Агасфер. Том 2

Сю Эжен Жозеф

ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ. 13 ФЕВРАЛЯ

 

 

1. ДОМ НА УЛИЦЕ СВ.ФРАНЦИСКА

Выходя со стороны улицы Дорэ на улицу св.Жерве (в квартале Марэ) прохожий видел прямо перед собой — во времена, о которых мы повествуем, — очень высокую каменную стену, почерневшую и выветрившуюся от времени. Эта стена тянулась почти вдоль всей пустынной улицы, служа контрфорсом высокой террасе, затененной столетними деревьями, которые росли на сорок футов выше мостовой. Сквозь густую листву этих деревьев можно было рассмотреть каменный фронтон, остроконечную крышу и высокие кирпичные трубы старинного дома, подъезд которого выходил на улицу св.Франциска, N3, недалеко от угла улицы св.Жерве.

Вид этого жилища производил чрезвычайно унылое впечатление. Со стороны улицы св.Франциска тянулась все та же высокая, мрачная стена, с двумя или тремя отверстиями, вроде бойниц, прочно заделанных решетками. Громадные дубовые ворота, окованные железом и усеянные громадными гвоздями, шляпки которых были покрыты таким слоем грязи, пыли и ржавчины, что невозможно было угадать их первоначальный цвет, закруглялись кверху и вплотную примыкали к своду, который благодаря толщине стен был похож на глубокую арку. В створке ворот находилась небольшая калитка, служившая для входа и выхода еврею Самюэлю, хранителю мрачного жилища. Переступив порог, сейчас же попадали под свод здания, выходившего на улицу. В этом здании находилось жилье Самюэля. Его окна были обращены на обширный внутренний двор, разделенный решеткой, за которой виднелся сад. Среди сада возвышался двухэтажный дом из тесаного камня. Этот дом был причудливо высок: чтобы достигнуть входной двери, замурованной полтораста лет назад, надо было подняться на крыльцо в двадцать ступеней. Вместо оконных ставней тут имелись толстые свинцовые листы, наглухо запаянные и закрепленные железными полосами, концы которых были заделаны в стене. Кроме того, чтобы помешать проникновению воздуха и света в это жилище и спасти последнее от внутреннего и внешнего разрушения, крыша также была покрыта толстыми свинцовыми листами, как и отверстия кирпичных труб, которые были предварительно заложены кирпичом и заделаны. Так же поступили и с маленьким четырехугольным бельведером на самой верхушке дома: он был покрыт свинцовым колпаком, припаянным к крыше. Но по какой-то странной фантазии со всех четырех сторон бельведера, расположенных соответственно четырем сторонам света, в свинце было проделано по семи маленьких отверстий в форме креста. Они были ясно видны снаружи. Кроме этих отверстий, повсюду свинцовые листы были сплошные. Благодаря этим предосторожностям и прочности постройки можно было ограничиваться только внешним ремонтом, а внутренность дома, защищенная от проникновения воздуха, должна была остаться неприкосновенной в том же виде, как сто пятьдесят лет назад.

Но если бы стены этого дома превратились в развалины, если бы его ставни сломались и были источены червями, если бы крыша наполовину провалилась, а окна густо заросли вьющимися растениями, он и тогда не производил бы более унылого впечатления, чем то, какое получалось теперь от каменного здания, закованного в железо, свинец и похожего на склеп.

Сад, который Самюэль посещал только раз в неделю, обходя дом, был окончательно запущен и представлял собою, особенно летом, невероятное смешение растений и кустарников. Деревья, предоставленные самим себе, разрослись во все стороны и переплелись ветвями, а побеги дикого винограда, которые вначале стлались по земле у подножия деревьев, поднялись затем на стволы, обвили их и опутали самые высокие ветви непроходимой сетью лоз. Пробраться сквозь этот почти девственный лес можно было только по тропинке, проложенной сторожем для прохода от решетки к дому, подступы к которому были слегка наклонены для стока воды и тщательно покрыты каменными плитами на расстоянии примерно десяти футов. Другая узенькая дорожка шла вокруг наружных стен, и каждую ночь по ней бегали две или три огромные пиренейские собаки; порода этих верных собак жила в доме в течение полутораста лет.

Таково было жилище, предназначенное служить местом свидания потомков семьи Реннепона.

Ночь с 12 на 13 февраля приближалась к концу. За бурей наступило затишье, дождь перестал. На чистом небе мерцали звезды. Заходящая луна нежным и меланхолическим светом заливала покинутое, молчаливое жилище, порога которого столько лет не переступала нога человеческая.

Яркий свет в одном из окон сторожки свидетельствовал, что еврей Самюэль еще не спал. Представим себе довольно большую комнату, сверху донизу отделанную ореховым деревом, почерневшим от времени. В очаге, среди остывшего пепла, тлели две полупотухшие головешки. На каменной серой доске камина, в старом железном подсвечнике, стояла тонкая сальная свеча, накрытая гасильником, а рядом с ней лежала пара двуствольных пистолетов и остро отточенный охотничий нож, рукоятка которого была из чеканной бронзы семнадцатого столетия. К одной из колонок камина был прислонен тяжелый карабин. Четыре стула без спинок, старый дубовый шкаф и стол с витыми ножками составляли всю меблировку комнаты. На стене в симметричном порядке висели разной величины ключи, форма которых говорила об их древности. К колечкам ключей были прикреплены различные ярлычки. Задняя стенка отворенного шкафа уходила вбок при нажиме секретной пружины и открывала стенку с вделанным глубоким и широким железным ящиком для денег, который также был отперт, что позволяло видеть замечательный механизм замка флорентийской работы шестнадцатого века; такой замок лучше всякого новейшего приспособления защищал от взлома. Внутри сейфа на золотых нитках укреплены прокладки из асбеста, который, как полагали в старину, был способен предохранить от огня содержимое.

Большая шкатулка из кедрового дерева, наполненная тщательно сложенными и подписанными бумагами, была вынута из ящика и стояла на одной из скамеек.

При свете медной лампы старый хранитель Самюэль что-то записывал в небольшом реестре, а его жена Вифзафея диктовала ему, держа в руках журнал. Самюэлю было восемьдесят два года, настоящий лес седых кудрей еще покрывал его голову. Он был маленького роста, худой, нервный, а неугомонная живость движений доказывала, что его энергия и активность не ослабли с годами. Однако встречаясь, — правда, редко, — с людьми в своем квартале, Самюэль старался казаться совсем впавшим в детство стариком, о чем и сообщил Роден аббату д'Эгриньи. Старый халат из коричневого баркана, с широкими рукавами, совсем скрывал фигуру Самюэля и падал до самых ног.

Черты Самюэля ясно свидетельствовали о его чисто восточном происхождении — желтоватый, матовый цвет кожи, горбатый нос, подбородок, опушенный небольшою седой бородой, выдающиеся скулы, резко оттенявшие провалы морщинистых щек, умное и тонкое выражение лица. Лоб Самюэля был высок, широк и выражал прямоту, правдивость и твердость, а его глаза, блестящие и черные, как у арабов, отличались ласковым и в то же время проницательным взглядом.

Его жена, на пятнадцать лет моложе мужа, была высока ростом и одета во все черное. Гладкий чепец из накрахмаленного батиста, напоминавший покроем строгий головной убор голландских матрон, обрамлял бледное и суровое лицо, в молодости отличавшееся редкой и гордой библейской красотой. Несколько глубоких морщин на лбу, — следствие почти всегда нахмуренных седых бровей, — говорили, что эта женщина часто испытывала глубокую печаль. И в настоящую минуту лицо Вифзафеи также указывало на невыразимое страдание: глаза ее остановились, голова опустилась на грудь, а рука, в которой она держала маленькую записную книжку, упала на колени. Другой рукой она судорожно сжимала висевший на шее сплетенный из черных, как смоль, волос, толстый шнурок с большой четырехугольной золотой ладанкой, с лицевой стороны которой была вставлена хрустальная пластинка, за ней виднелся, как в особого рода раке, кусочек полотна, сложенного вчетверо и запачканного чем-то красным, как будто давно запекшейся кровью.

После минутного молчания, написав несколько строк в своем реестре, Самюэль громко прочитал написанное:

«Пять тысяч австрийских банкнотов, по тысяче флоринов. Число: 19 октября 1826 года».

Затем он поднял голову и, обратясь к жене, спросил:

— Так, Вифзафея? Вы проверили по книжке?

Вифзафея не отвечала.

Самюэль взглянул на нее и, видя ее подавленное состояние, спросил с нежной тревогой:

— Что с вами, Боже мой, что с вами?

— 19 октября 1826 года… — медленно произнесла она все с тем же остановившимся взором и продолжая сжимать волосяной шнур. — Роковое число, Самюэль… роковое для нас… Этим числом помечено последнее письмо, полученное нами от…

Но продолжить Вифзафея не смогла; она застонала и закрыла лицо руками.

— Да… я вас понимаю! — продолжал старик взволнованным голосом: — Отец может забыться среди важных забот, но, увы, сердце матери вечно помнит!

И, бросив перо, Самюэль склонил голову на руки, опираясь локтями о стол.

Вифзафея, как бы упиваясь горестными воспоминаниями, продолжала:

— Да… в этот день… сын наш, наш Авель, написал нам последнее письмо из Германии, уведомляя о помещении капитала согласно вашему указанию… Он прибавил, что едет в Польшу для другой денежной операции…

— И в Польше… его ждала смерть мученика! — продолжал дальше Самюэль. — Без всякого повода, без доказательств, так как в обвинении не было и тени правды, ему приписали организацию контрабанды… Русское правительство поступило с ним так же, как оно поступает с нашими братьями в этой стране жестокой тирании: присудило его к ужасной пытке кнутом, не принимая ничего во внимание… К чему выслушивать еврея?.. Что такое еврей?.. Существо, стоящее еще ниже крепостного крестьянина!.. Не упрекают ли евреев в этой стране во всех пороках, неизбежно вытекающих из унизительного рабства, в котором их там держат! Еврей, умирающий под палкой! Стоит ли об этом беспокоиться?

— И наш бедный Авель, такой кроткий, честный, умер под кнутом… от боли и стыда… — сказала Вифзафея, вся дрожа. — Один из наших польских братьев с трудом получил позволение его похоронить… Он отрезал его чудные черные волосы… И эти волосы да кусочек полотна, пропитанный кровью нашего сына… вот все, что осталось нам от него…

И бедная женщина принялась судорожно целовать волосяную цепочку с реликвией.

— Увы! — сказал Самюэль, отирая слезы, заструившиеся при этом мучительном воспоминании. — Отец наш, Господь Бог, отнял у нас сына только тогда, когда приблизился час окончания долга, который верно выполнялся нашим родом в течение полутораста лет… К чему теперь продолжать существование нашей семьи на земле? — с горечью прибавил он. — Разве наш долг не исполнен?.. Разве в этой кассе не заключается королевское богатство? Разве завтра потомки благодетеля моего предка не вступят в дом, замурованный сто пятьдесят лет тому назад?

При этом он с грустью повернул голову к окну, из которого виден был дом.

В этот момент начала заниматься заря.

Луна закатилась. Бельведер крыши и трубы вырисовались черными пятнами на звездном небе.

Вдруг Самюэль побледнел, вскочил и, указывая жене на дом, воскликнул дрожащим голосом:

— Вифзафея!.. опять семь блестящих точек… как было тридцать лет тому назад… Смотри… смотри…

Действительно, все семь круглых отверстий, расположенных в виде креста в свинцовой покрышке бельведера, загорелись ярким светом, как будто кто-то осветил их изнутри замурованного дома.

 

2. ДЕБЕТ И КРЕДИТ

В течение нескольких минут Самюэль и Вифзафея оставались неподвижными, взволнованно и со страхом созерцая семь блестящих точек, сиявших на бельведере в последние моменты ночной мглы, между тем как бледно-розовый тон горизонта за домом уже возвещал о приближении рассвета. Самюэль первый прервал молчание и, проведя рукой по лбу, заметил жене:

— Под влиянием печали, причиненной воспоминаниями о нашем бедном ребенке, мы забыли, что в этом явлении нет ничего страшного для нас.

— Что вы хотите этим сказать, Самюэль?

— Разве мой отец не предупреждал нас об этом? И он и дед через определенные промежутки времени видели этот свет несколько раз.

— Да… но они тоже не могли объяснить причину этого света…

— Мы должны думать о ней, что думали и дед и отец, — что существует потайной ход, неизвестный в те времена, как и теперь, и которым пользуются те, кто должен, быть может, исполнить какой-нибудь таинственный долг в этом доме… Во всяком случае, отец предупреждал, чтобы меня не тревожили эти странные явления, которые за тридцать лет повторяются во второй раз…

— Но все-таки, Самюэль, это пугает, как нечто сверхъестественное.

— Время чудес миновало, — сказал еврей, меланхолически покачав головой. — Очень многие жители старинных домов в этом квартале имеют подземные ходы, соединяющие их с отдаленными местами, доходящие до самой Сены и до катакомб… Несомненно, что в этом доме имеется подземный ход, в который изредка проникают какие-то люди.

— Но почему бельведер освещается таким образом?

— По плану дома видно, что бельведер служит фонарем для большого траурного зала, как его называют, помещающегося на первом этаже. Чтобы проникнуть в эту комнату, где царит полнейший мрак вследствие того, что все окна заделаны, необходимо зажечь огонь… а в этом траурном зале, говорят, собраны очень странные, очень страшные вещи… — прибавил еврей вздрогнув.

Вифзафея внимательно наблюдала за семью светящимися точками, блеск которых смягчался по мере того, как становилось светлее.

— В таком случае тайна объясняется очень просто, — сказала жена старика. — Впрочем, подобное явление в такой знаменательный для семьи Реннепонов день не должно нас удивлять…

— Принимая во внимание, что в течение полутораста лет этот свет появлялся несколько раз, по всей вероятности, еще какая-нибудь семья, кроме нашей, из поколения в поколение должна выполнять какую-то таинственную обязанность в доме, — прибавил Самюэль.

— Но что бы это могло быть? Быть может, сегодня все объяснится…

— Довольно, однако, Вифзафея, — заметил старик, спохватываясь и как бы раскаиваясь в бесплодной потере времени. — Наступает день, а между тем необходимо, чтобы к восьми часам утра состояние этой кассы было в полном порядке: все эти огромные суммы, — указал Самюэль на шкатулку из кедрового дерева, — должны быть подсчитаны и приведены в порядок для перехода в руки законных владельцев…

— Это правда, Самюэль!.. Сегодняшний день не принадлежит нам. Это — торжественный день, который мог бы быть и для нас прекрасен… если бы для нас могли существовать теперь хорошие дни!.. — с горечью прибавила Вифзафея, думая о сыне.

— Жена! — торжественно и грустно вымолвил Самюэль, взяв ее за руку. — Постараемся по крайней мере найти утешение в том, что мы выполнили священный долг… Разве Бог, несмотря на то, что Он отнял у нас сына, не был милосерден к нам? Разве не благодаря провидению наша семья, в трех поколениях, могла начать, продолжать и закончить великое дело?

— Да, Самюэль, — ласково отвечала еврейка. — И когда пробьет полдень, для вас, кроме чувства удовлетворения, наступит наконец час покоя и вы избавитесь от страшной ответственности.

И она показала на кассу.

— Это правда, — продолжал старик, — мне будет приятнее, когда это богатство перейдет из моих рук в руки владельцев… Но сегодня я все-таки обязан проверить все эти капиталы, а затем мы их сличим с моей запиской и с маленькой книжкой, которая у вас в руках.

Вифзафея кивнула утвердительно головой. Самюэль взял перо и начал внимательно производить банковские. расчеты, в то время как жена его, против своей воли, снова отдалась жестоким воспоминаниям, разбуженным в ней роковой датой, напомнившей о смерти сына.

Изложим кратко очень простую, хоть и романтическую и чудесную историю пятидесяти тысяч экю, которые благодаря разумному и верному управлению превратились через сто пятьдесят лет не в сорок миллионов, как рассчитывал отец д'Эгриньи, а в капитал значительно больший. Правда, аббат имел об этом деле весьма неполные сведения и, предполагая, кроме того, возможность за столь продолжительное время множества потерь и банкротств, считал и сорок миллионов громадной цифрой.

История этого состояния неразрывно связана с семьей Самюэлей, которая уже в трех поколениях пускала в оборот эти капиталы. Скажем два слова об этой семье. В 1670 году, задолго до своей смерти, во время одного из путешествий в Португалию, Мариус Реннепон, прибегнув к могущественным покровителям, спас жизнь одному несчастному еврею, приговоренному святейшей инквизицией к сожжению на костре. Этот еврей был Исаак Самюэль, дед теперешнего хранителя дома на улице св.Франциска.

Великодушные люди часто очень сильно привязываются к тем, кому они оказали услугу, не менее чем последние к своим благодетелям. Поэтому-то, убедившись, что Исаак Самюэль, бывший до той поры небогатым менялой в Лиссабоне, является человеком неглупым, честным и деятельным, господин де Реннепон, владевший громадными поместьями во Франции, предложил ему поехать с ним во Францию и взять на себя управление его состоянием. Недоверие и подозрительность, с которыми всегда относились к евреям, достигли в то время наивысшего предела, поэтому Исаак был вдвойне тронут доверием господина де Реннепона. Он согласился на его предложение и с той минуты дал обещание посвятить всю жизнь на служение человеку, который мало того, что спас ему жизнь, но еще поверил в его честность и искренность, в то время когда на евреев смотрели, как на подозрительную, ненавистную и презренную расу. Но господин де Реннепон обладал ясным, зрелым умом и знал, что не будет обманут. Действительно, с той поры его дела стали процветать, так как Исаак посвятил все свои замечательные деловые способности исключительно заботе об интересах благодетеля.

Затем наступило время преследований и разорения господина де Реннепона. Все состояние было конфисковано и передано за несколько дней до его смерти в руки доносивших на него почтенных отцов-иезуитов. Укрывшись в потаенном месте, где он и покончил с жизнью, господин де Реннепон тайно призвал туда Самюэля и поручил ему крохи, оставшиеся от всех богатств: пятьдесят тысяч экю. Верный слуга должен был сохранить эту сумму и увеличивать ее, наращивая проценты; если у него родится сын — передать эту обязанность ему, а за неимением сына разыскать какого-нибудь честного родственника, который мог бы продолжать управление капиталом за приличное вознаграждение; таким образом, это дело должно было передаваться от родственника к родственнику до истечения полутораста лет. Кроме того, Исааку и его потомкам предоставлялось бесплатное жилье в доме на улице св.Франциска с обязательством охранять неприкосновенность особняка.

Если бы даже у Самюэля не было детей, то могущественный дух солидарности, часто объединяющий некоторые еврейские семьи, все равно позволил бы ему выполнить последнюю волю де Реннепона: родные Исаака разделили бы его чувство признательности к благодетелю, и они сами, так же как и их последующие поколения, самоотверженно исполняли бы долг, лежащий на одном из них. Но через несколько лет после смерти господина де Реннепона у Исаака родился сын. У этого сына, Леви Самюэля, увидевшего свет в 1689 году, от первой жены детей не было, но, будучи уже шестидесятилетним стариком, он женился во второй раз, и в 1750 году у него родился сын Давид Самюэль, теперешний хранитель дома на улице св.Франциска. В момент нашего повествования, в 1832 году, ему было уже восемьдесят два года, и, казалось, он доживет, по примеру своего отца, до девяноста трех лет. Закончим тем, что Авель Самюэль, которого так горько оплакивала Вифзафея, родившийся в 1790 году, умер под ударами русского кнута в возрасте 26 лет.

Установив скромную генеалогию, легко понять, что преемственное долголетие трех членов семьи Самюэля, оказавшихся вековыми хранителями замурованного дома и связавших век XIX с XVII, значительно упростило и облегчило выполнение последней воли господина де Реннепона, который предписал предку Самюэля увеличивать оставленные им суммы только наращением из расчета пяти процентов и процентов на проценты — чтобы это состояние дошло до его потомков чистым от всяких нечестных спекуляций.

Единоверцы семьи Самюэля, первые изобретатели векселей, помогавших им в средние века тайком переводить огромные богатства с одного края света на другой, скрывать свои состояния, уберегая их от алчности врагов, — евреи, говорим мы, которые почти не имели конкурентов до конца XVIII века в деле обмена денег и учета векселей, значительно помогли тайным сделкам и финансовым операциям семьи Самюэля, который примерно до 1820 года помещал богатства, сделавшиеся постепенно огромными, в банкирские дома или в самые богатые еврейские конторы Европы. Этот верный и скрытый метод действий позволил теперешнему хранителю дома на улице св.Франциска разместить без чьего-либо ведома в виде простых вкладов или векселей бесчисленные суммы, за время управления Самюэлем состоянием де Реннепона оно неизмеримо выросло благодаря процентам на капитал, отцу Самюэля и в особенности деду по сравнению с ним приходилось управлять незначительными средствами. Хотя речь шла только о подыскании возможностей для последовательного, верного и быстрого помещения денег, чтобы они не переставали приносить проценты, для достижения этой цели нужно было иметь большие финансовые способности, в особенности когда приходилось иметь дело с десятками миллионов; воспитанный в школе своего отца, Самюэль довел эту способность до наивысшей степени, что докажут нижеприводимые результаты.

