Погоня на Грюнвальд

Тарасов Константин Иванович

Год 1410

 

 

СМОЛЕНСК. СВЯТКИ

В сочельник, запершись один в большом покое дворца, Василий Борейкович гадал, как гадал в этот час весь Смоленск. Упорно глядя на сердцевидный огонек свечи, Борейкович ждал появления в пламени какого-нибудь знака, который внесет ясность в его думы и снимет тревогу. Огонек чадил, мерно оплывал и наконец трепетно забился синими язычками, загасая в лужице воска. Тогда Борейкович зажег вторую свечу. Угрюмое, уже привычное уныние овладело его душой. Эта нудная тоска стала наваливаться на него только в последние годы, и поначалу Василий не мог понять ее причины. Но мало-помалу за долгие размышления выклевалось прозрение: место вгоняет в нуду, Смоленск, город, в котором он наместником провел без малого шесть лет.

Теперь уже редко случались дни, когда Василий Борейкович, входя в эту самую палату, словно пьянел от счастья. Было раньше – так распалялось тщеславие, что сам себя корил и одергивал, страшась сглаза. Одергивал и не мог сдержаться, бродил по покоям дворца и честолюбиво дивился: неужто это он, Борейкович, ходит по тем самым половицам, по которым смоленские князья ходили, глядит в те же самые окна, что и они, принимает малых князей в той же палате, где они их принимали! Но вот никого из них нет в живых, а он есть, прислан Витовтом, прибыл из Ошмянского своего угла в стольный город Смоленщины держать порядок. Да, говорил себе, не обманулся он в князе Витовте, когда терпел вместе с ним все мытарства изгнаний, опасности походов и битв. Возместилось сполна и воздалось с честью. Где наместничает? В старейшем городе, в обширном княжестве, там, где тесть князя Витовта властвовал по праву древнего рода, где в уделах сидели врожденные Рюриковичи, вынужденные ныне слушать, что он говорит, ибо через него шло сюда державное слово великого князя. А что Рюриковичи? Под татарами пригнулись все Рюриковичи. Любят себя возвеличить, древностью рода нынешнюю слабину прикрыть. Так он и сам их ничуть не ниже. И отца, и деда, и пращура звали Борейками. И были Борейки ятвяжскими князьями, свои дружины держали, и свои конюшие им подводили коней. И стыдиться ятвягам нет причины, с четырех сторон их вырубали, но на колени не рухнули и дань врагу не платили, как Рюриковичи сто пятьдесят лет. Не затерялись Борейки, не исчезли. И при нем род не угаснет. Давно ли наместничество ошмянское получил, а теперь Смоленск князю Витовту держит. Правили тут смоленские князья, ныне ятвяжского рода князь здесь сидит. Конечно, Борейки не Гедиминовой были силы, но вот Вяземскому или Дорогобужскому в этом дворце вовек не сидеть, им сюда только по делу войти можно, если он призовет.

Да, не отнимешь грех – тщеславился, но, слава богу, быстро отрезвел. Забот и хлопот требует смоленское наместничество. Чуж и чужд остался город, непреодолимая враждебность сидит в смолянах, ничем ее не снять. Едешь по улице и читаешь по глазам: «Эй, сверчок, не на свой сел шесток!» Или вовсе угрозливое: «Потерпим, пока тихо, а хуже станет – переменим!» Василий Борейкович тогда думал, злобясь: недобитки, по-волчи зыркают, только и жди, чтобы в глотку не вцепились. И этот бывший дворец Ростиславичей, и замок, где стоял его отряд, казались тогда островком посеред реки, ударит гроза – и воды затопят его бесследно. Уже было так – наместника топорами рубили и со стены в ров, ровно падаль, скидывали. Как разойдется народец – не уймешь, на испуг не берутся. Вон когда Витовт князя Юрия сгонял, три осады выстояли. Не будь Юрий в отлучке, и четвертую бы выдержали. Три года Витовт Смоленск воевал, дорого обошлось это усмирение – тысячи своих людей под стенами полегло, много здесь ретивых голов пришлось снести, чтобы все прочие поостыли. Да, не заленишься в Смоленске, все тут зыбкое, востро надо держать ухо. Вот святки, народ пьет и гуляет, по вечерам гадания судьбы. Понятно, о чем девки гадают. Но что князья Вяземский и Дорогобужский выгадывают, сходясь в гости? Чего им в Вязьме и Дорогобуже не сидится, какая охота в Смоленск привлекла? Скуку свою разогнать в Соборной церкви? Богу помолиться в крещенские дни в толпе народа? О чем?

Не отмахнешься от дум, если было подслушано краткое, пугающее слово «отъезд». Теперь угадывай, что Вяземскому и Митьке Дорогобужскому возмечталось, в какую беду святочное их шептание может отлиться. Вдруг задумали Федора Юрьевича на отцовское место призвать, как девять лет назад князя Юрия призвали. Но Юрию тесть помогал, рязанский князь. Кто Федору поможет? Или самим вздумалось отъехать в Москву, к Василию Дмитриевичу на службу, а то и вовсе отломиться к нему вместе с землями – с боярами, с людьми, с данью и посощиной? Что воспоследует? Война с Москвой. Разве согласится князь Витовт с утратой Вязьмы? Давно ль Одоев прибрали, а тут Вязьму потерять. Но спросит: кто прозевал, кто допустил? А вот кто зевун – наместник смоленский. Знать, состарился – пора на печку.

«Ну и что делать?» – думал Василий Борейкович, угрюмо глядя на огонек. Не ко времени эта забота. Приказано овес отправить в Гродно, полки должны быть наготове в поход. И вдруг – отъезд. Вдруг полки эти в обратную сторону пойдут? Или придется сюда десять полков вести, чтобы эти три успокоить? Но здраво, трезво если глядеть: что для Вяземского этот Федор, чтобы из-за него на опасность смерти идти? Сын грешника, убийцы родича Вяземского. Нет, не нужен ему князь Федор, не захочет он свою жизнь и удел на край гибели ставить. «Мерещится мне,– подумал Василий Борейкович,– пустые мерещатся страхи, услышу звон – сам себя запугиваю, готов в набат бить. А уж если Лев с Митькою отъедут – пусть их, малая беда, только бы без народу, без смуты людей. Только ведь просто так не сбегут, какая им корысть жить в изгоях? Так о чем толковали?»

Василий Борейкович досидел до полуночи, гоняя по кругу тревожные свои мысли, и, утомившись и ничего дельного не решив, лег спать.

Наутро поздно проснувшись, он велел сотнику найти и пригласить к обеду князей. Полдня было впереди, и наместник с горсткой охраны поехал к Днепру на потеху – поглядеть с обрыва, как отмываются в иордани ряженые.

Над городом плыл колокольный звон. Пышным ходом с хоругвями прошли к реке одетые в ризы попы Соборной церкви. Вослед двигалась с плотным давким шумом шагов толпа – бесконечная и сплоченная торжественным чувством. Шли мимо наместника, как мимо столба. «Да, не дай бог смутить,– думал с досадой Василий Борейкович, видя раскрасневшиеся на морозе чинные лица.– Вон сколько тысяч прет, возьмут топоры, рогатины, такое выскочит лихо – не уймешь».

Через четверть часа толпа поредела; Борейкович со своими конными пристал в хвост, скоро вышли к реке. Весь берег Днепра в обе стороны далеко был побит прорубями, возле них с пением служили водосвятие попы.

Поехали на Смядынь к Борисоглебскому монастырю. Здесь протолкнуться было нельзя сквозь людей. Монахи черпаками наливали освященную воду во фляги и кувшины. Толпа стояла тихо, в почете к месту и празднику. «Да, взяли тут силу чернецы и попы,– думал наместник,– во как народ благоговеет и слушается. Они не только на смирение, равно и на смуту благословят. И слова поперек им громко не скажешь».

Вернулись назад мимо неубывающей толпы, к Днепровскому спуску. Особенно грудился народ у последней, длинной иордани, где готовились очищаться колядовщики. Их набралось с добрую полусотню. Уже первые раздевались донага и, прикрывая руками срам, вприпрыжку бежали к проруби. Зрители – и близко столпившиеся мужики, и стоявшие на возвышениях бабы – пришли в неистовое веселье. Поплясав у кромки, голые с визгом ухнули в ледяную купель, присели по горло и через мгновение полезли вон, оскальзываясь на льду, становясь на карачки, забыв про стыд и наготу. Борейкович, откинувшись в седле, хохотал до слез, кричал купальщикам, как и прочие все кричали: «Уду спасай! Примерзнет!» Отмытые, неслись к кожухам, лезли в порты и рубахи, дружки подносили им вина отогреться. А уже другая десятка нагих, крестясь, прыгала в иордань, и ледяные брызги взлетали вверх, сверкая на солнце.

Натешившись, Борейкович повернул коня на Торжище, думая выпить с мороза и отдохнуть перед обедом, но на Торжище желание его переменилось, и он, сам не зная зачем, поехал к Васильевской церкви. Поднялись в гору, у древней церкви оказалось немало людей, а в самом храме было полно, и оттуда сквозь открытую дверь слышался густой бас отца Климентия. Василий собрался уже сойти с коня, постоять среди праздного народа, как вдруг вскочил со своего места у входных дверей церковный дурачок Евсташка и понесся к нему, тряся лохмотьями, нелепо, как подбитая галка, размахивая руками и по-бабьи звонко выкрикивая:

– Кобылу в церковь ведут! Чур меня! Хуленье! Змеев сын едет! Одна голова наружу, две спрятал. Евсташку огнем сожжет! Сгинь, нечистая сила!

–И запрыгал вокруг опешившего наместника чуть ли не впритир к лошади под веселые, поощряющие ухмылки толпы. Борейкович от визгливого дурачьего крика, от радостных, забавлявшихся его смятеньем лиц мгновенно озлобел и невольно нацелил пнуть дурачка сапогом в спину, но Евсташка в последний миг резво крутанулся, и удар сапогом пришелся в лицо, в самый нос. Юродивый залился кровью и упал на снег, возопив воплем смерти: «Убили меня! Ой, больно!» Народ ахнул и зароптал. Наместник повернул коня и зарысил ко дворцу, отплевываясь от нелепости столкновения.

Через час ему доложили, что явился и требует встречи священник Васильевской церкви Климентий. Борейкович подумал и сказал впустить.

Вошел ражий поп в незастегнутом кожухе поверх рясы, с серебряным тяжелым крестом на груди, строго прошагал по покою и, остановившись в двух шагах от наместника, спросил гудящим баском:

– Что ж ты, боярин Василий, убогого Евсташку побил?

– На кой ляд мне ваш Евсташка? – лениво возразил Василий Борейкович.– Сам под сапог сунулся глупой мордой. Дурачку место надо знать.

– Грешно, боярин, божевольнику кровь спускать! – словно не слыша, упрекал поп.

– Это что ж, Евсташка – божевольник?! – не снес Борейкович.– Дурацкие словеса вещает: «Кобылу в церковь ведут»!

– Таким уродился. Выходит, по божьей воле.

– Коли все по божьей, то чего ты, отче, встреваешь? Бог и решит – кто не прав. Или и ты по божьей воле пришел?

– Пришел по совести. У нас убогих и великие князья молча слушали,– ответил Климентий.– Сапогом в нос не били.

– То у вас. У нас дуракам не почет.

– Ты, боярин, все же у нас.

– Я у вас. А вы у нас.

– Нет, не так,– сказал поп.– Ты у нас, а мы у себя.

– Не заносись, отче,– остерег Борейкович.– Зачем злишь? Не побоюсь, что праздник,– сядешь в холодную.

Климентий усмехнулся:

– Думай, что говоришь, боярин Василий. Ступи-ка за дверь, глянь на площадь. Тебе ли говорить, что станет, если я от тебя не выйду. Сотню свою пустишь в мечи? Так ведь всех выбьют. Шапками закидают. Не похвалит тебя князь Витовт. Не для того наместничаешь, чтобы кровью снег поливать.

Борейкович подниматься к окну по поповской указке счел зазорным. Не видя, понял: собралась толпа, злопыхает, друг друга к буйству раззадоривают. «Поредить бы вас,– подумал наместник.– Давно вас не редили». Но и представилось до мелочей, чем такое реженье обернется. Возьмут топоры и луки, перебьют хоругвь, затворятся в городе, выкрикнут князем хоть кого – хоть Льва Вяземского, и придется Витовту вести полки, стоять под стенами, кидать камни из пушек, а всей-то причины – наместник смоленский с юродивым Васильевской церкви побился.

– Полно, отче,– увещевал Борейкович.– Не тяни дурачка в великомученики. Все равно бог не примет...

– Не в нем суть,– продолжал гнуть свое поп.– Ты веры латинской, мы – православной. Ты наместник, тебе власть дана, твое каждое дело – не случайное: убогого стукнул – зачем? На ущемление веры?

– Вера! – утомленно вздохнул наместник.– Хватает мне забот без вашей веры. Прыгуч и брехлив ваш Евсташка, словно пес дворовый. Мне об него мараться не радость. Самому противно. И будет о нем.– И еще сказал, уже с угрозою: – Пусть утишится народ, отче Климентий. Не бери греха раздувать искры. А кто раздувает – тому ты лучше сам своим крестом в лоб. Случится пожар – зальют кровью!

«Буянить, вина выпив,– дело нехитрое,– думал наместник, когда поп ушел.– Поглядим, как вы в поле побуйствуете в летний поход. У себя вы – верно, да не в своей воле. Как коровы на пастбище – за вами пастух следит. Не сами вы по себе, а за княгиней Анной Витовту достались. Так он и разжалобится вас отпустить – своих мышей к чужому коту. Старина вам помнится, бабушкины сказания, как Смоленск великим был. Может, и было, да прошло, не вернется. Другое бы вспоминать почаще. Поход свой под Мстиславль на Вохру, где князя Святослава сгубили. Там надо было яриться. А сейчас поздно. За Евсташку зубами скрипеть нечего. Не убоюсь – выщерблю».

И как раз в эту минуту ненависти к смолянам появился князь Вяземский, легко хмельной и веселый. Василий Борейкович, чтобы не гадать попусту, отчего усмешлив князь – от вина ли усмешлив или наслышан про нособитие у церкви,– сказал после здравствования:

– Тут поп приходил меня совестить. А ты, князь Лев, гостем или тоже с укорами?

– Я не поп,– отвечал Вяземский,– меня твоя совесть не заботит.

– Слава богу,– кивнул одобрительно Борейкович.– А то у нас часто те чужую совесть спасают, кто свою потерял.

– Или у кого отроду ее не было,– добавил князь. Посидели молча. Василий подумал: сейчас начнем какой-нибудь вздор молоть, лучше в открытую.

– Молва, князь, ходит, в Москву решил отъезжать? Вяземский глянул на него удивленно:

– Молва ходит? Не видал, наместник Василий. Кто же тебе молвил?

– Молва ветром носится, сама в окно лезет.

– В окно тати лазят,– усмехнулся князь,– что доброе – в двери идет. А коли б и решил – тебе какая печаль, боярин -Василий? Я человек вольный. Куда хочу – туда езжу. Хоть бы и в Москву. Право на отъезд древнее, никем не отменено.

– Что, в Москве лучше будет?

– Кто знает? За корыстью не гонюсь – не купец. Своей стаи надо держаться.

– Уж своя! – хмыкнул Борейкович.– Или не Калита сюда татар приводил, с осадой стояли, дружно ваши посады жгли? Хитрые вы, смоляне! Как Москва под татарами терпела, вы нас держались, вместе с Ольгердом на московские пригороды ходили. Теперь к Москве поворачиваете.

– А кто смоленские пригороды оторвал? – возразил князь.– Мстиславль, Пропойск, Кричев. Сейчас с немцами рубитесь, а кто немцев под Смоленск приводил?

– Полтора века с ними рубимся,– отвечал наместник,– а только сейчас большая война. И летом поход.

– Летом поход – люди нужны. Это понятно,– сказал Вяземский.– Побьете немцев, за нас всерьез приметесь. Вот ты, боярин Василий, сегодня Евсташке рыло разбил. А завтра кому? В Смоленске костелов не было, в Заднепровье одна немецкая божница стояла, а как Юрия князь Витовт вышиб, сразу церковь латинскую срубили. Она маленькая, неприметная. Так ведь и Васильевская церковь, которую здесь Владимир Святой поставил, не больше курной избы была поначалу. А сейчас сколько церквей? На Соборной горе каменный храм стоит. До судного дня простоит. Завтра, глядишь, и вы такие построите. Где князья наши? Кто на Вохре, кто на Ворскле погиб. Князь Юрий в изгнании сгинул...

– Уже и Юрий Святославович тебе мил,– ухмыльнулся наместник.– Не он ли у твоего родича душу отнял? К чужой жене насильничать полез. Это что, с горя?

– Дело пьяное,– хмуро пояснил Вяземский.– С каждым может случиться...

– С каждым может, только не с каждым случается. Можно и так сказать: к чужой жене полез, потому что свою в полон вывезли. Но что, расцеловать его должен был Витовт? Не в тихое время Юрий Смоленск взбунтовал. После Ворсклы взбунтовал, когда нас обескровили татары. В злой час обрадовался: ага, побили вас, так и мы добавим. Кто наместника ножом заколол, полную хоругвь вырубил по слову Юрия? Не смоляне? А потом в Москву помчал: спасай, княже, пришли полки. И что? Помог Василий Дмитриевич? Дал войско? Торжок дал для кормления...

Слушая увещевания наместника, князь Лев старательно вспоминал недавнюю беседу с Дорогобужским; были при разговоре и несколько бояр, но никак не Витовтовы доброхоты, передать разговор Борейковичу не могли. Но вот, просочилось где-то словцо. Какое? Всего хуже, коли о князе Витовте – зачем изводит князей? Так и то правда. Выгодно изводить. Вся дань ему переходит. Раньше в Смоленске посощина князю шла, теперь – Витовту. Или в Полоцке серебщизна. То же и в Киеве. Князей с больших княжеств на мелкие уделы переводит, на их место такие вот бессильные наместники, как Василий, идут. Богатеет Витовт, и тревог ему меньше – на скудных уделах князья силы не имеют, их в счет можно не брать. И еще, злясь, говорили, что псковский город Коложу с лица земли стер, словно не было, что и нас такое переселение каждый день ожидает. Рассердится, махнет рукой – и погонят вяземский народ за тысячу верст на какую-нибудь обезлюдевшую землю. Как брат, Иван Вяземский, в Литве поселен, теперь в деревне сидит. Но об этаких речах, чувствовал князь Лев, неизвестно было Василию Борейковичу, занимал его только отъезд.

А про отъезд не много толковали; так, поскулили друг другу, что хорошо бы отъехать, да некуда, везде не лучше. Под Василием Дмитриевичем жить – тоже не мед. Всего год назад хан Едигей стоял у московской стены, едва откупились. Отъедешь, дадут удел на отшибе – берегись каждый год ордынцев. Что тут с немцами воевать, что там против татар. А сейчас и вовсе не честь отъезжать – скажут, от войны спасались, чтобы в поход не идти. Тот же Василий Дмитриевич косо посмотрит: чего ушли, на, тихого ли сиденья ищете; так у нас не подполье, чтобы тихо отсиживаться.

– Не пойму, что горячишься, боярин Василий,– сказал Вяземский.– Мне отъезжать не хочется. Мне и здесь по себе. Верь не верь, а трогаться с места не собираюсь. Мало ли что молва раздувает. О тебе молвлено, что ты коня в церковь вел, а Евсташка крестом руки раскинул, путь преградил, а верно, ложь...

«Врет,– подумал Борейкович.– Ишь как закрутил про кобылу!» Вслух сказал:

– Дыма без огня не бывает. Но коли не собираешься – тем лучше. Хлопотное начинается время. Скоро Витовт полки потребует. Уже пора бы всех перечесть, кто пойдет. Пусть готовятся. Ты сам сколько выставишь?

– Полторы сотни конных.

– Если Одоевского и Вельского прибавить,– задумался наместник,– уже и полк. А другой дадут Дорогобуж, Ельня, Ховрач, Пацин, Рославль, Витрин. И я полк соберу со Смоленска, Торопца, Клина, Лучина, Каспли. Вот где, князь Лев, заботы наваливаются...

Вяземский, не ответив, помрачнел и на минуту замкнулся. Увиделась ему дорога: полки на походе, пыль, котлы над вечерними кострами, послушное движение. «Глупые мы и слабые,– подумал он.– Как за свою биться, кричи – не соберешь; как за чужое – скажут через наместника – безмолвно пойдем. Лучшее воинство станет в полки, в битве сгинет, и будем мы еще слабее перед Литвой, чем были. А не пойти – измена и стыд».

– Что грустишь? – спросил Василий Борейкович.

– Виденье черное увидал. Достанется нам.

«Нет, похоже, не врет,– подумал наместник.– Не будет отъезда». И ему стало весело и легко.

– Все в бою решится,– заключил он бездумно, кликнул слугу и велел накрыть стол.

 

НЕМАНСКАЯ ИОРДАНЬ

Поднятый первыми петухами, стягивался на площадь в свете полной луны волковыский обоз. Тишину лютого предутрия рвал в разных концах города треск распахиваемых примерзших ворот, скрип полозьев, гулкий топот подкованных лошадей. Тиун, браня запаздывавших, пересчитывал возы; никто, однако, лишнее не заспал, все двадцать семь съехались и выстроились гуськом. И еще пять саней с поклажей купеческих, и двое саней с харчами для охраны, и сами купцы – Рогович и Бармич – в санях с кузовами. Отряженные возчики, сойдясь кучей, притоптывая и прихлопывая меховыми рукавицами, кляли вполголоса свою неудачу: другим праздник как праздник, сидеть дома, греть бока, пить вино, а им мерзнуть в дороге, да сколько дней. Собрались и стояли отдельно десятка два молодых мужиков конной охраны.

Юрий, боясь опоздать, прибежал на площадь чуть ли не первым и примостился к Даньке Роговичу.

Наконец тиун убедился, что все назначенные к поездке люди собрались. «Садись! – крикнул весело.– С богом!» В тот же миг передние сани резво рванули, звякнули бубенцы, и обоз с ухарски взгикивающей охраной пошел из города в поле, на Гродненский шлях.

Проснулись в этот час и Росевичи. Трепетное волнение овладело всем домом. Хоть все, что нужно утром сделать, загодя было продумано, а все, что нужно с собою взять, с вечера было приготовлено, все суетились, помогая матери и Еленке собираться. Старый Росевич тыкался в каждую заботу, больше мешая, чем способствуя, ворчал на жену, что попусту копается, бегал присматривать, как и что укладывают, сам зажег настольные свечи, подгонял всех садиться за стол, как на добрый путь положено. Уселись, но от возбуждения и переживания этой необычной разлуки никто не мог есть. Едва прикусив, стали подыматься. Мать и Еленка оделись в шубы, все пошли во двор. Гнатка вынес и усадил в возок на солому Еленку, Софья и мать прикрыли ее шкурами. Трое паробков сели верхами. Старый Росевич благословил и поцеловал дочь. Ворота растворились, Мишка, отец, Софья прокричали: «Бывайте!», с саней ответили: «И вы бывайте!», и маленький поезд помчал к дороге.

На перекрестке пришлось ожидать. Еленка в изматывающем напряжении ловила каждый звук, страшилась, что обоз не вышел из Волковыска, что случилась какая-то отсрочка, он не придет и ее повезут обратно в избу, на опостылевшее сиденье при окне, к муке неподвижности и неисполнимых желаний. Но вот послышались колокольцы, обоз возник в темноте, приблизился и стал проходить мимо чередой саней с многократным «Здорово, Росевичи!». Соскочил с какой-то повозки и подсел к Еленке Юрий.

Прошли последние сани, прорысили верховые, Гнатка пустил коня следом.

