Двойственность (разорванность) мировоззрения Достоевского особенно явно выразилась в художественной форме в тех его двух произведениях, в которых герой говорит от первого лица – в разбираемых мной «Записках из мертвого дома» и «Записках из подполья». В главах, посвященных «Мертвому дому», я разбирал двойственность мироощущения Горянчикова, его разорванность между европейского типа экзистенциальным человеком, испытывающим активное чувство справедливости по отношению к людям на дне жизни («человеком со взглядом вниз»), и «народным человеком», который вместе с народом пассивно (или при помощи бунта-своеволия) ищет справедливости, глядя вверх.

В следующих главах я буду говорить о проявлениях двойственности в мироощущении подпольного человека.

Прежде всего я должен сказать, что я не философ, то есть я не умею рассматривать понятия в их наиболее общем, абстрактном смысле – не только не умею, но даже не вижу в этом смысла. Поэтому, когда я употребляю слова «философия» и «литература», я употребляю их в определенном прикладном аспекте – прикладывая их к определенному времени (когда Достоевский писал свою прозу) и определенному пространству (географическому пространству, на территории которого осуществилась и продолжает осуществляться европейская цивилизация).

Тут первым делом я говорю, что литература не может успешно осуществиться, если она не демократична, то есть если она не разделяет со своей аудиторией определенный набор принятых в данный момент общественных ценностей (момент этот может длиться столетия, даже тысячелетия). В этом состоит гуманизм литературы (демократия и гуманизм выходят в таком контексте синонимами). Но мысль (философия) не только не нуждается в такой демократичности, подобная демократичность ей даже вредна: мысль не работает на готовую аудиторию, она создает себе свою собственную аудиторию. Как-то Витгенштейн посоветовал своему студенту покинуть Оксфорд, потому что там нет кислорода, чтобы дышать. На вопрос студента, как же сам Витгенштейн там существует, философ ответил: я создаю свой собственный кислород. Для писателя такой ответ был бы бессмысленен и самоубийственен.

Моя задача в данной главе узка и специфически формальна. Самое интересное «что», то есть смысл того, что именно говорит (пишет) подпольный человек в первой части (его идею своеволия как движущей человеком силы, идею муравейника, идею хрустального дворца и проч.), я пока оставляю в стороне и рассматриваю его высказывания только под одним углом: говорит ли он в данный момент как писатель или как философ, то есть как человек, находящийся во всеобщей системе отсчета общепринятых т. н. духовных ценностей, или как человек чистой и независимой от никакой шкалы ценностей мысли. Мой тезис: когда подпольный человек говорит (пишет) как писатель, он находится внутри системы отсчета Добро-Зло, на которой основаны духовные (моральные) ценности его времени; в тот момент, когда он рассуждает как философ, система Добро-Зло перестает для него существовать как аксиома, он отстраняется от нее и при необходимости подвергает ее критическому анализу.

В начальных главках первой части герой описывает себя, сорокалетнего, качества своего характера, свои привычки, желания, нежелания и так далее. Причем он описывает себя с точки зрения общепринятых понятий, основанных на общепринятой морали. Например, когда он пишет: «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым», он занимается самооценкой, примеряя себя на различные оценочные понятия «зло», «добро», «подлость», «честность» и прочее. И он обнаруживает свое парадоксальное положение по отношению к общепринятой моральной шкале ценностей, потому что согласно этой шкале он не смог осуществиться даже как насекомое – но меньше всего ему пока приходит в голову восстать против этой шкалы. Таким образом, он полностью остается «писателем», и то, что он здесь пишет, полностью остается в рамках литературы. Текст увлекает своей парадоксальностью и иронией – парадокс и ирония выявляют конфликт между объективным (общественными моральными нормами) и субъективным (личностью героя). Стоит мысленно отбосить общественные нормы и принять за норму то, что представляет собой сам герой, и парадокс и ирония исчезнут, хотя с точки зрения т. н. номальных людей парадоксом станет сам «думающий» человек (как станет парадоксом несколько позже в истории европейской культуры герой Ницше, имя которому будет Ницше).