Ничего не могло быть трогательнее, благороднее и достойнее уважения, чем поведение членов этой семьи, которая из чувства благодарности за оказанную услугу, в течение долгих лет посвятила все свое бескорыстие, ум и честность медленному накоплению поистине королевского состояния, — не ожидая от него ни малейшей частицы, — только для того, чтобы оно, неприкосновенное и огромное, дошло до потомков благодетеля их деда. Ничто не могло быть удивительнее того взаимного доверия и уважения, с каким изгнанник поручил, а еврей принял эти деньги без всяких гарантий, причем результат должен был быть достигнут только через сто пятьдесят лет.

Перечитав внимательно опись, Самюэль сказал жене:

— Я уверен в точности расчетов; отмечайте теперь в книжке то, что я стану читать по реестру. Одновременно я стану проверять и содержимое кассы, так как сегодня, когда вскроют завещание, я должен буду передать все по счету нотариусу.

— Я слежу, друг мой, начинайте, — сказала Вифзафея.

И Самюэль, одновременно проверяя кассу, начал читать следующий отчет:

Перечень капиталов господина де Реннепона, сдаваемых Давидом Самюэлем

Дебет. фр.

2000000 франков французской ренты по 5% в обязательствах именных и на предъявителя, приобретенных с 1825 до 1832 года, согласно списку с предъявлением документов, по курсу 99 фр. 50 сантимов — 39.800.000

900.000 фр. французской ренты по 3% в разных билетах, купленной в те же годы по 74 фр. 50 сантимов — 22.275.000 5 000 акций французского банка по 1900 фр. — 9.500.000

3000 акций четырех каналов, купленных согласно квитанции по 1115 фр. — 3.345.000

125.000 дукатов неаполитанской ренты по среднему курсу 82 фр.; 2.050.000 дукатов по 4 фр. 40 сантимов — 9.020.000

500 австрийских банкнотов, обеспеченных серебряной валютой по 1000 флоринов, по курсу в 93 флорина; 4.650.000 флорин, по размену 2 фр. 50 сант. — 11.625.000

75.000 фунтов стерлингов ренты по 3%, обеспеченной английской валютой из 88 3/4; 2.218.750 фунтов по 25 фр. за фунт — 55.468.750

1.200.000 флоринов по 2 1/2 % голландских по 60 фр.; 28.860.000 флорин, по 2 фр. 10 сантимов за флорин нидерландский — 60.606.000 Остаток в банковых билетах, золоте и серебре — 535.250

Кредит. фр.

150000 фр., полученных от г-на де Реннепона в 1682 г. моим дедом Исааком Самюэлем и помещаемых им, моим отцом и мною по 5%. С подсчетом за каждый семестр и с процентами на проценты, они принесли, согласно нижеприведенным счетам, 225 950 000. Из этого следует вычесть потери от банкротств и прочих бедствий, оплаченные комиссионные проценты и куражи, а также жалование управителям трех поколений — 13.775.000 Итого — 212.175.000

Париж, 12 февраля 1832 г.

— Точно так, — сказал Самюэль, окончив проверку документов, содержавшихся в шкатулке из кедрового дерева. — В кассе, для передачи наследникам господина де Реннепона, остается капитал в двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков.

И старик с вполне законной гордостью взглянул на жену.

— Это просто невероятно! — воскликнула пораженная Вифзафея. — Я знала, что в ваших руках громадные ценности, но никак не предполагала, что сто пятьдесят тысяч франков за сто пятьдесят лет превратятся в такую невероятную сумму!

— А между тем единственным источником этого богатства являются именно сто пятьдесят тысяч, — с гордостью отвечал старик. — Конечно, и мой дед, и отец, и я — все мы очень умело и преданно управляли капиталом. Выбор помещения для капитала требует большой проницательности, особенно во время революций и кризисов, но нам это было легче, чем кому-нибудь другому, благодаря деловой связи между нашими единоверцами, рассеянными по всему свету. Но никогда ни мои предшественники, ни я не занимались ростовщичеством, никогда не помещали денег иначе, как под законные проценты… Таково было категорическое распоряжение господина де Реннепона, и можно смело сказать, что этот капитал нажит самым чистым путем… Иначе, если бы мы пользовались благоприятными моментами и не выказывали такого бескорыстия, сумма была бы куда больше двухсот двенадцати миллионов!

— Возможно ли это?

— Ничего не может быть проще, Вифзафея! Всякому известно, что капитал при пяти процентах на сто удваивается через каждые четырнадцать лет простым приростом процентов и процентов на проценты. Теперь примите во внимание, что за сто пятьдесят лет четырнадцать повторяется десять раз… и что первоначальные сто пятьдесят тысяч франков таким образом удвоились и продолжали удваиваться все время. То, что удивляет вас, покажется совсем простым. В 1682 году господин де Реннепон доверил моему деду 150.000 франков; эта сумма с процентами на нее, нараставшими, как я это рассказал, должна была превратиться в 1696 году, четырнадцать лет спустя, в 300.000 франков. Последние, удвоившись в 1710 году, обратились в 600.000 франков. Со смерти моего деда в 1719 году сумма капитала доходила уже почти до миллиона; в 1724 году она должна была возрасти до 1.200.000 франков, а спустя два года после моего рождения, до 4.800.000 франков; в 1766 году — до 9.600.000 франков; в 1780 году — до 19.200.000 франков; в 1794 году, двенадцать лет спустя после смерти моего отца, — до 38.400.000 франков; в 1808 году — до 76.800.000 франков; в 1822 году — до 153.600.000 франков. На сегодняшний день, складывая проценты за десять лет, она должна была бы достичь по крайней мере 225 миллионов. Но потери, обесценение некоторых бумаг, а также неизбежные расходы, счет которых, кстати, тщательно составлен, сократили эту сумму до 212.175.000 франков в ценных бумагах, находящихся в этом сейфе.

— Я понимаю вас теперь, друг мой, — сказала Вифзафея задумчиво. — Однако меня все-таки поражает мысль, каких результатов можно достигнуть таким путем в будущем, располагая в настоящее время небольшой суммой!

— Эта мысль и пришла в голову господину де Реннепону, когда он решил так поступить со своим капиталом. Предания нашей семьи говорят, что это был выдающийся ум своего времени, — отвечал Самюэль, запирая шкатулку из кедрового дерева.

— Дай Бог, чтобы потомки его были достойны этого поистине королевского богатства и потратили бы его на доброе дело! — промолвила, вставая, Вифзафея.

День наступил. Пробило семь часов.

— Скоро придут каменщики, — сказал Самюэль, ставя на место в кассу шкатулку и закрывая шкаф. — Мне тоже интересно узнать, Вифзафея, — прибавил он, — кто из потомков Реннепона явится за наследством? Это тревожит и меня…

Два или три сильных удара молотка в ворота раздались по всему дому. Сторожевые собаки залились лаем. Самюэль заметил жене:

— Несомненно, это каменщики, которых должен был прислать нотариус вместе с писцом. Свяжите, пожалуйста, все ключи с ярлыками вместе: я вернусь за ними.

Говоря это, Самюэль, несмотря на свои годы, проворно спустился с лестницы, подошел к двери и, осторожно отворив форточку, увидел трех рабочих в одежде каменщиков и молодого человека, одетого в черное.

— Что вам угодно, господа? — спросил Самюэль, прежде чем открыть дверь, желая удостовериться, те ли это, кого он ждал.

— Я послан господином нотариусом Дюменилем, — отвечал письмоводитель, — чтобы присутствовать при вскрытии замурованной двери. Вот письмо от моего хозяина господину Самюэлю, хранителю дома.

— Это я, — отвечал еврей. — Бросьте ваше письмо в ящик, я сейчас его возьму.

Писец исполнил желание Самюэля, пожимая плечами. Подозрительность старика казалась ему весьма забавной.

Самюэль открыл ящик, вынул письмо и, подойдя к свету, тщательно сверил подпись на письме с подписью нотариуса на другом документе, который он достал из кармана; приняв эти меры предосторожности, он посадил на цепь собак и вернулся открыть калитку писцу и рабочим.

— Черт побери, старина! — сказал клерк, входя в ворота. — Право, чтобы открыть дверь в каком-нибудь замке… не стали бы чинить столько препятствий.

Еврей молча поклонился.

— Да вы, дорогой, глухи, что ли? — крикнул ему писец в самое ухо.

— Нет, месье! — мягко улыбаясь, отвечал Самюэль, а затем, указывая на дом, прибавил: — Вот замурованная дверь, которую надо открыть… затем надо вынуть железные ставни и снять свинцовые листы, которыми заделано второе окно с правой стороны.

— Почему бы не открыть всех окон? — спросил писец.

— Потому, что таково было приказание, полученное мною.

— От кого же оно было вами получено?

— От моего отца, сударь… а ему передал это приказание мой дед, получивший его от самого хозяина… Когда я не буду здесь больше хранителем и дом перейдет к новому владельцу, пусть он делает тогда, что хочет.

— В добрый час! — заметил весьма удивленный писец. — За работу, братцы, разбирайте замурованную дверь и открывайте указанное окно, — прибавил он, обращаясь к рабочим.

Едва каменщики принялись за дело под наблюдением писца, к воротам подъехала карета, и в дом на улице св.Франциска вошел Роден в сопровождении Габриеля.

 

3. НАСЛЕДНИК

Родену и Габриелю отворил ворота Самюэль.

Роден обратился к нему с вопросом:

— Вы, сударь, хранитель этого дома?

— Да, — отвечал Самюэль.

— Господин аббат Габриель де Реннепон, — сказал Роден, указывая на своего спутника, — один из потомков семейства Реннепон.

— Ах! тем лучше! — невольно проговорил еврей.

Ангельское лицо Габриеля поразило его. В небесном взоре молодого священника, на его бледном, чистом челе, украшенном уже ореолом мученичества, ясно выражались благородство и спокойствие души.

С любопытством, полным интереса и симпатии, смотрел Самюэль на Габриеля, но, чувствуя, что долгий осмотр может быть неприятен молодому человеку, он заговорил, обращаясь к нему:

— Нотариус не может явиться раньше десяти часов, господин аббат.

Габриель с удивлением посмотрел на него и спросил:

— Какой нотариус?

— Отец д'Эгриньи вам это объяснит, — торопливо вмешался в разговор Роден и, обращаясь к Самюэлю, прибавил: — Мы приехали несколько рано… где нам можно подождать нотариуса?

— Если вам будет угодно пожаловать ко мне, — сказал Самюэль, — то я сейчас вас проведу…

— Благодарю вас.

— Тогда прошу за мной.

И через несколько минут молодой священник и социус в сопровождении Самюэля вошли в одну из комнат первого этажа, занимаемую им в здании, выходившем на улицу, но окна которого были обращены на двор.

— Сейчас должен сюда прибыть господин аббат д'Эгриньи, опекун месье Габриеля, — сказал Роден. — Не будете ли вы добры проводить его к нам?

— Непременно, — сказал Самюэль уходя.

Социус и Габриель остались одни.

Лицо молодого миссионера, всегда выражавшее обаятельное благодушие, придававшее ему нечто трогательное, было исполнено теперь печали, строгости и решимости. Роден, не видавший Габриеля несколько дней, был серьезно озабочен переменой, какую он нашел в нем. Поэтому он всю дорогу молча наблюдал за ним. Молодой священник был, по обыкновению, в черной рясе, и прозрачная бледность лица еще более бросалась в глаза. Когда еврей вышел, он обратился к Родену и твердо произнес:

— Сообщите ли вы мне, наконец, почему я несколько дней не имел возможности переговорить с его преподобием отцом д'Эгриньи и почему для беседы со мной он выбрал этот дом?

— Я не могу ответить на эти вопросы, — холодно сказал Роден. — Его преподобие не замедлит, вероятно, с приездом и выслушает вас. Могу заметить одно: его преподобие не менее вас интересуется этим свиданием, а выбор дома зависел от того, что вам необходимо было быть здесь сегодня исходя из ваших интересов… Вы это хорошо сами знаете… хотя и изобразили удивление, когда сторож говорил о нотариусе…

При этих словах Роден испытующим и тревожным взглядом уставился на Габриеля, лицо которого ничего, кроме изумления, не выражало.

— Я вас не понимаю, — отвечал он Родену. — Зачем мне надо быть здесь сегодня?

— Не может быть, чтобы вы этого не знали! — сказал Роден, продолжая внимательно наблюдать за Габриелем.

— Повторяю вам, сударь, что я ничего не знаю! — воскликнул Габриель, почти оскорбленный настойчивостью социуса.

— А зачем же приходила к вам вчера ваша приемная мать? Почему вы позволили себе принять ее без разрешения отца д'Эгриньи? Я узнал об этом сегодня утром. Она разве ничего не говорила вам о бумагах, найденных при вас, когда она приняла вас к себе в дом?

— Нет, — сказал Габриель. — Я знаю, что эти бумаги были отданы духовнику моей приемной матери, от него они перешли к отцу д'Эгриньи, и с тех пор я о них слышу в первый раз от вас сегодня.

— Итак, вы утверждаете, что Франсуаза Бодуэн приходила к вам вчера не по поводу этих бумаг? — упрямо допытывался Роден, подчеркивая слова.

— Вы уже во второй раз выражаете сомнение в правдивости моих слов, — тихо ответил молодой священник, сдерживая нетерпение. — Уверяю вас, что я говорю правду!

«Нет, он ничего не знает!» — подумал социус, которому была известна искренность Габриеля.

— Я вам верю, — продолжал он. — Мне пришло это на ум потому, что я не мог понять, как вы могли нарушить приказание преподобного аббата д'Эгриньи относительно полного уединения, в котором вы должны были находиться все это время… при этом всякая возможность сообщения с внешним миром исключалась… Кроме этого, вы позволили себе даже закрыть свою дверь, хотя наши двери должны быть всегда приоткрыты для облегчения взаимного наблюдения. Я только и мог себе объяснить серьезное нарушение дисциплины крайней необходимостью важного разговора с вашей приемной матерью.

— У госпожи Бодуэн было дело к священнику, а не к приемному сыну, — отвечал Габриель. — Поэтому я счел возможным принять ее; а дверь я запер потому, что речь шла об исповеди…

— В чем же понадобилось Франсуазе Бодуэн так спешно покаяться вам?

— Это вы узнаете из беседы с его преподобием, если ему угодно будет, чтобы вы при ней присутствовали.

Эти слова были произнесены миссионером так резко, что за ними последовало долгое молчание.

Мы должны напомнить читателю, что начальники Габриеля держали его до сих пор в полном неведении относительно важности семейных интересов, требовавших его присутствия на улице св.Франциска. Вчера Франсуаза, поглощенная горем, не упомянула о том, что сироты также должны быть здесь. Если бы даже и пришло ей на ум, она все-таки воздержалась бы, помня приказание Дагобера никому об этом не говорить. Габриель не имел понятия о тех родственных связях, какие существовали между ним и дочерьми маршала Симона, мадемуазель де Кардовилль, господином Гарди, принцем и Голышом: словом, если бы ему сейчас открыли, что он наследник Мариуса де Реннепона, то он был бы уверен, что является единственным потомком.

Габриель, пользуясь молчанием Родена, смотрел через окно, как каменщики освобождают заложенную кирпичами дверь. Удалив кирпичи, они вынимали теперь железные полосы, которыми был скреплен свинцовый лист на наружной части двери. В эту минуту в комнату вошел д'Эгриньи в сопровождении Самюэля. Прежде чем Габриель успел повернуться от окна, Роден шепнул преподобному отцу:

— Он не знает ничего. Индуса теперь тоже можно не бояться.

Несмотря на внешнее спокойствие, лицо аббата д'Эгриньи было бледно и напряженно, как лицо игрока, поставившего все на последнюю решительную ставку.

До сих пор все шло хорошо, в соответствии с его расчетами, но следующие четыре часа, оставшиеся до рокового срока, внушали ему невольный страх.

Когда Габриель повернулся от окна, отец д'Эгриньи подошел к нему с улыбкой на губах, протянул руку и заметил ласковым, сердечным тоном:

— Я огорчен, дорогой сын, что со времени вашего возвращения вынужден был отказать вам в беседе, которой вы желали; что вас оставили в одиночестве на несколько дней. Но хотя я и не обязан давать вам объяснения, не могу не заметить, что мои приказания преследовали ваши же интересы.

— Я должен верить вашему преподобию, — отвечал Габриель, кланяясь.

Молодой священник испытывал какое-то смутное чувство страха. До его отъезда миссионером в Америку отец д'Эгриньи, принявший от него страшные обеты, которые навеки связывали Габриеля с орденом иезуитов, оказывал на него то страшное влияние, которое достигается принуждением, деспотизмом и запугиванием, убивающими в человеке все живые силы души, оставляя ее инертной, трепещущей и полной ужаса. Впечатления юности не стираются никогда, а после возвращения Габриель в первый раз встретился теперь с д'Эгриньи. Поэтому хотя его решимость и не пропала, но ему было очень грустно, что он не мог укрепиться в мужестве беседой с Агриколем и его отцом, на что он раньше надеялся.

Д'Эгриньи слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не заметить и не понять причин волнения молодого священника. Это казалось ему очень благоприятным признаком, и он удвоил приветливость, обольщение и нежность, звучавшие в его голосе, оставив про запас, если понадобится, совершенно иную маску. Усаживаясь в кресло, он обратился к Габриелю, который стоял перед ним в самой почтительной позе, так же как и Роден:

— Итак, вы желали, сын мой, иметь со мной серьезный разговор?

— Да, отец мой, — отвечал Габриель, невольно опуская глаза под блестящим взглядом больших серых глаз своего начальника.

— Я тоже имею сообщить вам нечто очень важное… Выслушайте сначала меня, а потом будете говорить вы…

— Я вас слушаю, отец мой…

— Около двенадцати лет тому назад, — ласково начал д'Эгриньи, — духовник вашей приемной матери обратил мое внимание, через посредство месье Родена, на удивительные успехи, каких вы достигли в школе братьев. Я убедился, что действительно ваше-прекрасное поведение, кроткий, скромный характер, ваше раннее развитие заслуживали внимания. С той поры вас уже не теряли из вида: через некоторое время, убедившись в том, что ваши хорошие качества непреходящи, мне пришло на ум, что из вас может выйти что-нибудь получше простого ремесленника. Мы переговорили с вашей приемной матерью и, благодаря моим заботам, вы были приняты бесплатно в одну из школ нашего Общества. Этим снималась лишняя обуза с плеч достойной женщины, принявшей вас, а ребенок, подававший такие большие надежды, получил, благодаря нашим отеческим заботам, все благодеяния религиозного воспитания… Не так ли, сын мой?

— Точно так, отец мой, — отвечал Габриель, не поднимая глаз.

— Чем старше вы становились, тем более развивались в вас редкие и великие добродетели: ваше послушание и кротость были особенно похвальны; в науках вы преуспевали очень быстро. Я не знал тогда, какую карьеру вы изберете, но всегда был уверен, что, каково бы ни было ваше положение в свете, вы на всю жизнь останетесь верным сыном церкви. Я не обманулся в своих ожиданиях. Скажу больше: вы, дорогой сын, их превзошли. Узнав из дружеского сообщения, как горячо желала ваша приемная мать, чтобы вы вступили в наш орден, вы великодушно отозвались на это желание, исполнив волю прекрасной женщины, которой вы столь многим обязаны… Но Создателю, всегда справедливому в распределении наград, угодно было, чтобы та трогательная благодарность, которую вы испытывали к приемной матери, послужила в то же время и вам на пользу, позволив вам вступить в доблестную армию воинствующих членов нашей святой церкви.

При этих словах д'Эгриньи Габриель не смог скрыть волнения, так как ему вспомнилось горькое признание Франсуазы; но, чувствуя, что стоявший у камина Роден наблюдает за ним с особо пристальным вниманием, он постарался сдержаться.