Через час езды стало синеть на восходе небо, проявилась багряная полоса туч, выплыло из нее яркое, как живое сердце, солнце.

Еленка глядела вокруг с жадностью ожидания чуда. Все для нее открывалось как бы впервые, в не чувствованной прежде красоте: сверкающий наст снежного поля, лисий след на целине, выбеленное инеем дерево при дороге, вспугнутый шумом уносившийся прочь беляк, сам обоз, растянувшийся на полверсты, веселый, звенящий, с резвыми пристяжными,– во всех виделись чары благосклонного волшебства, знамения близящейся доброй перемены. Ей хотелось сказать Гнатке и Юрию, что она счастлива, что к ней пришла забытая радость, что она готова вот так весело ехать месяцы, всю длинную зиму, и она вскрикивала: «Гляди, Юрий, Гнатка!» – и показывала рукой на занесенную снегом елку, или на березу с обмерзшими, блестящими, как сосульки, ветвями, или «а волну высоких острых сугробов. Они взглядывали, улыбались, и ей казалось, что и они тоже пронизаны ликующим чувством высвобождения на волю и свет.

А мать, ехавшая с хлопцем-возницей в следующих санях, чем дальше удалялись от Роси, тем крепче начинала пугаться этой долгожданной поездки. Сердце ее сковывалось страхом, и дума становилась мучительной. Что будет с Еленкой, думала она, если и моление перед чудотворной не вернет силу? Вдруг чудотворная не услышит мольбы, не смилостивится? И по этой же дороге повезут дочку назад, опять на страдание и одиночество. Вспомнилось Марфе, как выхаживала Еленку в первую ее хворость. Только от груди отняла: крику сколько было, протеста. А в одно утро – тишина в колыбельке; даже обрадовалась – спит, глянула – а у нее глазки открыты, а сама синенькая, никакой жизни, простонать нету сил. Три дня, прижав к груди, носила по избе, сжатый ротик пальцами разжимала и по каплям сочила из намоченной тряпки настой. Выходила. А потом, уже девочкой, провалилась Еленка в полынью, старшие дети вытащили, привели домой – она вся звенит, вморожена в лед. Две недели горела, никто не верил, что выживет. Кульчиха что ни делала – не помогало, а она над ней глаз не сомкнула, водой намочит холстинку, положит на лоб, пока та не высохнет, как возле печи, и опять смочит и наложит. Но крепенькая оказалась – очуняла. «Так мало отпущено на жизнь счастья,– думала мать,– а у Еленки и та малость, что другим дается, тоже отнята. Ни мужа встретить, ни дитенка родить. А помрем мы,– думала она,– помрет Гнатка, кто о ней позаботится? Софья к мужу уйдет, Мишка женится, невестка станет на Еленку коситься, еще и помыкать начнет. И не ехать нельзя, и едем – страшно. Сидели дома – хоть надежда была, а теперь уверились в чуде, мчим в Гродно, но где те исцеленные? Страдалиц много, а осчастливленные где? Кто их видел?» Надвинув платок на глаза, чтобы никто не подсмотрел ее слез, мать тихо плакала.

Днем в какой-то деревушке, набившись по хатам, поели горячего, недолго погрелись и опять помчали, рассчитав добраться к вечеру до принеманской деревни Забродье на ночлег. Тут мать, чтобы меньше печалиться, пересела в сани к говорливому Роговичу, Гнатка перешел в ее возок, Юрий остался вдвоем с Еленкой.

На передних санях затянули песню. За дальностью слова не различались – в хвост обоза долетал тоскливый, щемящий напев.

Еленка тронула Юрия за плечо:

– Неужто, скажи, и вправду случится – Гнатка внесет меня в церковь, а выйду сама? Как все. Ты веришь?

– Верю. Подымешься с колен и пойдешь. А уж летом находишься по лесу за все годы.

– Добрый ты, Юрка. Жалеешь меня. А отец Фотий добрый?

Юрий кивнул:

– Он близкий. У меня мало близких: сестра, Фотий да ты.

– Я?! Ты же увидал меня впервые на дзяды. Два раза виделись.

– По душе близятся люди,– сказал Юрий.– Увидал недавно, а словно всю жизнь тебя знал. А тебе кто близкий?

– Гнатка.

– Он разве не родня вам?

– Гнатка у отца лучником был, во все походы с отцом ходил. А как жена его однажды пошла за клюквой и потонула в болоте, так у нас остался. Не смог в своем доме жить. Ему сватали многих, а он говорит: как слышу женский голос, так и слышу, как она кричит в болоте, меня на помощь зовет. Вот Мишкин друг приезжал, Андрей, сказал отцу, что сватов пришлет к Софье. Гнатка узнал, сел и плачет: жалко, что увезут. Так расстроился.

– Придет час, и ты разлучишься,– с грустью предсказал Юрий.

– Зачем? – не поняла Еленка.

– Вернешься из Гродно, и тебя увезут.

– Я Гнатку возьму.

– А если муж воспротивится?

– Не воспротивится. Я за злого не пойду. За доброго.

– Я – добрый,– уверил ее Юрий, словно в шутку.– Иди за меня.

– Там поглядим,– в лад ему отозвалась Еленка.– Как бог захочет.

Замолчали. Долго ехали в немоте. Юрий оглянулся на девушку, она лежала, откинувшись к борту, с закрытыми глазами.

– Юрий! – позвала Еленка, не открывая глаз.– Ты священником хочешь быть, должен знать. Скажи мне: как это – богоявленье?

– Это бог явился Христу на реке Иордани. Христос увидел его и принял крещение. В этот день воду в реках берут, она – целебная и святая.

– Может, и мне в проруби окунуться? – спросила Еленка.– Если бог установил.

– Тебе бог и без купания поможет. Ты безгрешная, что тебе отмывать?

– Не знаю. Хочу, чтобы явился. Любое могу сделать и вытерпеть.

Из Забродья выехали со светом и через час нешибкой езды вышли на гладь широкого льда. Все возликовали: «Неман! Неман!»

– Вот, Марфа, и прямой путь,– сказал Рогович попутчице.– Сегодня померзнем, завтра полдня померзнем, а к обеду прибудем и отоспимся всласть. А уж назавтра встанем – крещенье. Церковь Бориса и Глеба красиво стоит – на самом холме, к небесам поближе, с откосу вниз на Неман глядеть страшно, так высоко!

– Ох, Данька, страшно мне и без откоса,– вздохнула мать.– Чую сердцем, не случится так, как желается. Томно, тяжесть на душе, хоть назад возвращайся.

– Крепись, Марфа. Мало что будет. Тяжкая вам судьба, только такой крест не сбросишь.– Не нам, ей тяжко.

– Всем тяжко,– сказал Рогович.– Бог сподобит – поднимется. А от твоих слез какой прок?

В таких беседах, перемежаемых чуткой дремой, прошел день до сумерек, пока не встретилась приречная деревня, где стали на ночлег. Назавтра поехали резвее. Бывалые люди уже отсчитывали версты, остававшиеся до города. Верховые парни лихо носились вдоль обоза, подзадоривали возниц: «Догоняй!», и сами пускались наперегонки, только летел брызгами и звенел под копытами лед. Потом скакали назад, объявляя: «Близко Гродно. Пятнадцать верст!»

– Ну вот, считай, что добрались,– говорил Еленке Юрий.– Даже не верится.

Еленка охнула.

– Не страшись. Мне виденье вещее было.

– Какое?

– Сон приснился, что ты подкову нашла. Подняла и сквозь дырку для гвоздя на хмурое небо поглядела. А в дырку солнце увидела.

– А давно снилось?

– После коляд. Ты мне часто снишься. Каждую ночь.

– Правда?

– Как есть.

– Так уже, верно, и надоела,– улыбнулась Еленка.

– А еще,– оживился Юрий,– снилось, что мы едем вот так, как сейчас. Лед звенит таким тонким звоном, в летний день так в поле воздух звенит... И лес, как и здесь, стоит стенами у самых берегов... Знаешь, сам дивлюсь, все – знакомое...

– Ой, молчи, молчи, боюсь я вещаний! Нельзя вслух. Вдруг в голове обоза громко, пугающе закричали. Юрий вскочил, глянул. Что-то непонятное творилось впереди: обоз стопорился, рассыпался, отчаянно орали мужики, и туда неслась верховая охрана. «Или полынья? – подумал Юрий.– Провалился кто?»

Но не полынья остановила обоз, а внезапно вспорхнувшая со льда и натянувшаяся от берега к берегу толстая, перевитая проволокой веревка. Двое хлопцев выхватили мечи рубить преграду, но их тотчас свалили с седел стрелы. Тогда возница на первых санях, видевший их смерть, закричал: «Тати!» – и стал осаживать упряжку. А на лед, с обоих берегов Немана, из безмолвного леса начала выходить конная засада, и по шлемам, по одежде сразу отгадалось, что это не лесные тати, а немцы. Они растягивались в цепь, заступая дорогу, припустили вдоль обоза, безжалостно поглядывая на растерянных, обреченных людей. Крик «Немцы! Крыжаки!» пошел от саней к саням, возвещая смертное испытание, будя страх и ярость.

Охрана столкнулась с немецкой цепью, стремясь пробить брешь и выпустить обоз из ловушки. В толчее рубки веревку перерубили, путь был открыт, но немцы сшибли из арбалетов головную упряжку, и лошади, издыхая, вскидываясь в предсмертных мучениях, развернули сани поперек, застопорив дорогу для нескольких следующих повозок. Здесь возницы кистенями и секирами уже отбивались от набежавших пеших кнехтов.

В сани к Еленке прыгнул Гнатка. «Гони!» – рыкнул он Юрию и выхватил из-под соломы свой лук. Ожигая коней кнутом, Юрий правил на свободный еще лед. Но уже и к ним летели конные немцы, как-то наискось, жутко, держа мечи. И заваливались в седлах под ударами стрел. Юрий видел, что бьют их Гнаткины стрелы – они с жиканьем пролетали вровень с ушами. Страх, пронизавший Юрия при первых ударах мечей и смертных криках, исчез. Юрий принял одну заботу – вырваться от крыжаков, вынести этот возок с места смерти, спасти Еленку. Им овладела ясность точного действия, он понял, чего ждет от него Гнатка. По-хищному зорко, широко глядел он поверх конских грив на пространство льда, занятое боем, улавливал возникающую опасность – чей-то злой взгляд, чье-то движение наперерез – и забирал вбок, отдавая цель Гнатке. Юрий перестал быть собой; все, что он видел – лужи крови под легшими лошадьми, порубленные люди, лица, изуродованные стрелами,– все видел без трепета, сердце его словно окаменело, даже крик Еленки «Мама! Мамочка!» не мешал ему, наоборот, давал успокоение: кричит,– значит, здесь и жива, и надо спасать.

Данька Рогович с первых криков «Немцы!» решил уходить назад, но узрел, что и позади обоза выходит на лед засада. Хоть и мало их было, но понял Данька, что одну его упряжку они не пропустят. Он погнал вперед, как и все. Приметив ставшего в рост Гнатку, Рогович прилепился к его саням, чувствуя в богатыре единственную надежную защиту. Мать, высунувшись из кузова, глядела на метавшийся впереди возок и, не видя дочери, отчаянно, истошно звала: «Еленка! Еленка!»

Они проносились мимо возов с подбитыми, загубленными лошадьми, возле которых бились обозники. Кровь лилась на лед, топоры и мечи врезались в лица, громко, тошнотворно хрустели кости и черепа. Раненые, узнавая знакомых, просили стоном: «Данька! Марфа!», вкладывая в имя всю свою надежду на спасительную заботу, призыв милосердно взять с собой, унести от смерти. Но не слышали их ездоки, и не останавливались сани.

Уже виден стал Роговичу край боя, за ним уносились прочь две упряжки, и, завидуя тем, миновавшим беды и спасшимся, он молил бога об одной милости. «Господи! – взывал он.– Убереги лошадей, не дай пасть, отведи стрелы!» Но пристяжная вдруг вскинулась на задние ноги, заржала и повалилась на лед, скособочивая оглобли. Сани резко и напрочно стали. Выхватив нож, Рогович стал на оглоблю резать постромки. Держась за чересседельник, он потянулся полоснуть ножом по натянутому ремню, и здесь в спину ему с глухим стуком вошла толстая стрела и пришила к конскому крупу.

Мать вылезла из возка, побежала за удалявшимися Гнаткиными санями, крича: «Доченька! Гнатка! Еленка!» и не видя их за возникшими вблизи верховыми.

У Еленки, глядевшей на упряжку Роговича, вырвался безумный, отчаянный вопль: «Мама! Гнатка, маму!» Подчиняясь ужасу и ярости крика, Гнатка обернулся. Увиделись ему Марфа в тяжелом, безнадежном беге, скакавший мимо нее крыжак. Немец лениво махнул мечом, и она быстро и плашмя упала.

Юрий не оглядывался. Он выискал среди конных поединков брешь, прикрытую одиноким кнехтом. Кнехту, наставив копье, сидел на лошади недвижимо, как идол. На нем кончалась угроза, за ним открывалась жизнь. Юрий разогнал упряжку прямо на кнехта, и тот не выдержал, убоялся сшибки, ушел вбок, и Гнатка пробил его насквозь последней стрелой.

Вырвались. Никакой препоны не было перед ними, виднелись двое саней, а кроме них, ни души, ни следа – чистый лед, чистый снег, сонный лес – спасение. Юрий глянул на Еленку. Она исступленно, с животным хрипом била кулаками свои бессильные ноги. «Мать осталась,– понял Юрий.– Осталась, а мы уносимся. Забыли о ней. Господи, что делать?»

– Гони! – мрачно бросил ему Гнатка. Вдогон им шли два крыжака.

Гнатка вытянул из ножен тяжелый двуручный меч. Крепкие, малоуставшие кони немцев быстро близились.

– Ну, прощай,– сказал Гнатка.– Сбереги ее! – И соскочил на лед.

Юрий недолго проехал, засовестился, остановил лошадей. Гнатка, держа меч наотвес, шел навстречу конным. Первый несся ровно на Гнатку, и Юрию казалось, что сила и тело коня ударят Гнатку и собьют под копыта. Уже малый шаг разделял их, но в это последнее мгновенье Гнатка увертливо шагнул вправо, меч его взлетел, блеснул и коснулся крыжака. Не глядя, как он валится, хватаясь за луку, Гнатка в три скачка стал перед вторым. Немец, чуя умелую руку, взял влево, чтобы рубить с удобством, меч его, высоко поднятый, полетел на Гнатку и упал на лед вместе с отрубленной в запястье рукой.

Юрий, заколоженный жутью схватки, вдруг заметил, что возок пуст, нет Еленки, что она ковыляет назад, к месту смерти.

Юрий прыгнул, схватил девушку на руки и побежал к саням. Но перед самым возком что-то сильно ударило его в плечо, он споткнулся, упал на Еленку и не смог встать, почувствовал, как от плеча разливается по всему телу горячая, рвущая боль. Он усилием скосил глаза и увидал над плечом оперенный конец стрелы. А Еленка бессвязно кричала и била его кулаками, требуя свободы. Вдруг мощные руки подняли его, он оказался на соломе, увидал рядом онемелое лицо Еленки, огромные Гнатковы сапоги, услышал свист кнута и обезволился.

На загнанных лошадях добрались они до гродненской заставы, где сидели уже трое других спасшихся волковысцев. Здесь Юрию вырвали из раны стрелу, он очнулся, им дали выпить. Еленка в тихом безумье постанывала: «Ох, не хочу, не хочу, не надо!»

Через три часа они вернулись назад с полусотней гродненского наместника. Лишь пустые сани стояли на льду среди замерзших луж крови. Ни побитых волковысцев, ни мертвых немцев, ни убитых лошадей. Санный след засады уходил в глубь леса, а посреди реки темнела уже прихваченная ледком широкая прорубь. Кто-то разбил ледок – красная вода стояла в неманской иордани.

Стражники сняли шапки, помолчали над водяной могилой и зарысили в Гродно.

Еленка легла возле Юрия, Гнатка тронул коня, и они поехали домой, в Рось, по выбитому копытами, прорезанному полозьями следу.

 

ГРАДЧАНЫ. 15 ФЕВРАЛЯ

Ко дню объявления чешским королем Вацлавом декрета о споре ордена с Польшей и Великим княжеством Литовским собрались в Праге крыжацкие, польские и литовские посланцы. Представлявшие Витовта боярин Ян Бутрим и нотарий Миколай Цебулька ехали из Кракова вместе с посольством Ягайлы, вместе и остановились на постоялом дворе в Старом Месте, неподалеку от Карлова моста.

Девятого утром чем попышнее оделись и направились в Градчаны, во дворец, слушать Вацлава. Ничего выгодного для себя от королевского решения не ожидали, предсказывали, что Вацлав рассудит несправедливо, на корысть орденской стороне, но король всех поверг в изумление – и выступавших от имени Ягайлы познанского епископа Альберта Ястжембца и королевского маршалка Бжезинского, и нотария Дунина, и Бутрима с Цебулькой, и крестоносцев, главой у которых был великий госпитальничий Вернер фон Теттинген. Всех в равной мере ошарашил. Вышел к послам, поморщил пухлые губы и без тени стыда на землистом от разгульной жизни лице сообщил, что ожидаемого послами решения он принять не успел, ибо вопрос непростой, а у него своих дел в предостатке. И ушел. Все три одураченных посольства надолго онемели, потоптались, приходя в себя, облаяли мысленно Вацлава бараном, дубиной, подлецом и покинули дворец.

Вернувшись на постоялый двор, сели раздумывать, что делать: настаивать на декрете или отъезжать домой? «Справедливое решение Вацлав, конечно, не примет,– говорил маршалок Бжезинский,– а настаивать ради несправедливого – какая же нам польза? Пусть лучше Вацлав выглядит глупцом, чем мы – простаками». Решили отъехать. Но вечером прибыл дворцовый гонец с извещением – король объявит декрет через неделю, пятнадцатого февраля. Только и оставалось расхохотаться: то четыре месяца дураку не хватило, то неполной недели достаточно; не зря у него все вкось-вкривь идет.

Скоро от сочувствующих полякам чешских панов узналось, что орденский посол Вернер фон Теттинген ежедневно встречается с маркграфом моравским Йодоком; Йодок же пользуется немалым влиянием на короля. Сомнений не вызывало, ради кого постарается враждебный польской короне мстительный маркграф. Узналось еще, что король Вацлав сам принял Теттингена и уделил беседе с ним целых полдня – это при своих-то якобы важнейших делах,– и выплыло, что Мерхейм еще в декабре привез королю гостинец из ордена – шестьдесят тысяч флоринов чистоганом. Стало ясно, что сейчас фон Теттинген требует возмещения. И все немецкое, сочувствующее ордену окружение Вацлава как-то согласно и дружно задвигалось, засуетилось, пошло надавливать на слабую королевскую волю.

Польские и литовские послы, мотая на ус эти неблагоприятные сообщения, задумались: уступит или не уступит Вацлав натиску крыжаков? Казалось, и многое подсказывало верить, что не должен был уступить – множество обид претерпел от немцев. На императорском троне после отца сидел двадцать лет – немецкие князья сбросили и прогнали; родной брат, Сигизмунд венгерский, в темнице полтора года держал, конечно не без немецких подговоров; немцы Вацлавом недовольны, тычут, упрекают, насмехаются, желали бы и с чешского трона согнать; с Прусским орденом вовсе не приятельствует, более того – враждовал, сам выпер крыжаков из Чехии, отнял себе их имущество и земли; трех месяцев не прошло, как нанес немцам гулкую пощечину – Кутногорским эдиктом освободил Пражский университет от немецкого засилья, тысяча оскорбленных, разъяренных немцев выехала в империю, призывая на Вацлава проклятья. Так что вроде бы не за немцев и теперь удобнейший имеет случай чувствительно их ущипнуть, сказав правду: крыжаки – захватчики, ведут себя неправо, дерзко, грубо и должны вернуть Жмудь Витовту, Добжин и все польские убытки от осенней войны – Ягайле. Примет не примет такой декрет орден – дело второе; понятно, что не примет, но справедливое третейское решение далеко бы отозвалось, сильно бы ущербило орден перед летней войной.

Однако вряд ли он отважится на подобную смелость, рассуждали послы. Вацлав за здравие начнет, за упокой кончит. На немцев зол, но на них и оглядывается в тщетных своих расчетах вернуть императорский престол. Десять лет прошло, как курфюрсты его Рупрехтом пфальцским заменили, но корону до сих пор не вернул, по сей день именует себя императором «Священной Римской империи немецкой нации» и, стало быть, раздражать князей, расположенных к Прусскому ордену, сочтет делом рискованным, неосмотрительным, излишним.

Воли нет, ума зоркого нет, болтается, как щепка на воде, твердого берега разглядеть не умеет; воля хилая, отсюда и беды. В своей же Чехии неспособен навести порядок, грызня какая-то злая в народе: немцы кричат, что их чехи обижают, чехи кричат, что их немцы зажимают. Чехам, разумеется, легче поверить. В Старом Месте выйдешь на улицу – и словно в неметчину попал: редко по-чешски, а так все по-немецки горгочут. На голодном месте чех сидит, на сытом, важном, видном – немец, а если чех – то онемеченный. Стенками сходятся воевать. Отца-то, императора Карла, побаивались, а над этим недотепой курносым открыто смеются. Трудно понять, чего хочет. Одна забота – раздобыть денег и тут же спустить на потехи. А деньги не мыши, сами не плодятся. Одно название – чешский король, а беднее многих своих панов; за золотишко, конечно, на любой смертный грех готов. За шестьдесят тысяч флоринов может и немецкую песню пропеть. У него выбор прост: либо правду сказать по совести, либо за флорины солгать. Понятно, солгать выгоднее, коли в кармане вошь на аркане. И, предчувствуя, что Вацлав выскажется на руку крыжакам, послы вывели: не здесь, не в Праге, решается, быть миру или войне, в Мальборке решается, в имперских немецких княжествах, там за веревку дергают, здесь только звон идет. «От удобного нам декрета,– рассудили послы,– орден откажется, от декрета, удобного ордену, мы отпихнемся; в любом случае летнего столкновения не миновать». И с чистой душой поляки и литовцы стали ждать исхода условленной недели.

Пользуясь свободными днями, Ян Бутрим, впервые попавший в Прагу, знакомился с огромным городом. Трижды в день проезжал по Карлову мосту, ожидая с веселым любопытством, что тяжелые камни обвалятся и он вслед за ними рухнет в темную Влтаву. Нарочно спускался к реке глядеть на каменные опоры, упроченные клиньями ледоломов, на сводчатые полукружья, нависшие над водой. Изумлялся: не чудо ли – полверсты тесаным камнем перекрыли! А уж костелов! Во всем Великом княжестве меньше, чем в чешской столице. И уж костелы! Что там виленский или новогрудский – низкие, темные, крытые гонтом; здесь храмы божьи крестами небо подпирают, золотом разукрашены, красками расписаны, облеплены серебром; в таких костелах и молиться не надо, сама собой святость приходит. А костел святого Витта! Прекраснее, верно, на всем свете нет; сразу видно, что тут бог обязательно молитву услышит, потому что отсюда и не удаляется, до того ему здесь приятно,– сидит на алтаре, любуется золотыми своими ликами, цветными стеклами в узорчатых окнах, завитками резного гранита. Задерешь голову – далеко в вышине играют стрелами своды; стекла одного в окнах на тысячи дукатов поставлено, во всей Литве меньше стекла, чем в этих святовитовских стенах. Да что стекло! Кабы стеклом только разнились! А башни, а ратуши, а мощеные улицы? В одной Праге во сто крат больше каменных домов, чем во всех городах Великого княжества. Что у нас каменного-то, думал Бутрим. Десяток замков да десяток церквей. А здесь какой-нибудь замухрышка купчишка – мясом торгует, шерсть валяет, седла шьет,– а у него домище кирпичный, наши лучшие бояре таких не имеют, жмутся в тесных избах вкупе с челядью.