В первых двух главках повести герой Достоевского постоянен в общеморальном к себе отношении. Он полагает, что не вписывается в общество из-за своей способности мыслить и других специфических черт своей психики:

В те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать…

Подпольный человек борется со своей натурой, чтобы стать примерным членом общества, но у него ничего не выходит. Он борется, оставаясь в сфере «литературы» и полагая, что его нормальное состояние – это вовсе не нормальное состояние для остальных людей, и испытывает стыд. Он полагает себя поганым исключением, но все-таки исподтишка и с явной, хотя и слабой надеждой, он спрашивает: «мне все хочется узнать, бывают ли у других такие наслаждения?».

Но вот рассказчик произносит уже во второй раз:

Я вам объясню: наслаждение было тут именно от яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверное, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что.

Тут появляется первая трещина. Слова «сознания своего унижения» произносит «литературный» человек, находящийся внутри моральных догм, но слова, «и переделываться-то, может быть, не во что», произносит человек, который ставит общеморальный стандарт под сомнение. Он, разумеется, пользуется уклончивыми словами «наверное» и «может быть», а все-таки мысль, что моральный стандарт сам по себе, а он, подпольный человек, сам по себе, как вероятность, как догадка, посещает его.

Во второй главке говорится: «умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным». Это заявление, повторю, иронично, потому что парадоксально. В нем в первый раз возникает противопоставление между подпольным человеком и т. н. «непосредственным» господином, но пока оно нейтрально – подпольный человек отнюдь не ставит себя в чем-то выше своего оппонента. Напротив, тон первых двух главок таков, что непосредственный господин – это полноценный и нормальный член общества, а ненормален сам герой.

В третьей главке развивается тема мести, и опять в разрезе противопоставления подпольного человека и непосредственного господина, противопоставления общественной объективной цельности, основанной на определенных правилах, и индивидуальной субъективности рассказчика. Но тон повествования меняется: в первый раз уничижительные эпитеты сопровождают непосредственного господина, а не подпольного человека, который на этот раз стоит на своем, и самоирония исчезает:

Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют… Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое…).

Впрочем, подпольный человек тут же спохватывается, вспоминая об общей системе отсчета, и тон его снова становится ироничен:

Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть самая нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп…

В третьей главке герой говорит с иной степенью отстранения как от «человека природы», так и самого себя. Во второй главке герой связывал свое чувство удовольствия с моральным осознанием, что «скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж тебе нет выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком». Он говорил, что «сегодня сделал опять гадость», и весь тон разговора предполагал за норму «нормальности» нечто общепринятое, куда более близкое к «прекрасному и высокому», чем к «тине», в которую «опускается» герой «Записок». Между тем в третьей главке угол зрения меняется. Понятие нормальности подвергнуто обработке. «Природный», «непосредственный» человек принимает некий свод понятий и правил за аксиомы, между тем как «несчастная мышь» совсем так не считает: «Положим, например, она тоже обижена… l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-напросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость». В этом месте продолжается тема мести, но насколько она тверже здесь высказана в пользу мыши, то есть «думающего» человека! И кроме того, оказывается, тема мести это только предлог для того, чтобы обсудить некую более широкую проблему. Я забегу несколько вперед и возьму из пятой главки:

Сказано: человек мстит, потому что находит в этом справедливость. Значит, он первоначальную причину нашел, основание нашел, а именно: справедливость. Стало быть, он со всех сторон успокоен, а следственно, и отмщает спокойно и успешно, будучи убежден, что делает честное и справедливое дело. А ведь я справедливости тут не вижу… а следственно, если стану мстить, то разве только из злости.