Д'Эгриньи продолжал:

— Я не скрою, дорогой сын мой, как порадовало меня ваше решение: я видел в вас будущее светило церкви и рад был, что оно зажглось в нашей общине. Вы мужественно перенесли все многочисленные, тяжелые и трудные испытания, какие были на вас возложены. Вы были признаны достойным войти в число наших братьев и, произнеся святую клятву, связавшую вас навек во славу Божию с нашим орденом, вы пожелали последовать призыву его святейшества папы и отправились проповедовать католическую веру диким племенам Америки . Как ни грустно нам было расставаться с дорогим сыном, но мы не могли не пойти навстречу вашему святому желанию. Вы уехали от нас смиренным миссионером, а вернулись прославленным мучеником, и мы по справедливости гордимся таким своим собратом. Необходимо было бросить беглый взгляд на прошлое, чтобы приступить к последующему, потому что теперь речь идет о том, чтобы, если это возможно, еще сильнее скрепить узы, связывающие вас с нами… Выслушайте же меня, сын мой, как можно внимательнее, так как это дело секретное и очень важное не только для вас, но и для нашей общины.

— Тогда… — с живостью прервал Габриель аббата, — я не могу… я не должен вас слушать!

Молодой священник побледнел; по его изменившемуся лицу видно было, какая жестокая борьба происходила в его душе, но он вскоре овладел собою и решительно обратился к переглядывавшимся, остолбеневшим от изумления иезуитам, подняв голову и уверенно глядя на них в упор:

— Повторяю, отец мой, если речь идет о тайнах ордена… мне нельзя вас слушать.

— Поистине вы меня необычайно удивили, сын мой. Что с вами? Боже мой! Как изменились ваши черты, как вы взволнованы… Что с вами?.. Говорите смелее… Почему вы не можете меня выслушать?

— Я не могу вам этого объяснить, отец мой, не бросив также взора в прошлое… в то прошлое, о котором правильно судить я начал совсем недавно… Тогда вы поймете, почему я не имею права пользоваться вашим доверием: вероятно, скоро нас разделит друг от друга глубокая пропасть.

Трудно описать, каким взглядом обменялись Роден и д'Эгриньи при этих словах Габриеля; социус начал грызть ногти и смотрел на Габриеля взором разъяренной змеи; аббат д'Эгриньи побледнел как смерть, и его лоб покрылся холодным потом. Он с ужасом подумал, что в последний момент, когда цель была уже достигнута, вдруг возникает новое препятствие, и как раз со стороны того, в чью пользу были устранены все препятствия. Мысль эта приводила его в полное отчаяние, но он сумел справиться с волновавшей его тревогой и спокойно, с ласковым умилением глядя на Габриеля, заметил:

— Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь нас могла разделить какая-либо пропасть, сын мой!.. Разве только та пропасть отчаяния, в которую я впаду, если узнаю, что вашему спасению грозит опасность… Говорите… Я вас слушаю…

— Действительно, около двенадцати лет тому назад, — твердым голосом и понемногу оживляясь все более и более, начал Габриель, — я, благодаря вашим заботам, поступил в коллеж общества Иисуса… поступил туда любящим, честным, доверчивым мальчиком… Как же поощряли во мне эти драгоценные свойства детского возраста?.. Вот как: в первый же день моего пребывания директор заведения сказал мне, указывая на двух мальчиков немного постарше меня: «Вот товарищи, с которыми вы должны сблизиться; вы должны быть всегда вместе, втроем: правила нашего дома запрещают всякие беседы вдвоем; правила обязывают вас внимательно слушать все, что они говорят, чтобы точно передавать мне, потому что у этих милых детей невольно могут зародиться дурные мысли или желание ошибочного поступка. Если вы хотите быть добрым товарищем, вы все это должны передавать мне, чтобы я мог отеческим внушением удержать их от пороков и избавить от наказания за поступки, какие они могли бы совершить… Лучше предупреждать зло, чем за него наказывать!»

— Таковы, действительно, правила нашего общества, дорогой сын, — сказал д'Эгриньи, — и именно так обращаются с вновь поступающими учениками.

— Я хорошо это знаю теперь… — с горечью заметил Габриель. — И вот доверчивый, послушный ребенок через три дня после поступления уже наивно шпионил за своими товарищами, подслушивая и запоминая их речи и передавая начальнику, поощрявшему меня за усердие… Меня заставляли делать подлости, а я был уверен, что исполняю долг милосердия; я рад был повиноваться начальнику, которого я уважал и в слова которого так по-детски горячо верил, будто это были слова самого Бога… Однажды, когда я нарушил в чем-то правила нашего коллежа, начальник мне сказал: «Дитя мое, вы заслуживаете строгого наказания, но если вы уличите кого-нибудь из ваших товарищей в той же вине, то я вас прощу» . И боясь, вероятно, что, несмотря на мою слепую веру и послушание, поощрение к подобному корыстному доносу мне покажется ужасным, начальник прибавил: «Я говорю вам это, дитя мое, в интересах спасения вашего товарища: если он избегнет наказания, он приучится безнаказанно совершать проступки, между тем как, указав на его ошибку, вы навлечете на него благодетельное наказание и вдвойне выиграете, — во-первых, помогая спасению товарища, а во-вторых, избегая заслуженного наказания, от которого вы избавитесь благодаря усердной заботе о спасении вашего ближнего».

— Разумеется, — заметил аббат д'Эгриньи, сильно встревоженный словами Габриеля, — все это соответствует правилам наших школ и всего нашего общества, члены которого «доносят взаимно друг на друга, не нарушая при этом взаимной любви и милосердия, причем сами сильно повышаются в духовном отношении, особенно если действуют по просьбе или приказанию начальника во славу Божию» .

— Знаю я это, — воскликнул Габриель, — слишком хорошо знаю! И меня побуждали к злу именем всего самого святого для человека.

— Сын мой! — сказал д'Эгриньи, стараясь под видом оскорбленного достоинства скрыть ужас, овладевавший им все сильнее и сильнее. — Ваши слова… обращенные ко мне… по меньшей мере весьма странны…

В это время Роден отошел от камина, на который он все время облокачивался, и начал с задумчивым видом ходить взад и вперед по комнате, продолжая грызть ногти.

— Мне очень больно, — прибавил аббат, — напоминать вам, дорогой сын, что вы обязаны нам тем воспитанием, которое получили.

— И вот каковы его плоды, отец мой! — продолжал Габриель. — До той поры я шпионил за товарищами вполне бескорыстно… Но приказания начальника заставили меня сделать новый шаг по позорному пути… Я сделался доносчиком, чтобы избежать заслуженного наказания. Но моя вера, мое смирение и доверчивость были так велики, что я исполнял эту вдвойне омерзительную роль в полной душевной невинности. Правда, однажды мной овладело смутное сомнение, может ли та религиозная и милосердная цель, на которую мне указывали, служить оправданием шпионству и доносам? Это был последний взрыв великодушных стремлений, которые во мне старались убить. Я поделился опасениями с начальником, и он мне ответил, что я не должен рассуждать, а должен только повиноваться, и что ответственность за мои поступки всецело лежит на нем.

— Продолжайте, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, невольно впадая в глубокую подавленность. — Увы! я был прав, когда противился вашему отъезду в Америку!

— Да, провидению было угодно, чтобы мои глаза открылись именно в этой новой, благодатной и свободной стране, благодаря необыкновенному случаю, осветившему настоящим светом все мое прошлое и настоящее! — воскликнул Габриель. — Да, в Америке, вырвавшись в первый раз из мрачного дома, где прошла моя юность, очутившись в необъятных пустынях, лицом к лицу с величием Создателя, пораженный этим величием и силой, я… дал клятву… — при этом Габриель прервал себя и прибавил: — об этой клятве я еще скажу, отец мой, но поверьте, что день, когда я прозрел, — при этом голос миссионера выражал глубокую, болезненную грусть, — когда я начал обвинять и опасаться всего, что до тех пор так долго благословлял и уважал… этот день был роковым, ужасным днем. О, отец мой! — прибавил он со слезами на глазах, — уверяю вас, что тогда я плакал не об одном себе!..

— Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, — сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды. — Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы по-прежнему утвердим вас в поколебленной вере и рассеем мрак, ослепивший ваше зрение… Увы, сын мой! Поверьте, что в своем заблуждении вы приняли за истинный свет какое-нибудь обманчивое мерцание… Продолжайте…

Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.

Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:

— Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: «Любите друг друга», казалось, подменялись словами: «Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе… так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…

— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…

— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…

— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…

— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.

— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?

— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.

— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…

Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:

— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.

— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.

Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св.Франциска.

Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.

 

4. РАЗРЫВ

Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы.

По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону он не был обязан подчиняться прежним обязательствам . Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.

Миссионер продолжил:

— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.

Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.

— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..

Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.

— В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, — холодно заметил отец д'Эгриньи. — Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия — дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств…

— В этом я слишком хорошо убедился, отец мой… Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи… Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.

— Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!

— Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.

— Теология, сын мой, — строго заметил отец д'Эгриньи, — это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!

— Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе… Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик… Наконец я принял посвящение… Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю… У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания… Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего… Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи… Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений… Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты… Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей… Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, «задыхаясь в агонии» , я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять…

— Вспомните же, сын мой, — прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, — вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.

— Верно, отец мой! — с горечью и тоской отвечал Габриель. — Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: «Вставайте и идите, если хотите… вы совершенно свободны»… Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен… Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя… покоя могилы… В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как труп…

— И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель… потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!

После минутного молчания Габриель продолжал:

— Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена… Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией… Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела… Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал… Страшное происшествие изменило мою судьбу… Ужасная болезнь, явившаяся вследствие…

— Сын мой! — прервал его д'Эгриньи. — Напрасно упоминать об этом…

— Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить…

— Тогда говорите, сын мой! — нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.

— За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, — начал Габриель, опустив глаза, — вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника… и… чтобы подготовить меня к этому святому делу… вы дали мне одну книгу…

Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.

— Вы дали мне книгу, — с усилием продолжал молодой священник. — В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам… девушкам… замужним женщинам… Боже мой! — воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. — Я никогда не забуду… этой ужасной минуты… Дело было к вечеру… Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом . Полный глубокого уважения, доверия и веры… я раскрыл эту книгу… и сначала не мог ничего понять… Затем… я понял… Меня охватили стыд и ужас… Я был в остолбенении… У меня едва нашлось силы закрыть эту… отвратительную книгу… и я побежал к вам… чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы… которым нет названия… Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.

— Вспомните же, сын мой, — торжественно заметил д'Эгриньи, — как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать… Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, — всех, кто готовился идти в духовники, — читать этот Compendium как классическое произведение…

— Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет… До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог… О, какую ночь пришлось мне провести… Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению… вы его знаете… я чувствовал, что мой разум слабеет… Да, он начинал мутиться… Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц… Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам… И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение… Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги… Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий…

— Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, — строго заметил д'Эгриньи. — Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.

— Так что выходит, — с глубокой горечью возразил Габриель, — что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.

— Вы не можете судить о подобных вещах, — резко заметил д'Эгриньи.

— Я больше не упомяну об этом, — сказал Габриель.

Он продолжал:

— После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя… прошлое показалось мне тяжелым сном… Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей… Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку… После долгого сопротивления вы, наконец, согласились… Я уехал… С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы… Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз — я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины… Тогда в моей голове возникли странные сомнения… Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!

В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:

— Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди…

Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:

— Продолжайте, сын мой… Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.

— Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена… С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели… не всех, конечно, членов нашего ордена, — потому что большинство их, как и я, не знают ничего, — а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества… Я пришел в ужас… Я читал казуистов… И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!

При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:

— Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие… Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал… Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов… Но напрасно я надеялся… Провидение чудесным образом охраняло меня.

При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:

— Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы… Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого… Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью… Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась… Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я… В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!

— Итак, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, вставая с места ошеломленный и мертвенно-бледный, — вы просите разорвать те узы, которые связывают вас с нашим Обществом?

— Да, отец мой, вам я принес клятву, вас же прошу и освободить меня от нее.

— Итак, сын мой, вы желаете считать недействительными все обязательства, принятые вами на себя раньше?

— Да, отец мой.

— Итак, сын мой, между вами и нашим орденом нет ничего общего?

— Нет, отец мой… раз я прошу освободить меня от обета.

— А знаете ли вы, что только орден может вас отпустить, а сами вы уйти из него не можете?

— Из того, что я пришел просить вас разорвать мои узы, вы видите, что я это знаю… Впрочем, в случае отказа я все-таки буду считать себя свободным и перед Богом и перед людьми.

— Все совершенно ясно! — сказал д'Эгриньи Родену.

Слова замерли на его губах — такова была глубина его отчаяния.

В то время как Габриель, молчаливый и неподвижный, ожидал с опущенными глазами ответа отца д'Эгриньи, Родена, казалось, осенила внезапная мысль; он заметил, что его записка оставалась до сих пор неразвернутой в руках преподобного отца.

Социус быстро подошел к отцу д'Эгриньи и с тревогой и сомнением спросил его шепотом:

— Разве вы не прочли моей записки?

— Я о ней и не подумал, — машинально отвечал преподобный отец.

Роден еле-еле сдержал жест неудержимой ярости, он сказал почти спокойно:

— Так прочтите хоть теперь…

Лишь только д'Эгриньи взглянул на строки, наскоро написанные карандашом Родена, на его лице мелькнул луч надежды. С выражением глубокой благодарности он пожал руку социуса и прошептал:

— Вы правы… Габриель наш…

 

5. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Прежде чем заговорить с Габриелем, отец д'Эгриньи глубоко задумался. Его расстроенное лицо постепенно начинало проясняться. Казалось, он обдумывал и рассчитывал эффекты своего красноречия, готового коснуться той верной и благородной темы, которую социус, встревоженный опасностью ситуации, кратко изложил в своей записке. Роден вновь занял место у камина и оттуда наблюдал за отцом д'Эгриньи гневным и презрительным взором, весьма многозначительно пожимая плечами. К счастью, д'Эгриньи не заметил ни этого долгого взгляда, ни жеста, и вскоре физиономия Родена снова приняла обычный мертвенный оттенок ледяного спокойствия, и его вялые веки, приподнятые на минуту гневом, снова почти совсем закрыли его маленькие тусклые глазки.

Надо признаться, что, несмотря на легкое и изящное красноречие, изысканные манеры, приятное лицо и вполне светский тон, отец д'Эгриньи часто тушевался и невольно подчинялся безжалостной твердости, лукавству и дьявольскому коварству Родена, противного, грязного, нищенски одетого старика, редко выходившего из скромной роли секретаря и немого свидетеля.

Влияние воспитания настолько сильно, что Габриель, несмотря на решение во что бы то ни стало порвать с орденом, невольно робел в присутствии отца д'Эгриньи и с тревогой ждал ответа на свою просьбу. Его преподобие, обдумав, вероятно, ловкий план нападения, прервал молчание глубоким вздохом и, искусно сменив выражение гнева на необыкновенно трогательную маску доброты, благосклонно заметил, обращаясь к Габриелю:

— Простите меня, сын мой, за долгое молчание… Но ваше неожиданное заявление так меня смутило… пробудило так много горьких раздумий… что я должен был собраться с мыслями, чтобы проникнуть в тайную причину вашего разрыва с нами… и, кажется, мне это удалось… Итак, сын мой, вы хорошо обдумали важность вашего шага?

— Да, отец мой.

— Вы твердо решились уйти от нас… даже помимо моей воли?

— Это мне будет очень больно, отец мой, но я вынужден буду… принять такое решение.

— Действительно, это должно быть вам трудно и больно, сын мой… Ведь вы добровольно произнесли нерушимую клятву, и, по нашим статутам, эта клятва обязывала вас покинуть наше Общество лишь в том случае, если на то будет согласие старших.

— Отец мой! Произнося клятву, я не знал, какое обязательство на себя принимаю. Теперь, прозрев, я прошу отпустить меня. Мое единственное желание — получить какой-нибудь деревенский приход вдали от. Парижа… Я чувствую призвание к скромной и полезной деятельности… В деревнях царствуют ужасная нищета, отчаянное невежество, мешающее улучшить положение земледельца-пролетария… Я уверен, что там я буду нужен и принесу пользу людям. Наш крестьянин живет не лучше негра-раба. Боже, ведь его свобода и образование так ограниченны! Мне будет очень больно, если вы откажетесь исполнить эту просьбу, ведь это…

— Успокойтесь, сын мой, — прервал его д'Эгриньи. — Я не хочу больше бороться против вашего желания покинуть нас…

— Итак, отец мой, значит, вы меня освобождаете от моего обета?

— Я не имею на это права. Но я сейчас же напишу в Рим и попрошу разрешения у генерала.

— Благодарю вас, отец мой!

— Скоро, скоро освободитесь вы, сын мой, от этих уз, которые вам так тяжелы, скоро уйдете от людей, от которых отрекаетесь с такой горечью… А эти люди не перестанут о вас молиться… чтобы Господь предохранил вас от великого заблуждения… Вы считаете себя освободившимся от нас, а мы все же считаем себя с вами связанными. Мы не умеем так резко рвать наши связи и отеческие привязанности. Что поделать! Мы считаем себя ответственными за тех людей, кого мы осыпаем своими благодеяниями… Взять хоть бы вас… Вы были бедны… сирота… мы протянули вам руку не только благодаря вашим достоинствам, но и желая облегчить тяжелую ношу вашей чудесной приемной матери…

— Отец мой! — со сдержанным волнением возразил Габриель. — Я не неблагодарен… я…

— Я желал бы вам верить, сын мой!.. В течение долгих лет мы давали вам, как нашему возлюбленному сыну, Духовную и телесную пищу… теперь вы пожелали отречься от нас, бросить нас… Мы и на это согласны. После того как я понял, какова подлинная причина вашего с нами разрыва… мой долг обязывает меня освободить вас от ваших клятв.

— О какой причине говорите вы, отец мой?

— Увы, сын мой! Я понимаю ваши опасения… Теперь… когда мы окружены опасностями… вы, хорошо это зная…

— Опасностями, отец мой? — спросил Габриель.

— Не может быть, чтобы вы не знали, что с падением законного короля, поддерживавшего нас, нечестивцы-революционеры все более и более нам угрожают, замучили нас преследованиями… Я понимаю ту причину, что заставляет вас, при теперешних обстоятельствах расстаться с нами…

— Отец мой! — с болью и негодованием воскликнул Габриель. — Вы не думаете так про меня… Вы не можете так думать…

Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив, тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние.

— Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, — продолжал преподобный отец, — если бы мы были по-прежнему окружены почетом и уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова, мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные, притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы благоразумно удаляетесь.

Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно выражавший: «Да говорите же, говорите!» Габриеля сразило то, что он услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом истолковывают его решение.

— Отец мой! — со слезами на глазах возразил он, — ваши слова жестоки… и несправедливы… Вы знаете хорошо… что я не трус…

— Нет, — сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, — ваш милый сын… только… благоразумен…

При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели, в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы говорить, тихонько отер крупную слезу.

Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным взглядом.

Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и, так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно внимательным, он начал:

— Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать насильно… Конечно, это очень деликатный вопрос… Вы, вероятно, узнали вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство… размер которого никому Даже неизвестен…

Габриель с живостью поднял голову и отвечал:

— Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о вопросах совести… Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве, отец мой.

Равнодушие, с которым Габриель произнес последние слова, было отмечено Роденом.

— Положим, вы о нем не знали, — продолжал д'Эгриньи. — Я готов вам поверить… хотя почти все доказывает обратное… Все говорит о том… что известие об этом наследстве имеет отношение к нашему решению покинуть нас…

— Я вас не понимаю, отец мой…

— А между тем понять нетрудно… Я думаю, что ваш разрыв с нами основывается на двух причинах: первая — то, что мы подвергаемся опасности… и вы считаете более благоразумным нас покинуть…

— Отец мой!

— Позвольте мне закончить, сын мой!.. Перехожу ко второй причине… Если я ошибаюсь… вы можете возражать… Но вот факты прежде, предполагая, что когда-либо ваша семья вам что-нибудь оставит… вы сделали, в уплату за заботы нашего ордена о вас… вы сделали, повторяю, дарственную на все, что вы будете когда-либо иметь, в нашу пользу… т.е. в пользу бедных, о которых мы вечно печемся.

— Что же дальше, отец мой? — спросил Габриель, не понимая, к чему ведет это предисловие.

— Дальше? Теперь, зная, что вы будете обладать кое-каким состоянием, вы, вероятно, захотите уничтожить эту дарственную, составленную в прежние времена.

— Проще сказать, вы изменяете своей клятве, потому что нас теперь преследуют и потому что вам хочется отобрать назад ваш дар! — резким тоном прибавил Роден, как бы желая самым ясным и грубым образом объяснить отношения Габриеля к ордену.

Услышав столь позорное обвинение, Габриель всплеснул руками и, взглянув на небо, с раздирающим душу выражением воскликнул:

— Боже мой, Боже!