Здесь, в Чехии, да и у поляков то же самое, пан – это пан, человек вольный, иначе живет, чем мы – боярство литовское. Наши повинностями, податями обложены, точно волки в загоне; замки строить – людишек дай, дороги чинить – шли, гатить топи – гони, жито – дай, меха, коней – подавай; голоса своего не имеешь, согласен не согласен – помалкивая делай, и точного места не знаешь: сегодня князь Витовт в Прагу послал, завтра взойдет на ум, не стой ноги встанет,– у тебя твое отнято, будто и не было, другой владеет. Чешская и польская шляхта устроилась правильно, домоглась свобод, завидовать остается. Король, спору нет, нужен, без него нельзя, пусть правит, но он по себе, паны по себе, у них свои земли, у короля свои; панских, шляхетских король не касается. Ну, если война – другое дело, тут и обложение гривнами можно стерпеть, и все должны ополчаться, слушаться великой воли, рушиться на врага и биться, как рыцарская совесть велит. А в мирные годы им до короля и дела нет. Чем наши бояре хуже? Стали христианами, как поляки и чехи, так и права не меньшие должны получить. А то крест надели, носим, а к нему – почти ничего. Как было встарь, так и ныне остается. Начнешь говорить с каким-нибудь паном, сравнивать их и свое житье – никакого сравнения, даже стыд признаваться, какими путами опутаны, как в своей жизни не вольны. Тот важничает, чванится: у нас король – первый среди равных, а у вас один великий князь свободен, а все прочие ему рабы,– нечего возразить.

Ну, ничего, утешительно думал Бутрим, и у нас переменится: вот побьем крыжаков, заслужим мечами – и мы освободимся. Витовт высоко вознес Великое княжество, на куски, на уделы разваливалось – сплотил, и нас – свою опору – вознесет. Как чешские и польские паны, будем жить. Горькой завистью были пропитаны эти мысли. Он сам чувствовал их злую горечь. Уж как не распаляй воображение, а города, равного Праге, ему у себя на Литве не увидать. Может, внук и увидит нечто подобное, какую-нибудь одну улицу или один костел, похожий на пражские, но он нет. Труда много надо, столетие уйдет, чтобы камнем запастись, мастера нужны, забота, деньги подводами. А у нас так: есть курная хата – и слава богу. Что боярин, что холоп, в дыму вырастают, зимой на полу возле теленкаспят. Уже не догнать нам чехов. У нас то улицей гордо называют, что у них болотом принято называть. И детей в школе учат, а наши пареной репы нажрутся и счастливые. И для детюков император Карл открыл университет, а наши, как были бараны, так и остаются – ни по латыни, ни по-немецки, ни по-польски слова не прочтут и не напишут. Нет, решил Бутрим, пришлю сюда сына, пусть учится, на человеческую жизнь посмотрит.

Но не все нравилось. Больше всего не понравилось, что обокрали посеред белого дня: так ловко срезали кошелек с полусотней дукатов, что только перед сном и хватился, цап-лап за кошелек, снимая пояс,– пустое место. Двух своих паробков чуть с досады не убил – куда глазели? Как вора проморгали? Зарежут у вас на глазах – просмотрите! Но чувствовал, что сам виновен: не их облапошили – его, сам ворон считал, на кресты, иконки умилялся. Вон, у костелов стаями сирые сидят – и слепые они, и безрукие, и глухие, а прошел мимо – вмиг полета дукатов исчезло, словно языками слизали. И немудрено здесь стать обворованным – разнузданность чрезмерная в людях: оборвыши сотнями таскаются, следят, что плохо лежит; блудницы бесстрашно гуляют, и никто дубиной их целомудрию не учит; народ в толпы сбивается, шумит, буянит, явно бунтует.

Нет, слаб Вацлав, город свой в узде не держит.

Наслушавшись рассказов Цебульки о магистре Гусе, лекции и проповеди которого нотарий слушал, когда учился в университете, Бутрим решился посетить Вифлеемскую часовню. Сходил – ужаснулся. Этакий-то овин называют самым интересным местом Праги! Что снаружи, что внутри – скудость, бедность, просто убогость, будто немцы за лупами приходили и ободрали как липку. Просто голые стены! Народу же набилось тысячи три, молиться надо – и в помине нет спину ломать, и кому молиться-то, коли пустые стены? Священник с кафедры яростно, страстно кричит, в ответ толпа страстно ухает; не моленье – вече какое-то перед битвой; бог сюда и ногой не ступит – отпугнут криками.

За вечерним кубком вина поделился впечатлениями с епископом Альбертом Ястжембцом.

– Вы, пан Ян, главного смутьяна чехов слушали,– ответил епископ.– На него здесь больше, чем на Иисуса Христа, молятся. Даже Вацлав слушать приходит. Гус церковь предлагает донага очистить, чтобы священник беднее последнего холопа жил. Вацлаву и выгодно.

Бутрим удивился.

– Церковь в Чехии большими угодьями владеет,– пояснил Ястжембец,– только пражскому архиепископству под тысячу сел и местечек подчинено. Вацлав спит – конфискацию церковных земель во сне видит. Сразу бы увеличил свои мизерные доходы. Тут путаница страшная, пан Ян, тут адское варево кипит, без домашней войны едва ль разберутся. Сам Вацлав и заварил. То нелепую войну против панов вел – проиграл. То на помощь папы Григория вознадеялся. Папа, разумеется, вернуть имперский трон не помог. Вацлав обиделся и стал стараться об утверждении нынешнего папы Александра. И сейчас здесь суета, все дерутся: король за нового папу, архиепископ за старого, даже интердиктом облагал Прагу; Вацлав в ответ у многих епископов поместья отнял; Гус, тот вообще против всех – римской церкви, богатства, панов, немцев. Священники здесь и впрямь под бесами ходят: кто пьянствует, кто блудит, кто безудержно грабит. Содом и гоморра! Помянете мое слово, пан Ян: Прагу господь огнем поразит. А самое худшее, что гусовская зараза и к нам перетекает: неумные головы под устои нашего костела подкоп ведут, уравнять ксендза с мирянином мечтают.

Бутрим хоть и подумал: «Чем же ксендз лучше боярина, вот, к примеру, меня?» – но смущать почтенного епископа таким вопросом не стал. Спросил:

– Что же Вацлав медлит? Посадил бы крикунов в подвалы – и делу конец!

– Вовсе нелегко! – усмехнулся епископ.– Его со всех сторон обложили, как в осаду взяли, не вырвется: поддержит чехов – немцы вскинутся, поддержит немцев – чехи ополчатся, поддержит Гуса – проклятья церкви сорвет, поддержит епископов – шляхта, ремесленники, хлопы разъярятся. Он всем понемногу уступает, с каждым понемногу воюет, и за что ни возьмется, все ему выходит боком. Так ему на роду написано. Вацлав, я думаю, уже и не рад, что в посредники напросился: кто войну выиграет – неизвестно, а с кем-то – либо с нами, либо с орденом – надо рассориться; рассорится с нами, а мы возьмем, крыжаков сломаем – сразу непримиримого врага получит на голову. Но Вацлав как рассуждает, чем себя успокаивает? Крыжаки, мол, всегда побеждали и на сей раз победят. Побьют поляков и литву, вспомнят: «Вацлав-то нам удружал!» – и вернут хорошее отношение. Простак, а за тонкое дело берется.

– Это всегда так,– заключил Бутрим.– Кто свое решить не умеет, чужое решать спешит. Накануне объявления декрета Микалаю Цебульке старый университетский приятель, служивший нотарием на королевском дворе, сообщил оглушительную новость: декрет будет зачитан на немецком языке и содержание его от первой до последней буквы нацелено против Ягайлы и Витовта. Но что именно Вацлав называет в своем, продиктованном крыжаками решении, нотарий не знал. Неприятный был вечер. Готовы были к тому, что Вацлав наплюет на справедливость, но, чтобы впридачу и оскорбить немецким текстом, такого не ожидалось. Оба посольства свирепо ругали короля, измысливали, как избежать оскорбительного слушания. Судили-рядили и вырядили довольно удачно: если действительно начнут читать декрет по-немецки, на языке, крыжакам родном, а нам – чуждом и неприятном, тут же вежливость забыть, повернуться и уйти; крыжаки Вацлаву заплатили, пусть за свои денежки и слушают. А если, вопреки предостережению, декрет объявят по-латыни, тогда слушать.

Но как Цебульку предупредили, так и сталось. Лишь вошли в тронный зал, увидели самодовольного фон Теттингена, насмешливый, хитрый взгляд Йодока, веселые рожи немецких прихвостней, сразу уразумелось – приготовлен им здоровенный кукиш, можно назад поворачивать, пока к носу не поднесли. Долго ждали Вацлава, наконец он появился с какой-то щепкой и ножичком, кивнул послам и, став возле трона, начал, как дитя, стругать деревяшку. Зачем ему в такой важный момент потребовалось выстругивать чертика, что он желал этим подчеркнуть, на что намекал – понять было невозможно. Единственное напрашивалось объяснение: балда, стружка в голове, вот и строгает. Ему в плотники бы, может, и хороший был бы плотник, а он трон занимает. Появился нотарий, по кивку Вацлава взошел на возвышение, развернул пергамин и закаркал по-немецки: «Божьей милостью король римский и король чешский Вацлав...» Поляки с литвинами переглянулись и демонстративно, не откланиваясь королю, пошли к выходу.

У Вацлава деревяшка выпала из рук от гнева.

– Куда? Почему?

– Мы по-немецки не понимаем,– ответил Збигнев Бжезинский.– Идем туда, где нам на понятном языке прочтут.

– А вот сейчас по-чешски объявят! – сказал Вацлав.

– Мы и по-чешски не понимаем! – ответил маршалок.

– Не трудно понять,– возразил король.– Языки – одинаковые.

– Языки, светлейший король, звучат одинаково,– улыбнулся Збигнев,– но разное означают. По-чешски, например, седляк– тот, кто владеет землей, по-польски же седляк – тот, кто владеет всего лишь шилом.

И оба посольства, не оглядываясь на взбешенного Вацлава, покинули тронный зал. Но уже через час герольд вручил им решение, записанное по-польски и скрепленное королевской печатью. Устно же передал приглашение прибыть к вечеру на пир, которым чешский король отмечает свои миролюбивые усилия, отраженные в декрете. Не стоило и читать пакостное сочинение, но любопытство жгло – что крыжаки в непутевую Вацлавову голову вложили? На что во всеуслышание зарятся? Сгрудились вокруг стола, епископ Альберт Ястжембец надел очки и стал зачитывать вслух статьи решения. Уши отказывались слушать, глаза смотреть, сердце верить. С подозрением оглядели печать: есть ли на ней знак креста? не припечатан ли пергамин дьявольским копытом? Только бес мог написать такую мерзость. Чушь, бесстыдство, крыжацкая наглость гремели в каждой статье, за казуистикой словосплетений скрывалась оголтелая дерзость.

«Каждая из сторон,– читал Ястжембец,– остается при своих землях и людях, на которые имеет право на основе грамот римской столицы, императоров, королей и князей...» Все яростно негодовали. «Выходит,– бил кулаком о стол Бутрим,– вся Литва и Русь принадлежат ордену! Какой-то там император подарил нас ордену в прошлом веке! Или с дарственных Миндовга отрясут пыль!» «Выходит, мы на наше Поморье потеряли права,– кричал маршалок,– если немцы Казимира Великого вынуждали к уступкам!» «Ловкачи! Хитрецы! Прожоры! – наперебой шумели послы.– Этак у нас и земель своих нет, на чужих живем! Этак, если смотреть, то, конечно, они – овцы, мы – волки, все у них отняли – и Жмудь, и Русь, и половину Польши!»

«Ни одной из сторон,– продолжал епископ,– нельзя пользоваться помощью неверных и нельзя помогать неверным в борьбе против другой стороны...» Тут уж столь явно выпирало желание разъединить Корону с Великим княжеством, что все дружно расхохотались. А-а, не нравится против обоих воевать, страшновато? Поодиночке, ясное дело, легче ощипывать. Верные, неверные – мечи с равной силой крыжаков секут. И кто неверные-то? Литва? Уже четверть века, как крещены. Русь? Крест с незапамятных времен носят, как и поляки. Жмудь? Что ж сами не окрестили, она вашей была до восстания?

Ну и Вацлав, качали головами, ну и сочинил: «Польше по кончине короля Владислава нельзя избирать на трон литвинских князей, а лишь из христианских западных стран». Это кого же? Может, сам Вацлав мечтает дожить? Его? У немцев не удержался – на польский престол хочет сесть. Или Сигизмунда? Или Йодока? Вот размахнулся! Панам своим так диктовать не смеет, как нам отважился. Не раньше ли срока? Вот выиграйте войну, разбейте верных вместе с неверными, если удастся,– тогда и прикажете, с кем дружить, кого выбирать, чем владеть. А по крыжацкой мерке мир – за Добжинскую землю отдать Жмудь, разорвать унию княжества с Польшей, выгнать Ягайлу, посадить Вацлава,– такой мир нам не нужен, не примем.

Повозмущались, пошумели, насмеялись над Вацлавом всласть и успокоились: в Праге несправедливо решилось – ратники топорами справедливо решат. Что с дурацкого, злого слова горевать, пойдем на пир весело, пусть король и крыжаки злятся, что мы грамотку эту мимо ушей, как собачий лай, пропустили.

 

МАЛЬБОРК. 25 ФЕВРАЛЯ

Утром срочный гонец доставил секретное донесение из Венгрии. Ягайла и Витовт через родственника польской и венгерской королев графа Цилейского договорились с Сигизмундом Люксембургским о съезде, который предполагается провести в Кежмарке в первые дни апреля. Прочитав письмо, великий магистр помолился: «Спасибо, господи, что не оставляешь орден своей заботой. Вот новый знак твоей милосердной любви. Воистину, кого ты хочешь погубить, тех лишаешь духовного зрения, чтобы, подобно баранам, брели на край гибельной пропасти. А дело ордена – указать им ближний путь к пропасти и вбить внизу заостренный кол для услаждения слуха небесного отца предсмертными воплями дерзких язычников. Ибо кто против ордена, тот против бога».

Великий магистр велел слуге найти великого комтура, великого маршала и казначея и сказать, что брат Ульрик просит братьев к себе.

Глупейшие потуги Ягайлы и Витовта, думал фон Юнгинген, лишний раз доказывают притупленность их языческих умов. Старым волкам отказало чутье – верная примета близкого издыхания. Тем более следует его ускорить.

Карающий меч, который вложен господом в десницу ордена, не может достать злобных глупцов, когда они прячутся в своих конюшнях на Вавеле или в Троках. Если бог выталкивает их из нор для пустой поездки, то долг ордена удовлетворить давнюю жажду небес. Эти осквернители веры, надевшие кресты поверх вонючих языческих кожухов, должны умереть. Они не страшат орден, они противны ордену. Орден рыцарей черного креста никого не боится, силу его умножают реликвии апостольской церкви: оправленное в золото настольное распятие из дерева креста, на котором принял муки Спаситель; и заключенная в драгоценную раку частица мощей святого Либория; и кусочки одежд богоматери, в которых она рыдала над телом замученного своего сына; и веточки Моисеевой неопалимой купины; и молочный зуб Марии Магдалины, взятой на небеса к подножию божьего престола; и частица мощей святой Екатерины, которую преподнес ордену император Карл IV.

Не страх требует убить Ягайлу и Витовта, вовсе не страх, лишь завещанная Спасителем забота о христианской крови, бережное отношение к каждой христианской душе. Ибо много лелеемых ангелами жизней будет спасено, если не дойдет до большой битвы, если обе волчьи стаи лишатся своих вожаков. Бог, предоставляя ордену столь благоприятный случай, не простит промедления, жалости, смиренного ожидания. Когда обе стаи жили раздельно, орден мог не слушать их злобный лай, прикармливая -или наказывая каждую в отдельности по своему усмотрению или натравливая одну на другую, чтобы обе затем подолгу зализывали кровоточащие раны. Но если на бедного путника налетают два бешеных пса, ему тяжело. Орден уже понес горькие потери, отказавшись ради этой войны с язычниками от морского могущества, от дорогостоящих побед над Ганзейским союзом. Выгоды внезапной гибели в Кежмарке двух главных врагов ордена, гибели, без сомнения, приятной небу, столь очевидны, что в случае удачи будет необходимо возвести новый храм во славу святых патронов немецкого рыцарства.

Зазвенели шпоры – в залу входил опоясанный мечом, в тяжелом дорожном плаще великий комтур Куно фон Лихтенштейн.

– Прошу простить, брат Ульрик, если запоздал,– заговорил комтур,– но я только сошел с коня.

– Нет, брат Куно,– ответил Юнгинген,– хоть ты и был в пути, ты пришел раньше прочих.

Но и прочие – великий маршал Фридрих фон Валленрод и казначей Томаш фон Мерхейм – уже переступали порог.

– Прочтите, братья, что пишут нам из Венгрии,– сказал великий магистр.– Узрите волю господню.

Сановники, сойдясь плечо к плечу, стали читать.

Наблюдая за ними, магистр с удовлетворением отмечал, что каждый осознает важность венгерского сообщения, необходимость решительного действия.

– Сядем, братья – пригласил Юнгинген.– Дело наше серьезно, не будем гневить бога, решая его второпях.

Задвигали креслами, сели.

– Вчера прибыло наше посольство, ездившее в Прагу,– сообщил великий магистр.– Чешский король Вацлав после долгих раздумий и свойственных его легкомыслию колебаний вынес подсказанное господом богом решение. Оно ставило преграду войне, и мы полностью согласны с его условиями. Орден готов заключить с Польшей вечный мир. Единственное требование к полякам, как точно сказал король Вацлав,– отказаться от помощи неверным и не-доверкам. Впрочем, братья, это трудно назвать требованием. Это призыв к исполнению христианского долга. Справедливо и то рассуждение Вацлава, что Жмудь, Литва и Русь принадлежат ордену по дарованным грамотам и польский король не имеет на них прав. Бог, как известно всему миру, не возлагал на поляков апостольской миссии, это дело немцев, и орден всеми доступными силами будет его исполнять, как исполнял прежде, когда римские папы благословляли крестовые походы на языческие земли Жмуди и соединившихся с ними русинов. Небу противно терпеть на христианском престоле Польши литовских неофитов, и мы вполне разделяем требования короля Вацлава, чтобы по смерти Ягайлы этот престол занимали князья западного воспитания, происходящие из семейств, нарочно созданных творцом для несения монарших забот. Так, с божьей милостью, наследуются престолы во всех странах, так делается у венгров и в Чехии, и так должно быть в Польше. Увы, братья, эти скромнейшие условия отвергнуты с пренебрежением. Поляки и литвины жаждут войны. И они ее получат. Орден долго нянчился с ними, вместо того чтобы сразу утопить, как поступает радивый хозяин с лишними или неудачными щенками. Настал час исправить прошлые ошибки. Двоюродные братья собираются в Кежмарк. Ордену зачтется как благо, если там пресекутся эти две вредные делу мира жизни.

Братья согласно наклонили головы.

– Одна минута,– продолжал Юнгинген,– будет стоить всей войны. Гибель двух коронованных язычников снимает с ордена тяжкое бремя расходов и забот, сразу разрушится противоестественный союз Польши с Великим княжеством. Врагов ордена охватят смятение, паника, междоусобная грызня. Ни в Кракове, ни в Вильно нет князя, способного взять в руки польский скипетр. Кто способен, кто достоин вести Польшу, будем решать мы. Наконец, скоропостижная кончина Ягайлы и Витовта в Кежмарке, скажем, от отравления рыбой, не бросает тени на орден. Мелкие неприятности, которые доставит это происшествие венгерскому королю, можно легко искупить несколькими тысячами золотых.

– Он получил триста тысяч,– напомнил казначей.– Эта война крепко уменьшает наши запасы. Триста тысяч ему, шестьдесят тысяч Вацлаву за мудрость декрета, предстоящая оплата десяти тысяч наемных копий...

– Ну, если король и князь исчезнут,– сказал Валленрод,– наемники не потребуются. Да и Сигизмунду еще не плачено, обойдется и меньшим.

– Ради великого дела ордена,– возвысил голос великий магистр,– каждый из нас, братья, готов пожертвовать жизнь. Стоит ли говорить о флоринах? Пусть упивается ими погрязший в грехах Сигизмунд. Я готов дать ему в полтора раза больше, лишь бы в Кежмарке свершилось то, чего хочет господь.

– Не думаю, братья, что это будет легко,– сказал великий комтур.– И Ягайла и Витовт потребуют от Сигизмунда охранных грамот. У каждого будет свита тысячи в полторы. Каждую минуту и днем и ночью их будет окружать кольцо панов и бояр. Ни тот, ни другой не пьют, любое блюдо будет опробовано, смельчак, обнаживший меч, будет тут же зарублен. Единственная возможность – окружить Кежмарк кольцом и вырубить поляков и литву полностью. Но Сигизмунд никогда на такой решительный поступок не согласится.

– И что, брат Куно, ты предлагаешь? – спросил фон Юнгинген.

– Милостивый бог не дал Ягайле детей,– ответил ком-тур.– А ему шестьдесят четыре года. Пусть живет. Достаточно уничтожить Витовта, что намного проще, чем покушаться на обоих. Насколько я знаю литовские дороги, князь поскачет из Вильно на Брест, а из Бреста в Люблин. Можно выслать две-три хоругви в засаду или же напасть на князя врасплох, когда он остановится ночевать.– До Бреста четыре перехода,– возразил Валленрод,– пройти их незаметно нельзя.

– Что ж, можно ждать Витовта под Слонимом. Два перехода от наших границ. Рыцарей можно одеть в кожухи или в татарские халаты. Вдобавок смелый наезд и разрушение Бреста или Слонима посеют смятение.

– А что думает брат Фридрих? – спросил великий магистр.

– Соглашаюсь с братом Куно.

– А брат Томаш?

– Не знаю, не знаю,– сказал казначей.– Витовта охраняет дьявол, и трудно поверить, что он попадется в столь простую ловушку, как дорожная засада. Надо выслать десятки людей на дороги и в города, чтобы знать путь князя, держать десятки гонцов. Сложно.

– Разумеется, нелегко, брат Томаш,– согласился великий комтур.– Но что ж делать? И потом, братья, мне не верится, что старый лис Ягайла при его подозрительности, недоверии и крайней лености пустится в эту рискованную поездку. Можно не сомневаться: если мы думаем о нем, то и он думает о нас, о том, что измыслят против него орден или король Сигизмунд. Уверен, что он найдет повод остаться в Вавеле.

Трудно было возразить великому комтуру, и братья долгое время молчали.

– Однако что получается? – прервал раздумья Мерхейм.– Мы ломаем голову, оплачиваем Вацлаву по тысяче за словцо, а наши ливонские братья спят. Словно их не касается. Словно Витовт никогда не ездил на порубежье в Биржи, на охоту в Жмудь. Словно мы обязаны, а они нет. С места не сдвинутся по своей воле. Не их боятся, они боятся.

– Да, хитрят,– закивал Валленрод.– Хотят отсидеться за нашей спиной. Они и летом от войны отвертятся. Сидят в своих замках, как курица на яйце. Никакой пользы.

– Можно и ливонцев понять,– урезонил их магистр.– Возьмем прочно Жмудь – переменятся. А сейчас что? Они на отшибе. Бросит на них Витовт полки – ничего не останется. Нам же и вред. Им Витовта искать, рубить, что в капкан головой. О них после подумаем...