И чуть ранее постановка проблемы действия и бездействия в полном ее объеме:

…все непосредственные люди и деятели… вследствие своей ограниченности ближайшие и второстепенные причины за первоначальные принимают, таким образом скорее и легче других убеждаются, что непреложное основание своему делу нашли… Ведь чтоб начать действовать, нужно быть совершенно успокоенным предварительно, и чтоб сомнений уж никаких не оставалось. Ну а как я, например, себя успокою?.. Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую, еще первоначальней, и так далее в бесконечность. Такова именно сущность всякого сознания и мышления. Это уже опять, стало быть, законы природы.

Угол зрения героя на себя и на общую систему взглядов здесь настолько меняется, что он уже приписывает законы природы себе наравне с «природным человеком». Эту деталь трудно переоценить, потому что вначале он полагал усиленно мыслящего человека будто выделанным в реторте, и для каждого, кто знаком с системой знаков Достоевского, уничижительность такого образа должна быть несомненна. Но в данный момент он настолько горд своим разумом, что полагает его тоже «законом природы».

Вернемся к третьей главке и проследим, как «в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость». Мышь прибита и осмеяна не потому, что она отомстила или не отомстила, не потому что она морально опустилась в «тину», а потому что «к одному вопросу подвела столько неразрешимых вопросов», потому что погружена в «роковую бурду, какую-то вонючую грязь», состоящую «из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей… хохочущих над нею во всю здоровую глотку». Герой «Записок из подполья» больше не оценивает свои действия как моральную низость, извращение, нравственную болезнь, он больше не употребляет оценивающие слова, теперь он рассказывает, как погружается на сорок лет в подполье из-за «холодного, омерзительного полуотчаяния, полуверы», «сомнительной безвыходности своего положения», «яда неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь», «лихорадки колебаний, принятых навеки решений и через минуту наступающих раскаяний» – и вот следствием этих его разнообразных чувств является «сок того странного наслаждения, о котором я говорил».

Здесь огромная разница со второй главкой по самому существу дела. Исчезла безусловность общих моральных критериев, и герой испытывает наслаждение от своего унижения только потому, что продолжает смотреть на себя глазами «непосредственных людей», признавая их своими «судьями и диктаторами», а одновременно уже зная и собственную правоту и собственные преимущества. Разумеется, он находится в состоянии «между», и это, конечно, есть ухищренно рабское состояние, но одновременно это состояние, в котором отвлеченная мысль фиксирует себя не на самобичевании двух первых главок, а на самоанализе по существу. Последняя запятая во фразе «холодного, омерзительного полуотчаяния, полуверы» не нужна: его полуотчаяние прямо проистекает из его полуверы, и о какой вере идет речь, можно не сомневаться, даже если прямо о ней в «Записках» ни слова. Но, коли полувера, значит – отстранение от веры, рассмотрение ее со стороны. К концу третьей главки, где заканчивается разговор о пресловутой «стене», с нашим героем происходит еще одна метаморфоза, его угол зрения снова меняется, на этот раз до поразительное™ радикально:

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело всё понимать, всё сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться (здесь и дальше в цитате выделено мной. – А. С.); дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, – неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит\