Отец д'Эгриньи, обменявшись сначала с Роденом многозначительным взглядом, обратился к нему строгим тоном, как бы делая ему выговор за его слишком грубую откровенность:

— Мне кажется, вы слишком далеко заходите; конечно, если сын наш знал, Что его ждет наследство, его поведение должно было бы казаться таким низким и непорядочным, как вы его выставляете… Но он утверждает обратное… несмотря на очевидность… мы должны ему поверить.

— Отец мой! — сказал Габриель, бледный и дрожащий, взволнованный и едва сдерживая скорбное негодование. — Благодарю вас за то, что вы хоть решились не торопиться судить о моем поступке… Нет, я не трус… потому что, видит Бог, я не знал об опасностях, угрожающих вам; не мошенник, и не алчный человек, потому что, Бог свидетель, я только от вас сегодня в первый раз слышу о возможности получить наследство… я…

— Позвольте прервать вас на минуту, сын мой; я об этом наследстве узнал тоже недавно и совершенно случайно, — сказал отец д'Эгриньи. — Незадолго до вашего возвращения из Америки преподобный отец-эконом, перебирая наш архив, нашел ваши семейные бумаги, представленные вашей приемной матерью духовнику и переданные тем ордену, когда вы поступали в коллеж. Из этих бумаг мы узнали, что один из ваших предков по мужской линии, тот самый, в чьем доме мы теперь находимся, оставил завещание, которое должно быть вскрыто и прочитано как раз сегодня в полдень. Еще вчера мы считали вас своим; по нашим статутам, мы не можем иметь собственности, и вы признали их, передавая все свое имущество бедным через наше посредство… И, значит, уже не вы, но орден в моем лице является наследником вашего имущества и посылает меня, снабженного вашими правами и всеми необходимыми полномочиями, для получения наследства… Но теперь, когда вы решили порвать с нами… вы должны сами заявить о своих правах. Мы пришли сюда лишь в качестве уполномоченных тех бедняков, которым некогда вы благородно пожертвовали все, что бы у вас ни имелось. Теперь дело обстоит иначе. Надежда на богатство изменила ваши убеждения. Что же, вы совершенно свободны… берите назад ваш дар.

Габриель, с болезненным нетерпением слушавший до сих пор отца д'Эгриньи, не выдержал и воскликнул:

— И вы, отец мой, вы! Неужели вы можете думать, что я способен отобрать у общины тот добровольный дар, которым я хотел уплатить ей свой долг за полученное воспитание? Вы, вы меня считаете настолько низким, способным отказаться от своих слов из расчета получить скромное наследство?

— Наследство может быть маленькое, но может быть и… значительное…

— Ах, отец мой! Право, если бы дело шло о королевском богатстве, я сказал бы то же самое… с гордым и благородным равнодушием заметил Габриель. — Мне кажется, что я имею право быть резким, и потому я смело объявляю вам свое окончательное решение. Общество, по вашим словам, находится в опасности? Я удостоверюсь, в чем эта опасность заключается, и если она в самом деле существует, я не покину вас. Что же касается этого наследства, которое я, по вашему мнению, алчно желаю удержать в своих руках, я решительно от него отрекаюсь и по-прежнему добровольно уступаю его вам… Единственное мое желание — чтобы эти деньги пошли на облегчение участи бедняков… Я не знаю, каких размеров достигает это наследство, но все равно: большое или малое, оно всецело принадлежит общине, так как я от слова своего не отрекаюсь никогда… Я сказал вам, отец мой, о своем желании получить где-нибудь приход в бедной деревне… обязательно в самой бедной, потому что там я буду приносить большую пользу. Мне кажется, отец мой, что когда человек, в жизни своей не лгавший, изъявляет единственное желание, чтобы ему дали возможность вести самую скромную и бескорыстную жизнь, — мне кажется, такого человека нельзя считать способным отнять из алчности тот дар, который он сделал.

Аббату д'Эгриньи теперь так же трудно было скрыть овладевшую им радость, как за минуту до того страх и отчаяние; однако он овладел собою и довольно спокойно обратился к Габриелю:

— Иного от вас, дорогой сын, я и не ждал!

После этих слов он сделал Родену знак, как бы приглашая его вступить в разговор. Социус прекрасно понял своего начальника и, отойдя от камина, подошел к Габриелю. Машинально забарабанив по столу своими крючковатыми пальцами с плоскими и грязными ногтями, он заметил, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Все это прекрасно… Но ваш любезный сын подтверждает пока свои обещания одной клятвой… а этого мало…

— Милостивый государь! — воскликнул Габриель.

— Позвольте! — холодно прервал его Роден. — Закон не признает нашего ордена… Значит, и дара вашего законным он не признает… Завтра вы совершенно свободно можете отобрать то, что дарите сегодня…

— А моя клятва, милостивый государь? — воскликнул Габриель.

Роден пристально на него посмотрел и промолвил:

— Ваша клятва? А разве вы не клялись в вечном повиновении ордену? Разве вы не клялись никогда с нами не расставаться? Какой же вес имеют теперь эти клятвы в наших глазах?

На секунду Габриель смутился, но, сообразив тотчас же, как ошибочно было сравнение Родена, он с достоинством и совершенно спокойно подошел к письменному столу, взял перо, бумагу и написал следующее:

«Перед лицом Бога, видящего и слышащего меня, перед вами, преподобный отец д'Эгриньи, и перед господином Роденом, свидетелями моей клятвы, я свободно и добровольно возобновляю свою полную и безоговорочную дарственную в пользу общества Иисуса, в лице преподобного отца д'Эгриньи, на все имущество, какое я имею теперь и буду когда-либо иметь в будущем, независимо от его размеров. Клянусь, под угрозой обвинения в полном бесчестии, исполнить это обещание, которое я считаю только уплатой долга благодарности и священной обязанностью. Дарственная эта, имеющая целью уплату за прежние благодеяния, а также помощь беднякам, ничем и никак не должна быть изменена в будущем. Так как я знаю, что по закону я могу всегда от нее отречься, то повторяю, что если бы когда-либо я вздумал это сделать, то я стану тогда достоин презрения и осуждения всеми честными людьми.

В удостоверение чего и подписуюсь сего 13 февраля 1832 года, в Париже, в час вскрытия завещания одного из моих предков по отцовской линии.

Габриель де Реннепон».

Не говоря ни слова, Габриель встал с места и подал бумагу Родену.

Социус внимательно ее прочел и по-прежнему бесстрастно ответил, глядя на Габриеля:

— Ну и что же? Это записанная клятва и больше ничего.

Габриель остолбенел от наглости Родена, осмелившегося заметить, что его честный, великодушный, непосредственный порыв, заставивший его письменно возобновить свое обещание, не имел достаточной цены.

Социус первый прервал молчание и с холодным бесстыдством сказал д'Эгриньи:

— Одно из двух: или ваш возлюбленный сын Габриель действительно желает бесповоротно и законно возобновить свой дар… или…

— Прошу вас, месье, — воскликнул Габриель, едва сдерживаясь и прерывая речь Родена, — не унижайте ни меня, ни себя таким постыдным предположением.

— Хорошо, — все так же бесстрастно продолжал Роден, — если вы действительно серьезно желаете сделать этот дар, то кто вам мешает его утвердить законным путем?

— Конечно, никто, — с горечью заметил Габриель, — если вам мало моего слова и моей подписи.

— Дорогой сын мой, — ласково заметил отец д'Эгриньи. — Если бы дело шло о дарственной в мою пользу, конечно, я вполне удовольствовался бы вашим словом… Но здесь дело другое… Я только уполномоченный от общины, или, лучше сказать, опекун тех бедных, которые воспользуются вашей великодушной жертвой… Поэтому для блага человечества необходимо обставить этот акт передачи имущества самым законным образом… Необходимо, чтобы у бедняков, о которых мы хлопочем, было в руках нечто более достоверное, чем одни обещания, изменить которые можно в любую минуту… А потом, наконец… Господь с минуты на минуту может призвать вас к себе… а кто знает, захотят ли ваши наследники исполнить ваше желание?.

— Вы правы, отец мой, — грустно заметил Габриель. — Я упустил из виду возможность смерти… а она между тем… очень вероятна…

В эту самую минуту Самюэль отворил дверь и сказал:

— Господа, нотариус приехал. Могу я провести его сюда? Дверь в дом будет открыта ровно в десять часов.

— Мы очень рады видеть господина нотариуса, — отвечал Роден, — тем более что у нас есть к нему дело. Будьте любезны, попросите его войти.

— Сейчас, месье, — сказал Самюэль, уходя.

— Вот, кстати, и нотариус, — обратился Роден к Габриелю. — Вы сейчас же можете все оформить, если ваши намерения не изменились, и этим вы снимете с души огромную тяжесть.

— Месье, — заметил Габриель, — что бы ни случилось, я считаю себя также связанным этой простой запиской, которую я прошу вас сохранить, — добавил он, обратись к д'Эгриньи, — как и формальным актом, который я готов сейчас же подписать, — закончил молодой священник, повернувшись к Родену.

— Тише, сын мой: вот и нотариус, — сказал отец д'Эгриньи.

Действительно, в комнату вошел нотариус.

Пока он будет вести переговоры с Роденом, Габриелем и отцом д'Эгриньи, мы с читателем проникнем в замурованный дом.

 

6. КРАСНАЯ ГОСТИНАЯ

Как приказал Самюэль, входная дверь дома была уже освобождена каменщиками от кирпичей, которыми она была заделана, и когда с нее сняли свинцовый лист и железные рамы, то оказалось, что дубовая резьба сохранилась в неприкосновенности благодаря отсутствию доступа воздуха. Рабочие, как и писец нотариуса, наблюдавший за работой, окончив дело, с нетерпением ожидали открытия двери, так как видели, что Самюэль медленно приближается к ним с громадной связкой ключей.

— Теперь, друзья, — сказал старик, дойдя до крыльца, — вы закончили дело и идите получать плату с хозяина господина писца; мне же остается только проводить вас до ворот.

— Полноте, милейший, — воскликнул писец, — что это вы выдумали! Дело дошло до самого интересного момента, и все мы, я и эти добрые ребята, горим нетерпением увидеть, что делается в этом таинственном доме, а вы нас вдруг гоните отсюда! Это совершенно невозможно…

— Как мне это ни прискорбно, но я обязан вас удалить. Я должен непременно первый и совершенно один войти в дом, прежде чем ввести туда наследников… для оглашения завещания…

— Кто же дал вам такое смешное и варварское приказание? — спросил разочарованный писец.

— Мой отец, месье.

— Такое отношение к последней воле отца достойно уважения, но неужели вы, такой добрый человек, такой превосходный, такой достойный хранитель, — разливался писец, — неужели вы не позволите нам хоть одним глазком взглянуть за дверь, хоть в щелочку?

— Да, месье, только одним глазком! — поддержали умоляющим тоном братья штукатурной лопатки.

— Очень сожалею, что должен вам отказать, — продолжал Самюэль, — но я отворю эту дверь только тогда, когда останусь один.

Каменщики, видя, что старик непоколебим, решили уйти, хотя и с большой неохотой, но писец не желал уступать и заявил:

— Я должен ждать патрона и не уйду из этого дома, пока он не придет… Мало ли зачем я могу ему понадобиться… Итак, достойный старец, как вам угодно, но я остаюсь…

Писца прервали крики его хозяина, который звал его с озабоченным видом из глубины двора:

— Господин Пистон… Скорее!.. Господин Пистон… скорее сюда!..

— Какого черта ему нужно? — раздраженно воскликнул писец. — И понадобился же я ему именно в самый интересный момент, когда можно что-нибудь увидеть!

— Господин Пистон! — слышалось все ближе и ближе. — Господин Пистон, вы меня не слышите, что ли?

Пока Самюэль провожал каменщиков, писец увидал за поворотом из-за кроны деревьев своего хозяина, который с сильно озабоченным видом и даже без шапки бежал его отыскивать. Делать было нечего: писцу пришлось спуститься с крыльца и показаться хозяину, как это ни было ему досадно.

— Позвольте, месье, — сказал месье Дюмениль, — что это значит: я должен целый час кричать вас во все горло?

— Я… не слыхал, месье, — отвечал г-н Пистон.

— Оглохли вы, что ли?.. Есть с вами деньги?

— Да, месье, — отвечал с изумлением г-н Пистон.

— Так бегите скорее в ближайшую лавочку и принесите мне три или четыре больших листа гербовой бумаги для совершения акта… Да поторопитесь… Дело спешное.

— Хорошо, месье, — пробормотал писец, с отчаянием взглянув на интриговавшую его дверь.

— Ну, попроворнее, господин Пистон.

— Я не знаю, месье, где здесь искать гербовую бумагу.

— Вот сторож, — сказал господин Дюмениль. — Спросите его.

Действительно, проводив каменщиков, Самюэль возвращался назад.

— Где здесь можно достать гербовой бумаги? — спросил его нотариус.

— А рядам, месье, — отвечал Самюэль, — в табачной лавочке, дом N17.

— Слышите, господин Пистон, — сказал нотариус писцу, — в табачной лавочке, N17. Бегите же скорее: надо совершить акт раньше чтения завещания, а времени осталось немного.

— Хорошо, месье… я потороплюсь, — с досадой отвечал писец и последовал за хозяином, спешившим вернуться в комнату, где его ждали иезуиты и Габриель.

В это время Самюэль поднялся на крыльцо и приблизился к двери, освобожденной от камней, железа и свинца. С глубоким волнением отыскал старик в связке нужный ключ и, вложив его в замок, отпер и открыл дверь.

В лицо ему сразу ударила струя холодного, сырого воздуха, напоминавшего воздух внезапно открытого погреба. Заперев за собой дверь на два поворота ключа, Самюэль вошел в вестибюль, освещенный окошечком в форме трилистника, помещавшимся над дверью; от времени стекла утратили прозрачность и казались матовыми. Вестибюль, выложенный белыми и черными мраморными косоугольными плитами, был весьма просторен, и звуки раздавались в нем чрезвычайно гулко. Из вестибюля на второй этаж вела широкая лестница. На гладких стенах не видно было и признаков сырости, а железные перила нигде не заржавели. Перила у первой ступеньки были прикреплены к серой гранитной колонне, на которой стояла черная мраморная статуя негра, державшего факел. Статуя эта производила странное впечатление: зрачки глаз были сделаны из белого мрамора.

Тяжелые шаги еврея отдавались под высоким куполом вестибюля. Внук Исаака Самюэля меланхолически подумал о том, что, вероятно, здесь последними же отзвучали шаги его деда, запиравшего дверь дома сто пятьдесят лет тому назад. Верный друг, которому был якобы запродан этот дом господином де Реннепоном, в свою очередь передал его формальным актом деду Самюэля; последний же взял на себя заботу о нем и передал своим потомкам, как если бы дело шло о его собственном наследстве.

К этим воспоминаниям старого хранителя примешалась невольно и дума о таинственном свете, который сегодня утром был виден через семь отверстий бельведера. Несмотря на твердость характера, Самюэль не мог не вздрогнуть, когда, найдя в связке ключ с ярлыком «Красная гостиная», он открыл двустворчатую дверь, ведущую во внутренние покои дома. Единственное раскрытое окно освещало большую комнату, темно-красная штофная обивка которой нисколько не полиняла от времени. Пушистый турецкий ковер покрывал пол. Высокие золоченые кресла в строгом стиле Людовика XIV были чинно расставлены вдоль стен. Против входной двери находилась другая дверь в следующую комнату. И двери и карнизы были белого цвета с жилками и кружками потемневшего золота. По обеим сторонам двери стояли два шкафа-буль с светло-зелеными вазами на них. Шкафы были покрыты инкрустациями из меди и олова. Окно с тяжелыми штофными занавесками, каждый зубчик которых оканчивался шелковой кистью, помещавшейся над бахромой, находилось как раз против камина из синего мрамора, украшенного медной резьбой. Богатые канделябры и часы того же стиля, как и мебель, отражались в граненом венецианском зеркале. Среди залы стоял круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью. Подойдя к этому столу, Самюэль увидел на нем кусок белого пергамента, на котором было написано:

«В этой зале должно быть вскрыто мое завещание. Остальные комнаты останутся запертыми до окончания чтения моей последней воли.

М. де Р.».

— Да, — промолвил еврей, с волнением смотря на строки, начертанные так давно. — Это поручение передал мне и отец. Кажется, в остальных комнатах собраны вещи, которые были дороги господину де Реннепону не за их ценность, а за происхождение. Траурная зала, как говорили мне, полна странности и таинственности; но вот, — прибавил Самюэль, вынимая из кармана переплетенную в черную шагреневую кожу записную книгу с медным замком, ключ от которого он положил в карман, — вот опись капиталов, лежащих в кассе. Мне было велено положить ее здесь до прихода наследников.

Когда Самюэль клал опись на стол, в зале царила глубокая тишина. Старик задумался. Из сосредоточенного раздумья его вывело самое обыкновенное обстоятельство, но которое в то же время показалось очень странным. Он услыхал в соседней комнате серебристый, ясный бой часов. Они пробили десять раз…

Действительно, было десять часов.

Самюэль был слишком разумен, чтобы верить в возможность существования вечного двигателя, т.е. в то, чтобы часы могли ходить без завода полтораста лет. Поэтому его страшно поразил этот бой, так точно определивший время. Побуждаемый беспокойным любопытством, он хотел было войти в соседнюю комнату, но, вспомнив наставления отца, подтвержденные найденной запиской, остановился у порога и стал внимательно прислушиваться. Но, кроме замирающего звука последнего удара часов, ничего не было слышно. После некоторого размышления Самюэль невольно сопоставил этот факт с тем странным светом, который он видел утром, и решил, что между ними есть несомненная связь.

Не имея возможности разгадать действительную причину этих удивительных явлений, Самюэль объяснял себе их подземными ходами, соединявшими, по преданию, этот дом с очень отдаленными местностями. Неизвестные и таинственные посетители могли, значит, проникать в дом два-три раза в столетие. Углубленный в эти мысли, Самюэль подошел к камину, находившемуся прямо против окна. Яркий луч солнца, пробивавшийся сквозь облака, заиграл на двух больших портретах, висевших по бокам камина, которых старик раньше не заметил. Один из них изображал мужчину, другой женщину; портреты были во весь рост и в натуральную величину. По широким энергичным мазкам, по яркому и в то же время строгому колориту можно было легко признать кисть мастера. Правда, и модели вполне могли вдохновить большого художника.

Женский портрет изображал особу лет двадцати пяти — тридцати. Прекрасные темные волосы с золотистым отливом лежали короной над благородным, белым высоким лбом; ее прическа была не похожа на ту, которую мадам де Севинье ввела в моду при Людовике XIV, а напоминала прическу на портретах Веронезе, где густые косы образуют настоящую корону, а волнистые, широкие пряди обрамляют щеки. Блестящие глаза молодой женщины, с темными, хорошо обрисованными бровями, были ярко-синего цвета; их грустному и гордому взору было присуще какое-то роковое выражение. Тонкий нос оканчивался слегка расширенными ноздрями, а губы были тронуты грустной, почти болезненной полуулыбкой. Цвет лица отличался матовой белизной и только на щеках слегка окрашивался розоватым оттенком. Овальное лицо и красивая голова, хорошо поставленная на стройной шее, отличались прирожденной грацией и благородством. Черное, блестящее платье, похожее на тунику, закрывавшее почти все плечи, облегало ниспадающими складками стройную высокую фигуру. Поза молодой женщины была полна благородной простоты. Голова, казалось, сияла на фоне серого, пасмурного неба, которое на горизонте, где вырисовывались синеватые и туманные вершины далеких холмов, приобретало другие, более яркие тона. Расположение предметов на картине, так же как и теплые тона переднего плана, сочетавшиеся без переходов с тонами заднего плана, легко позволяли угадать, что женщина стояла на возвышении и господствовала над всем горизонтом. Лицо женщины выражало раздумье и горестное отчаяние. В полуприподнятых к небу глазах особенно ясно читалось выражение умоляющей скорби, передать которую, казалось, было почти невозможно.

С левой стороны камина висел портрет мужчины, писанный той же могучей кистью. Он изображал высокого мужчину тридцати или тридцати пяти лет. Широкий коричневый плащ, благородно ниспадая красивыми складками, открывал черный короткий камзол, наглухо застегнутый, и белый четырехугольный воротник. Красивое, выразительное лицо, несмотря на строгость крупных черт, выказывало вместе с тем выражение необыкновенно глубокого страдания, покорности и безграничной доброты. Волосы, борода и брови были совершенно черного цвета. Кроме того, по странной игре природы, брови не шли дугой, а, казалось, были проведены прямой чертой, от одного виска к другому, и перерезывали лоб этого человека черным рубцом. Фон картины также изображал пасмурное небо, но вдали, за утесами, виднелось море, сливавшееся с темными облаками на горизонте.

Солнце, падая прямо на эти удивительные лица, увеличивало блеск красок на обоих портретах, которые и без того производили глубокое и неизгладимое впечатление.