Вдруг Куно фон Лихтенштейн расхохотался, словно поймал наконец спасительный вариант решения.

– Будет неплохо, если Витовт поедет к Сигизмунду один,– предположил комтур, хитро поглаживая бороду.– Вспомним, братья, Салинский мир, когда боярская сволочь закричала: «Славу Витовту – королю Литвы и Руси!» Радость доставили язычнику эти пьяные крики. Пусть Сигизмунд предложит ему королевскую корону. При одном, разумеется, условии – разорвать союз с Ягайлой и никогда не произносить «дедич Жмуди». Жмудь – орденская земля...

– Что ж он, дурак, чтобы попасться в эту ловушку? – усомнился казначей.

Валленрод мученически кривился.

– Братья, о чем мы думаем? – призвал он.– Какую корону? Кому? Пусть дьявол коронует Витовта. На том свете. Не вижу лучшего средства, чем сжечь Кежмарк вместе с Витовтом и Сигизмундом. Никаких затрат, только на солому.

Великий магистр ударил рукой по столу:

– А что, брат Фридрих, в главном ты прав! Мне это нравится! Меч, нож, стрелы, яд – они позаботятся все это отразить. Но Витовту в голову не придет, что его могут испечь на костре, как теленка. Но, само собой, не должен пострадать король Сигизмунд. Старый друг лучше новых двух. Поэтому сделаем так: силами двух полков наскочим на Витовта по дороге из Вильно в Брест. Согласен ли ты, брат Фридрих, вести эти полки?

– С удовольствием! – откликнулся великий маршал.– Это угодно нашей заступнице деве Марии.

– Если Витовт уйдет,—развивал план магистр,– встретимся в Кежмарке. Пусть Сигизмунд предложит короноваться. Согласится – пощадим. Если откажется или, по своему языческому обыкновению, начнет хитрить, подожжем город и в начавшейся панике князя и послов посечем. Для этого потребуется нанять местный сброд.

– Брат Ульрик, неужели ты считаешь возможным,– удивился Валленрод,– посвятить Сигизмунда в это дело?

– Почему бы нет? Конечно, в самых общих словах.

– Захочет ли он губить город?

– За деньги он мать родную сожжет, а уж никчемный Кежмарк сам обложит дровами,– сказал магистр, но сразу же раздумал: – Впрочем, лучше не пугать его. Еще сдуру помчится тушить. Что ты думаешь, брат Томаш?

– Можно попытаться. Если бог выкажет милость – исполним.

Поглядывая на братьев, великий магистр теплел сердцем. Завтра колесо покушения покатится: будут отправлены на Русь купцы, старцы, скоморохи, пойдут секретные письма на немецкие дворы в Вильно и Брест, поскачут гонцы в Венгрию, брат Куно отправит толкового, делового человека в Кежмарк,– колесо покатится и сомнет одного из врагов. Его не станет. Вздохнет наконец спокойно земля, и облегченно вздохнет орден. Останутся сами по себе, без литовской помощи, поляки и будут наказаны. Взвоют вероломные литвины.

Впрочем, остановил себя магистр, что ордену Витовт, что Ягайла? Врозь они или вместе – разница невелика. Пусть держатся парой – тем больше крови попьют орденские мечи.

Ульрик фон Юнгинген встал и сложил на груди руки для молитвы. Братья последовали примеру своего магистра.

 

ДВОР БЫЛИЧИ. НАЕЗД

В середине того дня, когда отправились к чудотворной сестра с матерью, Мишка Росевич поехал наведать Ольгу. Пересекая шлях, по которому ушел в Гродно обоз, видя санную колею, взрыхленный множеством копыт снег, мысленно видя этот веселый поезд в поле, в стремительном, звонком движении, Мишка испытал горячий удар крови в сердце, искренне и трепетно разволновался, проникаясь чувством, что и сам, подобно сестре, едет сделать одно из важных дел жизни, сказать и услышать слова, означающие перемену судьбы.

Впервые после болезни сев верхом, Мишка на второй версте дороги утомился, рана растряслась, и он невольно припомнил слова Кульчихи, что раньше пасхи ему не ездить. Мишка слез с коня и пошел пеше, утешая себя мыслью, что и Кульчиха всегда пешком ходит, и горемычный лирник тоже обходится без коня. Это его в чем-то смирило; он даже развеселился, что идет в гости к любимой, на важную для себя встречу, как старец или нищий чернец. И когда он, насквозь промерзнув, достиг двора, стукнул в ворота и грубый голос спросил: «Кого несет?», он шутливо, но с понятной себе правдой ответил: «Странник божий». Над воротами высунулась лохматая голова Рудого, и сразу же застучали снимаемые запоры.

Встреченный Ольгой, Росевич вошел за ней в избу, сбросил кожух, хотел сесть на лавку и вдруг, следуя указке сердца, шагнул к Ольге и нежно, бережно обнял. Он почувствовал, как напряженное ее тело расслабляется в кольце его рук, как она льнет к нему, роднится с ним, услышал, что она плачет, и прижал крепко, как несчастного ребенка, который жаждет довериться и получить защиту. Они стояли в этом безмолвном объятии, поводя пальцами, как слепцы, по лицам друг друга, в той особенной радости жизни, какую испытывают лишь люди, нашедшие друг друга после разлуки и бедствий долгой войны. Он заглянул ей в глаза:

– Поженимся, Ольга!

Она кивнула и прижалась к нему со слезами жалобы и любви.

Потом Ольга сказала:

– Надо дождать год. Два месяца только, как Данила умер...

– Дождем,– успокоил Мишка.– Что год, если жизнь жить вместе.

Он сел, она суетилась – радостная, красивая, смущенная. Мишка зачарованно за ней наблюдал.

– Иди сюда,– позвал он.

Когда она села рядом, плотно прижимаясь к нему плечом, горячечно вздрагивая от этой близости, он стал говорить, как думал о ней, уходя от смерти в хате шептуньи, как она ему снилась, как впервые увидал ее на замчище в Волковыске давным-давно, потом увидел невестой – тогда сердце начало точиться тоской, он понял, что любит ее, и завидовал Даниле...

Ольга тоже открылась, что никогда не была счастлива, годы прошли в горечи и нудной тоске и в день свадьбы, увидев его здесь, на пороге, в один миг поняла, что погибла, и жила только, чтобы хоть изредка увидеть его, думала о нем, видела его, как наяву, рядом с собой, вот как сейчас, грезила идти рядом с ним по дорогам, куда-нибудь далеко, долго; она так хочет жалости, так настрадалась, потому что мало кто знает, как это мучительно, какая это пытка для души – ждать, ужасаясь, что вот завтра, сегодня, скоро явится нелюбимый человек и будет здесь ходить, злобно поглядывать, окрикивать; она не из терпеливых, не из смирных, но что-то удерживало, надежда удерживала, что увидит его, что случится ее счастье, не кончена жизнь, не вся покрыта мраком. Пусть он не думает, что она злая, ведь он и не знает всего, что здесь испытано за этот плен; когда она встретила их, раненых, на дороге, хотелось к нему сесть на подводу, руками бы рану гоила, сердце кровью облилось, когда увидела его, истаявшего в тень. Данилу было жалко, а думала о нем, о Мише, мыслями рядом была, может, Данила и помер, что она в душе за его жизнь не молилась. Мишка отвечал: позади беды, прошли, забудется прошлое, теперь им будет счастье, она настрадалась, он натосковался, будут любить и радоваться друг другу, он – ей, она – ему. Жаль, что ждать год, но нетрудно и дождать, чтобы ей было ясно на душе, а осенью он вернется из похода и заберет ее, они навек сойдутся вместе. Ольга плакала: «Зачем же поход, Миша? Не хочу я тебе походов». А он говорил: «Ничего. Этот не самый страшный. Были похуже, когда совесть свою губили, а здесь против немцев».

И опять каждый вспоминал дорогие, самые важные мгновения из прошлого, в которых Открывалась им теперь их судьба, их давняя любовь, их созданность друг для друга в этой жизни. Ольга рассказывала: «Вот иду лугом, знаю, ты в походе, едешь на коне по чужим землям, вижу, слезки растут, нарву пучок и сама заплачу, думаю, и он видит такие слезки, пусть подумает обо мне, и словно вижу тебя сквозь даль, и грустно мне, и радостно думать о тебе. Лягу на траву, уткну глаза в пучок слезок, и мои слезы текут, и счастливо мне от них...» И он рассказывал: «Ночью лежу у костра, кони пасутся, товарищи спят, а я не сплю, гляжу в небо на звезды, а их как зерен – и малые, и крупные, и яркие, думаю, где Ольгина, где моя звезды, думаю, вот эта – моя, а та – твоя, и печалюсь, что не рядом, а тогда выберу две звездочки рядом и радуюсь – вот наши. Вдруг зничка пролетит, я загадываю: моя Ольга. А когда домой возвращался, всегда хотелось налево поворотить с перекреста – к тебе, а не направо – домой...»

Так, прирастя друг к другу, не шевелясь, не притронувшись к еде, говорили беспрерывно, пока не начало смеркаться. Все важно было высказать в чистоте первого объяснения; надо было узнать все слова, что могли быть сказаны раньше, сложись по-иному жизнь, те слова, что думались друг про друга, накапливались в многолетнем вынужденном разлучении в снах, молитвах, грезах, тайных мечтах. Когда совсем смерклось, Мишка собрался с духом и встал:

– Поеду, Ольга. Скоро праздник, увидимся.

На богоявленье Мишка, Софья, отец поехали в Волковыск. На замчище встретилась им в толпе Ольга. Старый Росевич, памятуя об Юрке, поехавшем в Гродно с Еленкой и матерью, сам Ольгу и подозвал: «Будь с нами!» В церкви Мишка и Ольга, стиснутые народом, взялись за руки, как на венчании, только ту испытывали горечь, что не в фате была Ольга, а в черном вдовьем платке. И на водосвятье держались вместе. И на обед к Волковичам пошли вместе. И вместе возвращались из города. Мишка и сел в Ольгин возок. До самого перекреста длился счастливый час. «Скоро приеду!» – шептал он. «Каждый миг жду!» – отвечала Ольга.

Но спустя два дня, в тихий вечер, когда Мишка с отцом играли в шахматы, а Софья и тетка Маруша шептались под мурчанье веретена, послышался во дворе Гнаткин голос. Лётом вынеслись из избы: господи, свершилось чудо – Еленка сама, своей силой, с саней встает, к ним шагает, нетвердо еще, шатается на некрепких ногах, но идет, идет. Но и какая-то тревожная неясность всех остудила: Гнатка у саней мнется, в санях Юрка лежит, верховых паробков нет, матери нет – где они? почему нет? И вдруг Еленка падает на колени: «Таточка, Софья! Маму нашу убили!»

Не смерть страшна – она каждого ждет. Страшна смерть негаданная – она тайну судьбы открывает, судьба у всех разная, ее не провидишь. Горькая судьба и страшит: где мнилось счастье – оказалась смерть, воскресенье обернулось в успенье, вместо светлого праздника справляй тризну. Вот канула в неманские воды мать, и на семью нашло духовное помрачение, открылась потусторонняя прорва, дыра в леденящий мрак, куда падают жизни, мучительно отрываясь от живых. И надо постоять на краю этой бездны, чувствуя ее зов, и сказать себе истинную, нелегкую для души правду, принять на себя вину, достойную такой смерти, посовеститься за свою жизнь, когда другая оборвана уже навечно.

Старый Росевич винил себя, что не поехал вместе с женой, доверил ее неумелой обозной охране, и она оказалась в беззащитном одиночестве под мечами крыжаков, звала его, положила себя за Еленку, а он здравствует, в час ее муки праздновал у Волковича.

Мишка горевал, что остался дома по немощи, берег свою рану, свое счастье отыскивал, в церкви мысленно с Ольгой венчались, а мать со смертью обвенчалась на неманском льду. Вспоминалось, ему, как они с Гнаткой заталкивали волка мордой в окно, бабы в избе визжали от страха, а мать звала его на защиту: «Мишка!» и он вбежал с лживым удивлением: «Что, мамка?» И они с Гнаткой, заколов связанного волка, сказали, что убили, и числились спасителями. И вспомнились еще слова Кульчихи про большой страх для Еленки. Вот какой нужен был страх – во всю жизнь не избыть.

А Гнатка винился, что не вывез Марфу из сечи, должен был взять от Роговича в свои сани, но кто бы тогда Еленку оборонял? Юрка хорошо правил, а стрелял бы кто? А четверым в санях тесно, и как было в той суете все углядеть, все верно сделать? Мгновенья решали. Надо было вернуться к Марфе, биться возле нее и лечь рядом, но Юрку поранили – кто бы их спасал? И все равно: должен, должен был – под его защиту отдались, его силе доверились и обманулись. Грех и боль на весь остаток жизни.

Еленка горько проклинала свое исцеление; такою ценой это чудо окуплено, что совестно ходить и стоять, шагнешь шаг – и в ушах отдается прощальное: «Доченька!» Мать жизнь дала и свою жизнь взамен ее радости положила – как согласиться? А Софья плакала, что нет матери, пустеет обычное ее место, замолк ее голос, не услышится смех, некому рассказать свои страхи; приедут сваты, соберутся на обрученье люди – уже не порадуется она, как мечтала, не скажет благословенья, и проститься с ней не удалось, унеслась на санях морозной ночью, осиротив дом, оставив всех на полную волю...

И все это мученье, отчаянье, боль изливались в голос, в полоумных вскриках, в молении и проклятьях, в переходах ярого страдания в бессильный плач, кручины в бешенство, в толкотне вокруг раненого, полупамятного Юрки, свидетельствовавшего кровавой рубахой и раной в плече жестокую правду беды. Потом бабы накрыли стол, и тут за поминальной чарой, за слезными вспоминаниями пришла ко всем внятность судьбы, обрекшей их память на угнетение, требующей отдать свой дух мщению, чтобы успокоились живые сердца и возрадовались справедливости отошедшие души.

Наутро решили ехать в Волковыск – доставить скорбную весть и помолиться в церкви о преставившихся Марфе, паробках и полусотне других людей, соединенных с матерью смертною неманской купелью. Юрку по его просьбе отвезли к сестре.

Обласканный, успокоенный Ольгиной заботой Юрка впервые за последние дни крепко уснул. Ольга сидела возле брата, печалясь о нем, о Росевичах, о Мишке, которого разлучают с ней положенные недели скорбения. Ей стало страшно, что придется долго сидеть в одиночестве в этом опостылевшем доме; Юрка поднимется, уйдет в Волковыск, а она опять будет одна, никого не видя, никого не встречая... «Уеду с Юркой»,– думала она. Что этот двор, что здесь делать? Чужой он, не здесь им с Мишкой жить, намучилась здесь, пора уйти и забыть, освободиться для новой жизни. А там, в отчем доме, вернется на свое девичье место, там стены помнят ее сны, оттуда ушла в несчастье, оттуда и к счастью надо уходить. И Юрку доглядит. И Мишка сейчас часто в церковь будет приезжать с родными, они погреться, поговорить зайдут. Его сможет видеть.

Ольга открыла сундук и стала выкладывать вещи, отбирая свое.

Но тут некстати появился старый Былич.

– Добро глядишь? – спросил он, поздоровавшись, и по этим словам, по глазам свекра Ольга почувствовала в нем затаенную враждебность, сосредоточенность недоброй мысли.

– Раздевайтесь, погрейтесь с дороги,– предложила Ольга в тревожном ожидании.

Свекор отказался:

– Я ненадолго! – и, в чем-то колеблясь, не находил, что сказать.– Спит? – кивнул он на Юрия.

– Спит,– кивнула Ольга, ничего более не объяснив. Старик все же присел на лавку, помолчал, пересиливая

неловкость и смущение, и отважился приступить к своему делу.

– Сядь, Ольга. Стоючи не беседа. Она присела.

– Ты не обижайся на нас, а пойми,– сказал старик ласковым голосом.– Скоро Степка наш женится, останемся мы со старухой одни. Нам тоскливо, ты здесь одна... Так мы подумали: переходи к нам. Вместе будем жить, все веселее... И все же этот двор дал я Даниле, как вы женились. А Данилы нет... Кому он перейдет? Пусть Степке, брату, достанется. Ты молодая, не век же тебе тускнуть одной... По совести если глядеть, надо тебе этот двор нам вернуть.

– Верну,– глухо сказала Ольга.– Уже и вещи свои собираю.

Старик искренне обрадовался такой легкости согласия и не удержался оправдать себя добела:

– Я понимаю, тебе горько слушать, но и мне больно говорить. Да что поделаешь, такой обычай, когда детей не бывает. Были бы у вас дети, тогда другое дело, у них право по отцу. Сама знаешь, что правду говорю...

– Словом,– послужила собака – иди в лес помирать,– криво усмехнулась Ольга и, резко вскинувшись, выпалила хриплым криком старику в лицо: – Детей не было! А кто винен? Или не видел ты моего живота? Или не твой Данила меня бил, не здесь погибло дитя, не эти половицы его и моей кровью политы? А теперь: вон за ворота – детей не было! Зря ты сказал. Сама хотела уйти, вот, озирнись, собиралась. А теперь не пойду. Это все дитенка, твоим Данилой убитого. Я здесь столько отплакала, что все насквозь моими слезами пропиталось. Хочешь двор – убить меня придется. Не знаешь меня! Я в бедности выросла и дальше буду в бедности жить, но обидеть себя не дам. Я – хозяйка, по сыну наследую, захочу – уйду, захочу – останусь.

– Не ваше с Юркою, чтобы ты тут приказывала, а он валялся,– злобно сказал Былич.– Мною нажито, себе и верну.

– Вернешь, если отдам.

– Может, и мужа нового сюда приведешь?

– Захочется – приведу. Тебя спрашивать не стану.

– Ну, гляди,– поднялся старик,– не хочешь добром, возьму силой.

Он вышел, плюхнулся в сани, огрел кнутом лошадь и умчал.

Ольга подошла к брату – он спал. Слава богу, не слышал, подумала она с облегчением. Нельзя слышать такие споры, злую грызню. Что ему двор? Что ей в этом дворе? Главное отнято, бревнами не заменишь. Одного хочется: забыть эти годы. Ничего и не поняли, хоть и Данилы нет. Свербит жадность. Загорелось отданное назад вернуть. Думают, бессильная, слабая – отнимем; припугнем – смирится, поплачет – и пойдет вон. Или к ним: стоять у печи, кланяться в ноги, что не совсем прогнали, что приютили за печкой в углу, как сверчка,– навеки. Уж нет! Не нужен двор, на пасху отъедет. А они пусть ждут. Она не блудница, которую палкой выгоняют, она здесь мученица была. И где жить – выберет своей волей. Решив так, Ольга подумала, что ни брату, ни Мише о приезде старика, об обидных словах не скажет: ее дело, зачем им за ее прошлые ошибки терзаться.

Дней через десять Юрий окреп и ушел в Волковыск к отцу Фотию, и все эти дни прошли для Ольги в бодрости и покое. Брат открыл ей свою мечту об Еленке, они подолгу говорили о ней, и он старался втянуть Ольгу в гадания: откажет ему Еленка, если он посватается, или даст согласие? «Да что ж мучиться и через чужих людей узнавать,– учила его Ольга,– сам спроси; тебе можно, вы не чужие, вместе от смерти ушли, она тебе честно ответит. Скажет «нет» – и сватов посылать не надо, скажет «да» – без робости за сватами войдешь. А что скажет, никому не известно. Пока не спросишь – не откроется». «Как же спрашивать,– говорил Юрий,– только мать потеряли». «Да разве горит? Годами ждут люди,– говорила Ольга, думая о своем ожидании.– Не на месяц женитесь. Пройдут сороковины, привыкнет она к горю, подумает о себе, оглядится – тогда и спросишь, на ее трезвую душу». Но и сама однажды не выдержала, открылась, что решили с Мишей Росевичем пожениться. И чтобы брат все понял, пожалел ее, не подумал дурного, рассказала свою жизнь в замужестве за Данилой. «А я слеп был,– виновато сказал Юрий,– думал, ты счастлива!» И установилась между братом и сестрой давняя близость, словно утерянную опору отыскали, вернулась радость веры, что каждый из них друг для друга тот единственный человек, который все поймет и примет и, ничего себе от друга не желая, желает другу добра. При расставании Ольга сказала Юрию: «Через месяц приеду. Насовсем». Он загорелся: «Зачем ждать? Поедем сегодня! Вдвоем так весело, хорошо!» «Не уговаривай,– вздохнула Ольга.– Нельзя раньше».

После сороковин, на другой день, как Ольга и ожидала, приехал к ней Мишка. Вошел в дом – для нее сразу свет просветлел. В глаза друг другу посмотрели, обнялись – вот и блаженство, и вечной жизни не надо, только бы с таким чувством хоть год прожить.

Сели за стол. Ольга, подперев ладонями лицо, любовалась Мишкой, нравилось ей, как он глядит, как меняются его глаза, как улыбается ей, как горестно говорит о матери и жалеет отца, радуется за Еленку, хвалит за смелость Юрку, как с нежностью говорит о Кульчихе – приходила поглядеть на Еленку и отругала всех, что тоскуют, как сдохлые,– и о своем ожидании встречи и радостных, вопреки семейному горю, снах.

Опять засиделись до ночи, до огня. Где-то далеко стали выть волки, дворовые волкодавы неистово набрехались перед сном, сверчок завел свою вечернюю песню; потрескивая смолой, призывала к покою лучина... Ох, как не хотелось расставаться: ему – уходить в зимнее поле, ей – отпускать его в ночной мрак. Обнявшись, стояли у порога, шептались о новой встрече. Он вдруг отстранялся: «Ну, пойду!» Или она говорила: «Ну, иди, поздно!» И вновь льнули друг к другу... И мир, по жесткому закону которого им надо было сейчас разлучиться, удалялся от них, затуманивался, забывался, и горячечно подчиняла их себе истинная правда жизни – их любовь, биение их сердец, требующих счастья.

Мишка шагнул к печи, дунул на лучину, она не загасла, он вырвал ее из щипца и ткнул в воду. Стало темно. Стукнул, упав на пол, отстегнутый меч. Шелестя, опали одежды, и все былое, все лица и имена, заботы, сомнения, трезвость – все исчезло; они оказались в ярком своем мире, где страсть – залог верности, чистоты и веры.

Была ночь. И вдруг в ночной тишине им услышался далекий, нарастающий топот отряда.

– К нам? – спросила Ольга.

– Похоже,– сказал Мишка.

Они еще послушали и убедились, что скачут к ним.

Не зажигая огня, они оделись. Тогда Ольга запалила лучину. Мишка пристегнул меч и сел к столу. «Свекор» – подумала Ольга и сжалась, предчувствуя беду.

Разлаялись собаки. В ворота застучали дубиной. Скоро сонный паробок закричал: «Кто?»

– Свои! – крикнули ему.– Данилов отец!

Ольга пошла из избы. Паробок убирал на цепь псов. За воротами переговаривались люди. «Господи, что он хочет? – думала Ольга.– Зачем при Мишке?»

– Кого бог принес? – крикнула она.

– Свекра твоего,– ответил из-за ворот старик.– Ехал мимо с людьми. Пусти погреться.

– Отпирай,– махнула Ольга паробку.

Человек десять конных въехали во двор и сошли с седел. Ольга узнала Степку, Верещаков Петра и Егора; и Рудый, одетый в кожух, был среди них, хотя днем, в приезд Мишки, видела его во дворе. «Вот оно что,– поняла она,– Рудый позвал».

– Помнишь, Ольга, я тебя по-доброму просил,– сказал старик.– Ну, показывай гостя своего.

«Господи, будь что будет! – подумала Ольга.– Начнут биться, возьму топор, умру рядом с Мишкой».