Господа, что же здесь написано и кем написано? В этих словах больше нет униженности. Избавляясь в себе от «человека литературы» (человека, признающего обязательной для себя всеобщую систему отсчета ценностей), он избавляется от своих униженности и кривляния. Как только он произносит слова «у вас все-таки болит», ирония и парадокс исчезают, и он говорит напрямую что-то очень серьезное. Допустим, мы не знали бы предыдущего текста: могли бы мы предположить, что последняя цитата написана «больным» и «злобным», униженным бездельником, который «и насекомым не сумел сделаться»? О да, тут тоже упоминаются злость и бессилие, и сладострастие, и скрежет зубами, но в каком контексте и каков их тон? «Подмен, подтасовка, шулерство» – тут все личное, эгоцентристское, субъективное исчезает, потому что речь идет о коренной неправильности устройства человеческой жизни, которую не могут ни прояснить, ни улучшить никакие «каменные стены» (рациональное мышление, наука), которая остается таинственной, непостижимой, и от осознания этого у тебя «болит». Слова о боли произносит человек экзистенциальной ответственности за положение дел в человеческом мире, готовый взять на себя вину за это положение дел («будто чем-то сам виноват»), хотя ему «до ясности очевидно, что совсем не виноват». Еще двумя страницами ранее герой описывал те же свои качества как качества «субъекта», то есть как принадлежащие исключительно ему, эдакому выродку рода человеческого (с точки зрения христианского человеческого рода), но сейчас он забывается и произносит их изнутри себя, неизбежно объективизируя их (потому что теперь он сам есть для себя целый мир). Еще страницей назад мы имели дело с литературой., сейчас вступает в свои права философия.

Уникальность первой части «Записок из подполья» состоит в том, что подпольный человек по ходу развития сюжета «от старта до финиша», если воспользоваться спортивной терминологией, напоминает спортсмена-пловца, голова которого находится то под, то над водой – то в общей, демократической, эгалитарной системе моральных и этических координат, то в собственной, уникальной и личной системе отсчета. И одновременно – и это совпадает – он находится то в том, что я называю литературой, то в том, что я называю философией. Ничего подобного мы не найдем ни в каком другом произведении Достоевского – все они целиком литература, даже если продолжают поднимать вопросы человеческой экзистенции. «Записки из подполья» его наиболее теоретическое произведение, романы, которые последуют за ними, явят собой практические разработки идей, здесь высказанных. Что бы автономно ни говорили герои романов Достоевского, над всеми ними висит неизбежная общая (литературная, демократическая и т. д.) мировоззренческая система отсчета Добра и Зла, Красоты и Безобразия, иными словами «Прекрасного и высокого», с одной стороны, и «неприглядных деяний» – с другой. Но такая система отсчета далеко не всегда висит над героем «Записок», и что примечательно: все свои замечательные мысли он говорит только тогда, когда забывает общепринятую шкалу ценностей.

Чем ближе к середине «Подполья», тем голос героя все смелее и смелее, тем меньше он подходит к себе с общими мерками и вообще меньше говорит о себе. Это, правда, неровный процесс. Например, сразу после третьей главки следует четвертая, в которой дается полный отбой, думающий человек подвергается всевозможным насмешкам, и глава кончается словами: «Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?» В пятой главке герой снова восстает и произносит кардинальные слова о бесконечности процесса поиска первопричин («Я упражняюсь в мышлении, а следовательно, у меня всякая первоначальная причина тотчас тащит за собой другую, еще первоначальней, и так далее в бесконечность») и тут же снова опускается в кокетничанье и юродство: «О господа, ведь я, может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить». В шестой главке тоже комплексы, но приходит седьмая, и начиная с нее и вплоть до одиннадцатой главки герой «забывает» о себе и напрямую излагает свою теорию, что такое человек и человеческое общество. Тут сосредоточены известные и знаменитые высказывания насчет муравейника, логики «дважды два четыре», «хрустального дворца» и, разумеется, того самого «своеволия», которое есть краеугольная первопричина, по Достоевскому, действий человека. В одиннадцатой, последней главке «Подполья» герой опять пускается в иронические выкрутасы, по возможности желая поставить под сомнение все до сих пор сказанное, свести почти к нулю…