Самюэлю они показались почти живыми.

— Какие благородные и красивые лица! — воскликнул он, подходя ближе. — Чьи это портреты? Не членов ли семьи Реннепон? Их портреты все в траурной зале, по словам моего отца… Увы! — прибавил старик, — по выражению глубокой грусти, запечатлевшемуся на их чертах, они могли бы висеть в траурной зале…

Затем, после минутного раздумья, Самюэль заметил:

— Однако пора все приготовить для торжественной минуты… Десять часов уже пробило.

С этими словами он поставил кресла кругом стола и задумчиво проговорил:

— Время приближается, а из потомков благодетеля моего деда явился пока только один священник… с ангельским лицом… Неужели он — единственный представитель семьи Реннепонов?.. Он — священник… Значит, с ним должна угаснуть эта семья?.. Однако пора… Сейчас Вифзафея приведет сюда нотариуса… надо отпереть дверь… Стучат… Это она…

И, бросив последний взгляд на дверь той комнаты, где таинственно пробили часы, он поспешно пошел в вестибюль, за дверями которого слышались голоса.

Два раза повернув ключ в замке, старик распахнул обе половинки двери. К его великому огорчению, за ней стоял один Габриель; Роден стоял слева от него, а отец д'Эгриньи справа. Нотариус и Вифзафея, служившая провожатой, держались сзади.

Самюэль не мог удержаться от вздоха и, низко поклонившись, проговорил:

— Все готово, господа… пожалуйте…

 

7. ЗАВЕЩАНИЕ

Совершенно разные чувства волновали Габриеля, Родена и отца д'Эгриньи при входе в красную гостиную.

Габриель, бледный и грустный, с болезненным нетерпением ждал, когда можно будет уйти. Он чувствовал себя избавленным от большой тяжести с той минуты, как с помощью нотариуса и акта он передал со всеми законными гарантиями свои права аббату д'Эгриньи. Ему и в голову не приходило, что д'Эгриньи воспитал его и заставил принять с помощью святотатственного обмана духовный сан для того лишь, чтобы довести до счастливого конца свою темную интригу. Габриель считал, что руководствуется только порядочностью и хочет расплатиться за оказанные благодеяния. Он, как ему казалось, сам, без принуждения, сделал этот дар несколько лет тому назад и почел бы низостью отказаться от своих слов. Достаточно горько было выслушивать уже упреки в трусости, чтобы подвергать себя еще подозрениям в алчности. Только редкая и исключительно благородная натура Габриеля могла сохранить истинное понимание чувства и чести среди растлевающего влияния иезуитского воспитания. Но ледяная атмосфера, в которой протекло его детство, по счастью, — подобно тому, как холод, замораживая, предохраняет от гниения, — только притупила на время, но не испортила его благородные качества, которые могли сразу же воспрянуть в живительном и горячем воздухе свободы. Отец д'Эгриньи, гораздо более взволнованный, чем Габриель, старался объяснить свое смущение печалью, охватившей его при мысли о разрыве воспитанника с общиной. Роден, как всегда спокойный и владеющий собой, с тайным гневом смотрел на видимое волнение отца д'Эгриньи, которое несомненно бросилось бы в глаза всякому человеку, менее доверчивому, чем Габриель. Но, несмотря на это показное хладнокровие, социус с не меньшим, чем его начальник, нетерпением ждал благополучного исхода столь важного дела.

Самюэль был поражен… Кроме Габриеля, никаких наследников больше не появилось… Конечно, этот молодой человек внушал глубокую симпатию, но… он был священник, и с ним, значит, должно было угаснуть имя Реннепонов. Кроме того, в этом случае громадное состояние, так трудолюбиво скапливаемое, вряд ли было бы использовано, как того желал завещатель.

Все действующие лица этой сцены стояли у круглого стола.

Когда, по приглашению нотариуса, все стали садиться, Самюэль сказал, показывая на реестр, переплетенный в черную шагреневую кожу.

— Мне приказано было положить эту книгу здесь. Она заперта. После прочтения завещания я вручу господину нотариусу ключ от нее.

— Это предусмотрено в примечаниях к завещанию, — сказал господин Дюмениль, — когда оно в 1682 году было вручено г-ном Томасом Ле-Семелье, королевским советником, нотариусу Шатле в Париже, жившему в то время на Королевской площади, N11.

Говоря это, господин Дюмениль вынул из красного сафьянного портфеля большой пакет из пожелтевшего от времени пергамента. К пакету на шелковой нитке был дополнительно прикреплен еще один пергаментный лист.

— Господа, — сказал нотариус, — если вам угодно будет сесть, то я прежде всего прочту эту пометку, указывающую все формальности, которые должны быть выполнены при вскрытии завещания.

Нотариус, д'Эгриньи, Роден и Габриель заняли места. Габриель, поместившийся спиной к камину, не мог видеть висевших по его сторонам портретов.

Самюэль, несмотря на приглашение нотариуса, остался на ногах. Он стоял за стулом господина Дюмениля, который начал чтение:

— «13 февраля 1832 года мое завещание должно быть доставлено на улицу св.Франциска, N3.

Ровно в десять часов утра дверь красной гостиной будет открыта для наследников. Вероятно, они прибудут в Париж заранее и в ожидании этого дня будут иметь время доказать свое происхождение.

Как только они соберутся, мое завещание будет прочитано. При последнем ударе двенадцати часов в правах наследства будут утверждены лишь находящиеся в это время в красной гостиной наследники, лично, а не представленные поверенными. Надеюсь, что это условие сохранится, благодаря преданию, в моей семье в течение ста пятидесяти лет, и они прибудут до полудня 13 февраля в улицу св.Франциска».

Прочитав эти слова звучным и громким голосом, нотариус заявил:

— Господин Габриель-Франциск-Мари де Реннепон, священник, подтвердивший нотариальными актами свое происхождение, с отцовской стороны, от семьи Реннепон и приходящийся праправнукам завещателю, находится здесь пока единственным представителем наследников. Согласно воле завещателя, приступаю к чтению завещания.

После этого заявления нотариус вынул из пакета завещание, предварительно вскрытое с соблюдением законных формальностей председателем суда. Отец д'Эгриньи облокотился на стол. Он был не в состоянии сдержать прерывистого дыхания. Габриель ожидал чтения скорее с чувством любопытства, чем нетерпения.

Роден сидел в некотором отдалении от стола. На коленях он держал старую шляпу, на дне которой, прикрытые грязным клетчатым платком, лежали его часы… Чутко-настороженное внимание социуса все время раздваивалось: он то прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся из-за дверей, то наблюдал за медленным движением часовой стрелки, казалось, торопя ее гневным взглядом маленьких глаз. Трудно было выразить, с каким нетерпением он ждал наступления полудня.

Нотариус развернул пергамент и посреди глубочайшего молчания внимательных слушателей начал читать следующее:

«Деревня Вильтанез, 13 февраля 1682 г.

Я решился избавиться смертью от позора ссылки на каторгу, к которой меня приговорили, как вновь впавшего в ересь, неумолимые враги моей семьи.

Жизнь и без того мне слишком горька со времени смерти сына, ставшего жертвой таинственного преступления… Бедный Анри: ему было всего девятнадцать лет… Его убийцы остались неизвестными… Нет… я их знаю… если можно верить предчувствиям… Чтобы сохранить состояние этому ребенку, я сделал вид, что отрекаюсь от протестантской религии… Пока он был жив, я строго исполнял все требования католической веры… Как ни возмущала меня эта ложь, но дело шло о благе любимого существа… Когда его убили, терпеть насилие над собой стало мне больше невмоготу… За мной шпионили, меня обвинили и судили как неисправимого еретика… Все мое состояние было конфисковано, самого же меня приговорили к каторжным работам.

Ужасное время!..

Рабство и нищета! Кровавый деспотизм и религиозная нетерпимость!.. Как сладко покидать жизнь… не видеть больше ни таких страданий, ни такого горя!.. Какой покой!.. И через несколько часов я буду испытывать этот полный покой… Я умру, но надо подумать о тех из моих близких, кто остается в живых… лучше сказать, кто будет жить… в иные, быть может, лучшие времена… От всего моего состояния у меня осталось только пятьдесят тысяч экю. Я доверил их своему другу. Сына у меня больше нет, но есть много родных, изгнанных и рассеянных по свету. Разделить между ними эти пятьдесят тысяч было бы для них слишком ничтожной помощью… Я поступил с этими деньгами иначе. Сделал я это по совету человека, которого почитаю за живое воплощение Божества на земле: его разум, мудрость и доброта почти Божественны. Два раза в жизни видел я его… оба раза при самых мрачных обстоятельствах… Два раза я был обязан ему своим спасением… Однажды он спас мою душу… в другой раз — жизнь…

Увы! Он спас бы, может быть, и моего сына… Но он явился слишком поздно… слишком поздно…

Прежде чем со мной расстаться, он хотел уговорить меня не умирать, потому что ему было известно все. Но голос его был бессилен: я чувствовал себя слишком разбитым, угнетенным и несчастным. Странное дело!.. Когда, он уверился в моей непоколебимой решимости покончить с жизнью, у него невольно вырвался горький намек… как будто он завидовал мне… завидовал моей смерти!.. Разве он был осужден на жизнь?

Да… Он сам себя присудил к жизни, к жизни на пользу человечества… А между тем жизнь ему, видимо, была в тягость; я помню, с каким отчаянием, с какой болезненной усталостью он воскликнул однажды: «О! жизнь… Жизнь!.. Кто избавит меня от нее?..»

Нелегка же она ему была… Он ушел… Его последние слова заставили меня с ясным спокойствием ждать смертного часа…

Благодаря ему смерть моя не будет бесполезной… Благодаря ему эти строки, начертанные рукой человека, который через несколько часов перестанет существовать, породят, быть может, спустя полтораста лет великие и замечательные дела. Да, великие и благородные дела… если моя воля будет свято выполнена потомками, потому что я обращаюсь к ним. Для того, чтобы они поняли и оценили мою последнюю волю… волю, которую я умоляю их выполнить… их, теперь еще не существующих на земле и находящихся в небытии, к которому стремлюсь и я, — я должен указать им на своих преследователей. Тогда они сумеют отметить за своего предка… но отметить благородной местью.

Мой дед был католик. Увлеченный не столько религиозным рвением, сколько коварными наущениями, он вступил, оставаясь светским человеком, в таинственное и ужасное общество, именно, в общество Иисуса».

При этих словах завещания отец д'Эгриньи, Роден и Габриель невольно переглянулись.

Нотариус, ничего не заметивший, продолжал тем временем чтение:

«По прошествии нескольких лет, в течение которых он верой и правдой служил названному обществу, он внезапно сделал чудовищное открытие, к какой тайной цели оно стремилось и какие предполагали употребить средства.

Это было в 1610 году, за месяц до убиения Генриха IV. Приведенный в ужас тайной, невольным хранителем которой он стал и значение которой вполне ему выяснилось после смерти лучшего из королей, мой прадед не только вышел из общества иезуитов, но и совсем порвал с католической религией, одобрявшей, как казалось ему, злодейства этого общества, и сделался протестантом.

Неопровержимые доказательства союза между двумя членами ордена иезуитов и Равальяком, союза, доказанного также при злодеянии Жана Шателя, цареубийцы, находились в руках моего деда. Вот где лежит корень ожесточенной вражды этого Общества к нашей семье. Слава Богу, эти бумаги находились в надежном месте и были переданы мне отцом моим. Если моя последняя воля будет исполнена, то эти бумаги, помеченные шифром A.M.C.D.G., найдут в шкатулке из черного дерева, стоящей в траурной зале дома на улице св.Франциска.

Отца моего также преследовали втайне. Быть может, он поплатился бы и состоянием и жизнью, если бы не вмешательство божественной женщины, воспоминание о которой он свято чтил. Портрет этой женщины, которую я видел несколько лет тому назад, а также портрет человека, которого я благоговейно чту, были мною нарисованы по памяти и помещены в красной гостиной дома на улице св.Франциска. Надеюсь, что они станут для моих потомков предметом благодарного поклонения».

Габриель все внимательнее и внимательнее прислушивался к чтению. Он глубоко задумался над таким странным совпадением, что полтораста лет тому назад его предок так же порвал с иезуитами, как час назад порвал и он… и что с минуты этого разрыва, происшедшего два века тому назад, длилась ненависть иезуитов к его семье… Не менее странным казалось ему и то, что наследство, вручаемое ему через полтораста лет, было наследством после человека, ставшего жертвой иезуитов, и что это самое состояние, благодаря его дарственной, снова попало в руки тех же иезуитов…

Когда нотариус прочел строки, относящиеся к портретам, молодой священник, сидевший так же, как и отец д'Эгриньи, к ним спиной, невольно обернулся…

Едва он взглянул на портрет женщины, как испустил крик изумления, почти ужаса. Нотариус прервал чтение и с беспокойством взглянул на Габриеля.

 

8. ПОСЛЕДНИЙ УДАР ЧАСОВ

При возгласе Габриеля отец д'Эгриньи поспешно подошел к молодому священнику.

Тот, бледный и дрожащий, стоял перед портретом женщины с видом крайнего, все более возрастающего изумления. Наконец он прошептал несколько слов, обращаясь к себе:

— Возможно ли это, Боже мой! Такое сходство не может быть игрой случая!.. Эти глаза, гордые и грустные в одно и то же время! это ее глаза… А лоб… а эта бледность!.. Да, это она!.. она!..

— Сын мой, что с вами? — спрашивал отец д'Эгриньи, удивленный, как Самюэль и нотариус.

— Восемь месяцев тому назад, — начал глубоко взволнованным голосом Габриель, не сводя глаз с портрета, — я был во власти индейцев в Скалистых горах… Меня распяли на кресте и начали скальпировать… Я умирал… И вдруг провидение послало мне неожиданную помощь… Да… вот женщина, которая меня спасла…

— Эта женщина?.. — разом воскликнули д'Эгриньи, Самюэль и нотариус.

Роден один только, казалось, совсем не заинтересовался этим разговором; его лицо было искажено злобным нетерпением, он ожесточенно, до крови грыз ногти, с тревогой наблюдая за медленным ходом часовой стрелки.

— Как? Эта женщина спасла вам жизнь?.. — переспросил отец д'Эгриньи.

— Да, именно она, — тихим и потрясенным голосом продолжал Габриель. — Да… эта женщина, или, скорее, женщина, которая до такой степени была похожа на нее, что, если бы этот портрет не висел здесь в продолжение полутораста лет, я подумал бы, что он написан с нее… Не могу понять, в силу какой случайности может появиться такое поразительное сходство… Впрочем, — прибавил он после минутного молчания и глубоко вздохнув, — тайны природы… и воля Божия неисповедимы.

И Габриель упал в кресло с подавленным видом посреди глубокого молчания. Последнее было вскоре нарушено отцом д'Эгриньи:

— Это просто случайное поразительное сходство, сын мой, — сказал он, — и ничего больше… Конечно, чувство благодарности к этой женщине заставляет вас придавать странной игре природы особое значение.

Роден, пожираемый нетерпением, обратился к нотариусу и заметил:

— Мне кажется, месье, вся эта романическая история не имеет никакого отношения к завещанию?

— Вы правы, — отвечал, занимая свое место, нотариус, — но это такой удивительный, романический, как вы заметили, факт, что трудно было не разделить глубокого изумления господина де Реннепона…

При этом он указал на Габриеля, облокотившегося на ручку кресла и казавшегося погруженным в глубокое раздумье.

Нотариус продолжал прерванное чтение:

«Таковы были преследования, каким подвергалась моя семья со стороны ордена иезуитов. Этому обществу принадлежит теперь все мое состояние, конфискованное в его пользу. Я умираю… Пусть закончится с моей смертью вражда и пощадит мой род!.. Ему, моему роду, и посвящена моя последняя мысль в эту торжественную минуту.

Сегодня я призвал к себе человека многократно испытанной честности, Исаака Самюэля. Он обязан мне спасением жизни, и нет дня, чтобы я не порадовался, что спас миру такого превосходного, честнейшего человека. До конфискации моих имений Исаак управлял ими столь же разумно, как и бескорыстно. Ему я и передал те пятьдесят тысяч экю, которые хранились у моего друга. Исаак Самюэль и его наследники должны хранить эту сумму и увеличивать ее законным путем в течение полутораста лет с сегодняшнего дня. За это время сумма достигнет громадных размеров… станет поистине королевским состоянием, если события тому не помешают.

Да будут выслушаны и исполнены моими наследниками мои последние желания относительно раздела и употребления этого колоссального богатства.

В течение полутораста лет произойдет, несомненно, столько переворотов и перемен, что, вероятно, в моей семье окажутся представители всевозможных классов общества и совершенно различных социальных положений. Быть может, среди них будут люди громадного ума, или великого мужества, или особенно добродетельные, ученые, люди славные в военном деле или в искусствах, а также, быть может, простые рабочие, скромные мещане и даже, увы, великие преступники…

Но как бы и что бы ни случилось, мое пламенное желание заключается в том, чтобы мои наследники сблизились и соединились в одну тесную, дружную семью, поставив своим девизом великие слова Христа: «Любите друг друга». Этот союз может явиться спасительным примером… Я убежден, что будущее счастье всего человечества произойдет именно от союза, сообщества людей.

Общество, так давно преследующее мою семью, являет блестящий пример того, какая сила заключается в подобной ассоциации, даже если она служит злу. В этом принципе есть нечто столь божественное, сулящее успех, что даже самые дурные и опасные объединения бывают иногда побуждаемы к добру. Например, миссии, имеющиеся у мрачного ордена иезуитов, выделяют порою редких, чистых, благородных проповедников. А между тем отвратительная и нечестивая цель ордена заключается в том, чтобы поработить убийственным воспитанием волю, разум и свободу народов, уничтожить их в самом зародыше и предать эти народы безоружными, невежественными и отупелыми деспотизму королей, которыми, в свою очередь, благодаря влиянию духовников, будут управлять иезуиты…»

При этих словах Габриель и отец д'Эгриньи снова обменялись взглядами.

«Если подобное извращенное сообщество, основанное на унижении человека, на страхе и на деспотизме, ненавидимая и проклинаемая людьми, пережила века и не раз хитростью или устрашением овладевала всем миром… то какова же будет сила союза, целью которой станет освобождение человечества от рабства, а средствами — евангельская любовь и братство?! Призвать к счастью на земле всех тех, кто познал в жизни только горести и нищету, прославлять труд, доставляющий пищу, просветить развращенных невежеством, поощрять свободное развитие всех страстей, которые Господь в своей бесконечной мудрости и неисчерпаемой доброте дал человеку в качестве полезных орудий, освятить все, что идет от Бога, — любовь и материнство, силу и разум, красоту и гений, — сделать, наконец, людей глубоко религиозными и искренно признательными своему Создателю, который, даровав людям познание красот природы, дал им и законную долю в благах, которыми Он нас с избытком награждает? О, если бы небу угодно было, чтобы мои потомки через полтораста лет, повинуясь последней воле человека, бывшего другом человечества, соединились в такое святое сообщество! Если бы между ними нашлись милосердные души, страстно сочувствующие страдающим, высокие умы, боготворящие свободу, горячие и благородные сердца, решительные характеры, женщины, соединяющие красоту, ум и доброту, — как плодотворен и могущественен сделался бы этот союз, гармонический союз идей, силы и привязанностей, вместе с обладанием громадным богатством, которое, при совокупности усилий и разумного управления всем сообществом, сделает возможным применение на деле самых дивных утопий!

Какое дивное средоточие благородных, плодотворных мыслей! Какой здоровый и живительный свет будет непрестанно изливаться из этого источника милосердия, свободы и любви! Как много великого можно попытаться создать, какие великолепные примеры показать всему миру! Какая дивная апостольская миссия! Наконец, какой непреодолимый толчок вперед может дать всему человечеству семья, так тесно связанная и обладающая такими средствами! И тогда подобное сообщество, стремящееся к добру, будет в состоянии бороться с тем губительным обществом, жертвой которого я стал, и которое через полтораста лет, быть может, будет столь же опасно-могущественно, как и теперь. И этому делу тирании, насилия и мрака мои потомки противопоставят дело свободы, света и любви. Гений добра и гений зла станут лицом к лицу. Начнется борьба, и Бог будет покровительствовать правым…

И для того, чтобы не истощались богатства, которые придадут такое громадное могущество моим потомкам, я советую своим наследникам отложить на тех же условиях двойную против моего сумму… Тогда… через полтораста лет после них… явится новый источник для могущественной деятельности их потомков!!! Какая вечная преемственность добра!!!

В траурной зале, в письменном столе из черного дерева, найдется более подробный проект такого союза.