– Заходите,– сказала она и пошла в дом.

Они входили в избу, здоровались и становились толпой у порога. Мишка отвечал: «Здорово, Петра! Здорово, Егор! Здорово, Рымша!» Ольга стала у печи, перед топкой, косясь на холодное острие секиры.

Все долго и неловко молчали. Наконец старик обратился к Мишке:

– Что, дома не спится?

– В гости заехал,– отвечал Мишка.– А что?

– А то! Нехорошо засиживаться во вдовьей хате. Все-таки невестка моя. Вдруг обида будет?

– Что же я, вор какой – вдову обижать?

– Вдруг мне обида будет?

– А какая тебе обида?

– Года не прошло,– ворчал старик,– а уж тут гости ночные.

– Не пойму тебя,– помрачнел Мишка.– Вот и вам всем по домам в мороз не сидится. Ищете кого? Или как?

– Может, и ищем,– наступал старик.– Все же скажи, чего тебе здесь торчать посередь ночи?

– Вы что, гнать меня взашей прибыли? – усмехнулся Мишка.– Наезд! И вы, Верещаки, не поленились? Что, обида у вас на меня? Вам-то чего морозиться?

Егор покривился.

– Вот,– кивнул на старика,– прискакал: пособите, невестка честь не хочет держать, молодцов принимает. Твое имя не говорил. Знали бы, что ты, не стронулись.

– Зачем, старый, Ольгу позоришь? – сказал, поднимаясь Мишка.– Не совестно?

– У честной вдовы гость рассвет не встречает. Тебе давно до дому пора. Езжай, хлопец, не держим, у нас с невесткой свой разговор будет.

– Ты, дядя Былич, вроде выпил,– сказал Мишка.– Стычки хочется? Про Ольгу запомни: ее брат нашу Еленку спас, так что она для нас теперь как родная. Обидеть не дадим.

– Вижу, что родная,– осклабился старик и прикрикнул на Ольгу: – Собирайся! К нам повезем. Поторопись! А то силой!

Мишка, неспешно ступая, придвинулся к старику:

– Силой? Ну, попытайся! – И, мгновение помедлив, объявил, как судьбу: – Она вдова, но через год женой моей будет. Как жену и защищаю. Пальцем кто тронет – убью!

– Так. Понятно,– передернулся старик.– Ясно, чего здесь сидел, как породнились. Подай ей овчину,– кивнул сыну.

Тот нехотя снял с торчка кожух и ступил к Ольге. Мишка махнул кулаком, и Степан прилип к стене. Из разбитой губы потекла кровь. Сверкнули вытянутые мечи.

– Ладно, наше дело сторона,– сказал вдруг Егор Верещака.– Сами разбирайтесь. Бывайте!

Братья вышли и увели своих паробков.

– Ну что, все выяснили – спросил Мишка.– Все знаете? Что еще?

Решимость старика с уходом Верещаков приметно ослабла.

– Уже хозяйствуешь,– укорил он,– в чужом доме. А он наш!– Вам и останется,– ответил Мишка.– У меня свой есть.– И всунул меч в ножны.

Былич вдруг обезволился, прошел к лавке и тяжело, как хворый, сел, облокотясь о стол.

– Да,– вздохнул он.– Эх, жизнь – минута! – И заплакал.

– Ты что, дядя Былич? – удивился и пожалел Мишка.

– А-а, все пустое,– махнул старик.– Был двор, был сын, жил Данила – все затерлось... Новая жизнь... нет правды.

Унылое молчание настало в избе. И о чем говорить: никто в смерти не винен, никто в желании жить не волен и в угоду чужой боли себя в жертву не принесет – нет одной правды, а разные правды не дружат.

Старик посидел до смирения души и безучастно, ничего не сказав, не прощаясь, пошел на двор. Люди его вышли следом. Послышалось ржанье, суета посадки и топот уходящих коней.

Утром Мишка отвез Ольгу в Волковыск к брату.

 

ВОЛКОВЫСК. ВЕРБНАЯ НЕДЕЛЯ

Истекали томительные для Софьи дни ожидания пасхи, приезда сватов, встречи с Андреем. Уже близилась вербница, уже могли в любой час прибыть желанные гости. Днем раз за разом выбегала на дорогу, вглядывалась в чистую даль, вслушивалась в тишину – не звенят ли радостно колокольцы, не везут ли к ней любимого лихие тройки? Сны ночные, покружив у изголовья, улетали; прижимая к сердцу подаренный складень, просила святых оберечь Андрея Ильинича от несчастий. В ночной темноте избы, затаивая дыхание, мечтала, что на пасху, когда в замковой церкви отец Фотий возгласит: «Друг друга обымем, рцем, братие!» и все начнут целоваться, она тоже поцелуется с Андреем и потом подарит ему крашеное красное яичко... Сердце замирало от близости великого счастья.

По вечерам, сидя с сестрой за куделью, вздрагивала при каждом стуке дверей, а стоило разлаяться дворовым псам – пряжа выпадала из рук, ноги отказывались держать; обомлевши, просила отца: «Таточка, едут, встречай!» Боярин Иван, проигрывая сыну в шахматы, сердился: «Ты, что, дура молодая, тоскуешь! Схудела – противно глядеть. Скажут: страхолюдину сбываем с рук». Мишка, вгоняя в стыд, смеялся: «Силу, сестра, береги! На медовый месяц много надо здоровья!» «Уж ты помолчал бы! – шикал на него отец.– Сам что натворил? Стыд потеряли! Была б мать жива, как в глаза поглядел?»

Еленка тоже жила близостью пасхи, того просветления, которое принесет ей этот день. После сорока дней скорби, после признания Мишки перед всеми о любви к Ольге, о своем решении жениться на ней после похода, после упреков Кульчихи в слабости души Еленка, видя трепет и счастливое волнение сестры, сама стала думать о своей будущей жизни. Скоро она почувствовала нехватку возле себя Юрия. Она вспоминала, как однажды Гнатка хвалил Юрия отцу, говоря, что хлопец готовится в попы – крестить, хоронить, а родился в батьку – воином, мало кто в первом бою не теряет рассудка, а он не потерял. Всплыло в памяти горькое воспоминание: как там, на льду, он упал на нее, а она царапала ему лицо. Теперь ей предстала истина: он своею спиной закрыл ее от стрелы. Ей захотелось его увидеть – он не приезжал. Она не сердилась, понимая причины: отходил от раны, потом не решился мешать их страданию, потом сестра переехала к нему под крыло. И все же Еленка ждала, какое-то чувство говорило ей, что он думает про нее и обязательно появится.

Из полусмешливых Мишкиных слов, что в этом году на покров пойдут у них сплошняком свадьбы, она поняла, что он и ее включает в невесты, у которой есть жених. Ей хотелось поговорить с Юрием, но в этом желании встречи она не чувствовала такого трепета, который видела в ожидании сестрой Андрея. И она думала: если Юрий спросит, любит ли она его, что она ответит? Решила, ответит: «Люблю. Люблю, как нового брата, которому со мной хорошо и с которым мне хорошо». А если он спросит: «Люблю тебя и хочу пожениться. А ты?» – она ответит: «Нет». Потому что нет воли к замужеству. Потому что за годы неподвижности поняла страдание, а что такое счастье, еще не поняла. Раньше ей казалось, счастье – ходить по земле. Но счастье – это нечто иное, неизвестное ей, оно должно показаться, оно придет, а пока есть его предчувствие. И есть неясность в душе ей казалось, счастье – ходить по земле. Но счастье – вдвоем. Если она скажет «нет», ему будет больно и обидно, а обижать его – совестно. Но соврать – бесчестно. Если он чувствует, думала Еленка, он не спросит. А если спросит, значит, не чувствует, и они останутся непонятны друг другу.

Юрий приехал на благовещенье, за две недели до вербницы. Гнатка и Мишка радостно его встретили. После обеда все вышли погулять на дороге. Юрий видел Еленку на ногах впервые после исцеления и радовался ее окрепшей походке. Она спрашивала, чем он так занят, что не нашел дня приехать раньше. Он отвечал, что сидит с Фотием – старик нездоров и торопится рассказывать для летописи.

– Юра, скажи,– спросила она,– как счастье открывается, кем дается?

– Никем не дается,– сказал он.– Оно в тебе. Только закрыто, если не чувствуешь. Откроется – узнаешь.

И ни о чем не спросил, хоть как она заметила, ему сильно хотелось ее спрашивать.

В субботу, накануне вербницы, были посланы в Волковыск две бабы посвятить охапку вербы. Спать легли рано, чтобы пораньше в праздничное утро встать; только Софья не спала, целовала складень, шептала молитвы. Вдруг услышала над головой воздушный трепет, легкое дуновение коснулось горячего лица. Софья, не дивясь и не пугаясь, поняла: ангел машет лебедиными крыльями, спустился сказать, что завтра следует ожидать Андрея. Зарылась лицом в подушку, всплакнула о маме, что не может увидеть и благословить, размечталась о завтрашнем дне и в самых светлых чувствах уснула. Пробудилась же от какого-то непонятного, колкого хлопания по спине. Отворила глаза – Мишка и Еленка смеются, бьют вербой. Теперь уже втроем пошли хлестать Гнатку. Богатырь сладко спал. Осторожно стянули кожух и ударили в три лозы, и еще, еще – мертвый бы очнулся, но не Гнатка. Пырская смехом, принялись щекотать старику сережками губы. Тот сквозь сон отмахивался огромной ладонью, как от назойливой, неуловимой мухи. «Вот же зубр! – дивился Мишка и предложил: – Неси воды – окропим!» «Я вам окроплю!» – вдруг грозно пробасил Гнатка и рассмеялся, довольный своим незатейливым обманом.

Скоро поднялся весь двор; позавтракали, стали собираться в церковь. Выехали большим поездом: все дворовые старухи и бабы упросились ехать, тесно понабились в сани; лишь двое подростков были оставлены сторожить двор. В дороге встречали рассвет. День, обещавший Софье долгожданную радость, начинался чудесно: впервые за зиму расчистилось от седых облаков небо, вспыхивали блестками в алых лучах всходившего солнца снега, сползал зимний покров с сонного леса. В городе, призывая народ в храмы, трезвонили колокола. Несколько человек стражи топталось на въезде, поглядывая на приезжих, здороваясь со знакомыми. Народ, истосковавшийся за нудные недели поста, весь высыпал на улицы. Благочинно шли слушать обедню семьи, старухи вели приодетых счастливых детей.

Росевичи всем своим скопом заехали сначала к возному Волковичу, где ожидали их бабы с освященной вербой. Тут вербу разобрали, украсили ленточками и уже вместе с Волковичами направились на замчище. На рыночной площади, перед Миколаевским костелом, толпились католики. Шли мимо, раскланивались: «Здорово, Сургайлы! С праздником!»– «Здорово, Комейки! С праздником!» – «Здорово, Журдак! Здорово, Матуш!» И те в ответ: «И вас с праздником!» Хоть и другой держались веры, но хорошие все были соседи. Вот когда приезжали молиться, тогда только и делились: одни перед замчищем поворачивали в свой костел, другие поднимались на Замковую гору в свою церковь.

Вокруг церкви и по всему замчищу стояло полно крестьянских возков; распряженные лошади хрустели сеном. На звоннице дьячок Семашка отбивал благовест; праздничная толпа, крестясь, снимая шапки, вступала в храм.

Здесь, у храма, Мишка встретил Ольгу. Они стояли рядом, держа в руках лозу, счастливые, как молодые перед венчанием. Мишка нарочно медлил заходить в церковь, чтобы все, кто шел мимо, видели их вдвоем, видели, что они счастливая пара, и чтобы тот, кого потянет обговаривать Ольгу за глаза, не посмел сказать ей обидного слова вслух, помня, что придется отвечать перед ним, избравшим ее. И люди, проходившие в церковь, кланялись: «Здорово, Мишка и Ольга! С праздником!» И они отвечали: «С праздником!» Только шедшие семьей Быличи, увидев Ольгу, отвернулись, будто не видят и не признают. Мишка решил, что после службы, когда весь народ высыплет из церкви расходиться по домам, рассаживаться в возки, он пройдет с Ольгой по всему городу, по площади, где полно будет людей, по улицам, где их увидят сквозь окна, и опять они вернутся на площадь и пойдут к Волковичу. Ольга благодарно глядела на него – карие живые глаза весело и влюбленно улыбались. Наконец и Мишка с Ольгой втиснулись в церковь, чуть ли не последними.

Старый отец Фотий, застыв у аналоя, с ликованием в душе глядел, как украшается огнями свечей господне место. Он воздел к небу очи – смолкли шумы, человеки затихли, освободили сердца от суетных забот для святого единения с духовным отцом. Шорох общего креста прошумел в церкви... Но вдруг, глуша и сбивая слова праздничной молитвы, донеслись в храм сквозь растворенные двери тяжелый гул конской лавины, гром страшных криков, дальний звон мечей, и тут же ввалился в церковь окровавленный человек с обнаженным мечом – толпа раздалась, шарахнулась в стороны, потом ближние огляделись, что это Стась Матуш, ятвяг. Матуш хрипло, истошно, страшно выкрикнул: – Немцы!

Стон изумления и ненависти вырвался из всех уст. Мужчины, хватаясь за мечи, поперли из церкви; через минуту в храме остались женщины, дети и бессильные старики. «Помолимся, братие и сестры! – воззвал отец Фотий.– Вознесем мольбу богу о помощи любящим его, о погибели с мечом приходящих, кощунствующих...» Слезы текли из глаз старика, душа раздиралась. Слышал за спиной сухой шелест молитвы, творимый матерями и женами воев, слышал всхлипывания страшащихся детей, недалекий лязг боевого железа, рев, ругань, вскрики.

Мужики же, высыпав на двор, побежали к замковым воротам, в которые отступали с рыночной площади теснимые крыжаками литовцы. Отчаянно дрались они, первыми приняли удар, заслоняя семьи, бежавшие из костела на замчище: толпа баб, старух, ребятишек искала теперь спасения в церкви. Жуткие были мгновения: пешие против конных, без панцирей, кольчуг, в одних ферязях и кафтанах, считай, голые, против стальных лат, с непокрытыми головами против укрытых коваными шлемами немцев, без единого щита, только с мечами и кордами против копий и арбалетов. Предстояло гибнуть, уже гибли в рубке у ворот, и многие замерли.

Сани бери, возки! – нашелся старый Росевич.– Ставь валом!» Уверенный его крик привел всех в движение. Побежали к саням брать оставленные луки. Дружно выкатили напротив ворот пяток саней, поставили валом. Кто не имел меча, отрывал оглобли. Василек Волкович вскочил в нераспряженный возок, хлестнул лошадь – та, взвившись, понеслась прямо на конных вожаков, смешала их строй; ее проткнули копьем, она повалилась, заграждая дорогу. Десятка два людей побежали с тиуном в замок брать сагадаки и топоры. Укрываясь от стрел за поваленными набок санями, ждали волковысцы ближнего боя, когда пойдут в ход мечи. Страшно близились к ним тяжелые кони, блестели на солнце острия копий и латы крыжаков. Наехали, ударили копьями, пятерых сразу наповал. Какой-то рыцарь правил копье на Гнатку. Силач вырвал древко, обернул, вонзил крыжаку в живот, пробив панцирь, и выдернул немца из седла, как выдергивают на остроге щуку. Мужики били оглоблями, секли мечами морды коней; кони вздымались, сбрасывали рыцарей, падали с подрубленными ногами. Наскок немцев сломался – уже от замка летели в них ответные стрелы и у вала из саней и трупов схватились биться на мечах.

Сеча шла и у костела, и на Песках, и на Слонимской, Виленской улицах. Немцы рубили не разбирая – женщина, мужчина, старуха, дитя; кто попадал под меч – валился с разрубленной головой.

На рыночной площади в окружении братьев и рыцарей стоял великий маршал ордена Фридрих фон Валленрод. Ни дикое ржание взбесившихся лошадей, ни вопли, ни гром битвы, ни удары молотов, которыми рыцарские слуги сбивали с лавок замки, ни рубка спасавшихся через заборы баб – ничто не отвлекало его от напряженного ожидания главной вести, вести о гибели великого князя. Смятение, страх, кровь, гибель ничтожных язычников – все было так, как и должно быть, когда карающий меч Тевтонского ордена исполняет господню волю. Мечи должны омываться кровью, русины, литва должны вопить, чтобы ангелам было легче считать унитоженную нечисть. Таков их удел. Если бы богу не было угодно допустить немецкие хоругви в это логово, он поставил бы им на пути препону. Он не вмешал-бы, значит, ему угодно. Наоборот, господь позаботился об ордене, помог, устранил все преграды. Вчера, когда отряд таился в лесу, гонец из Слонима сообщил, что Витовт под вечер выедет в Волковыск. Можно было поджидать поезд князя на дороге, но на узких лесных дорогах трудно развернуть в бою хоругвь, и велик был риск, что, пользуясь темнотой и сугробами, князь Витовт нырнет в какую-нибудь ему одному известную берлогу, к любимым медведям, где может просидеть до весны.

Он, великий маршал ордена, благоразумно решил захватить Волковыск в час обедни, когда вся шваль, вся литва и русины соберутся в своих церквах и вместе со своим князем будут молиться своему древнему богу плодородия – Вербе. Ночью одна хоругвь обошла город лесами, чтобы одновременно ударить с обоих концов. Дубоголовая стража без заминки пропустила несколько подвод с переодетыми в мужицкие кожухи рыцарями, которые тут же перерезали этим язычникам горло. И доблестные хоругви вступили в город, вошли неприметно, как неприметно приходит смерть; лишь несколько дураков, охранявших вот здесь ненужные никому солому и сани, кинулись орать всему стаду: «Немцы! Немцы!» – и заткнулись стрелами арбалетов. Да, немцы! Дивитесь и войте в последний раз, сходя в пекло, в котлы с огненной серой. К сожалению, многие волки, рычавшие песнь в этом похожем на хлев костеле, сумели спастись в замок, и, судя по остервенению, с которым они сдерживали рыцарский удар, князь Витовт сейчас прячется на замчище.

С замчища прискакал брат Альберт – белый плащ заляпан кровью, порван, на латах вмятины от мечей.

– Князь там? – поспешил узнать Валленрод.

– Неизвестно,– ответил монах.– Бешено отбиваются.

– Приведите кого-нибудь! – бросил рыцарям маршал. Скоро к нему подогнали копьем старика с лирой через плечо.

– Спроси, где князь Витовт? – сказал Валленрод переводчику.

Толмач спросил.

– Не знаю! – ответил лирник.

– Он прибыл в город?

– Нет! – ответил старик.

– Может, ты не видел?

– Точно не прибыл,– сказал лирник.– Был бы князь, вас бы здесь не было.

Услышав от толмача такой довод, великий маршал раздраженно повел рукой. Лирника отвели и зарубили.

«Однако какая обида,– подумал Валленрод,– если старый болван сказал правду и дьявол вновь уберег своего выкормыша!» Стоило ли ему, великому маршалу, мерзнуть всю ночь в лесу, слушая вой волков? Избить этот языческий городишко мог любой комтур.

– «Бешено отбиваются!» – желчно выкрикнул Валленрод в лицо брату Альберту.– Кто? Чем? Вербой? Всех перебить!

– Брат Фридрих! – оскорбился рыцарь.– Твой один меч сделает больше, чем десять наших.

Это значило: сам, мол, стоишь, боишься; попробуй-ка, покажи храбрость.

– Ты прав, брат! – ответил Валленрод и поскакал в гущу боя.

А на Слонимской, Виленской, на Песках народ хватал секиры и цепы; стрелами валили крыжацких коней, пеших крыжаков, били цепами и кистенями, закрывались в дворах, сбивались в десятки, заграждали улицы, и легкая поначалу рубка безоружных теперь оборачивалась для немцев тратой кнехтов.

Утром вербницы Фотий попросил Юрия прислужить ему в церкви. Одетый в белый подризник, Юрий стоял позади старика и, слушая его, отыскал в тесной толпе Еленку, зачарованно глядел, как она крестится, как чисто сияют ее глаза, как подрагивает огонек свечи в ее руке, и был счастлив, что она рядом, что видит ее, что ей радостно. Но когда в храм вбежал залитый кровью Матуш и крик «Немцы!» оборвал торжество дня, Юрий на краткий миг замер: ожили в памяти неманское побоище, кровавая иордань посреди ледяного поля – и праздничной благости как не бывало. Мысль, что здесь, в городе, те же, что убивали там, что они уже убивают, хотят зарубить всех этих малых и старых людей, Еленку, эта мысль погнала его из церкви; он бежал, обгоняя других, чувствуя, что должен остановить убийц, стать им поперек камнем. Кто-то схватил его за плечо и крикнул в ухо: «Куда с голыми руками? Убьют! В церковь беги!» Да, нужен меч, оружие, отрезвился Юрий и вспомнил, что у Фотия в сенях есть топор. Краем боя он побежал в хату. Дверь была отворена. Он вошел в сени и взял топор. Чужая речь слышалась в избе. Он заглянул. Двое немцев рылись в сундуке,' выбрасывая рукописные книги и сшитки летописи. Вдруг один, смеясь, воткнул в летопись меч и понес к печи. Юрий ступил в избу, поднял топор, шагнул вперед и, шепча «Сгинь!», всадил топор кнехту в шею. Второй, медленно поднимаясь с колен, глядел неверящим взглядом на блестящее лезвие топора, с которого капала кровь. Оно поднялось кверху, и Юрий безучастно, с резким вскриком расколол топором плоский широкополый шлем. Он поднял меч, оброненный кнехтом, поднял и положил на стол пробитые листы пергамина и вышел из хаты. Все замчище было занято яростной схваткой, и она втянула Юрия, как омут, разъяряя одно чувство – бить!

Уже много полегло волковысцев, и немцы, наступая, близясь к церкви и замковым избам, победно кричали. В этот тяжкий миг боя из храма вышел отец Фотий в золотых ризах с поднятым крестом в руках. Рядом с ним стали старый Матвей Суботка, скинувшая вдовий платок Ольга, седые старухи, дети. Твердым, как в молодые лета, голосом воззвал отец Фотий господа обрушить свой гнев на врагов. Его дружно поддержала толпа, высыпавшая из церкви. И кто из мужчин угасал духом – воспрял, кто ослаб мощью – окреп, кто отступал – остановился.

Это вызвало ярость немцев. В хор понеслись, жикая, стрелы; тихо падали на землю старухи, со стоном поник старый, давно не бравший в руки оружия воин Матвей Суботка. И Ольге в гордое сердце впилась стрела, и, шепча в последний раз любимое имя, она повалилась на кровавый снег.

Пришел смертный час и отца Фотия – вонзились в него стрелы, и оборвалась, замерла песнь, и он упал поперек паперти, преградивши вход в церковь врагам.

Оглянулись волковысцы – снег перед храмом устлан телами матерей, торчат из тел, давших жизнь, крыжацкие жала. Окаменели сердца, и перестали волковысцы защищаться, а стали убивать. Семка Суботка лез под коней и резал ножом брюхо. А следом шел Василь Волкович и рубил падавших. Снимал двуручным своим мечом головы Гнатка, бились боярин Иван, его сын Мишка, все братья Верещаки, примирившиеся в этот горький для города час, отец и сын Быличи, а рядом Шостаки, Сопотьки, Комейки, Сургайлы, Ходыки – все, кто был жив. По всему замчищу секлись волковысцы с крыжаками – на грудах трупов, у стен, у конюшен, на санях, у замка. Тяжело было, и кто-то надоумил Егора Верещаку сделать легче: побежал в церковь и вышел с горящим жгутом; донес огонь до первых саней – полыхнула солома и зажегся костер. С соломенным факелом кинулся Верещака ко вторым саням, к третьим, в гущу свалки. Загорелись возки, из которых строили вал в начале боя. Высоко взвились огни, десятки костров забушевали на замчище; лошади, спасаясь от жара, бились в оглоблях, ревели, шарахались, мчали на толпу, смешивая, давя рыцарей и волковысцев, площадь боя сузилась, и немцы стали выдавливаться из ворот.

