Но что означает выбрать существование в области независимой рациональной мысли?

Это совсем не означает стать Чернышевским или Лебезятниковым, то есть стать рационалистом подобного им толка. Это даже вообще не означает стать рационалистом, скорей наоборот: разве Ницше, выбравший именно такой образ существования, был рационалистом? Напротив, Ницше презирал рационализм, но он также отрекался от системы Добро-Зло, и именно таким образом, то есть по той самой причине, по которой Достоевский ужасался эту систему покинуть: Достоевскому умилительно нравилось быть кающимся рабом, и им владел страх, которого Ницше не ведал. Равно Ницше не ведал чувства собственной малости, неправильности, греховности. Ницше был сыном пастора, и христианская догма внедрялась в него с детства несравненно основательней, чем в Достоевского, но, по-видимому, его догма и догма Достоевского как будто были разные догмы.

Я попытаюсь объяснить это более личностно. Я эмигрировал на Запад, когда мне было сорок два года, и до тех пор я не читал Ницше. Пытался несколько раз, но всякий раз с отвращением отбрасывал его книги: он казался мне слишком шумным и нереальным, слишком самонадеянным и выспренным с его воспеванием Воли к Власти. Зачем мне было читать Ницше, если у меня был Достоевский, который знал все, что знал Ницше, но знал еще и другое. По Достоевскому выходило, что Воля к власти в реальности не такая уж замечательная вещь, потому что разрушительна по своей природе, и выше нее есть смирение перед богом.

Теперь я знаю, что я был одновременно прав и неправ. Я был прав практически и в частности («реально») и неправ теоретически и в общем. В течение всей истории России российская мысль не могла оторваться от жестокой реальности жизни (практической частности), уйти в надзвездные дали общего и теоретического, создать традицию философской мысли в западном понимании этого слова. Уже в изрядно пожилом возрасте я понял простую вещь, которую еще ребенком следовало бы понять: в России никогда не было философии, а то, что выдавалось за философию, была философия религиозная или просто трепотня. Разница между собственно философией и теологической философией очевидна: первая ищет истину независимо от предусловий, вторая ищет истину, которая подтверждает исповедуемую догму. Все эти люди, Соловьев, Бердяев и проч., просто-напросто не имели к философии никакого отношения, но интеллектуальная жизнь России всегда была (и продолжает быть) такова, что они и есть наши главные философы, и почти никто над этим не задумывается.

Если вы живете в старом каменном доме, если ваша одежда пусть не модна, но добротна, если вы, проснувшись, более или менее знаете, что будете есть на завтрак, обед и ужин, если ваша жизнь сегодня не слишком изменилась по сравнению с жизнью вчера, а завтрашний день не слишком изменится по сравнению с сегодняшним – если ваше существование организовано таким образом, – то вы неизбежно будете мыслить совсем иначе, чем человек, который живет землянке, неизвестно во что одет, никогда не знает, что с ним случится завтра и так далее и тому подобное. Сравнение, которое я привожу, не имеет ничего общего с буквальной материальностью образов, но с психологической сутью разницы существования западного и российского человека. Я смог понять Ницше только когда оказался на Западе, потому что тогда сумел прочитать его в соответствующем культурном контексте (у меня как у истинно российского человека нет абстрактного культурного воображения). Разумеется, желание взлететь в небеса (говоря аллегорически) или хотя бы на какое-то время вспорхнуть между небом и землей свойственно всем людям, но одно дело попытаться прыгнуть вверх, отталкиваясь от твердого фундамента двухтысячелетней цивилизации, и совсем другое – стоя неизвестно на какой и даже весьма зыбкой почве. Чем тверже культура, тем смелей интеллектуальный бунт против нее. Это, как сказал бы персонаж «Записок из подполья», «просто закон природы» (третий закон Ньютона, добавлю я).

Если в молодости Достоевский и думал бунтовать против существующего порядка вещей (тайный типографский станок), то в зрелые годы он стал националистом, защитником социального статуса кво (монархии) и «человеком толпы» с достаточно низкими предрассудками против поляков, французов, евреев, китайцев, турок и проч. (немыслимое дело для Кьеркегора и Ницше). Тут корень в том, что, в отличие от Кьеркегора и Ницше, Достоевским владел страх перед будущим, это был страх, который мог возникнуть (и постоянно возникал, и до сих пор возникает) только в России, благодаря проклятой двойственности ее положения между Востоком и Западом, а также – как следствие – отсутствию устойчивого шлейфа истории духа, какой есть у Китая или Индии. Страхом, который как раз и делает невозможным у нас появление надзвездных романтиков – о нет, Достоевский отнюдь не по своей воле выбирал не быть надзвездным романтиком, перенося упор своего творчества с философии на литературу: литература консервативней и «реальней» философии.

Но действительно ли был Достоевский такой уж культурный консерватор? То есть был ли его консерватизм так целен, как это любили выводить дореволюционные почвенники и славянофилы и как любят выводить их нынешние наследники? Он был писатель-новатор, писатель-революционер; вспомним его осторожный намек на Толстого как писателя высших классов и потому несколько отжившего писателя. Достоевский был впереди всех с его отказом от длинных описаний, стремительным темпом развития сюжета, с его принципиальным отказом от принципа похожести (основы натуральной школы), то есть, качествами, которые делали его предшественником модернизма. Кроме того, следует вспомнить его насмешливый термин «шиллеровщина», относящийся ко всему «высокому и прекрасному», как к некоему пройденному этапу юношеской наивности и романтичности. В первой части «Записок» он прямо говорит о «высоком и прекрасном» как о прошлом, которое «сильно надавило» на него.

С другой стороны, эта самая «шиллеровщина» сидела в нем до конца жизни, была частью его экзальтированного стиля. Достоевский всегда был амбивалентен. С одной стороны, в нем сидело достаточно знания человеческого «низа», чтобы относиться к прекраснодушной шиллеровщине не иначе, как с иронией, как к чему-то прошлому, к стереотипам прошлого (откуда и у него кавычки, всегда обрамляющие «высокое и прекрасное»). С другой стороны, это «высокое и прекрасное», то есть этот романтизм, было неотъемлемой частью романтической христианской культуры, и всякий уход в сторону «низа» влек за собой уход от романтизма не столько в реализм, сколько в рационализм, а рационализм Достоевский не только ненавидел – он боялся его, потому что был уверен, что это будущее Европы. Таков всегда прогресс культур, таков был в частности прогресс культуры Афин – от мифологии к Гомеру, от Гомера к рационалистической философии, для которой мифы, в частности религия, были объектом отстраненного исследования на пути поиска истины – но ничего подобного Достоевский признать не мог. Вот в каком смысле он был истинный консерватор: в нем жила тоска по первобытному обществу «людей на земле», в жизни которых разум принимает минимальное участие (чем меньше разума, тем больше веры по интуиции). А при этом, повторю, он сам был человек изощренного ума, и на него надавили стереотипы «высокого и прекрасного».

Все это на художественном уровне выражено в «Записках из подполья».