Такова моя последняя воля или, лучше сказать, последняя надежда… Вот почему я высказываю требование, чтобы мои потомки лично присутствовали при вскрытии завещания, чтобы в эту торжественную минуту они познакомились между собой и узнали друг друга: быть может, их поразят мои слова, и они соединятся воедино, вместо того, чтобы существовать врозь, — и от этого выиграют их интересы и будет исполнено мое желание.

Рассылая всем членам моей семьи, рассеянным по всей Европе, медали, где выгравирована дата их встречи через сто пятьдесят лет, я должен был сохранить в тайне главную причину моих действий и ограничился тем, что упомянул только о важности для интересов каждого из них явиться на свидание.

Я поступил таким образом потому, что знаю хитрость и упорство иезуитов, моих преследователей. Если бы они знали, что в определенное время мои потомки будут обладателями громадного богатства, то моему роду грозили бы великие опасности и коварные проделки, так как зловещие приказания передавались бы из века в век членам общества Иисуса. Да будет эта предосторожность действенна! Да будет верно сохранено из поколения в поколение мое предсмертное желание, выбитое на медали! Я назначаю предельным сроком 13 февраля 1832 года, потому что должен же быть назначен какой-нибудь срок, и мои потомки заранее будут о нем знать. После прочтения завещания лице, в чьих руках будут находиться причитающиеся деньги, объявит их количество, и, с последним ударом двенадцати часов, вся сумма будет разделена между присутствующими наследниками. Тогда для них отворятся все двери дома. Они найдут немало вещей, достойных интереса, жалости и почтения… особенно в траурной зале…

Мое желание, чтобы дом этот не продавался. Пусть он послужит в том же виде, как есть, местом собрания моих потомков, если они пожелают, как я надеюсь, выполнить мою последнюю волю.

Если же, напротив, они разделятся, если вместо братского соединения для исполнения самых великодушных и добрых начинаний они разъединятся и уступят чувствам эгоистических страстей, если они предпочтут бесплодное одиночество плодотворному сообществу, если это громадное богатство явится для них только источником безумной расточительности или алчной скупости, — то да будут они прокляты всеми теми, кого бы они могли спасти, любить, освободить… Да будет этот дом разрушен и стерт с лица земли, а бумаги, оставленные Исааку Самюэлю по списку, и портреты, находящиеся в красной гостиной, да будут сожжены хранителем дома.

Я кончил…

Мой долг исполнен… Во всем я следовал советам и указаниям человека, почитаемого мной за истинное воплощение Божества на земле.

Друг, у которого хранились мои деньги, один знает, что я хотел с ними сделать… я доверил это его дружбе… но должен был скрыть имя Исаака Самюэля, иначе тот и его потомки подверглись бы жестокой опасности. Сейчас сюда придет мой друг с нотариусом; он не знает моего решения умереть; им обоим я вручу, как того требует закон, мое завещание.

Такова моя последняя воля.

Я оставляю на милость Божию исполнение моей последней воли. Господь, вероятно, не откажет в покровительстве желаниям, основанным на чувствах любви, мира, союза и свободы.

Добровольно и собственноручно написав это мистическое , духовное завещание, я желаю и требую, чтобы оно было в точности исполнено и по духу и буквально.

Сего 13 февраля 1682 года, в час пополудни.

Мариус де Реннепон».

Пока нотариус продолжал чтение, Габриеля все более и более охватили тяжелые и противоречивые мысли. Сперва, как мы уже говорили, ему стало казаться очень странным, что огромное состояние, принадлежавшее одной из жертв ордена, доставалось в руки ордену же благодаря его дарственной. Потом, при дальнейшем развитии грандиозного плана благородного сообщества, как она была задумана его предком, честная и благородная душа Габриеля не могла не оценить величия этого союза… И он невольно с горечью думал, что так как других наследников нет, а он передал свои права иезуитам, то это состояние, вместо того, чтобы послужить благородным целям Мариуса де Реннепона, попадет в руки преступной организации, которая превратит его в ужасное оружие. Он так был чист душой и благороден, что ни на мгновение не испытал личного сожаления о потерянном богатстве, не подумал даже, каких оно должно было достигнуть размеров, а, напротив, с умилением размышлял, что он станет теперь обладателем скромного деревенского прихода, где он надеялся жить и проповедовать святые евангельские добродетели.

Все эти мысли смутно роились в его голове. Портрета молодой женщины, мрачные открытия, содержавшиеся в завещании, величие взглядов, выразившееся в последней воле Мариуса де Реннепона, — все эти необыкновенные обстоятельства привели его в состояние изумленного оцепенения, из которого он еще не мог выйти, когда Самюэль сказал нотариусу, подавая ему ключ от реестра:

— В этом реестре, месье, вы найдете полный отчет в тех суммах, которые находятся в данное время у меня на руках и образовались, благодаря приращению капитала и нарастанию процентов, из ста пятидесяти тысяч франков, доверенных господином Мариусом де Реннепоном моему деду.

— Вашему деду? — с величайшим удивлением воскликнул отец д'Эгриньи. — Так, значит, оборотами с этими деньгами занималась постоянно ваша семья?

— Да… Моя жена через несколько минут принесет сюда шкатулку, где хранятся эти ценные бумаги.

— А какой цифры достигают эти ценные бумаги? — самым равнодушным тоном спросил Роден.

— Как господин нотариус может удостовериться по отчету, — отвечал Самюэль совершенно просто, будто речь шла только о тех же первоначальных ста пятидесяти тысячах франков, — я имею теперь в кассе ценных бумаг по текущему курсу на сумму двести двенадцать миллионов сто семьдесят…

— Что вы сказали?! — воскликнул, перебивая Самюэля, отец д'Эгриньи; остаток его, конечно, мало интересовал.

— Да… повторите цифру! — прибавил дрожащим голосом Роден, теряя, быть может, первый раз в жизни самообладание. — Цифру… цифру… цифру!

— Я сказал, месье, — повторил старик, — что у меня в кассе имеется двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков в именных или на предъявителя билетах… как вы, господин нотариус, в этом можете сейчас удостовериться сами, потому что вот и моя жена с ними…

Действительно, в эту минуту в комнату вошла Вифзафея с шкатулкой из кедрового дерева в руках. Она поставила ее на стол и тотчас же вышла, обменявшись с мужем ласковым взглядом.

Когда Самюэль объявил громадную цифру наследства, все остолбенели от изумления. Каждый думал, исключая Самюэля, что ему пригрезилось. Отец д'Эгриньи и Роден рассчитывали, что сумма должна простираться до сорока миллионов, но оказалось, что эта сумма, сама по себе громадная, упятерилась… Габриель, слышавший в завещании о королевском богатстве и незнакомый с чудесами приращения капиталов, оценивал наследство миллиона в три или четыре… так что чудовищная цифра, которую ему назвали, невольно его потрясла… И несмотря на поразительное бескорыстие молодого человека, на его безупречную честность, у него потемнело в глазах при мысли, что все это богатство могло бы принадлежать ему, нераздельно ему одному! Нотариус, не менее других пораженный, проверял отчет Самюэля и, казалось, не верил своим глазам. Еврей также молчал: он с огорчением думал о том, что не появилось больше ни одного наследника.

Среди глубокого молчания в соседней комнате раздался медленный бой часов. Било полдень.

Самюэль вздрогнул… Затем тяжело вздохнул… Еще несколько секунд — и роковой срок наступит. Никому из присутствующих — ни Родену, ни д'Эгриньи, ни Габриелю, ни нотариусу, — под влиянием всего происходившего, не пришло на мысль, как странно было слышать здесь бой часов.

— Полдень! — воскликнул Роден и невольно обхватил руками шкатулку, как бы торопясь овладеть ею.

— Наконец-то!!! — воскликнул отец д'Эгриньи с непередаваемым выражением радости, торжества и опьянения счастьем.

Затем, бросившись обнимать Габриеля, он с восторгом прибавил:

— Ах, сын мой! сколько благословений падет на вашу голову!.. Вы просто святой Венсан де Поль… вас причислят к лику святых… клянусь в этом!

— Возблагодарим сначала провидение! — торжественным и растроганным тоном заметил Роден, падая на колени. — Возблагодарим провидение за то, что оно дозволило такому богатству послужить для вящего прославления имени Божия!!!

Отец д'Эгриньи, поцеловав Габриеля, взял его за руку и промолвил:

— Роден прав… На колени, сын мой, и возблагодарим провидение!

Говоря это, отец д'Эгриньи увлек за собою Габриеля, который все еще не мог прийти в себя и повиновался совершенно машинально.

Последний удар пробил. Все встали.

Тогда нотариус, голос которого слегка дрожал под влиянием торжественности минуты, проговорил:

— Ввиду того, что никого из потомков г-на Мариуса де Реннепона больше не явилось, я, выражая волю завещателя, объявляю во имя закона и права Франсуа-Мари-Габриеля де Реннепона, здесь находящегося, единственным наследником и владельцем всего движимого и недвижимого имущества, равно как и всех ценностей, составляющих наследство завещателя; названные имущества сьер Габриель де Реннепон, священник, свободно и добровольно передал нотариальным актом сьеру Фредерику-Эммануилу де Бордвилль, маркизу д'Эгриньи, который на основании того же акта принял их и является, следовательно, законным владельцем, вместо вышеназванного Габриеля де Реннепона, в силу дарственной последнего, составленной мною сегодня утром и подписанной священником Габриелем де Реннепоном и Фредериком д'Эгриньи.

В эту минуту в саду послышался шум голосов, и в комнату поспешно вошла Вифзафея, восклицая взволнованно:

— Самюэль… там солдат… он требует…

Дальше она продолжать не смогла.

В дверях красной гостиной появился Дагобер. Он был страшно бледен, казался выбившимся из сил, левая рука его была на перевязи, а правой он опирался на плечо Агриколя. При виде Дагобера вялые и бледные веки Родена покраснели, как будто вся кровь бросилась ему в голову. Затем социус бросился к шкатулке с такой зверской алчностью, что, казалось, он не уступит ее даже ценой собственной жизни.

 

9. ДАРСТВЕННАЯ

Отец д'Эгриньи не узнал Дагобера и никогда не видел Агриколя; поэтому сразу он не мог понять причину яростного страха. Но преподобный отец тотчас же понял, в чем дело, когда увидел, что Габриель с радостью бросился на шею Агриколя, воскликнув:

— Ты… брат мой!.. и вы… батюшка! Вас посылает сам Бог!

Пожав руку Габриелю, Дагобер быстрыми, хотя и неверными шагами приблизился к отцу д'Эгриньи.

Заметив угрожающий вид солдата, преподобный отец, сильный приобретенными правами и чувствуя, что с полудня он в этом дому у себя, отступил на шаг и повелительно спросил:

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Вместо ответа старый солдат сделал еще шаг вперед и, остановившись перед отцом д'Эгриньи, устремил на него взор, где таким угрожающим образом смешивалось любопытство, презрение, отвращение и смелость, что отставной гусарский полковник невольно смутился и опустил глаза перед бледным лицом и сверкающим взором ветерана.

Нотариус и Самюэль в немом изумлении смотрели на них, а Габриель и Агриколь с напряженным вниманием следили за каждым движением Дагобера. Что касается Родена, то, не желая выпустить из своих рук шкатулку, он сделал вид, что облокачивается на нее.

Справившись, наконец, со смущением, овладевшим им под влиянием неумолимого взгляда солдата, отец д'Эгриньи поднял голову и повторил:

— Я вас спрашиваю, кто вы и что вам надо?

— Так вы меня не узнаете? — спросил Дагобер, еле сдерживаясь.

— Нет, месье.

— Действительно, — продолжал с глубоким презрением солдат, — вы от стыда опустили глаза, когда в битве под Лейпцигом сражались на стороне русских против французов и когда генерал Симон, покрытый ранами, ответил вам, отказываясь отдать свою шпагу предателю: «Я изменнику своей шпаги не отдам», и, дотащившись до русского солдата, отдал ему свое оружие… Рядом с генералом Симоном лежал раненый солдат… это был я!

— Но что же вам здесь нужно, наконец? — воскликнул отец д'Эгриньи, еле сдерживаясь.

— Я пришел сорвать с вас личину, подлый и отвратительный священник! Вы настолько же гнусны, насколько Габриель благороден и всеми благословляем.

— Милостивый государь!! — крикнул побледневший от гнева и ярости д'Эгриньи.

— Я вам повторяю, что вы подлец, — продолжал, возвысив голос, Дагобер. — Чтобы отнять наследство у дочерей генерала Симона, у мадемуазель де Кардовилль и Габриеля, вы решились на самые гнусные средства.

— Что вы говорите? — воскликнул Габриель. — Дочери генерала Симона…

— Они твои родственницы, мой дорогой, так же как и достойная мадемуазель де Кардовилль, благодетельница Агриколя… Да… И этот клерикал, — прибавил солдат, указывая на д'Эгриньи, — запер одну из них в доме умалишенных, выдав за сумасшедшую… а сирот запрятал в монастырь… Я Думал, что и тебе они помешают явиться сюда сегодня утром… Но ты здесь, и я не опоздал. Раньше я сюда попасть не мог из-за этой раны: столько из нее крови вытекло, что все утро у меня были обмороки.

— В самом деле, вы ранены, — с беспокойством заметил Габриель. — Я и не заметил, что у вас рука на перевязи… Каким образом вас ранили?

Дагобер отвечал уклончиво, заметив знаки Агриколя:

— Это ничего… последствия падения… Но я здесь теперь, и немало подлостей будет открыто…

Трудно описать различные чувства действующих лиц этой сцены при угрожающих словах Дагобера: тут были и любопытство, и страх, и удивление, и беспокойство, но всех более поражен был Габриель. Ангельские черты его лица исказились, колени дрожали. Открытие Дагобера поразило его как молнией; узнав, что были еще другие наследники, он сперва не мог вымолвить ни слова, а потом с отчаянием воскликнул:

— Боже мой… Боже… и я… я являюсь виновником ограбления этой семьи!

— Ты, брат мой? — спросил Агриколь.

— Но разве тебя они хотели тоже ограбить? — прибавил Дагобер.

— В завещании было сказано, — с возрастающей тоской продолжал Габриель, — что наследство принадлежит тем из наследников, кто будет здесь раньше полудня…

— Ну так что же? — спросил Дагобер, встревоженный волнением молодого священника.

— Двенадцать часов пробило, — продолжал тот. — Из всех наследников я был здесь один… понимаете?.. срок прошел… и я один являюсь наследником из всей семьи.

— Ты? — захлебываясь от радости, сказал Дагобер. — Ты, мой славный мальчик?! Тогда все спасено!

— Да… но…

— Конечно, — перебил его солдат, — я знаю тебя… ты поделишься со всеми!

— Но я все уже отдал… и отдал безвозвратно! — с отчаянием выкрикнул Габриель.

— Отдал!.. — сказал пораженный Дагобер, — все отдал… Но кому же? Кому?

— Этому человеку! — сказал Габриель, указывая на д'Эгриньи.

— Ему!.. Этому подлецу… заклятому врагу всей семьи! — с ужасом твердил Дагобер.

— Но, брат мой, — переспросил Агриколь. — Ты, значит, знал о своих правах на это наследство?

— Нет, — отвечал подавленный горем молодой священник. — Нет… я узнал это лишь сегодня утром от отца д'Эгриньи… Он говорит, что сам недавно получил сведения об этом из моих бумаг, которые матушка нашла на мне и отдала своему духовнику.

Кузнеца разом осенило, и он воскликнул:

— Теперь я понимаю все!.. Из этих бумаг они узнали, что ты можешь когда-нибудь сделаться очень богат… Поэтому тобой заинтересовались… завлекли тебя в свой коллеж, где нас до тебя не допускали… затем путем бессовестной лжи заставили тебя стать священником и довели до того, что ты отдал им все!.. Ах, месье, — продолжал Агриколь, обращаясь с негодованием к отцу д'Эгриньи, — действительно отец мой прав. Какая подлая интрига!

Во время этой сцены к преподобному отцу и социусу, сперва было испуганным и смутившимся, несмотря на свою дерзость, постепенно вернулось полное хладнокровие. Роден, все еще не выпускавший шкатулки, шепнул что-то отцу д'Эгриньи, и последний на прямой и резкий упрек Агриколя в подлости смиренно опустил голову и скромно ответил:

— Мы должны прощать обиды… это жертва Богу… доказательство нашего смирения!

Дагобер, подавленный и разбитый случившимся, боялся, что потеряет рассудок. После всего беспокойства, предыдущих тревог и хлопот этот последний удар, самый тяжелый, окончательно лишал его всех сил.

Верные и разумные слова Агриколя, при сравнении их с некоторыми выдержками из завещания, сразу объяснили Габриелю цели, с какими д'Эгриньи занялся его воспитанием и завлек его в общество Иисуса. В первый раз в жизни Габриель понял, какой сетью интриг он был опутан. Гнев и отчаяние с такой силой овладели всем его существом, что вся его обычная робость исчезла, и с пылающим взором, покраснев от негодования, молодой миссионер воскликнул, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Так вот что заставило вас заботиться обо мне, отец мой! Не участие, не жалость, а надежда завладеть моим наследством! И вам это еще показалось мало!.. Ваша алчность заставила меня сделаться невольным орудием бессовестного грабежа!.. Если бы дело касалось только меня… если бы вы удовольствовались моей частью, я бы не восставал: я — служитель религии, которая прославила и освятила бедность… я не протестую против своего дара, насколько он касается моей части… мне ничего не надо… Но тут дело идет об имуществе бедных сирот, которых мой приемный отец привез издалека, из страны изгнания… Я не хочу, чтобы вы завладели их частью… Здесь замешана благодетельница моего приемного брата… Я не хочу, чтобы вы отняли ее часть наследства… Тут речь идет о последней воле умирающего, который из любви к человечеству завещал своим потомкам евангельскую миссию, высокую миссию прогресса, любви, союза, свободы… И я не хочу, чтобы эта миссия была задушена в самом зародыше. Нет, нет!.. Повторяю вам, что все будет исполнено, хотя бы мне пришлось уничтожить сделанную мной дарственную.

При этих словах отец д'Эгриньи и Роден переглянулись, слегка пожимая плечами.

По знаку социуса преподобный отец заговорил, наконец, с самым невозмутимым спокойствием, вкрадчивым, набожным тоном, не поднимая опущенных глаз:

— Относительно наследства Мариуса де Реннепона здесь возникли очень запутанные, по-видимому, обстоятельства, явилось множество грозных признаков, а между тем дело очень просто и вполне естественно… Начнем по порядку, оставляя в стороне обвинения клеветников: мы к ним вернемся после. Господин Габриель де Реннепон, которого я смиренно прошу мне возражать, если я отклонюсь от истины, пожелал, в отплату за заботы о нем общины, к которой я имею честь принадлежать, передать мне, как ее представителю, совершенно добровольно и легко все свои права на имущество, какое бы и когда у него ни появилось: ни я, ни он — мы не знали тогда, каких оно будет размеров.

При этом отец д'Эгриньи вопросительно взглянул на Габриеля, как бы призывая его в свидетели верности своих слов:

— Это правда… — сказал молодой священник, — я добровольно сделал дар…

— …после одного очень интимного разговора, содержание которого я передавать не буду: несомненно, и г-н аббат этого не пожелает…

— Никому этот разговор, вероятно, не интересен! — великодушно поддержал его Габриель.

— Итак, после этого разговора господин аббат Габриель пожелал подтвердить свой дар… не в мою пользу, потому что я совершенно равнодушен к земным благам… а в пользу дел милосердия и помощи бедным, чем занимается наша святая община… Я обращаюсь к честности г-на аббата Габриеля и умоляю его объявить, не обязался ли он отдать для этой цели свое имущество, причем подтвердил это решение, кроме страшной клятвы, еще законным актом, засвидетельствованным господином нотариусом Дюменилем, здесь присутствующим?

— Это правда, — подтвердил Габриель.

— Акт был составлен мною, — прибавил нотариус.

— Но Габриель отдавал вам только то, что принадлежало ему, — воскликнул Дагобер. — Не мог же этот славный мальчик знать, что вы пользуетесь им для того, чтобы ограбить других!

— Прошу вас оказать мне милость и позволить объясниться, — любезно возразил отец д'Эгриньи. — Ваша очередь наступит после.

Дагобер с трудом сдерживал свое горестное нетерпение.

Преподобный отец продолжал:

— Итак, господин аббат Габриель дважды, и клятвенно и законным актом, подтвердил свой дар. Кроме того, — продолжал отец д'Эгриньи, — когда, к нашему общему изумлению, цифра этого дара оказалась столь неожиданно велика, господин аббат, верный своему великодушному сердцу, не только не выразил сожаления, но, так сказать, подтвердил его еще раз, набожно преклонив колени и возблагодарив провидение, внушившее ему мысль отдать это неизмеримое богатство на содействие вящему прославлению имени Господа. Свидетелем этого был и господин нотариус, который, вероятно, помнит, что, с чувством поцеловав аббата Габриеля, я назвал его вторым Венсаном де Поль.