Освежив меч кровью двух недоверков, Фридрих фон Валленрод вернул себе доброе расположение духа. Нет князя, думал маршал, есть бодливые язычники. Уменьшим их число. Раздули огонь, хотят защититься – в нем и очистятся! Внезапно конь маршала горько заржал и осел на задние ноги. Маршал увидел сквозь щель забрала метнувшегося в сторону молодого литвина. «Волк! – подумал маршал.– Зарезал дорогого коня!» И с бешенством секанул русина по спине. Но тут же пришлось отступить перед огромным волчищем, который рубил двуручным мечом. Маршала закрыли, он побрел с замчища на площадь. Тут ему подвели свежего коня. «Сбор!» – крикнул Валленрод трубачу. Над городом полетел звонкий сигнал рыцарям собираться в хоругви. И только замер голос трубы, как зазвонили колокола Пречистенской церкви: мужики отбили звонницу и Семашка ударил набат.

– Город поджечь и покинуть! – распорядился Валленрод, понимая, что исполнить приказ так, как следует, поджечь все, чтобы к утру только пепелище чернело на месте Волковыска, не удастся. Нельзя было без огромных потерь зажечь замок, из которого отходили рыцари, нельзя было без траты людей вновь войти на загороженные улицы. Погубить же рыцарей, прослыть неудачником – нет, Волковыск того не стоил.

Меж тем, исполняя приказ, лучники лезли в дома, где не было хозяев, где не кидались с топорами мозжить шлемы и головы. Загорелись лавки на рыночной площади, Миколаевский костел – потянуло дымом. Валленрод приказал трубить выступление, но сигнал глох в колокольном трезвоне, и хорунжий замахал стягом. Крыжаки, выстраиваясь в колонну, пропуская вперед сани с лупами, потянулись из города.

Когда ударили колокола на звоннице и шум боя заметно притих, бабы, молившиеся в церкви, стали подниматься с колен и выходить во двор. Страшное зрелище открылось их глазам, и с плачем, причитаниями взялись они за горькую работу. Внесли в храм и положили на алтарь отца Фотия, и положили на каменный пол побитых старух, хоруговника Суботку и Ольгу. Крестились, тихонько подвывали над родными: «Мамочка любая, мамочка дорогая!» Завыть бы во всю силу боли, заголосить бы во весь голос, но не тот был еще час, не знали, что еще придется оплакать – все замчище было покрыто убитыми. И плакать не дали, крикнули бежать, гасить хаты. Уже немцев не осталось в городе, уже возный Волкович, взяв на себя власть погибшего тиуна, отрядил к воротам людей, и ворота закрыли.

Горело около полусотни дворов. Растянувшись цепью к Волчанке, к колодцам, подавали ведрами воду, сбивали огонь, мешали разбушеваться, переброситься на соседей. Только через час, притушив пожары, пошли выяснять, кто жив, кто мертв. На замчище мужики и бабы разбирали убитых – волокли к стене немцев, несли к церкви своих.

Настрадавшаяся неведением Софья вернулась в замок искать отца, сестру, Гнатку. Увидев старого богатыря живым, кинулась к нему, обвила шею, зарыдала в жесткую мокрую бороду. «Ну, ну,– утешительно шептал старик,– живы, и слава богу!» Тут подошел закопченный, в обгоревшем кафтане Мишка. Уже втроем пошли ходить среди мертвых, смотреть своих. Увидали пробитого копьем тиуна. Увидали старика Былича с кинжалом в груди. Увидали Мату-ша, посеченного мечами. Отца нашли у сгоревших возков, среди посеченных крыжаков. Был еще жив. Возрадовались, понесли отца к Волковичам. У них свое горе: мать, Настя с Ольгой, братья голосят над Васильком. И некуда податься. В каждом дворе плачут, кричат, воют – там муж зарублен, там детей порубили, там мертвую жену принесли, там имать и отец убиты и сидят возле бездыханных родителей малолетние сироты. «Какая ж это вербница!» – ужасаясь, думал Мишка.– Конец света худшим не будет. Как господь мог позволить? Людей погублено сотни, не счесть, половина города и повета. За что? За какие грехи? Чем этот малец,– увидел на сугробе подростка, наискось рассаженного мечом,– провинился? Господи, глянь, воззрись на дело немцев! Как терпишь?!»

Встретив Егора Верещаку с паробками – несли на кожухах Петру и Миколку.

– Живы? – спросил Мишка.

– Дышат,– сказал Егор.– А боярин Иван?

– Дышит,– ответил Мишка.– Домой поедете?

– Что ж тут делать, поедем.

– И мы тоже – сейчас дворню соберем.

Из дворовых баб шесть оказались побиты. Их занесли в церковь, отыскали свободные еще местечки у стен, вложили в остывшие руки свечи и оставили до утра. Пошли искать сани и лошадей – свои, оставленные на рынке, были взяты крыжаками. Быстро нашли: не скупились в этот день люди, не жалели, откликались на горе. Соединились с Верещаками, чтобы вместе выбраться из несчастного Волковыска.

– Погодите,– опомнился Мишка,– Ольгу найду! Понесся на замчище.

– Ольга где? – кидался к знакомым.– Не видали?

– В церкви. Там они.

Вошел в церковь, и страхом сжалось сердце – от стены к стене пласт мертвых, украшены лозой, греют их поминальные свечи. Пробрался вперед и у алтарной ступени среди старух узнал Ольгин кожушок. Уже кто-то заботливый свечу вложил ей в руки. Рухнул на колени:

– Оленька! – и зарыдал, прижимаясь к любимому замершему лицу...

Кто-то гладил его. Он поднял голову: Еленка стояла возле него.

– Спасай отца, Миша. Я помолюсь. Он подчинился.

В Рось гнали, не щадя лошадей. Мнилось, что родной кров вернет отца к жизни, что сейчас прибудут, положат старика на кровать, согреют, перевяжут, напоят горячим медом – и шевельнутся губы, откроются живые, любимые глаза. Но задолго до поворота на Рось почуялся пугающий запах гари. Примчались – черная пустошь на месте двора, только печь да головешки остались от древнего дома. Не жалко добра, страшно, что отца негде приютить для ухода. Повернули к Кульчихе, однако с дурным предчувствием, потому что дорога была изрыта сотнями крыжацких коней. Хата шептуньи стояла целой, но жутко выл внутри пес. Мишка бросился в избу, позвал: «Кульчиха! Бабка!» Молчание. Раздул в печи уголек. Зажег лучину. Зарубленные старуха и коза Лешка лежали в углу, а рядом сидел пес Муха, слезился и выл. Мишка сжал руками лопавшиеся виски и тоже завыл, по-волчьи – безумно и зло.

Помчались к Егору Верещаке; тут немцы не проходили, двор был не тронут. Старика Ивана внесли в избу, положили на лавках, бабы заспешили ухаживать. Разрезали рубаху, глянули и стали креститься – торчал возле соска коротенький обломок стрелы, и запеклось вокруг него совсем мало крови, вся разлилась внутри. Гнатка и Софья зарыдали. В другом углу помирал Петра, а в третьем – Миколка. К полуночи все трое и отошли. Мишка поцеловал отца и поскакал в Волковыск.

Когда загасили пожары, Юрий вернулся на замчище и вошел в хату Фотия. Убитые им лежали так, как он их оставил. Юрий собрал в сундук книги. Потом попросил мужиков вынести мертвых. Тогда он сел на обычное место Фотия и прижался спиной к печи. Но уже не было Фотия и не было Ольги, он остался один и чувствовал полное разрушение жизни. Он увидел кровь на полу и кровь на своем изорванном мечами подризнике, поднялся и пошел в церковь. Взошел на алтарь. Снял с аналоя Библию и положил псалтырь. Он хотел прочесть псалом и не смог. Рядами лежали убиенные, возле каждого стояли на коленях, стеная и молясь, живые. Шепот раздельных молитв шелестел по церкви.

– Братие и сестры! – подражая отцу Фотию, воззвал Юрий.– Провидим свет во тьме скорби. Восстанем с колен и скажем: господи, не иссякнет наш дух, не поразилось страхом наше сердце. Ибо когда столько ушло от нас, то ушли они, чтобы живые жили... Вот лежат в братском единении наши люди. Омоем родных не слезами страдания, ибо они не грешны. Омоем их слезами славы за подвиг любви...

Тишина настала в церкви, и в этой тишине Юрий раскрыл псалтырь и стал читать слова успокоения, и читал всю долгую, горестную ночь.

И всю ночь с шестнадцатого на семнадцатое марта во всех волковыских и окрестных дворах доделывала смерть то, что не успела в погибельный день вербного воскресенья: подбирала недобитых, гасила надежды живых. И в мучительную эту ночь волковыские люди клялись припомнить крыжакам кощунственный наезд, вернуть мечами кровавый долг.

Назавтра под вечер, загнав по дороге из Слонима трех коней, появился у Верещаков измотанный страхами Андрей Ильинич. Печальной была встреча: готовился к празднику, сам маршалок Чупурна согласился сватать для Андрея дочь Росевича, а прибыл на похороны. Условился с Софьей, что в мае, когда пройдут сорок дней, приедет для обручения.

Мишка, схоронив на росском кладбище отца и Кульчиху, а на Волковыском Ольгу, проснулся после поминок седым. «Вот и жизнь прошла,– сказал он Андрею.– Два дела осталось сделать: девок замуж отдать и сходить в поход!» «Бог решит, Мишка»,– ответил Андрей и подумал про себя: время залечит, все оно залечивает, любую рану.

На великдень проследовал через Волковыск великий князь Витовт, и Андрей присоединился к свите. Великдень в Волковыске не отмечали: как было радоваться, если над сотнями своих чернели посреди снегов свежие могильные холмы?

 

КЕЖМАРК. 7 АПРЕЛЯ.

После двух недель неспешного путешествия через Брест и Люблин великий князь со всем своим обозом и полтысячью охраны прибыл в Ланцуту, где уже ожидал его король Ягайла. Отсюда зелеными весенними дорогами направились в Новый Сонч и остановились в замке, вознесенном на скале над разливом бурного Дунайца. Здесь, посовещавшись с епископами, король решил остаться под защитою замковых стен и передал все полномочия для бесед с королем Сигизмундом князю Витовту. Назавтра великий князь с пышною свитой своих и польских панов, со своею хоругвью и отрядом польских рыцарей, с внушительным поездом подвод выступил в путь. Дорога кружила среди лесистых гор – то вилась по узкому лесному ущелью, то взбиралась под самое поднебесье, и с высоты далеко открывались одетые свежей зеленью долины и холмы, а внизу сквозь позолоченный воздух сверкали петли реки, вдруг разбивавшейся жемчугом на перекатах; или дорога шла по крутым склонам, а то и вовсе краем каменистого обрыва, в котором стояли, подобно рогатинам, островерхие пихты. Часто виднелись на обезлесенных холмах крепостцы, сложенные из желтого камня, совершенно неприступные. Бояре княжеской охраны, привыкшие к глухим равнинным пущам и легким погоркам, дивились красоте здешней земли. «Ну, прямо рай! – думал Ильинич.– Буду рассказывать Софье – не поверит!»

Заночевали в Мушине: князь и епископы – в замке на вершине горы, бояре и польские шляхтичи – в повозках. С зарею поднялись и под вечер прибыли в Кежмарк, встреченные по дороге толпою знатных венгерских палатинов. Под постой князю, свите и охране были отведены в полуверсте от замка тесные деревянные дома в два-три потолка, с тесными же дворами и стайнями, однако хорошо обеспеченными овсом и сеном. Утром, с подобающей важностью вырядившись, поехали в замок. Пели трубы; венгерская стража раздвигала густую толпу кежмарских ротозеев, вышедших поглазеть на необычных королевских гостей и несметные подарки, которые несли на руках две сотни бояр.

Король Сигизмунд и королева Варвара встречали великого князя на замковом дворе. После взаимных многословных уверений в радости свидания князь Витовт попросил королевскую чету принять от него и великой княгини Анны скромные дары. Перед королем пронесли на перчатках двенадцать соколов, потом двенадцать кречетов и столько же седых канюков; провели свору из двенадцати великолепных борзых; провели двенадцать вороных рысаков, потом двенадцать каурых аргамаков, потом провели двенадцать седых скакунов под седлами из золотой парчи; кони, гордо переступая, стучали о камень двора золотыми подковами. Сигизмунд, заметив золото на копытах, побледнел. «А, защемило! – весело подумал Витовт, следивший за королем сквозь прищуренные веки.– Небось сам помчишь на конюшню подковы отдирать». Потом пронесли двенадцать золоченых круглых щитов, столько же овальных и по дюжине копий и дротиков; пронесли дюжину собольих шапок, вышитых жемчугом, и по стольку же собольих колпаков, куньих рукавиц и опять же куньих рукавов, шитых жемчугами; пронесли двенадцать кафтанов, двенадцать шелковых платков и двенадцать восточных ковров; тридцать бояр несли сороками соболей и еще тридцать сороками же несли горностаев.

Ильинич успел раза три пройти перед королем – ведя аргамака, потом неся копья, потом меха – и присмотрелся: Сигизмунд был рослый, дородный детина с плутоватым лицом; глаза его зорко впивались в каждую вещь, полные, приоткрытые губы легко шевелились, словно вели счет. Нарумяненная королева Варвара, молодая, но плоская, как немецкий щит, Андрею совсем не понравилась – ни в какое сравнение не шла с Софьей. И взгляд у нее был какой-то кошачий, блудливый; встретишь на улице, если не скажут – королева, подумаешь – потаскуха. «Ну,– думал,– буду рассказывать Софье, ни за что не поверит!»

А подарки не кончались. Несли двенадцать чаш из позолоченного серебра, и двенадцать пар покрытых золотом ножей, и четыре оправленных в серебро охотничьих рога, и соболью шубу, шитую жемчугом, с двенадцатью чистого золота пуговками, и двенадцать белых полотенец с золотым шитьем, и большое, шитое золотом полотенце с золотой бахромой, и три пары унизанных жемчугом башмаков, и еще тридцать сороков соболей и двенадцать скатертей, украшенных золотой нитью, и опять собольи рукавицы, и еще полотенца, и еще шелковые платки, и еще драгоценные шапки, и еще меха.

Все это принималось королевскими псарями, конюхами, сокольничими, мечниками, сотнею мелких слуг и уводилось в глубины двора, уносилось в покои замка под искренние восхваления королевы и короля Сигизмунда, который, радуясь таким непредвиденно богатым дарам, приговаривал себе для душевного равновесия: «Видит бог, я не принуждал этих людей везти сокровища, могли прибыть и с пустыми руками, я был бы не менее счастлив послужить против войны; и было бы лучше, если бы прибыли без ничего, ведь что там ни говори, а жемчуга, золото, горностаи – это нажим, подкуп. Но дух короля,– решил Сигизмунд,– должен быть тверд!»

Наконец прошли в залу и расселись в деревянные кресла: позади Витовта – маршалок Чупурна, виленский наместник Минигал и польские епископы, позади Сигизмунда – толпа баронов.

– Тому назад тринадцать лет,– приступил к делу Витовт,– божьей милостью король польский Владислав и ты, Сигизмунд, божьей милостью король венгерский, заключили мир, и до истечения его срока осталось три года. За эти тринадцать лет ни одна из сторон мир не нарушала, между нашими странами царило угодное господу понимание, дружелюбие и, можно сказать, братская любовь!

– К божьей славе! – воскликнул Сигизмунд.– Все, что мы ни делаем, делаем во имя Христа!

– И мы точно так же! – подтвердил Витовт. Все дружно перекрестились, и князь продолжал:

– Жить в мире со светлейшим королем Сигизмундом мы считаем для себя за высшее благо и большую радость, и мы готовы продлить мир, чтобы во веки веков на наших общих границах стояло нерушимое спокойствие и никто не терпел бы разорения. Но, к глубокому нашему сожалению, не все наши соседи дорожат миром, как ты, король Сигизмунд. Тевтонский орден, наоборот, за лучшее для себя считает войну против Литвы и Польши, каковая война и ведется с прошлого лета и остановлена коротким перемирием до дня Иоанна Крестителя. Мы, сколько себя помним, все время терпели от крестоносцев,– сказал Витовт и стал излагать жалобы. «Чем же ты отплатишь за редких коней, за жемчуг и золото? – думал он, перечисляя обиды, испытанные от немцев.– Как с неба тебе свалилось. При твоем-то безденежье». Вспомнилось вовсе некстати, потому что чуть не пырснул смехом средь горького повествования, как Сигизмунд, только получив в дар от английского короля две золотые чаши, тотчас послал их в Брюссель заложить за восемнадцать тысяч. «Воевать нелегко, флоренчики нужны, золотая монета,– думал князь.– Ну, хорошо, против нас орден подсыплет, а против турок кто даст?» Не откладывая, вплел в свою речь турецкую угрозу, сказав: – Король Сигизмунд известен всему миру как стойкий защитник христианства от свирепого язычества, как верный слуга господа, не жалеющий ради святой веры ни рыцарства, ни казны.

Сигизмунд же, слушая утомительнейшее перечисление всех нападений крестоносцев на литовские, русские и польские города, скучнейшую хронику всех поджогов, убийств, изнасилований и грабежей, совершенных братьями ордена за последние сто лет, и кивая головой в знак своего внимания, думал о наивности великого князя и польского короля, жаждавших услышать от него однозначный ответ: да, он, венгерский король Сигизмунд, согласен, что орден развязал несправедливую войну, и не будет его поддерживать, а будет хранить заключенный с Польшей мир, чтобы Ягайле и Витовту было проще разбить крестоносцев на поле боя. Нет, не иначе они полагают,– думал Сигизмунд, – что я набитый дурак. Какая мне беда, что вас жгут и насилуют? Сами виноваты. Объединили, черт побери, такие земли с множеством народа и удивляетесь, что все хотят укоротить вам крылья. Что мне за радость, что вы победите орден? Появится грозный сосед, только и всего, новые заботы. Скажи вам: «Да, мы в стороне!», да еще вслух. Ишь, хитрецы! Руку легче отрезать, чем сказать подобную глупость. Одним словом навсегда закрыть себе дорогу на императорский трон. Немцам не нужен император, потворствующий славянам.

И что такое Польша? Пусть поляки теперь укусят себя за локоть. Неужели они думают, я забыл то жуткое оскорбление, равного которому не переживал ни один человек на свете? Будто не поляки отказали мне в правах на польскую корону! А кто принял указ, запрещающий впускать меня в города и замки? Кружки воды и куска хлеба жалели выделить мне эти добренькие, несчастные поляки. Выгнали вон, как прокаженного. Другого искали, лучшего. Ягайлу-язычника предпочли. Так о чем речь? Отказаться от ордена, который обещал триста тысяч, если я одновременно с ним ударю на поляков? Отказаться от трехсот тысяч, от возможного раздела этой неблагодарной Польши, от императорского венца ради верности клочку пергамина, который пришлось скрепить печатью после неудачи под Никополем? По меньшей мере удивительно, что эти люди могут думать об этом серьезно! Лесные, дремучие умы! Пригнали десяток кляч, которые завтра могут поломать себе ноги на первом выезде и их придется зарезать и продать мяснику, привезли телегу соболей, которые им ровным счетом ничего не стоят, потому что ими кишат все их леса, и за такие-то подарки желают, чтобы я кинулся в омут, лишился доброго мнения и поддержки во всех немецких княжествах? И зачем мне, по сути дела, ваши соболя и горностаи? Что мне теперь, торговать ими в лавке или вступить в цех скорняков? Воистину, ростовщики рядом с ними ангелы: те требуют проценты, и больше ничего, а эти притащили стаю бешеных собак и требуют рассориться со всей Европой. Вот и Вацлава обливают грязью. Вацлав – плох, орден – плох, все – плохие, одни они хорошие».

– Мы не беремся обсуждать решение нашего брата, чешского короля Вацлава,– возразил Сигизмунд.– Ум наш, увы, слишком скромен для таких сложных задач. Тем более что он имел для рассуждения месяцы, которых мы сейчас не имеем. Однако мне трудно согласиться с мыслью, что мой венценосный брат объявил вопиющую несправедливость.– С удовольствием отметил, как помрачнели епископы, а литовцы гневно задвигали усами. «Двигайте, двигайте,– подумал Сигизмунд,– еще не то придется проглотить».– Что же касается Немецкого ордена,– сказал он веско,– то его заслуги перед лицом господа неоспоримы, его вековые старания во славу христианской церкви знают все. Орден оказал неоценимые услуги Великому княжеству в недавнее время. Насколько мы наслышаны, братья ордена сражались в хоругвях князя Александра под Ворсклой (нарочно вспомнил этот разгром, чтобы не заносились) и ходили под его началом утишать мятежный Смоленск (и здесь был неприятный намек Витовту: мол, что бы ты сделал без крестоносцев). Немало сделано орденом и для Польши,– заявил король.– Целый край пруссов познал благостную силу Христова учения, и прекратились известные нам из истории кровавые набеги пруссов на польские земли. Это великий подвиг братьев Тевтонского ордена.– Сигизмунд глянул на епископов. Те сидели с искаженными мордами, злобно сверлили его глазами. Ясно улыбнувшись, он ушпилил их еще сильнее: – Ведь именно от ордена изошли к польскому королю Владиславу, когда он по заблуждению был язычником, первые призывы познать светлое божье слово. Не кому-либо иному, а именно ордену князь Ягайла обещал принять крест в течение четырех лет, и в том, что он свое обещание сдержал, мы видим заслугу братьев. Такие славные дела,– воскликнул Сигизмунд,– не могут изгладиться из памяти! Боль глубоко пронзает мою душу, когда я слышу, что Польша, Великое княжество и орден не могут полюбовно решить...– Хотел сказать «земельные раздоры», но подумал, что «земельные раздоры» – прозвучит значительно, и сказал с колкостью и таким тоном, будто речь шла о нескольких деревушках с выпасами: —... Не могут разрешить мелкие порубежные дрязги. Уважение, которое испытывает к ордену весь христианский мир, и нам не позволит никогда и ни за что отказаться от заботы и помощи орденским братьям. Это было бы равнозначно для нас отказу от Христовых заветов любви, прости нам, господи, самые эти кощунственные слова.

Как Сигизмунд и ожидал, настала напряженная тишина. Поляки кусали губы и сердито сопели; великий князь как-то жутко ухмылялся; два литвина у него за спиной зверовато поводили плечами. «Да, неприятно, это я понимаю,– думал Сигизмунд.– А что ж вы хотели? Подкупить меня копьями и щитами или шубой бог знает с какого плеча? Все горностаи мира – пыль рядом с правдой. А правду следует говорить в глаза. Тогда легко и чисто на сердце, тогда можно порадоваться про себя, вот как в эту минуту». Он высказал свое отношение к обеим сторонам с достойной монарха откровенностью и, слава богу, при множестве уважаемых свидетелей. Все слышали смелость его ответа, и завтра, а то и сегодня, нет, нет, сегодня, в имперские княжества и в орден гонцы понесут письма с подробным изложением его жесткой отповеди литовскому князю. А если с Витовтом случится и то, чего он ждет, то гонцы снова помчат во все страны.

Одна цель была достигнута, и теперь наступила пора успокоить туманными обещаниями этих несчастных поляков. Пусть заговорят первыми – тогда сохранится в силе произведенное впечатление, а он даст милостивый ответ. Князь Витовт не замедлил с вопросом:

– Следует ли нам понимать слова короля так, что если на день Иоанна Крестителя возобновится наша война с орденом, то и венгерский король разорвет перемирие и выступит с войском на помощь крестоносцам?