Просуммирую сказанное и прежде всего укажу на парадокс экзистенции подпольного человека. Когда он ощущает себя внутри системы координат Добро-Зло, он, действуя как романтический писатель, прежде всего прикладывает ее к себе с весьма разочаровывающим результатом (даже насекомым не смог сделаться) и занимается литературным самобичеванием и самоуничижением. Но как только он забывает о Добре-Зле, он не только становится «больше насекомого», он обретает собственный голос, собственную уникальность и осуществляется как оригинальный мыслитель. Может ли он не знать этого? Разумеется, не может, то есть, разумеется, знает, обязан знать. Но в конечном счете он, то есть Достоевский (потому что в данном случае «он» и Достоевский это одно лицо), строит повесть таким образом, чтобы отдать верх не мысли, а литературе. Почему он (Достоевский) это делает? Если учитывать фактор идеологии (религии или атеизма, веры или сомнения в вере), ответ как будто прост и ясен (Достоевский, как известно, выбирает религию). Но о религии в повести нет ни слова, а кроме того я объявил, что в данной главе не буду касаться никаких «что» и буду говорить только в разрезе противостояния литературы и философии. Поэтому сформулирую таким образом: подпольный человек строит свои записки так, чтобы остаться в сфере литературы и в сфере отсчета Добро-Зло, а своеволие, о котором он так замечательно говорит, представить так, будто это есть отдельная побочная мысль смешного и малоприятного человека.

И надо сказать, что с точки зрения литературы, с точки зрения литературного качества, рассказчик действует безошибочно и на высочайшем художественном уровне. Даже когда герой полностью перестает говорить о себе и рассуждает на общие темы, полагаясь только на собственную систему отсчета, мы не можем забыть, что он говорил страницей раньше или не предвосхитить, что он скажет страницей позже. Вот он высказывает глубокую мысль про отсутствие твердых причин для всякого рода «честных и справедливых дел» (восстание против категорического императива Канта) и тут же оговаривается: «что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпание из пустого в порожнее». Мы можем пропустить последнее замечание мимо ушей, потому что понимаем, насколько его слова не переливание из пустого в порожнее… а ведь не слишком пропускаем. Какая-то капля иронического яда оседает в нашем сознании и создает впечатление эдакой личности, которая ведь какую штучку отмачивает эдаким дуриком-придуриком, а глядишь, сам-то все-ничего, мужичек-соплячок, казалось, ногтем раздавить можно, а вот поди… Действительно, тут получается слишком уж полная зависимость объективной ценности мысли от субъекта литературного героя – и таким образом литература побеждает философию.

Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентельмен с неблагородной или, лучше сказать, ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к чёрту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!

Все, что тут сказано, – и это уже установлено не только в русской, но и в европейской традиции – сказано о человеке, не просто серьезное, но новаторское и основополагающее слово в философии девятнадцатого века, которое чуть позже будет сказано и развито т. н. философами-экзистенциалистами – так вот, почему же Достоевский предпочитает, чтобы его герой высказывал свои мысли, паясничая и кривляясь? В том числе кривляясь над идеей своеволия, называя ее «глупой» и отдавая ее джентельмену «неблагородной» и «ретроградной» физиономии?

И опять, я воздерживаюсь – пока! – от анализа на уровне «что» и всего только обращаю внимание на демократическую силу литературы. Сколько людей (обычных людей, не специалистов-гуманитариев) прочтут повесть, испытывая эстетическое наслаждение от нее как от литературного произведения исповедальнического характера; и сколько людей заметят и оценят силу независимых мыслей, там высказанных? Разумеется, пропорция будет совсем не в пользу второго. Недавно я «прогуглил» «Записки из подполья» по-английски и прочитал несколько комментариев, написанных американскими читателями, не только рядовыми, но не имеющими даже отдаленного понятия о характере страстей (и глупостей) в традиции прочтения Достоевского у него на родине. И что же: один читатель написал, что, хоть «Записки» были написаны в девятнадцатом веке, они актуальны не только сейчас, но и на многие будущие времена, потому что – «а сколько же среди нас таких людей, как подпольный человек?!». Вот что я назову успехом или даже торжеством литературы: сколько будет жить европейская цивилизация, сколько будет актуальна система отсчета Добро-Зло, столько в ее литературе будет безошибочно актуален кающийся персонаж. Избегая всевозможные фрейдистские термины (transference, например), скажу просто, что людям не только всегда приятно узнавать, что есть кто-то «хуже» них, но и приятно отдать должное такого рода искренности в деле Добра и Зла, на которую они сами не способны. И в этом у подпольного человека в мировой литературе нет соперника.