— Все это правда, — честно отвечал Габриель. — Как ни поразила меня цифра состояния, но я ни минуты не думал об отказе выполнить свое обещание: я ведь не знал, что в этом замешаны интересы других людей.

— При этом, — продолжал отец д'Эгриньи, — пробил час срока выполнения завещания. Господин аббат Габриель был здесь единственным присутствующим наследником… Поэтому он… само собой разумеется… стал единственным наследником всего этого громадного богатства… Я с радостью повторяю… громадного богатства… так как, благодаря его размерам, много будет отерто слез, много помощи получат бедняки… Как вдруг этот господин, — д'Эгриньи указал при этом на Дагобера, — которому я от души прощаю его заблуждение, будучи уверен, что он в нем потом раскается, — этот господин, говорю я, прибегает сюда, осыпает меня угрозами и оскорблениями и обвиняет меня в насильственном задержании каких-то родственников, чтобы помешать им явиться сюда вовремя!..

— Да, я обвиняю вас в этой подлости! — закричал солдат, выведенный из себя дерзким спокойствием преподобного отца. — Да, обвиняю и…

— Еще раз прошу вас, позвольте мне закончить: вы выскажетесь потом, — смиренно, самым кротким и медовым тоном сказал отец д'Эгриньи.

— Да, заговорю и поражу вас! — гремел Дагобер.

— Оставь, батюшка… перестань… — сказал Агриколь. — Ты скажешь после…

Солдат замолчал.

Отец д'Эгриньи продолжал с еще большей уверенностью:

— Несомненно, что если, кроме аббата Габриеля, есть и другие наследники, то весьма жаль, что они не явились сюда вовремя. Боже мой! Если бы дело шло не об интересах нищих и страдающих, а о моих личных выгодах, то, конечно, я не воспользовался бы своим правом, которым обязан только случаю. Но теперь в качестве представителя великой семьи бедняков я обязан поддерживать и защищать свои права, и я убежден, что господин нотариус вполне признает их законность и введет меня во владение моим неоспоримым имуществом.

— Моя обязанность, — взволнованным голосом произнес нотариус, — заключается только в точном исполнении последней воли завещателя. Господин аббат Габриель де Реннепон был здесь один в момент окончательно назначенного срока. Дарственная совершена вполне законным образом, и я не могу отказать в передаче имущества.

При этих словах Самюэль со стоном закрыл лицо руками. Он не мог не признать всей правоты строгих слов нотариуса.

— Но, милостивый государь! — воскликнул Дагобер, обращаясь к нотариусу. — Этого же быть не может! Вы не можете позволить, чтобы бедные сироты были так ограблены… Я говорю с вами от имени их отца… их матери… Клянусь вам честью, честью солдата, что, воспользовавшись доверчивостью и слабостью моей жены, их запрятали в монастырь и не дали мне их оттуда взять сегодня утром… Я жаловался даже судье…

— И что же он вам ответил? — спросил нотариус.

— Что моего показания мало для освобождения дочерей маршала Симона из монастыря, что суд наведет справки.

— Да, месье! — продолжал за него Агриколь. — То же ответили и мне, когда я явился заявить, что мадемуазель де Кардовилль засадили как помешанную в дом умалишенных, тогда как она совершенно здорова. Она, так же как и дочери маршала Симона, имеет право на часть в этом наследстве. Но мои попытки освободить ее были столь бесплодны, как и старания отца: моим показанием не удовольствовались и решили навести справки…

В это время у ворот позвонили, и Вифзафея по знаку мужа вышла из залы.

Нотариус обратился к Агриколю и его отцу:

— Я далек от мысли, господа, поставить под сомнение вашу честность и правоту, но, к величайшему моему сожалению, я не могу придать вашим обвинениям, ничем не подтверждаемым, такое серьезное значение, чтобы благодаря им остановить законный ход дела. Вы сами сказали, что даже судейская власть не могла ими удовольствоваться до наведения формальных справок. Скажите по совести: могу ли я в таком важном деле взять на себя ответственность, какую не осмелились взять на себя сами судьи?

— Во имя чести и справедливости вы должны это сделать! — воскликнул Дагобер.

— Быть может, это и так, с вашей точки зрения. Но со своей, я остаюсь верен и чести и справедливости, исполняя точно и верно священную волю покойного. Впрочем, отчаиваться вам еще рано. Если особы, интересы которых вы защищаете, считают свои права нарушенными, то можно будет потом начать процесс против господина аббата Габриеля… Но пока… я должен отдать имущество по принадлежности… Поступив иначе, я бы нанес удар по своей репутации…

Слова нотариуса казались такими вескими и законными, что Самюэль, Дагобер и Агриколь были совсем убиты.

Габриель после недолгого размышления принял, казалось, отчаянное решение и сказал довольно твердым голосом, обращаясь к нотариусу:

— Если закон в этом случае не может оказать помощи правой стороне, то я решаюсь, милостивый государь, прибегнуть к крайней мере… Но прежде чем на это решиться, я в последний раз спрашиваю господина аббата д'Эгриньи, угодно ли ему удовольствоваться одной моей долей в наследстве, с тем чтобы остальной капитал был помещен в надежные руки до той поры, пока те наследники, во имя которых его требуют, не докажут своих прав на него?

— На это предложение я могу ответить только то, что говорил и раньше, — отвечал отец д'Эгриньи. — Дело тут не во мне, а в интересах благотворительности, и потому я отказываюсь исполнить предложение господина аббата Габриеля и напоминаю ему о его обещаниях.

— Итак, месье, вы отказываетесь? — взволнованным голосом переспросил Габриель.

— Так мне повелевает долг милосердия!

— Вы отказываетесь… решительно?

— Я думаю о всех святых делах, какие будут совершены во славу Божию с помощью этих сокровищ, и не согласен ни на малейшую уступку.

— Тогда, месье, — взволнованным голосом проговорил Габриель, — если вы меня довели до этого, то я уничтожаю дарственную: я дарил только то, что принадлежит мне, а не чужое имущество.

— Берегитесь, господин аббат, — сказал отец д'Эгриньи. — Не забудьте, что у меня ваша клятва… письменная клятва.

— Я знаю, сударь, что у вас в руках мое заявление, где я клянусь никогда и ни в коем случае не отбирать назад своего дара, если не хочу заслужить презрения и ненависти всех честных людей. Пусть будет так, — с горечью сказал Габриель, — я подвергаю себя всем последствиям клятвопреступления… Говорите о нем всем. Пусть меня презирают и ненавидят… Бог будет мне судьей…

И молодой священник отер навернувшиеся на глаза слезы.

— Успокойся, милый мальчик, — воскликнул с возродившейся надеждой Дагобер, — все честные люди будут на твоей стороне!

— Вот это хорошо, брат мой, очень хорошо, — сказал Агриколь.

— Господин нотариус, — начал Роден своим пронзительным голоском. — Господин нотариус, растолкуйте же, пожалуйста, что господин аббат Габриель может сколько ему угодно нарушать свои клятвы, но гражданский закон не так-то легко преступать, как данную клятву… хотя бы это была и священная клятва!

— Говорите дальше, — сказал Габриель.

— Скажите же господину аббату Габриелю, — продолжал Роден, — что дарственная уничтожается только по трем причинам.

— Да, по трем, — подтвердил нотариус.

— Первая: в случае неожиданного рождения ребенка, — сказал Роден. — Но мне даже совестно говорить со священником об этой причине. Второй причиной является неблагодарность получившего дар… О! конечно, аббат Габриель не может сомневаться в нашей вечной и глубокой благодарности. Третьей причиной является неисполнение желания дарителя относительно употребления его дара. Но какое бы дурное мнение о нас аббат Габриель теперь ни составил, он все-таки не может не дать хоть немного времени, чтобы проверить, действительно ли пойдет его дар, как он выразил желание, на дела, имеющие целью прославление имени Божия!

— Теперь за вами остается, господин нотариус, право решить, может господин аббат Габриель уничтожить свою дарственную или нет, — заметил отец д'Эгриньи.

Только что нотариус собрался отвечать, как в красную гостиную вошла Вифзафея, сопровождаемая двумя новыми посетителями, следовавшими один за другим.

 

10. ДОБРЫЙ ГЕНИЙ

Один из вошедших и помешавших нотариусу отвечать был Феринджи.

При виде этой мрачной физиономии Самюэль подошел и спросил:

— Кто вы такой?

Бросив проницательный взгляд на Родена, независимо и невольно вздрогнувшего, но очень скоро снова овладевшего собой, Феринджи отвечал Самюэлю:

— Принц Джальма недавно прибыл из Индии для того, чтобы быть здесь сегодня, как ему предписывала надпись на медали, которую он носил на шее…

— И он тоже! — воскликнул Габриель, ехавший, как известно читателю, по морю вместе с молодым индусом от самых Азорских берегов. — И он наследник… Действительно, во время нашего плавания принц говорил мне, что его мать была родом француженка… Но он, конечно, считал нужным скрыть от меня цель своего путешествия… О! этот молодой индус — образец мужества и благородства. Где же он теперь?

Душитель снова взглянул на Родена и медленно проговорил, подчеркивая слова:

— Вчера я расстался с принцем вечером… Он сказал мне, что хотя весьма важное дело призывает его сюда, но, может быть, ему придется пожертвовать им в силу других обстоятельств… Я ночевал в той же гостинице, что и он… Утром, когда я к нему явился, мне сказали, что он уже ушел… Дружба к нему заставила меня явиться сюда в надежде, что мои сведения о принце могут быть полезны…

Умолчав о ловушке, в которую он вчера попал, не говоря ни слова об интригах Родена против принца, а главное, приписывая отсутствие того добровольным желанием, душитель, видимо, хотел оказать услугу социусу, ожидая от него награды за свою скромность. Излишне упоминать, что Феринджи нагло лгал. Вырвавшись утром из засады, для чего ему пришлось проделать чудеса хитрости, ловкости и смелости, он бросился в гостиницу, где оставил Джальму. Там ему сказали, что какой-то почтенный господин и дама явились в гостиницу и пожелали увидеться с Джальмой, назвавшись его родственниками. Опасное состояние сонливости, в какое он был погружен, их очень испугало, они велели перенести его в свою карету и увезли к себе домой, чтобы окружить необходимыми заботами и уходом.

— Очень жаль, — сказал нотариус, — что и этот наследник не явился. Теперь его права на громадное наследство, о котором шла речь, пропали.

— Ах, так дело в громадном наследстве! — заметил Феринджи, пристально глядя на Родена, но тот благоразумно отвернулся.

В эту минуту подошел и второй посетитель, о котором мы только что упомянули. Это был отец маршала Симона, высокий старик, бодрый и живой для своих лет. Его коротко остриженные волосы были седы, слегка красноватое лицо одновременно выражало кротость, тонкий ум и энергию. Агриколь с живостью пошел к нему навстречу.

— Вы здесь, месье Симон? — воскликнул он.

— Да, брат, — ответил отец маршала, дружески пожимая руку кузнеца. — Я только что вернулся из поездки. Господин Гарди должен был находиться здесь, как он предполагает, по поводу какого-то наследства. Но ввиду его отсутствия из Парижа, он поручил мне…

— Он также наследник… господин Гарди? — воскликнул Агриколь, прерывая старого рабочего.

— Но как ты бледен и взволнован, мой мальчик! Что такое? — спрашивал отец маршала, с изумлением оглядываясь кругом. — Что здесь происходит? В чем дело?

— В чем дело? А в том, что ваших внучек здесь ограбили! — воскликнул с отчаянием Дагобер, подходя к старику. — И я, оказывается, только для того привез их сюда из глубины Сибири, чтобы присутствовать при этой подлости.

— Вы? — спросил его старый рабочий, вглядываясь в лицо Дагобера и стараясь его узнать. — Значит, вы…

— Я Дагобер.

— Вы! Самый преданный друг моего сына? — воскликнул отец маршала и сжал руки Дагобера в горячем порыве. — Вы, кажется, говорили о дочери Симона?

— О его дочерях. Он счастливее, чем думает, — сказал Дагобер. — У него родились близнецы!

— Где же они? — спросил старик.

— В монастыре… Да, благодаря преступным махинациям этого человека, который, задерживая их там, лишил их прав на наследство.

— Какого человека?

— Маркиза д'Эгриньи…

— Смертельного врага моего сына! — воскликнул старый рабочий, с отвращением взглянув на отца д'Эгриньи, наглость которого нисколько не уменьшилась.

— И этого мало, — начал Агриколь. — Господин Гарди, мой достойный и честнейший хозяин, тоже, к несчастью, потерял свои права на это громадное наследство.

— Да что ты говоришь? — сказал отец маршала Симона. — Но господин Гарди и не подозревал, что дело это для него так важно… Он уехал внезапно, вызванный письмом друга, который нуждался в помощи.

Каждое из этих последовательных открытий увеличивало отчаяние Самюэля. Но ему оставалось только тяжко вздыхать, потому что воля покойного была, к несчастью, слишком определенно выражена.

Отец д'Эгриньи, несмотря на внешнее спокойствие, страстно желал прекращения этой сцены, которая, разумеется, ужасно его стесняла; он заметил нотариусу суровым и убедительным тоном:

— Надо же положить этому конец, месье. Если бы меня могла задеть эта клевета, я, конечно, сумел бы самым эффективным образом ее опровергнуть… К чему приписывать отвратительным интригам отсутствие наследников, за право которых таким оскорбительным образом вступаются этот солдат и его сын? Почему не объяснить их отсутствие так же просто, как объясняется отсутствие молодого индуса и господина Гарди, который, по словам его доверенного, не имел и понятия о важности дела? Не проще ли предположить, что и дочери маршала Симона и мадемуазель де Кардовилль по такой же простой причине не явились сюда сегодня? Повторяю, все это слишком затянулось. Господин нотариус вполне, надеюсь, разделяет мое мнение, что открытие существования новых наследников нисколько не меняет сущности дела; как представитель бедняков, которым господин аббат Габриель подарил свое имущество, я остаюсь, несмотря на сделанный им позднее незаконный протест, единственным владетелем всего этого богатства, которое еще раз обязуюсь при всех употребить для прославления имени Божия… Прошу вас, месье, отвечайте как можно яснее и положите конец этой тяжелой для всех сцене…

— Милостивый государь, — торжественно начал нотариус. — В качестве верного исполнителя последней воли господина Мариуса де Реннепона я, по долгу совести, во имя закона и права, признаю вас, вследствие дарственной господина аббата Габриеля де Реннепона, единственным владельцем этого состояния, которое и передаю вам в руки для исполнения вами воли дарителя.

Эти слова, произнесенные со всей серьезностью и убеждением, окончательно убили последние смутные надежды, которые еще оставались у защитников отсутствующих наследников. Самюэль еще больше побледнел; он судорожно сжал руку Вифзафеи, приблизившейся к нему, и крупные слезы медленно потекли по щекам обоих стариков.

Дагобер и Агриколь казались совершенно убитыми. Они были поражены словами нотариуса, разъяснившего им, что он не мог полностью доверять их заявлениям, раз им в этом доверии отказали судьи. Они поняли, что приходится оставить всякую надежду. Габриель страдал больше всех. Он испытывал мучительные угрызения совести при мысли, что вследствие своего ослепления сделался причиной и невольным орудием отвратительного грабежа. Так что, когда нотариус, проверив по списку содержание шкатулки из кедрового дерева, сказал отцу д'Эгриньи: «Получите, месье, эту шкатулку в свое владение», молодой священник, в глубоком отчаянии и с горькой безнадежностью, воскликнул:

— Увы! Можно сказать, что в этом деле по какой-то роковой случайности пострадали как раз те, кто всего больше достоин участия, преданности и уважения!.. О Боже! — прибавил он, с горячей верой сложив руки. — Твое небесное правосудие не может потерпеть такого беззакония!!!

Казалось, небо услышало молитву миссионера… Не успел он кончить своих слов, как произошло нечто необыкновенное.

Роден, не дождавшись конца призыва Габриеля к милосердию Божию, с разрешения нотариуса захватил в свои руки шкатулку и не в состоянии был удержать громкий вздох торжества и радостного облегчения. Но в ту самую минуту, когда иезуиты считали себя обладателями неисчислимых сокровищ, дверь из комнаты, где в полдень били часы, внезапно отворилась.

На пороге появилась женщина.

При виде ее Габриель громко вскрикнул и остановился, словно пораженный молнией.

Самюэль и Вифзафея упали на колени. В их сердцах возродилась смутная надежда.

Все остальные действующие лица, казалось, окаменели от изумления.

Роден, сам Роден невольно отступил и дрожащей рукой поставил шкатулку обратно на стол.

Хотя ничего не могло быть естественнее, что дверь отворилась и на пороге появилась женщина, но воцарившееся глубокое молчание было полно торжественности. Все замерли, едва дыша. Наконец, все при виде этой женщины были охвачены чувством изумления, смешанного с ужасом и какой-то неопределенной тоской… так как эта женщина казалась живым оригиналом портрета, написанного полтораста лет тому назад: та же прическа и платье с небольшим шлейфом, то же выражение покорной и беспредельной грусти.

Женщина медленно приближалась, не замечая как будто впечатления, произведенного ее появлением. Она подошла к одному из шкафов с инкрустациями, нажала пружинку, скрытую в позолоченной бронзовой резьбе, — причем открылся верхний ящик шкафа, — и вынула оттуда запечатанный пакет из пергамента. Потом она подошла к столу, положила пакет перед нотариусом, который, онемев от изумления, взял его совершенно машинально, и, бросив на Габриеля, казалось, совершенно околдованного ее присутствием, нежный и грустный взгляд, пошла по направлению к дверям, отворенным в вестибюль.

Проходя мимо коленопреклоненных Самюэля и Вифзафеи, женщина на секунду остановилась, наклонила свою красивую голову к старикам и с нежным участием посмотрела на них. Потом, дав им поцеловать свои руки, она так же медленно удалилась, как и вошла, бросив последний взгляд на Габриеля.

Казалось, ее уход уничтожил чары, под которыми находились все присутствующие в течение нескольких минут.

Габриель первый прервал молчание, повторяя взволнованным голосом:

— Она!.. Опять она!.. Здесь!.. В этом доме!

— Кто она, брат мой? — спросил Агриколь, испуганный переменой в лице и растерянным выражением миссионера.

Кузнец не видал портрета и поэтому не заметил поразительного сходства, но был смущен не меньше других, хотя и не отдавал себе отчета в причинах этого.

Дагобер и Феринджи находились в таком же неведении.

— Кто эта женщина? Кто она? — продолжал Агриколь, взявши Габриеля за руку.

Рука была влажная и холодная, как лед.

— Посмотрите… — сказал молодой священник. — Уже полтораста лет, как эти портреты висят здесь… — И он указал на висевшие на стене изображения.

При этом жесте Габриеля Агриколь, Дагобер и Феринджи обернулись и взглянули на портреты, висевшие по бокам камина.

Разом послышались три восклицания.

— Это она… та самая женщина! — воскликнул изумленный кузнец. — И уже полтораста лет, как ее портрет здесь!

— Кого я вижу? Друг, посланник маршала Симона! — вырвалось у Дагобера, разглядывавшего портрет мужчины. — Да… несомненно, это лицо человека, явившегося к нам в Сибирь в прошлом году… Я хорошо его узнаю по кроткому и печальному выражению, а также по черным сросшимся бровям.

— Мои глаза меня не обманывают… нет… Это он… человек с черной полосой на лбу, которого мы задушили и похоронили на берегу Ганга… — шептал Феринджи, содрогаясь от ужаса. — Тот человек, которого год тому назад видел один из сынов Бохвани, как он нас в этом уверял, в развалинах Чанди, у ворот Бомбея, после того как мы его убили и похоронили… Этот проклятый человек… следом за которым идет смерть… Да, это он, а между тем его портрет висит здесь уже полтораста лет!

И Феринджи, так же как Дагобер и Агриколь, не мог оторвать глаз от страшного портрета.

— Какое таинственное сходство! — думал и отец д'Эгриньи; затем, пораженный внезапной мыслью, он обратился к Габриелю:

— И это та женщина, которая спасла вам жизнь в Америке?

— Да, она! — отвечал, вздрогнув, Габриель. — А между тем она мне сказала, что идет на север Америки… — прибавил про себя молодой священник.

— Но как она могла попасть в этот дом? — сказал отец д'Эгриньи, обращаясь к Самюэлю. — Отвечайте, сторож… Значит, эта женщина вошла сюда раньше нас… или вместе с нами?

