной ответственности за свои поступки. Если говорить о какой-то преемственности между «Записками» и после-каторжными романами Достоевского, то вера каторжан более всего напоминает веру Сони Мармеладовой в том смысле, что и в том и в другом случае это вера Людей Низа, то есть людей, чей взгляд может быть устремлен только вверх – либо к угнетателям, либо к высшему существу, которое знает высшую справедливость и от которого можно ожидать любого чуда. Даже когда Соня Мармеладова говорит, что она великая грешница, она говорит это как бы по инерции, от нее нельзя ожидать покаянных речей, битья рукой в грудь и прочих вещей, которые указывают на самоосознание и ощущение личной ответственности и личной вины, это пошло бы вразрез с художественной правдивостью ее «безответного» образа. Для такого поведения нужно подняться вверх хоть на одну ступеньку, чтобы обрести хоть чуточку самоуважения и гордости – тогда это уже не будет Соня Мармеладова. Точно так же с основной массой каторжников за исключением горцев и староверов – и Достоевский отчетливо отделяет обе эти группы, в особенности староверов, от общей массы (то есть от Общества), хотя ведь староверы не только «тоже» православные христиане, но единственные осознанные православные христиане на каторге. Композитор Вагнер, которого Достоевский назвал в письме к жене «занудой», отказываясь слушать его музыку, на самом деле замечательно изобразил иерархию ценностей языческого (не христианского!) мира в своем цикле «Кольцо Нибелунгов», закономерно отдав роль рефлексирующего человека презренному Миме, а роль Орлова – бесстрашному Зигфриду. Но кого больше напоминает по качеству психики сам писатель Достоевский – безродного космополита Миме или тевтонца Зигфрида? Равным образом трагические герои Достоевского находятся несравненно ближе к Миме, чем к Зигфриду. Если бы они не обладали способностью к рефлексии, к культуре мышления, свойственной образованному европейскому человеку девятнадцатого века, они перестали бы быть трагическими героями, так или иначе (в основном при помощи преступления) бросающими вызов основам христианской религии, чтобы быть в конечном счете поверженными. Но почему они это делают, то есть почему они бросают вызов и почему они есть то, что они есть 7 . Не потому ли, что их сознание разорвано между рефлексией, этой отличительной чертой ментальности западного человека, и диким и соблазнительным зовом ментальности человеческой цельности далеких варварских времен?