Но обратил ли внимание мой американский читатель на философскую сторону первой части «Записок»? На идеи своеволия, хрустального дворца и муравейника? Не думаю. И не только не думаю, но даже уверен, что нет: коль скоро он остался под таким впечатлением от исповедальной части повести, он целиком остался в системе отсчета Добро-Зло, а коли так, идея своеволия обязана была пройти вне его внимания. Вот в чем не принято отдавать себе отчета: насколько рассуждение подпольного человека о своеволии как изначальной силе, движущей человеком, ставит его вне системы Добро-Зло, и с другой стороны – насколько людям, действительно способным на активное проявление воли, противно читать тексты, протагонисты которых изгаляются в моральном и еще каком самобичевании. Отсюда неприязнь к Достоевскому у определенной части людей – а только, как велика эта часть? Еще со времени каторги Достоевский знал, что чем более склонен человек к волевому самоизъявлению, тем меньше ему нужно искусство, а если даже нужно (как во время каторжного представления), то вовсе не то искусство, которое принесет ему идею морального очищения, но такого развлекательного вида искусство, в котором будут утверждаться смекалка, хитрость, ловкость и прочие качества, почитаемые среди активных волей людей.

Даже Ницше, прочтя в 1887 году «Записки из подполья», написал в письме к Обереку:

…Несколько недель назад я даже не знал имени Достоевского, невежда, каков я есть… что за гениальная своеобразность психолога, самоиздевательское «познай себя»…

К 1887 году Ницше уже написал все свои основные произведения и оформил выражение «Воля к власти» как центральное в своей философии, и тем не менее по первому импульсу он обращает внимание в открытых им «Записках из подполья» не на мысль Достоевского, но на психологию самоуничижения, то есть литературу – вот какова сила «системы отсчета Добро-Зло», вот как глубоко она внедрена в ментальность и чувство эстетического у европейского человека!

В дальнейшем, впрочем, Ницше стал внимательно читать Достоевского и даже конспектировать… Что он конспектировал: мысли или «психологию»? Догадаться нетрудно хотя бы по тому, что в конце концов приятель вынужден был указать ему на то, что выводы-то Достоевского прямо противоположны выводам его самого, Ницше – и Ницше тут же согласился. Но ему, одержимому своими идеями, неважно было, что Достоевский, угадав в человеке то же, что угадывает он, делает прямо противоположные выводы и выбирает остаться в системе координат Добро-Зло, остаться в религии… ему важно было, что Достоевский угадал эти идеи…

…Я закончу эту главу вот как: наложу известный парадокс Достоевского, что, если бы ему предложили выбирать между Христом и истиной, он выбрал бы остаться с Христом, на разбираемую повесть. В контексте повести оставаться с Христом – значит оставаться внутри системы отсчета Добро-Зло, а оставаться с истиной – означает оставаться с идеями, которые автономны от системы Добро-Зло. Подпольный человек предпочитает оставаться в системе Добро-Зло, несмотря на – или получая удовольствие от – того, что он в этой системе чувствует себя оплеванной мышью, насекомым, нет, меньше мыши и насекомого, что он ощущает себя чем-то вроде «бесхарактерного» и греховного выродка человеческого, вся жизнь которого состоит в покаяниях – вот именно, предпочитает такое для себя отказу от системы Добро-Зло и переходу в существование в области независимой рациональной мысли, к которой у него такие выдающиеся способности…

…Я думаю, тут не идеология, не выбранное мировоззрение, а чистая психология – черты ментальности человека, знающего «своеобразное», «утонченное» («Записки из мертвого дома») наслаждение в уходе на самое дно жизни, в ощущении себя бессильным и отверженным рабом…