— Я вошел сюда один и первый переступил порог двери, остававшейся запертой в течение полутораста лет, — сурово отвечал Самюэль.

— Как же вы объясните присутствие здесь этой женщины? — продолжал отец д'Эгриньи.

— Мне не нужны объяснения! — отвечал еврей. — Я вижу… я верю… и теперь даже надеюсь… — прибавил он, многозначительно взглянув на Вифзафею.

— Но вы обязаны объяснить, как могла эта женщина очутиться здесь? — настаивал отец д'Эгриньи, начинавший слегка тревожиться. — Кто она и как сюда попала?

— Я знаю только одно, месье, что, по словам моего отца, этот дом имеет подземные сообщения с очень отдаленными частями города.

— Тогда все объясняется очень просто! — сказал отец д'Эгриньи. — Остается узнать, с какой целью явилась она в этот дом. Что касается необыкновенного сходства с этим портретом, то тут просто игра природы.

При появлении женщины Роден разделил овладевшее всеми волнение. Но когда он увидел, что она подала нотариусу запечатанный пакет, социусом овладело страстное желание поскорее унести подальше завоеванное сокровище; необыкновенное появление странной посетительницы его нисколько не интересовало. Он невольно тревожился при виде запечатанного черной печатью пакета, который подала нотариусу покровительница Габриеля; нотариус до сих пор машинально держал его в руках. Однако социус полагал, что будет очень кстати исчезнуть вместе со шкатулкой как раз во время общего замешательства. Поэтому он легонько подтолкнул отца д'Эгриньи, сделал ему выразительный знак и, взявши шкатулку под мышку, направился к дверям.

— Одну минуту, месье, — сказал Самюэль, вскочив на ноги и загораживая выход. — Я попрошу господина нотариуса посмотреть, что заключается во врученном ему пакете; после этого вы можете уйти…

— Но, месье, — возражал Роден, стараясь пробиться к дверям, — дело решено в пользу отца д'Эгриньи, и ждать больше нечего… Позвольте пройти.

— А я вам говорю, — загремел старик, — что эта шкатулка не уйдет из комнаты, пока господин нотариус не ознакомится с содержанием врученного ему пакета.

Слова Самюэля возбудили всеобщее внимание. Роден вынужден был вернуться назад.

Несмотря на свою твердость, еврей задрожал от взгляда, полного ненависти, брошенного на него Роденом.

Нотариус начал внимательно читать содержимое пакета.

— Боже! — вскрикнул он. — Что я вижу!.. А, тем лучше!

При этом восклицании все взоры устремились на нотариуса.

— О! Читайте, месье, читайте! — воскликнул Самюэль, складывая руки. — Быть может, мои предчувствия оправдаются!

— Но, месье, — сказал нотариусу отец д'Эгриньи, начиная разделять тревогу Родена, — что это за бумага?

— Это приписка к завещанию, — отвечал нотариус. — Приписка, которая меняет все дело.

— Как! Что вы говорите? — с гневом воскликнул д'Эгриньи. — Меняет дело? По какому праву?

— Это невозможно! — закричал Роден. — Мы протестуем!

— Габриель… Батюшка… Слушайте же, — повторял Агриколь. — Еще не все потеряно… есть надежда… Габриель, слышишь? Есть еще надежда!

— Что ты говоришь? — переспросил молодой священник, недоумевая; он не знал, верить ли ему словам приемного брата.

— Господа! — сказал нотариус. — Я должен вам прочитать, что написано в этой приписке. Она изменяет или, лучше сказать, отсрочивает исполнение завещания.

— Габриель! — кричал Агриколь, обнимая миссионера. — Отсрочка! Значит, ничего не потеряно!

— Прошу вас выслушать, — продолжал нотариус и прочитал следующее:

«Здесь находится приписка к моему завещанию, по которой я откладываю срок прочтения и исполнения моего завещания, не изменяя его сущности. Причины выяснятся при чтении того, что здесь написано. Новый срок — 1 июня 1832 года. До этого дня дом мой должен быть снова заперт и деньги оставлены у хранившего их ранее, для того, чтобы 1 июня они были розданы моим наследникам.

Мариус де Реннепон.

Вильтанез, того же 13 февраля 1682 года, 11 часов вечера».

— Клянусь, что эта приписка подложная! — воскликнул отец д'Эгриньи, побледневший, как смерть, от гнева и отчаяния.

— Женщина, вручившая эту приписку, нам кажется весьма подозрительной, — прибавил Роден. — Это подложная приписка.

— Нет, месье, — строго заметил нотариус. — Я тщательно сверил обе подписи, и они оказались совершенно одинаковыми… Впрочем… то, что я говорил раньше относительно отсутствующих наследников, применимо и к вам: вы можете официально заявить о подложности этой приписки… Но если срок для исполнения завещания отложен еще на три с половиной месяца, до тех пор все останется по-прежнему!

Когда нотариус произнес последние слова, на ногтях Родена показалась кровь… В первый раз его бледные губы стали красными.

— О, Боже! Ты меня услышал… Ты исполнил мою мольбу! — твердил Габриель, опустившись на колени, сложив с горячей верой руки и обратив к небу свое ангельское лицо. — Твое божественное правосудие не допустило торжества беззакония!

— Что ты говоришь, мой милый? — спрашивал Дагобер, не совсем ясно понявший, в чем заключалась сила этой приписки к завещанию.

— Все отложено, батюшка! — воскликнул кузнец. — Срок явиться сюда отложен на три с половиной месяца. А так как теперь с этих людей сорвана личина, — прибавил он, указывая на иезуитов, — то бояться их больше нечего. Мы будем настороже! И сироты, и мадемуазель де Кардовилль, и мой славный хозяин Гарди, и молодой индус — все, все получат свои доли!

Трудно описать безумную радость, овладевшую Агриколем, Дагобером, отцом маршала Симона, Самюэлем и Вифзафеей. Один Феринджи стоял в мрачной задумчивости перед портретом мужчины со сросшимися бровями.

Описать гнев, с каким отец д'Эгриньи и Роден смотрели, как Самюэль снова уносит шкатулку из кедрового дерева, тоже невозможно.

По совету нотариуса Самюэль решил отвезти деньги в банк, потому что держать при себе, когда это стало многим известно, такую громадную сумму было неразумно. Пока все эти честные люди, так сильно огорченные вначале, предавались радости и счастливым надеждам, д'Эгриньи и Роден покидали дом с яростью и смертельной тоской в душе. Преподобный отец, садясь в карету, крикнул кучеру:

— Во дворец Сен-Дизье! — затем, откинувшись на подушки, он закрыл лицо руками и тяжко застонал.

Роден, сидевший с ним рядом, смотрел с гневом и презрением на своего начальника, совершенно убитого и обессиленного.

— Трус! — шептал он про себя. — Он пришел в полное отчаяние!.. а между тем…

 

11. ДА БУДУТ ПЕРВЫЕ ПОСЛЕДНИМИ, ДА БУДУТ ПОСЛЕДНИЕ ПЕРВЫМИ

Карета отца д'Эгриньи быстро катилась по направлению к особняку Сен-Дизье. В течение всей дороги Роден не проронил ни слова, наблюдая за своим начальником и прислушиваясь к его речам, прерываемым то гневными, то жалостными восклицаниями, которыми он старался облегчить тоску и ярость обманутых надежд, причем больше всего доставалось неумолимой судьбе, разрушившей в одну минуту все самые верные расчеты. Когда карета преподобного отца въехала во двор особняка Сен-Дизье и остановилась у крыльца, в одном из окон его, полускрытая за шторой, показалась фигура княгини. Сгорая от нетерпения, она подошла посмотреть, не отец ли д'Эгриньи подъехал к дому. Убедившись, что это он, знатная дама со столь сдержанными и гордыми манерами, забыв все правила приличия, поспешно вышла из комнаты и сбежала вниз на лестницу, по которой д'Эгриньи поднимался с совершенно убитым видом. При виде мертвенно-бледных, расстроенных черт преподобного отца княгиня разом остановилась и сама заметно побледнела… Она решила, что все погибло… И быстрого взгляда, которым обменялись бывшие любовники, было совершенно достаточно, чтобы она поняла, как неудачен исход дела.

Роден смиренно следовал за преподобным отцом. Они оба вошли вслед за княгиней в ее кабинет.

Как только дверь за ними затворилась, княгиня, охваченная мучительным беспокойством, воскликнула, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Что же случилось?

Вместо ответа преподобный отец со сверкающими от гнева глазами, побелевшими губами и исказившимся лицом взглянул на свою сообщницу и вымолвил:

— Знаете ли, до какой суммы простирается это наследство, которое мы ценили в сорок миллионов?

— Понимаю! — сказала княгиня. — Нас обманули… Наследство — ничтожное… и ваши труды пропали даром!..

— Да, наши труды пропали даром! — скрежеща от гнева зубами, отвечал преподобный отец. — Навсегда!!! А речь шла не о сорока миллионах… а о двухстах двенадцати миллионах…

— Двести двенадцать миллионов?! — с изумлением повторила княгиня, отступая назад. — Этого быть не может…

— Я их видел, эти деньги, повторяю вам, видел, как нотариус их пересчитывал.

— Двести двенадцать миллионов! — твердила княгиня. — Но ведь это безграничное, неизмеримое могущество!.. И вы уступили!.. Вы не боролись!.. Не применили самых крайних средств!.. Не отстаивали до последней возможности!..

— Ах, княгиня! Я сделал все, что было возможно, несмотря на измену Габриеля, который как раз сегодня отрекся от нас… и вышел из нашего общества…

— Неблагодарный! — наивно заметила княгиня.

— Дарственная, которую я окончательно оформил с помощью нотариуса, была так хорошо составлена, что, несмотря на протест этого бешеного солдата и его сына, нотариус вручил мне сокровище в руки.

— Двести двенадцать миллионов! — повторяла княгиня. — Право, даже не верится… точно сон…

— Да, — с горечью продолжал отец д'Эгриньи, — для нас это богатство и оказалось только сном!.. Нашлась приписка к завещанию, по которой срок явки шайки этих наследников отложен еще на три с половиной месяца. Теперь, когда все это известно… благодаря нашим же действиям, наследники знают о громадности суммы… Конечно, они станут остерегаться… и все погибло!

— Но что за проклятый человек принес эту приписку?

— Женщина.

— Какая женщина?

— Не знаю… какая-то кочующая особа, которую Габриель, по его словам, видел в Америке, где она спасла ему жизнь!

— Как же эта женщина попала сюда? Как могла она знать о существовании этой приписки к завещанию?

— Вероятно, все заранее было условлено с проклятым жидом, сторожем дома, семья которого занималась оборотами этого капитала в течение полутораста лет. Несомненно, у него были тайные инструкции… на тот случай, если явится подозрение, что наследники насильно задержаны… потому что в своем завещании Мариус де Реннепон предвидел, что наш орден будет следить за его потомством.

— А разве нельзя начать тяжбу относительно этой приписки?

— Затевать тяжбу… в нынешние-то времена? Судиться по делу о завещании, чтобы подвергнуться тысяче негодующих криков, без уверенности в успехе! И того уже, к несчастью, довольно, что слухи разнесутся повсюду!.. Ах! Это просто ужасно… в минуту достижения цели… после всех наших трудов! Дело, которое велось так заботливо и упорно в течение полутора столетий!

— Двести двенадцать миллионов! — сказала княгиня. — Да ведь с такими деньгами орден мог бы утвердиться не только за границей, но и здесь, во Франции, в самом ее сердце!

— Конечно! — продолжал отец д'Эгриньи. — И захватив в руки образование, мы овладели бы всем нарождающимся поколением! Политическое значение этого дела трудно переоценить. Затем, топнув ногой, он продолжал: — Я вам говорю, что можно сойти с ума от ярости!.. Такое дело… так ловко, умно и настойчиво проведенное!

— Итак, всякая надежда потеряна?

— Осталась одна надежда, что Габриель не отберет назад своего дара… А и его доля не мала: пожалуй, около тридцати миллионов.

— Но ведь это очень много! — воскликнула княгиня, — почти столько, сколько вы и ждали… К чему же отчаиваться?

— Дело в том, что Габриель, несомненно, станет оспаривать эту дарственную и найдет возможность ее уничтожить, несмотря на всю ее законность. Теперь он ведь свободен, хорошо понял нас и окружен своей приемной семьей. Я повторяю, что все потеряно и надежды больше нет! Я хочу даже писать в Рим и просить разрешения уехать из Парижа на время. Мне опротивел этот город!

— Да, теперь я вижу, что надежды больше нет, раз вы… вы, мой друг, хотите чуть ли не спасаться бегством!

Отец д'Эгриньи, казалось, был совсем уничтожен и совершенно потерял всю жизненную энергию. Этот удар окончательно сломил его энергию. Он утомленно бросился в одно из кресел.

Во время предыдущего разговора Роден скромно стоял в стороне около дверей, держа в руках старую шляпу.

Два или три раза в течение беседы отца д'Эгриньи с княгиней бледное, мертвенное лицо социуса слегка краснело. Он находился в состоянии сосредоточенного гнева, и его вялые веки наливались кровью, как будто в результате яростной внутренней борьбы вся кровь бросалась ему в голову… Вскоре, однако, его угрюмое лицо покрылось прежней бледностью.

— Необходимо сейчас же написать в Рим, что мы проиграли. Это событие приобретает громадную важность, так как оно уничтожает великие надежды, которые на нем основаны, — проговорил уныло отец д'Эгриньи.

Он знаком указал Родену на письменный стол и резким повелительным тоном добавил:

— Пишите…

Социус положил на пол свою шляпу, почтительным поклоном ответил на приказание начальника и, подобострастно изогнувшись, склонив голову, пробрался боком к столу, возле которого и сел на кончик стула, смиренно ожидая приказаний.

— Вы позволите, княгиня? — обратился отец д'Эгриньи к госпоже де Сен-Дизье, которая ответила жестом нетерпения, как бы упрекая маркиза в излишней формальности.

Глухим и сдавленным голосом отец д'Эгриньи диктовал следующее:

«Все наши надежды, близкие к полному осуществлению, неожиданно рухнули. Дело Реннепонов, несмотря на все хлопоты и ловкость, с какой оно велось, сегодня окончательно и бесповоротно проиграно. Это, к несчастью, более чем неудача: это самое гибельное событие для всего нашего Общества… несмотря на то, что его моральные права на это наследство, мошеннически утаенное от конфискации, — были очевидны… Моя совесть чиста, поскольку до последней минуты я делал все зависящее, чтобы защитить и укрепить наши права. Но, повторяю, следует считать это важное дело совершенно и безвозвратно потерянным и перестать о нем думать…»

Отец д'Эгриньи диктовал, сидя спиной к Родену. При резком шуме, произведенном социусом, который бросил перо и порывисто вскочил с места, преподобный отец обернулся и, с изумлением глядя на Родена, спросил:

— Это что?.. Что с вами?

— Пора кончать… Этот человек говорит нелепости! — сказал как бы про себя Роден, медленно отходя к камину.

— Как?.. Вы покинули свое место… Вы перестали писать?.. — с удивлением спрашивал д'Эгриньи.

Затем, обернувшись к княгине, вполне разделявшей его удивление, он прибавил, указывая презрительным взглядом на социуса:

— Каково! Он, должно быть, помешался…

— Уж вы его извините, — заметила княгиня. — Причиной всему, вероятно, является горе, испытанное им вследствие этой неудачи.

— Поблагодарите княгиню и возвращайтесь на место… Пишите дальше… — сказал отец д'Эгриньи с презрительной жалостью, указав Родену повелительным жестом на стол.

Социус остался совершенно равнодушен к строгому приказанию. Он резко выпрямился, тяжело ступая по ковру грубыми башмаками, повернулся спиной к камину и, заложив руки за полы своего старого, засаленного сюртука, поднял голову и пристально уставился на отца д'Эгриньи. Социус не вымолвил ни слова, но его отвратительные черты, слегка окрасившиеся румянцем, разом выразили такое сознание своего превосходства, такое глубокое презрение к отцу д'Эгриньи, такую спокойную и даже, можно сказать, явную дерзость, что почтенный отец и княгиня испытали сильнейшее смущение. Они почувствовали, что этот отвратительный, грязный старикашка является для них какой-то властью.

Отец д'Эгриньи слишком хорошо изучил обычаи своего общества, чтобы хотя на секунду усомниться в важной причине или в праве своего смиренного секретаря, заставивших последнего принять вид властного превосходства… Поздно, слишком поздно понял преподобный отец, что этот подчиненный мог быть не только шпионом, но и опытным помощником, который в любую минуту, по статутам Общества, мог заменить и сместить неспособного агента, при котором он состоял в качестве наблюдателя. Преподобный отец не ошибался: начиная с генерала ордена до надзирателей и ректоров коллежей, все старшие члены ордена имеют около себя, часто не зная, людей, несущих, казалось бы, незначительные обязанности, но готовых в известную минуту заменить их на работе и которые по этому поводу беспрерывно и непосредственно переписываются с Римом. С той минуты как Роден начал держать себя по-иному, гордые манеры отца д'Эгриньи тотчас же изменились. Как ни трудно ему было, он обратился к Родену нерешительно, но в то же время с почтением:

— Без сомнения, вам дано право повелевать мною… который до сих пор повелевал вами?..

Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни.

Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение… Но этого было мало… Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной… и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, — теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи.

Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства.

— Вы бросили перо, — почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, — когда я диктовал вам донесение в Рим… Не будете ли вы столь любезны указать мне… в чем моя ошибка?

— Сию минуту, — начал Роден резким и саркастическим тоном. — Я давно уже видел, что это дело вам не по силам… но я сдерживался… а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца!

— Я с трудом понимаю… в чем вы меня упрекаете, — кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. — Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия… в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете?

— Вы тогда повелевали… а я повиновался… Кроме того, вы были близки к успеху… Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими…

— Вы… очень строги! — сказал отец д'Эгриньи.

— Я справедлив… Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет… ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его… Что касается ваших других приемов… Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно… Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же… Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли… а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид… вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду… Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли…

— Позвольте, — начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: «А ведь он прав». — Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях… И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться… я все-таки не привык…

— Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, — грубо прервал преподобного отца Роден. — Ничего… привыкнете… Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления… Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились… Вы поизносились… Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным… Да, девственным… вся мощь моя в этом!..

Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.

Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:

— Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья… Увидим, что будет на деле!

— Увидите… — холодно продолжал Роден, — и знаете, в каком деле? — (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) — В том самом, от которого вы так трусливо бежите…

— Что вы сказали? — воскликнула княгиня.

Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.

— Я говорю, — медленно продолжал Роден, — что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.

— Вы?.. — воскликнул отец д'Эгриньи. — Вы?

— Я…

— Но наши планы раскрыты…

— Тем лучше… Выдумаем что-нибудь поумнее.

— Но нас будут остерегаться!

— Тем лучше… что трудно, того вернее достигнешь.

— Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?

— Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?

— Настолько же ясно, как и недостижимо…

— А я говорю, что это возможно… и это будет… слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, — воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, — разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей, — что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.

— Это очевидно! — воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками.

— А если, напротив, — продолжал Роден, — эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов… Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей… Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса… по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира… как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, — и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих… Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, — да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, — и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас — вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами.

Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом.

— Признаюсь, — проговорил преподобный отец, — мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию… Опасность очень велика… грозит большой бедой… Но как ее предотвратить?.. Что делать?

— Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, — и вы спрашиваете, что делать?

— По правде сказать, я вас не понимаю, — ответил отец д'Эгриньи.

— Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения… — презрительно заметил Роден. — Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?

Роден пожал плечами:

— Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?

— Да.

— Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?

— Да.

— Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?

— Да, бывает.

— Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?

— Да, может.

— Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?

— Да, бывает.

— Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?

— Конечно.

— Ну, так зачем же спрашивать: «Что делать?» А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?

— Такое обращение невозможно! — воскликнул отец д'Эгриньи.

— Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? — спросил Роден. — Вы были ничтожным светским развратником… А вы пришли к нам… и ваши богатства стали нашими… Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, — со странной улыбкой заметил Роден, — удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.

— И этот помощник… Кто он? — спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.

— Да… — продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, — этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов…

— Но кто же этот помощник? — воскликнула княгиня со смутным чувством страха. — Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?

— Если он явится, — продолжал так же бесстрастно Роден, — самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии…

— Но кто же он? — все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.

— Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое — сколько бы у него ни умерло членов — никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет…

— И ЭТОТ ПОМОЩНИК?..

— Этот помощник приближается, — произнес Роден, — приближается медленными шагами… Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду…

— Кто же это?!

— Холера!

При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули… Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.

Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:

— Пишите!

Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:

— Я готов.

Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:

«Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву… Требуются самые широкие и неограниченные полномочия».

Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.