Две вещи нужно иметь в виду, когда анализируешь творчество Достоевского: что его мироощущение есть доведенный до крайности дуалистический идеализм и что его эстетический принцип противостоит основному принципу «Поэтики» Аристотеля, требущему «похожести». Это второе необходимо разобрать.

Гегель первым из философов модерности протестовал против принципа похожести Аристотеля, находя его материалистическим и выставляя главным принципом эстетики идею. Термин «идея» во времена Гегеля звучал иначе, чем он звучит в наше время, о чем хорошо сказал Михаил Лившиц в своем предисловии к Лекциям Гегеля по эстетике:

Заметим, однако, что современникам Гегеля не только в Германии, но и во Франции и в России такие слова, как «идея», говорили что-то очень важное. Достаточно вспомнить ранние статьи Белинского в «Телескопе» и «Отечественных записках». С каким подъемом произносит он эти слова и как старается внушить русскому читателю, что только с точки зрения «идеи» можно вполне понять сочинения Гоголя и Грибоедова. В наши дни живая плоть этих понятий истлела, остались одни кости. Статьи Белинского изучают в школе, но школьная наука берет только выводы, относящиеся к разбору произведений Гоголя или Грибоедова, минуя весь философский механизм и только пользуясь иногда такими словами, как «действительность», поскольку они давно перешли из философского словаря в обычную речь.

Гегель под идеей понимал идею красоты, а красота в свою очередь у него была адекватна истине. Или как у Лифшица: «Краеугольным камнем эстетики Гегеля является понятие истины. Красота есть истина, истина в форме созерцания, в образах наших чувств, в формах самой жизни». Сколько миллионов слов (в основном никому не нужных) написано о Достоевском, но ни один человек не удосужился заметить, насколько Достоевский был верным последователем Гегеля, может быть единственным его последователем в том смысле, что его художественный принцип так радикально основывался на принципе идеи в ее противоположности натуралистическому принципу похожести. Почему никто не заметил, что странное определение Достоевским своих идей поэзией или не менее странное выражение «красота спасет мир» вовсе не так странны, если учесть, что писатель просто следует за Гегелем, понимая под словом «красота» не красоту в обывательском смысле, но в том, который вкладывал в него немецкий философ:

Я убежден, что высший акт разума, охватывающий все идеи, есть акт эстетический и что истина и благо соединяются родственными узами лишь в красоте. Философ, подобно поэту, должен обладать эстетическим даром. Люди, лишенные эстетического чувства, а таковы наши философы, – буквоеды. Философия духа это эстетическая философия (Гегель, «Первая программа немецкого идеализма»).

Когда Достоевский смотрит на своих персонажей, он видит в них только две вещи: сколько в каждом из них от духовности и сколько от материальности. Нет, он именно видит в них одну вещь: сколько в них духовности, потому что с материальностью (которая осуществляется посредством физической и психологической похожести) он не слишком способен иметь дело. Вот как определил эту стилистическую особенность Достоевского русский литкритик Леонтьев:

От лиц Достоевского не веет правдой жизни; от них веет только правдой собственного сердца автора, его пламенеющей искренностью. За исключением разве преступников «Мертвого дома», весьма объективно изображенных, все лица Достоевского суть в самом точном смысле слова создания его воображения. И мне, например, прожившему весьма разнообразно до 60 лет и в самых разнообразных слоях русского общества, ни одно из его лиц никого из знакомых не напоминает. Чувства знакомы, хотя и с несравненно меньшей напряженностью, и с меньшей исключительностью ухищренных изворотов; но лица незнакомы вовсе.

Здесь то же самое, только другими словами: «лица незнакомы вовсе» – это пренебрежение Достоевским аристотелевской максимой, а вовсе не следствие пресловутой спешки его письма. Разрыв между «правдой жизни» и «правдой собственного сердца» – это разрыв между материальной оболочкой жизни человека («похожестью») и ее духовностью.

Именно этот разрыв позволяет Достоевскому создать свой неповторимый стиль, который так особенно действует на одних читателей и так особенно отвращает других. Но замечает ли читатель, в чем тут дело?

«Записки из мертвого дома» считают документальной книгой и потому автоматически судят образы как описанные согласно принципу похожести, то есть воспринимают их как образы, взятые из реальной жизни. Разберу с этой точки зрения образ разбойника Орлова.