Спросил и впился рысьим взглядом в глаза Сигизмунду.

Грубый был вопрос: «Выступит с войском?...» «Может, выступлю, а может, и нет,– думал Сигизмунд.– Нельзя же так прямо, по-бычьи, в лоб. Кто знает, что будет через два месяца? Может, невыгодно станет выступать с войском. Зачем вообще говорить о войсках? Помощь и помощь, а какая – бог определит».

– Увы! – вздохнул Сигизмунд.– При всем нашем миролюбии мы не сможем быть хладнокровными наблюдателями и принуждены будем, хоть искренне не хотим, пересмотреть условия столь ценимого нами мира с королем Владиславом. Но,– повеселел он,– это тот крайний случай, до которого, по нашему убеждению, дело не дойдет. Мы сделаем все доступное нашим силам, чтобы затушить искры пожара и обратить перемирие в мир. Я обращусь к великому магистру ордена Ульрику фон Юнгингену, а если потребуется, то сам поеду в Мальборк, и день святого Иоанна огласится не кликами войны, а радостными приветствиями вновь обретенного мира. Разумеется, если король Владислав и великий князь Александр не станут возражать против моей мирной миссии.

– Мы по достоинству оценим такие усилия,– ответил Витовт.

Дальше и говорить было не о чем. Поездка оказывалась совершенно бесплодной, даже ненужной, вредной, так как Сигизмунд громогласно заявил себя на стороне ордена. Редкой же красоты кони, одежды, драгоценные меха, сожалел Витовт, были выброшены коту под хвост. Сотню копий лучше было нанять за эти меха. Никаких усилий Сигизмунд не приложит, а если и приложит, то ничего путного они не дадут, поскольку орден доброю волей от Жмудине откажется. Стоит же крестоносцам надавить на Сигизмунда, он и впрямь ввяжется в эту войну, и полякам придется защищать южные границы, держать в замках, а не вести против немцев достаточное число рыцарей. «И носит же земля такую жадную сволочь! – думал Витовт.– Ведь знал, о чем пойдет речь, и знал свой ответ, так зачем было темнить, когда Генрик Цилейский сговаривал с ним эту встречу? Дрянь из дряней, то-то года не проходит, чтобы кто-нибудь не пытался убить или отравить. И было,– вспомнил,– уже отравили, так лекарь, будь он трижды проклят, приказал повесить короля за ноги вниз головой. Так и провисел, что туша, все двадцать четыре часа; у другого морда лопнула быот наливакрови, этому подлецу всенипочем!» Плюнуть бы и уйти не простясь, но грубить не годилось – Сигизмунд не преминул бы использовать такую ошибку, и тлела надежда, что к сказанному при всех король сделает пояснения без свидетелей, тем более что он приглашал «доброго брата Александра» и поляков к обеденному столу.

За обедом королева Варвара и венгерские дамы щебетали и смехом пытались развеселить озленных литовцев и поляков. Средь суеты застолья король Сигизмунд наклонился к Витовту и загадочно предложил уединиться для важного разговора. Князь немедленно согласился. Оба тотчас встали из-за стола и удалились в глухой покой. Князь терялся в догадках, о чем скажет Сигизмунд. Единственной приятностью могло быть королевское признание, что грозные речи о поддержке крестоносцев предназначались для успокоения сторонников ордена и не следует воспринимать их серьезно. Но для такого дополнения вовсе не требовалось многозначительной важности, какую напустил на себя король. Удивление князя усиливалось и тем, что Сигизмунд как-то странно сиял очами и принял монаршью позу, крайне неуместную при тайной, с глазу на глаз, беседе. «С чего это ты светишься? Чего лучишься? – думал князь.– Чему радуешься, хитрый лис?» Но то, что он услышал, было полнейшей неожиданностью.

– Сегодняшний день может войти в историю Европы! – торжественно отчеканил Сигизмунд.– О нем золотом запишут летописцы всех стран. Только от вас, мой дорогой брат, зависит, быть или не быть событию, которого давно ждут все государи и промедление с которым трогает их печалью.

– Что же это за событие? – спросил Витовт, не желая стоять в дурацком недоумении.

– Венчание вас королевской короной и возглашение нового королевства! – объявил Сигизмунд. Пусть день этот станет праздником обретения вами, дорогой брат, королевских атрибутов! – И, не давая Витовту опомниться, стал исчислять основания: – Сложились малоприятные обстоятельства. Чем больше я размышляю о них, тем сильнее мое изумление. Самое большое государство Европы, простершееся от моря до моря, называется до сих пор княжеством, а ваш светлый ум и завидная энергия давно требуют более достойного, чем княжеский, венца. Княжеская власть на ваших землях не отвечает происшедшим переменам. Она была достаточной, когда Великим княжеством правили ваши великие деды и отцы, отвергавшие, к сожалению, крест и вместе с ним знаки христианских монархов. Сегодня я нахожу это несправедливым, противным природе и вашему положению. По сути дела, вы, дорогой брат, и есть король; остается назвать вещи своими истинными именами.

Предложение было негаданное, лестное, завидное и, главное, чувствовал Витовт, делалось вполне серьезно. Редкостной удачей следовало считать это предложение. То называлось, чем мучился в тайниках души, что своей волею невозможно было сделать. Сам себя королем не объявишь; то есть можно объявить и можно отлить великолепную корону, но, хоть спи в ней, все равно будет детская, смешная для всех игра. Кто освятит ее? Кто признает законной? Кто возложит? Братец Ягайла тут же кинется войной. Каковы бы ни были побуждения Сигизмунда, он был прав, видел Витовт: честь воздавалась не по заслугам, несправедливо; братец Ягайла – король, он – князь, да еще и унизительно подчиненный, ибо братец называл себя во всех документах «найвеликим князем Литвы, Руси и Жмуди». А почему? с чего? за какие дела? Ушел на Польшу – ну и прощай! Кто владеет землями, на которых можно разместить три таких Польши? Чьими стараниями выросло и окрепло Великое княжество? Разве его? Витовта! Двадцать лет бился, собирал земли в кулак, заслужил, не вечно же зваться меньшим.

– Со дня на день умрет император Рупрехт,– ласкал слух князя Сигизмунд.– Я стану цесарем, и прошу поверить, мой дорогой брат, что первым моим делом на императорском престоле будет дело вашей коронации. Властью императора «Священной Римской империи» я освобожу вас от присяг и обязательств королю Ягайле, востребованных им и поляками в несчастливые для Великого княжества годы. Клянусь вам в этом своим королевским словом! Более того, если король Ягайла посмеет нарушить границу нового королевства или вредить, каким-либо иным способом, мы окажем вам, дорогой брат, всю необходимую помощь.

– Слова сиятельного короля Сигизмунда – полная неожиданность для меня,– сказал Витовт,– и мне трудно вообразить, как наше бедное княжество сможет отблагодарить столь ценную заботу.

– Не стоит и думать об этом,– ответил Сигизмунд.– Торжество справедливости – вот что радостно мне, как и каждому доброму христианину. Если Великое княжество, вернее, если новое королевство ни в чем не будет зависимо от соседей – это и станет лучшей благодарностью нашим трудам!

«Мягко ты стелешь, да жестко спать,– подумал Витовт.– Хочешь, чтобы я разорвал союз с Ягайлой сейчас, в канун войны? Тогда орден расколет, как орех, поляков и примется за нас. Какой же толк будет короноваться? Завтра надену корону, а послезавтра ее снимут вместе с головой. Недолгая получится радость. Получить корону, зато навсегда потерять Жмудь. Втридорога просишь, дорогой брат. И уменьшит ли жадность крыжаков моя новая корона? Что им с того, что она королевская? Хоть императорская, была бы сила ее смахнуть. Трудно ли придумывать поводы для войн! Этот же Сигизмунд вместе с орденом сначала сожрут разбитую Польшу и начнут отрывать куски от нового королевства, пока оно не станет княжеством величиной с ноготь. И уже никто не защитит, никто не поможет. Вот разобьем крыжаков, тогда можно задуматься. А сейчас невозможно. Наверное, и не сам придумал, белые плащи научили. Для ордена старается, жадный подлец! Обговорили, уверены, что ослеплюсь блеском короны, не выведу войска. Ведь надеются на это, ведь это выбор,– осознал князь и почувствовал укол леденящего страха.– Ради раскола с Ягайлой на все пойдут. В Волковыске думали схватить – просчитались, нажимают здесь. Соглашусь – им хорошо, а откажусь? На моем ответе победу строят. Слишком многое зависит от моих слов. Нет, нельзя отказаться. И согласиться нельзя, потому что сразу же потребуют точных обязательств».

«Ну что молчишь, выгадываешь? – думал Сигизмунд.– Не сглупи, соглашайся! Тут, в этих стенах, я оберегаю тебя, а за воротами – только бог. А ему трудно уберечь каждого. И разве не оскорблением для моей чести будет отказ ничтожного князя от величайшей милости? Смогу ли я удержать руку, ведомую богом? Увы, много горьких минут может последовать, если старый литовец своим закоснелым умом не поймет обещанных благ. Но моя совесть чиста,– сказал себе с убеждением Сигизмунд.– Я сделал все доступное: ему предложено то, за что любой другой сразу кинулся бы целовать ноги. Этот же мужлан стоит истуканом, обмысливает выгоды».

– Каков же будет ваш ответ, мой дорогой брат? – с нетерпением спросил Сигизмунд.– Признаюсь откровенно,– простодушно улыбнулся Витовт,– щедрость вашего сердца, король Сигизмунд, так сильно взволновала меня, что мне трудно собраться с мыслями. Получение короны будет счастливейшим днем моей жизни. Пусть светлейший король верно поймет мои чувства – мне надо прийти в себя. Ваша милостивая забота обещает великие перемены как в моей судьбе, так и в судьбе Великого княжества. У меня голова кружится от нахлынувшего счастья.

Сигизмунд едва сдержался, чтобы не вспылить. Невиданная дерзость! Голова закружилась у этого мерзавца, и он будет полгода приходить в себя. Так отвечать на предложение королевской короны! Да это хамский отказ! Не хочется быть королем, хочется воевать с орденом, держаться вместе с Ягайлой, вместе с ним грозить границам «Священной империи»! Так стоит ли удерживать тех, кто противится этим желаниям? Пусть пеняет на свое недомыслие. Короли – не монахи, их милосердие ограничено заботою о собственных народах.

– Разумеется, дорогой брат,– ласково ответил Сигизмунд.– Мне понятен ваш трепет. Войти в семью европейских монархов, стать равным среди равных, сменить княжеское кресло на королевский трон, получить признание и благословение римского папы – о, это нельзя решить в считанные минуты.

Витовт промолчал.

– Буду надеяться, что мы скоро продолжим начатый разговор,– сказал Сигизмунд и прибавил про себя: «С кем-либо иным, более мудрым. А теперь храни тебя бог».

Вернулись в зал. Скоро князь поднял свиту, простился с королем и королевой Варварой. Ему подали коня; окружившись боярами, он быстро поскакал на отведенный двор. В своем покое на втором ярусе дома сразу, не снимая кафтана и меча, повалился на кровать. Чувствовал сильную усталость, знал, что сейчас прикажет собираться в обратный путь, и хотелось успокоить мысли, затушить досаду от неудачи переговоров. Смежив веки, вспоминал беседу о коронации и говорил себе: «Да, отвечал Сигизмунду верно: ни да ни нет. С короной всегда успеется, им всегда будет важно разделить нас с Ягайлой, и через год, и через десять лет. Но пока цел орден – нельзя. После войны – другое дело. Вернем Жмудь – тогда и поговорим. Тогда не вы – мы будем ставить условия».

В это самое время, когда Витовт лежал у себя в покое, каким-то невероятным образом вспыхнули огнем все дворы, примыкавшие к месту пребывания князя и его свиты. Десятки дворов загорелись разом и дружно. С поразительной быстротой огонь перекинулся на дворы, занятые литовцами и поляками, и на княжеский двор. Заполыхали конюшни и дрова, заборы и возы с сеном, огонь стал пожирать телеги, и языки его лизали стены самого дома. Витовта поднял ворвавшийся в покой маршалок Чупурна: «Князь, горим!» Витовт вскочил, выбил кувшином цветное стекло и, увидев обнимавшее– дом огненное кольцо, ринулся к двери. «Черт с ними! – крикнул Чупурне, который пытался собрать одежды и драгоценности.– Голову бы спасти!» Слетели по лестнице во двор; бояре уже держали наготове коня. Тут во двор вбежали несколько разбойничьего вида людей при оружии и стали закрывать ворота. Андрей Ильинич, уже сидевший в седле, выхватил лук, и через мгновение передний разбойник повалился на спину. А с улицы заставляла собой ворота шайка конных венгров. Вторую стрелу Андрей выпустил по ним. «Вперед!» – крикнул князь. Бояре, обнажив мечи, рванулись к воротам. Преграждавших путь венгров выбили свирепым напором и посекли. На улицу, задернутую клубами дыма, гудевшую огнем, вымахивали конно епископы и польские рыцари. Все зло и страшно ругались. Навстречу им, заняв всю улицу, спешила конная толпа. Окружив князя и епископов, бояре и шляхта ураганом промчались сквозь эту толпу, сбивая каждого, кто держал оружие. Князь сам срубил какого-то кинувшегося к нему всадника. А сзади ржали оставшиеся в конюшнях и сейчас горевшие кони.

Князь скрипел зубами и матерился. «Сволочи! Сволочи! – твердил себе в яростном озверении.– Живьем хотели сжечь! Скот! Отблагодарил за кречетов и коней, за горностаев и золотые подковы! Сам же грамоту безопасности заручил, люксембургская гнида! Не по-вашему, так в огонь! Нравятся вам костры, ублюдки немецкие! Ну, погодите, получите летом сполна, припомнится этот костер!»

Отскакав три версты, заметили с пригорка погоню, однако небольшую. Князь решил погоню вырубить и приказал стать гуфом. Быстро выстроились. Все были свирепы, каждый что-нибудь утратил в огне: кто коня, кто телеги, кто одежду, кто лишился дорогого оружия, кто вообще остался только с тем, что имел на себе. Жаждали отмщения, зло сжимали мечи.

Скоро погоня приблизилась; оказалось, к общему разочарованию, что это король Сигизмунд с двором. Князь Витовт выдвинулся перед строем. «Здесь-то ты меня нагнал,– думал князь, с гадливостью наблюдая прыгающего в седле короля.– А в городе не мог? В окно, дрянь, глядел на огонь, думал – сгорю. Мириться мчишь, загладить промашку? Ну, давай, кланяйся. Хоть маленькая, все же радость!»

– О, дорогой брат! – издали закричал король.– Я в потрясении! Ужасное происшествие! Какое счастье, что вы не пострадали!

– Господь защитил! – мрачно ответил Витовт.

– Как только мне сказали о пожаре,– не смущался Сигизмунд,– я тут же вскочил на коня. О вечный стыд и позор! Молю бога, чтобы вы не затаили обиды. Пожары – бич наших городов. Какое горе для меня, что ваш приезд отмечен столь печальным событием!

Это бурное излияние слов, продолжавшееся довольно долго, завершилось никчемным жестом.

– Мой дорогой брат! – воскликнул король.– Не терзайте вашего искреннего друга хмуростью сердца. Протяните мне свою руку в знак того, что на наши добрые отношения не ляжет тень случайного пожара.– И, сняв перчатку, Сигизмунд протянул Витовту руку.

Князь подал свою. На том и расстались. Сигизмунд возвращался в Кежмарк, кляня крестоносцев, которые бесполезно обратили в угли полгорода. Витовт скакал к границе, кляня подлость и бесстыдство Сигизмунда. Бояре же и шляхта, подсчитывали свои убытки, срывали злость на лошадях.

В Мушине переночевали, сменили коней и к обеду следующего дня примчались в Новый Сонч, где с нетерпением ожидал великого князя король Ягайла.

 

БРЕСТ. 20 АПРЕЛЯ

На Люблинской дороге, там, где в декабре великий князь поджидал короля, встречала Витовта княгиня Анна. Был солнечный апрельский день; в топях, надрываясь, трещали жабы; чернолесье обтягивалось листом, и казалось, что гаи и березовые дубравы окурены зеленым дымком. Боком сидя в седле, княгиня рысила впереди толпы съехавшихся в Брест князей и панов. Она узнала мужа издалека, взволновалась, ударила лошадь и понеслась навстречу. Князь радостно засмеялся, подскакал вплотную., Вскочил на стременах и расцеловал в глаза, нашептывая: «Соскучился, Анна! Рад тебе!» Так же порывисто, будто забыл, оторвался, чтобы здороваться со встречавшей знатью. Оглядывал знакомые лица, весело кричал: «Здорово, Жигимонт!», «Здорово, князь Роман!», «Здорово, Гаштольд!». Все собрались, все, кто был сейчас нужен, только самые дальние не приехали. Вертелся в седле на четыре стороны; кому подавал руку, кому кивал, кого весело спрашивал: «Ну что, без меня с крыжаками не воевали? А меня чуть не сожгли в Кежмарке, как ведьму, так их и так!» Среди шумной суеты, смеха, приветствий, криков Витовт с княгиней протиснулись сквозь строй раздвигавшихся князей – и поскакали в город.

Солнце било в глаза, гудела под копытами дорога. Анна наблюдала за мужем и по тому, как раздувал ноздри, как жадно втягивал грудью свежесть воздуха, напитанного запахами земли, чувствовала в нем давнишнее жгучее нетерпение дела, отъявленную, запомнившуюся со времен борьбы с Ягайлой решимость. Если ставил цель, то рвался к ней упорно, весело, удальски. Любила в муже этот веселый порыв, радость риска, страстное упоение минутой. Знала наизусть все его привычки и настроения, видела, что сейчас он рад этому свиданию на дороге, отряду соратников за спиной, рад войне, которой долго избегал, и близкой уже минуте, когда скажет: «Настал святой час!» – и кликнет на-конь все боярство Великого княжества. И двинутся десятки тысяч рыцарей. И сам прыгнет в седло и в тот же миг забудет о ней на месяц, два, три, пока не сделает дело, а тогда память подскажет, он опомнится и будет, изматывая, меняя коней, гнать днем и ночью, чтобы хоть на час приблизить встречу. Но любила и отрешенные его состояния, когда он застывал в кресле или седле, обдумывая что-то тайное, чем не делился; ледяной его взгляд словно буравил время, прозревая будущее, и он был недоступен, мрачен, жуток, как дьявол. Улыбаясь, следила за мужем, за его простодушной радостью яркому солнцу, погнавшему в рост траву и листья, пробудившему птиц, которые носили над дорогой веточки для новых гнезд. Неожиданно князь взглянул на нее и, сияя глазами, выкрикнул:

– Хорошо, Анна! Все равно как раньше!

Настроение лихой молодости, владевшее мужем, сразу передалось ей. Вдруг словно провалилась на двадцать, на тридцать лет назад, в молодые годы, когда уходили в изгнание, возвращались, опять уходили, скакали в ночной темноте, скитались по дворам, прятались в лесах, засыпали, приникнув друг к другу, под жаркий шепот: «С тобой хоть в ад, на любые муки!» Сколько было любви! Кровь бесилась, ночи вспыхивали, сгорали, как знички, а весь день – сладкая жуть в душе, жадное ожидание, сердце отсчитывало часы, искала его взгляд, и вдруг глянет – обжигало всю, как огнем. Даже в медовый месяц, даже когда Софья родилась, а потом Юрочка и Иванка, не было так хорошо. Вроде и не жалелось нежных слов, и вместе радовались детям, но как-то все делалось спокойно – были чувства, не было трепета: приходил, смеялся, уезжал, приезжал, рассказывал, но всегда со скучинкой, всегда тепло, без огня; о Ягайле волновался больше, чем о ней, и ревновала, мучилась обидой, что тому отдает больше чувств, больше памяти, времени, души. И только в Крево, когда ждал петлю, когда, обреченный, обманутый, разбитый, просеивал в ночных бдениях свою жизнь, свои дружбы и привязанности, только там, в каменной темнице, перед лицом близкой смерти, открыл, что имеет одного друга, преданного, верного по гроб, готового идти рядом в огонь, в петлю, под стрелы,– ее, Анну.

О, счастливая ночь побега! Топот коней, звезды, синий волшебный свет. И он рядом, стремя в стремя,– торжествующий, любимый, благодарный, завоеванный напрочно, намертво, навсегда. И перемешанная счастьем и ужасом ночь в Риттерсвердере, когда Ягайла сломился и уступил власть на Литве. Долгая, бессонная ночь на Купалу. Сидели рядышком у окна, чувствовала, как он терзался – вдруг вскакивал, опять садился, вдруг вымчался из покоя и примчался, принес кольчугу: «Надень!» Мучился, что не смог вытребовать из Кенигсберга детей. Всех своих заложников собрал в Риттерсвердер – князей Ивана Гольшанского, Юрия Вельского, Глеба Святославовича, многих бояр, но самых ценных немцы не отпускали: оставался в Мальборке брат Жигимонт и в Кенигсбергском замке сидели взаперти Юрочка и Иванка. Обнявшись, плакали, молились за них – и знали: иначе нельзя, придется рисковать; убеждали друг друга, что все обойдется, что немцы не посмеют казнить детей. Витовт шептал: «Выкуплю, обменяю на пленных, обменяю на Жмудь». Вдруг откидывался к стене, искажался страхом: «Нет, не могу, достану, добуду их – тогда!» Прижималась лицом к мокрой его щеке, слеза попадала на губы, говорила то, что жаждал услышать: «Надо, надо, Витовт! Крепись! Вернем мальчиков, заплатишь землей, отдадут!» Вдруг слезы пересыхали, хватал за плечи, клялся: «Верь, сяду на трон, верну, им будет власть, им княжество!» Забывались в счастливых мечтах, радовались завтрашним переменам, концу своих мытарств, мук, борьбы за ворону, смеялись; вдруг бешено осыпал поцелуями, вдруг, о ней забыв, улыбался своей победе или нетерпеливо глядел в окно: меркнут ли звезды? Потом стало светать. «Помолимся!» – сказал Витовт. Коротко помолились. Расцеловала его, он достал меч и с голым мечом вышел во двор. Несколько минут было тихо, и внезапно – ярые крики наших, звон мечей, унылые крики крыжаков. Когда солнце выплыло из-за леса, деревянный замок пылал, а они скакали брать Гродно.

А потом Вильно, костел святого Станислава, золотые ризы епископа Андрея, корона в его руках, недовольное лицо Ядвиги, деланные улыбки Ягайлы, тысячи бояр – и они с Витовтом перед алтарем венчаются на княжение; ладан, блеск камней, золото коснулось волос, громкий стук в сердце, жар, темень в глазах: дошли! домоглись! свершилось! Скосила глаза – Витовт в короне, бледен, губы сжаты, глаза горят. Подумала: «Вот, Юрочка так же будет венчаться!» И сглазила. Нельзя было так думать, надо было в тот час печалиться за детей, не гневить бога радостью власти, он защитил бы младенцев, остановил свирепую немецкую руку. А тут пиры, славословия, убежденность, что немцы начнут торговаться, что примеривают, сколько взять за Сигизмунда, сколько за мальчиков; а время бежит, они живы, уверенность крепнет, полное довольство: да, правильно решили, что ж немцы – звери, что ж они – глупцы, не понимают выгод? И вдруг гонец ползет на коленях, слезы по бороде, рвет кафтан: «Княгиня, ты – сирота, детей твоих в Кенигсберге крыжаки отравили».