Прежде всего замечу, что, сталкиваясь с Орловым в госпитале, Горянчиков описывает его не как объективно существующий образ, то есть не через конкретные черты его характера, конкретные детали его поведения, но только весьма голословно передает нам впечатление, которое производит на него Орлов. Например, он говорит об Орлове: «человек с страшной силой воли и гордым сознанием своей силы» и далее: «положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характера человека, как он», но не приводит ни одного примера не то что из поведения Орлова, но даже из его разговора, его описания каких-нибудь жизненных происшествий. Единственное действие, связанное с пребыванием Орлова в госпитале, – это то, что он прошел сквозь строй. Но наказание палками на каторге, согласно книге, это рутина, его сносят все, если, конечно, под теми же палками не умирают. Чтобы оттенить свое восхищение Орловым, Горянчиков ставит рядом с ним такого же масштаба разбойника Коренева, которого встретил несколько лет назад на этапе и к которому – судя только по его внешнем виду – испытал отвращение. Коренев, судя по его внешности, представился Горянчикову куском мяса, человеком, потерявшим человеческую духовность, и вот Горянчиков уверяет нас, что Коренев не вынес бы прохода через строй. Сколько каторжников выносят, а Коренев бы не вынес! Слова «страшная сила воли», «гордое сознание своей силы» должны дать впечатление об Орлове как о человеке, в достаточной степени повелевающем своей судьбой, то есть в какой-то степени по крайней мере внутренне свободном человеке, даже если он противостоит мощной государственной системе правосудия и наказания: «В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели». Жажду какой именно деятельности, жажду достичь какой именно цели? В своем описании Орлова Горянчиков максимально абстрактен. Ситуация разбойников в крепостнической России середины XIX в. это не ситуация блатных современного общества, в котором существует широкая сеть малин, возможность скрыться, обрести поддельные документы и проч., то есть существует ограниченная область, внутри которой они действительно могут оперировать по своей воле и иметь ощущение гордости. Но у Орлова очень мало шансов быть гордым волком, по своему социальному статусу в тогдашней России он заведомо загнанный, затравленный волк (если даже сбежит, куда ему деваться до следующей поимки, кроме как непрерывно скитаться и прятаться в одиночку в сибирских лесах и топях и время от времени резать людей, чтобы добыть хоть на какое-то пропитание). Если Орлов разговаривает с Горянчиковым так уверенно, то это легкомысленное хвастовство человека, который предпочитает думать кратчайшими отрезками времени, потому что его ситуация безнадежна. Но, собственно, что именно говорит Орлов Горянчикову? Простые люди никогда не разговаривают абстакциями, Горянчиков мог бы передать нам пример речи Орлова, но он этого не делает, и не случайно. Достоевский знает, что стоит ему привести хоть одну конкретную деталь, и образ может рассыпаться. Читатель может среагировать на прямую речь Орлова совсе не так, как реагирует попавший под его обаяние Горянчиков. Но в реалистической литературе, которая подчинается максиме Аристотеля, любая жизненно правдоподобная деталь только может укрепить образ. Достоевский идеализирует и фантазирует Орлова, а малейшая объективно независимая деталь укажет нам, что Орлов в реальности либо неумен, либо оторван от действительности со своими планами, и вполне сможет указать нам, что он резал стариков и маленьких детей вовсе не из какой-то благородной цели, не даже из необходимости отстоять свою независимость и свободу, но с совершенно теми же целями, что и Коренев: ради удовлетворения материальных нужд своего существования. Бывает так, что легче испытать отвращение к убийце, если он коренаст, широк телом, с плотно мясистым лицом и низким лбом, между тем как худощавый, легкой походки человек с высоким лбом и способностью к улыбке может вызвать в нас другие чувства. Но «Записки из мертвого дома» – это не импрессионистические записки, а продуманное на временном расстоянии от каторги произведение. Я не берусь утверждать, что эпизод с Орловым целиком выдуман, хотя фамилии персонажей намекают на это. Но Орлов необходим Достоевскому, выстраивающему ряд каторжников по принципу силы воли так же, как ему был необходим тюремный орел, когда он выстраивал по тому же принципу ряд животных. Появление «Орлова» в книге так же неотвратимо, как и появление тюремного орла. И так же неотвратимо, как появление «Петрова» (то есть Петрова в интерпретации Достоевского). Образы Орлова и Петрова могут показаться странными (в смысле странной слабости психологической остроты видения со стороны автора), могут показаться излишне романтическими и голословными (с точки зрения реалистической, натуральной эстетики), но они совсе не странны и не романтичны, если брать в расчет последовательность эстетической позиции автора плюс последовательность его мироощущения.

Ценность «Записок из мертвого дома» состоит в том, что на поверхности эта книга пишется, как книга документальная, а между тем в ней уже полностью осуществляется принцип «реализма в высшем смысле этого слова», который позже сформулирует Достоевский. В этой книге Достоевский видит человека под заведомым углом, как поле борьбы, только не между пресловутыми добром и злом, а между материей и духом. Так Достоевский будет всегда заведомо видеть своих героев послекаторжных романов, даже если он будет пытаться (опять совершенно искренне) уверять всех и самого себя, что он берет героев из жизни, осуществляя непредвзято реалистический подход.