Мгновение назад скакала с пылающим лицом, крепко сжимала повод, забылась счастьем, не чувствовала дороги, коня, седла, как тогда, в дни борьбы, в свои двадцать пять лет, а увиделись глаза деток – и словно валун могильный лег на плечи, смял, сдавил, сломил, выжал слезы, вырвал всхлипы – и горечь, мука, не хочется жить.

– Ты что? – удивился князь.

– Детки наши вспомнились, Витовт.

Он промолчал, но, будто ударившись, осел в седле, сгорбился, стускнел, уткнулся взглядом в песок дороги, бессильный и беспомощный перед этой бедой. Год за годом пролетали с того дня, два десятка лет протекло, но не было облегчения. Княгиня поглядывала на мужа, жалела его, жалела себя. «Господи,– думала,– печальные наши судьбы! Намучились, настрадались, сожглись силы, бог не дал новых деток, пресек род». Знала, что князь терзается этим страшно. Часто забывал, часто не давал памяти воли, глушил боль делами, разъездами, суетой встреч; убеждал ее и себя: «Надо жить, терпеть, и мы не вечны, и мы уйдем кним, а здесь надо исполнить свое, ведь ими оплачено, и хватит слез, все, конец, ни слова о детях, иначе нам ад, жизнь хуже ада», вдруг посреди ночи пробуждался, мертво глядел в пустоту, видя их. Надолго цепенел душой, лежал разбитый, опустошенный, в глухом безразличии к любым заботам, тоскливо говорил: «Зачем, ради кого стараться, Анна? В могилу же власть не унесу. Кто-то сменит, придет на готовое, может, тот, кого ненавижу. Или дурак. Вообще, чужой. Были бы они. Для чужих – охоты нет!» И месяцы – в кручине, скуке, тоске. Потом взрывался: «Отмщу, высеку, рассею!» Но не мог отмстить, не было силы и много было врагов. Притворялся, что верит неуклюжему объяснению – заболели и отошли по божьей воле; мол, дело случая, что смерть пришла в Кенигсберге. Такая жуткая ложь; ведь дошло, рассказали, как некий Зомберг поднес мальчикам в кубках яд, когда бедные попросили водицы.

– Витовт! – позвала Анна. Князь оборотился.

– Убей их!

Он кивнул, и грозный этот кивок утешил ее. Услыхала мощный топот коней, глянула назад – князья, паны, бояре шли на рысях в Брест, ее рыцари, ее мстители в близкой войне.

Но облегчение души длилось недолго. Они побьют немцев, подумалось ей, князь казнит Зомберга, справедливость отыщется, но дети к ней не вернутся, месть убийце их не воскресит, и радость встречи с детьми не ждет ее на этом свете. Прогневали они бога, она и князь, бог никогда не доверит им детскую душу. Вы хотели власти, скажет бог, рвались к власти, всем жертвовали ради нее – так насладитесь своим властвованием! Но цену за такую радость вы назначили сами – дети. Отдали их в залог врагу; враг уничтожил ваш залог. Вы знали, что рискуете их жизнями. Забудьте о них и радуйтесь тому, что получили за них,– всеобщему подобострастью. Зачем вам дети, если муж твой не любит детей? Он грешен навечно, он – Ирод, на нем несмываемый грех детоубийства. Или не князь Витовт приказал зарезать сто псковских младенцев? И нашлись душегубы, и выполнили веление, и сто детских сердечек замерли, разорванные каленым железом.

Да, Анна, внушает бог, счастье твое, что ты не увидела тех убийств собственными глазами и не хочешь поэтому поверить в них. Но ты слышала рассказы, тебе, крестясь, говорили о них служанки, а им сказали мужья – свидетели той резни.

Княгиня ссутулилась под гнетом своих видений, замкнулась, и порыв, объединивший ее на короткий час с мужем, угас. Жизнь прожита, все в ней изведано, и ничего лучшего, чем было в молодости, уже не будет. «Все жестоки,– подумала она в оправдание князю.– Многим ли отец мой, князь Святослав, был добрее? Тоже детские смерти совесть отягчили, когда мстиславцев живьем сжигали в хатах или под нижний венец сруба головами подкладывали. Может, и за его грехи меня бог ответчицей выбрал. Отдавая за Витовта, мог ли князь Святослав думать, что Смоленск Литве так накрепко подпадет? Хотел вызволиться, с Андреем Полоцким и ливонцами объединялся против Ягайлы, воевал, пока не погиб в бою против Витовта. Зять тестя погубил, муж – отца. Только что не собственной рукой. А я его из Кревского замка спасала. Выходит – для отцовской смерти. А вслед за отцом вся семья сокрушилась: братья погибли, дети мои отравлены. Откуда же моему счастью удаться? Род наш несчастный – обречен был землю потерять и вымереть. Но смерть окаянного Зомберга будет в радость. Так пусть убьют его, пусть Юрочка и Иванка увидят праведный взмах отцовского меча!»

Того самого дня под вечер великий князь собрал наместников и удельных князей в большом зале замка. Сам сидел на возвышении, они – вдоль стен, лишь прибывшие из Варшавы мазовецкие князья Януш и Земовит сидели в креслах отдельно. Все собрались, радовался Витовт, почти все; не было князя Семена Ольгердовича, князя Александра Стародубского и подольского князя Ивана Жедевида – эти уже с хоругвями придут.

Стояло торжественное молчание. Все были исполнены важности, ждали решительных, приказных слов великого князя. Он медлил, улыбка блуждала по его лицу, внимательно обводил взглядом обращенные на него лица, словно исчислял, кого поведет за собой на битву. Всех их любил в эту минуту, хотел, чтобы и они все любили друг друга, оставили свои распри и зависти, чтобы католики не грызлись с православными, удельные князья не косились на панов, чтобы от сей минуты и на весь час войны сложилось дружное единение, ясное сознание небывалости вершимого дела. Счастливая была минута, жданная много лет; часто о ней думалось, многажды она являлась в мечтах, и долголетними, тяжелыми трудами ее приближали. Но одно дело мечтать, думать, готовиться, и другое – вот сейчас объявить: война! Погоня! Сохло от волнения горло. Переломная минута, перемена судеб! Здесь, в Брестском замке, зимой вместе с Ягайлой продумали план войны, а сейчас здесь же призывается под хоругви все воинство. Вот в этих стенах, на этом острове между Бугом и Мухавцом открылся счет последних дней ордена.

– Долго,– срывающимся голосом сказал Витовт,– долго наши земли ждали дня прусского похода. Он настал! Все, кто должен и кто может,– в седло! Били нас, побьем мы!

– Побьем! – вскочил князь Александр Слуцкий и выхватил меч.

И все вырвали из ножен мечи и встали: брат Жигимонт, князь пинский Юрий Нос, наместник трокский Явнис, наместник ковенский Сунигайла, князья Семен и Иван Друцкие, наместник полоцкий Иван Немир, наместник киевский князь Иван Гольшанский, наместник ушпольский Остик, князья Иван и Григорий Несвижские, наместник кревский Гаштольд, князь Андрей Лукомльский, наместник гродненский Михаил Монтыгирд, наместник вилькомирский Вежкгайла, воевода луцкий Федор Острожский, наместник виленский Войцех Монивид, князь Роман Кобринский, жмудские старосты Румбольд и Михаил Кезгайла, князь Юрий Заславский, князь могилевский Андрей, князь Сангушка Ратненский, наместник витебский князь Василь, наместник смоленский Василь Борейкович, наместник ошмянский Минигайла, маршалок Чупурна, наместник дрогичинский Алексей Кмита. Встали мазовецкие князья Януш и Земовит. И сам великий князь поднялся перед святостью общего порыва.

Потом застучали, прячась в ножны, мечи; князья и бояре вернулись на лавки.

– А сейчас назначаю,– сказал Витовт,– всем хоругвям собираться до третьего дня июня в Гродно. Судебные дела, все иски и тяжбы приостановить. Бомбарды все из крепостей снять и отправить с обозами вперед. Каждому, кто выступает, иметь с собой прокорму на пять недель, считая этот срок от Гродно. А бояре и города должны знать: за отказ, или уклонение от похода, или сокрытие обязанных к Погоне людей буду казнить горлом. Король Ягайла уже разослал вици, уже чехов и моравов нанимают для войны, все мазовецкое рыцарство придет на битву.– Тут Земовит и Януш кивнули: да, все.– Наши татары и пять тысяч кипчаков сядут в седло, и я жду от вас, князья, паны, наместники и бояре, полной щедрости. Ни один меч, ни один шлем, ни один топор не должны остаться в домах или лавках – в дело. Для охраны в дни похода городов и замков —

Виленского, Трокского, Ковенского, Гродненского, Новогрудского, Киевского, Владимирского, Каменецкого, Полоцкого, Медницкого, Луцкого, Лидского – поставить мещан, а все рыцарство собрать в хоругви. Для охраны обоза и подмоги в бою иметь на каждой подводе кроме возницы пешего ратника и брать одного ратника с десяти крестьянских дворов. Из семи жмудских поветов три пойдут с нами, а с другими, Кезгайла, ты ударишь на Клайпеду, Юрборг, Рагнету в купальскую ночь.

Говорил быстро, все было выношено, обдумано и обсоветовано десятки раз. Еще в осеннюю встречу с Семеном Мстиславским, прикидывая, каких сил потребует от княжества эта война, решили: чем больше пойдет, тем больше вернется; одних бояр с паробками не хватит, все должны ополчиться. Пять – семь тысяч смердов – это стена тяжелых топоров, это пять – семь тысяч свирепых ударов. И ночной отвлекающий удар жмудинов не однажды воображался во всей мощи мстительных костров. Постараться будет должен Кезгайла, чтобы четыре хоругви сошли за двенадцать, выжечь, нанести убытки, смутить дух. А если ливонский магистр Конрад фон Ветингоф дернется воевать, то Жмудь встретит ливонцев. Радостно об этом думалось, но особенно радовала промашка, которую уже совершили крыжаки. Сомнений уже нет, что на большое сражение ливонские хоругви не придут. Проморгали, проспали удобный срок. Пусть Ветингоф объявит войну хоть завтра, начнется же она через три месяца, только в августе. Сам согласился на условие такого разрыва между объявлением войны и военными действиями. Как в воду глядели в январе, когда обговаривали с Ветингофом свои отношения. Тогда ему эти три месяца отсрочки были выгодны – дозволяли бесстрашно ждать помощи от пруссов, сейчас нам выгодны, проигрышем обернулась крыжацкая хитрость. Вот так: в июне нельзя воевать, в августе – поздно. Хотя, подумал со снисхождением, ливонцам и выгодно остаться в стороне – сберегут свои земли, а ввяжутся – размолотим, и Псков и Новгород поддержат. В августе же Прусский орден ни единым рыцарем Ливонскому не поможет – сам будет просить о подмоге. Будет разбит и повержен. Припомнятся кежмарский костер и все прочие. За каждую слезинку Анны слетит по голове, а она тысячи их пролила. И погибельный для крыжаков бой рисовался в зримых чертах: мечи, кони, стоны, смерти людей; и все они, сейчас спокойно сидевшие на лавках, виделись в этом бою: брат Жигимонт впереди новогрудской хоругви, и князь Роман, и Юрий Нос, и Петр Гаштольд, и Немир, и отсутствующие Семен, Жедевид, Корибут, который, решил Витовт, поведет новгород-северскую хоругвь. Много людей поляжет, многие не вернутся, но за дело, за святое дело, оно любых стоит жертв.

– Назначаю,– говорит меж тем Витовт,– своих наместников в войске: князя Семена Лингвена Мстиславского, его должны слушать, как меня, а еще Войцеха Монивида и Гаштольда. За всем войсковым обозом и за порядком в Гродно следить будет Стась Чупурна.– И, метнув взглядом в князей, жестко прибавил: – А кто их слушать не станет, ответит мне головой.

Видел что недовольны и несогласны. Мол, как это Монивидишку, а не меня, князя Слуцкого, чистого Гедиминовича, равного тебе, Витовт? Что ж это, спрашиваться у Чупурны, чей отец моему стремя придерживал, где табором располагаться? Ну, ладно, князь Семен, можно понять, брат королевский, Ольгердович, знает войну, но этих-то зачем? «Затем,– зло подумал Витовт,– чтобы вы не брыкались один перед другим. Не местом – мечом ищите славу и честь. А что злитесь, так польза, тем крепче будете рубиться, тем больше людей приведете, желая блеснуть».

И вообразились ему дружины, полки, хоругви на всех дорогах княжества, движение десятков тысяч людей из Витебска и Смоленска, Чернигова и Стародуба, Луцка и Киева, Трок, Вильни, Ошмян, Слуцка, Орши, Медников, Бреста, со всех концов, через все земли – в Гродно, и повсеместно оставленные мужчинами беззащитные дворы.

– Вам законы Погони известны,– сказал Витовт.– В хоругвях вы, а в поветах и городах тиуны должны строго их исполнять. Моим повелением. Каждому и любому, невзирая на род и заслуги, если посмеет казаковать, нахальничать, ломиться в чужие дворы, касаться чужого добра, рубить чужие гаи, уводить чужие стада, насильничать и другим образом причинять вред, одно и немедленное наказание – петля! Все должны это знать, как имя Иисуса Христа: И должны знать, что отвага и храбрость будут достойно мною награждены!

Помолчал, улыбнулся и весело завершил:

– А сейчас – за дело!

Наутро Брестский замок опустел: разъехались наместники, расскакались срочные гонцы, разъехалась по домам хоругвь, ходившая с Витовтом в Кежмарк. Сам же великий князь задержался в Бресте со своими мазовецкими гостями.

 

ДВОР РОСЬ. ОБРУЧЕНИЕ

Андрей Ильинич спешил к Софье. Дорога была веселая, множество попутчиков шло на Волковыск – виленцы, гродненцы, полочане, с которыми вместе служил. В Волковыске разделились – кто подался через Лиду на Ошмяны и Вильно, кто через Слоним на Новогрудок, Менск, Витебск, Смоленск. Андрей с людьми Михаилы Монтыгирда повернул на Гродненский шлях. Пока кормились кони, встретился с тиуном Волковичем и оставил при нем своего лучника Никиту с наказом лететь стрелой в Рось, как только услышится о подъезде к городу великого князя.

Возле Роси расстался Андрей с гродненцами и один, с запасным только конем, поскакал к знакомому двору. Мишка отстраивался, белел свежими столбами обновленный и расширенный частокол, вокруг трудились над бревнами десятка два тесельников. И двор обживался: уже стояли новый хлев, новая стайня, была срублена и покрыта соломой курная изба, и самого хозяйского дома стояло на камнях уже шесть венцов, а плотники поднимали седьмой. Возле стайни парился на костре котел, опекаемый Еленкой и двумя старухами. Софьи ж Андрей не увидал и огорчился: мечталось, что она будет встречать в воротах или еще прежде – на повороте. Но и там не было, и тут не видно. «Забыла!» – тускнея, подумал Андрей, но уже бежали к нему от плотников радостные Мишка и Гнатка. Чуть не вырвали из седла – и в объятья: Гнатка – ласково, но все равно кости затрещали, Мишка – крепко.

– Ну, ты здоров стал! – радовался Андрей.– Прямо медведь! – И спросил быстро: – Софья здесь?

– Где ж ей быть! – усмехнулся приятель.– Видишь, толока у нас, хочу построиться до похода. А скоро позовут?

– На первый день июня,– ответил Андрей, стреляя глазами по углам.

– Тогда успею,– сказал Мишка и вдруг закричал: – Эй, сестра!

Через мгновение дверь избенки отворилась и вышла Софья – босая, в летнике, с засученными рукавами. Вышла, увидела Андрея и так радостно просветилась, так счастливо всплеснула руками, таким ликованием засияли ее глаза, что Андрей забыл обо всех, кинулся к ней, подхватил на руки, прижал к груди и – как было во снах, как в мечтах – стал целовать щеки, губы, глаза, охватившие его руки.

Подошел Мишка, потоптался, покашлял.

– Хорошо, Ильинич, что ты приехал, а то у нас некоторые плакали по ночам. Погостишь?– Погощу,– кивнул Андрей, не опуская с рук Софью.

– Ну, пойду работать,– извинительно сказал Мишка и, к радости Андрея, отошел.

Тут Андрей заметил устремленные на себя и Софью любопытные взгляды. Сощурился, глянул на плотников – те отвели глаза, взялись за свои топоры,– глянул на баб – тех как ветром повернуло к котлу, чуть головами в него не влезли. Тогда поставил Софью на землю, прижал к себе и, целуя волосы, зашептал: «Сердечко, солнышко, звездочка моя, вот и дождались, скоро навсегда будем вместе!» Все сделалось прекрасным, все радовало и веселило. Снял кафтан, отдал Софье – радость; снял меч, она приняла, удивилась: «Ух, какой тяжелый!» – и оба в смех; стал умываться, она поливает из кувшина – обоим хохочется звонко и легко, как в детстве; стала кормить, сама села напротив – праздников таких святых не было, как сейчас. Оглянулся на дверь, достал из-за пояса платочек, развернул – в нем золотое колечко: «Примерь, завтра надену». Взяла колечко, надела на палец, поворачивает руку, глядит так серьезно, будто не верит глазам. Вдруг поспешила к сундуку, чего-то в нем порылась, протягивает зажатый кулачок: «Для тебя». Андрей подставил ладонь – упал перстенек, и осеклось на миг сердце.

– Вот и обручились! – сказал Андрей.– Теперь жених и невеста! – И озорно подмигнул: – А там муж и жена!

Порывисто встал, обнял Софью, сжал в объятьях и жадно повел губами по щеке. Слышал, как дрожит.

Вдруг дверь стала противно скрипеть – едва успел отшатнуться: в избу наполовину всунулась баба.

– Софьюшка, что засыпать: пшено или гречку? – спросила она умильным голосом, пожирая глазами застыдившуюся до краски Софью.

– Гречку сыпь, гречку! – пуганул Андрей, досадуя. Баба скрылась. Софья, убоявшись Андреевой смелости, торопливо села за стол.

– Вот же, принесла нелегкая! – засмеялся Андрей.

Вновь стало беззаботно, вновь радовались тайной примерке колечек, завтрашнему празднику и, разделенные столом, ласкались глазами.

– А я видел королеву венгерскую,– сказал Андрей.– Ну, Софья, подметок твоих не стоит. Ей-богу! Щеки бураком натерты, кожа цыпкой побита, а спереди и сзади словно мечом обсекли. Гляжу на нее, думаю: как там моя прекрасная королева? Помнит ли меня? Не забыла, как с глаз сошел?

– Никогда не забывала! – счастливо созналась Софья.– Каждый день, каждой ночью молилась за тебя...

– Ну, значит, ты меня и спасла! – радовался Андрей и рассказывал, как вырывались из огня.

На общем ужине рассказал о том же. Помимо крестьян помогали Росевичам окрестные земяне. Слушали с интересом, расспрашивали о княжеских подарках королю, расспрашивали, кто собирался в Бресте, мрачно говорили: «И наши выставляют хоругвь. Уж кому-кому, а нам есть за что погладить крыжаков мечами. Одних ребятишек сотню погубили. Мужиков за три сотни полегло. А баб и того больше. На сороковины весь город выл – ни одной семьи не минуло. Оно, конечно, безоружных рубить нетрудно. Вот сойдемся в поле, там поглядим».

Посидели до звезд, и народ разошелся спать. Стало тихо. Андрей и Софья, обнявшись, сидели на бревне. Вдоль огорожи бродил ночной сторож, шуршали по щепе его сапоги; слышное его присутствие мешало шептаться, казалось, что подслушивает и подглядывает. Софья накинула кожушок, пошла к реке.

Серп месяца плыл по небу, ярко сиял; звезды гляделись в воду; в кустах на другом берегу вдруг защелкали, засвистали соловьи; тихо воркотала, наплывая на невидные коряги, вода. Особенная была ночь, и особенный был ушедший вечер – чувствовали, что запомнится навсегда. Стояли, дивились, шептались, что это только для них заботится бог и нарочно бабу прислал в неловкое время, чтобы лучше запомнились часы счастья, и первому соловью дал голос именно сегодня, чтобы им пел, и для них высеял счастливыми знаками звезды, и золотой серп в вышине не угасает, а рождается, потому что и у них вся жизнь и все счастье впереди. Пылали, целовались, вздыхали, что от обручения до свадьбы, все лето ждать, опять разлучаться, а каждый день – век, а душа горит, сердцу тесно – вон как колотится, бешено стучится, еще не выдержит разлуки, лопнет, разорвется пополам; а как хорошо – слов нет, стоять бы и стоять бы так бесконечно, ловить губы, слушать шепот, счастливо млеть!

Месяц будто верхом несся по небу, потянуло утром; нехотя вернулись на двор. Андрей отыскал в стайне, где спал народ, свободное место, повалился на солому, накрылся Софьиным кожушком и блаженно уснул. Проснулся – кругом никого, топоры стучат, яркий день. Вскочил, плеснул водой в лицо – и к тесельникам. Полнился силой, не было б работы – так, казалось, бегом бы понесся или под облака взлетел. Махал секирой, надрубал, щепил бревно, улыбался, вспоминая ночь. В обед увидал Софью – и словно жарких угольев бросили на сердце. Руки дрожали, ложку мимо рта проносил. «Господи,– ужасался,– скоро ехать; а как уезжать – околею с тоски!» Есть расхотелось. Но и никто недообедал, потому что прискакал Никита и от имени тиуна, сказал, что завтра велено собраться в город: великий князь приезжает, хочет смотреть хоругвь. Тут же земяне разобрали коней и разъехались. Софья села возле Андрея, приникла к плечу: «Ой, Андрюша, мне страшно! Могла бы – не отпустила!» «Да уж обойдется,– успокаивал Андрей.– Не впервые. Меня колечко твое сбережет».

Рано утром Мишка и Гнатка с ратниками выправились в Волковыск. Еленка, собирая их, шепнула Гнатке передать поклон Юрию. И смутилась. «Что, скучаешь?» – спросил богатырь. «Поклон передай, а что скучаю, не говори». «Да уж,– усмехнулся Гнатка.– Мне что? Как хочешь». Андрей поехал с ними, надеялся, что маршалок Чупурна исполнит свое обещание и выступит сватом. Вот с маршалком и будет лестное, достойное, памятное сватовство, честь и ему и Росевичам. Еще на вербницу могло совершиться. Тогда немецкий наезд, сейчас немецкий поход – все препоны. Но уж сегодня, твердо решил Андрей, как бы там ни было, как бы княжеский двор ни торопился, он уговорит Чупурну, упросит завернуть в Рось для такого важнейшего дела. «Обручимся – можно с чистой душой и на войну».

По дороге к ним приставали бояре и земяне со своими копьями, все в полном вооружении. Кто вел девять людей, кто двух, но и таких было много, кто ехал на сбор одиночно. – Эх, нам бы в марте вот так идти молиться,– говорил Андрею Мишка,– при сулицах да под шлемами. Ног бы гости не унесли. По ночам наши снятся, все кричат, кричат, укоряют. Тут, Андрей, старуха жила, шептала хорошо, вот такого была роста, мне жизнь вернула, да ты ее видел. Всех мне жалко: и баб, и Ваську Волковича, и отца, но ни о ком так не жалею, как о Кульчихе. Все думаю, не могу понять: сидела тихо в лесу, никого не касалась; у нас говорят – колдунья, а то ложь, горемыка одинокая, отшельница святая, травками и словом никому не отказывала помочь, и вот – приходит гад и, не зная, не ведая, кто, за что, просто так, чтобы не было, рубит мечом. Просила меня свечу по ней зажечь в церкви, как умрет, а я шутил: десять зажгу, думал – еще сто лет жить будет. Все десять и поставил. Ярко горели. Так они, огни эти, вот тут,– коснулся груди,– меня жгут...

Андрей слушал, молча кивал; другой жил заботой, не думал о крыжаках, знал: станут биться – и он будет биться; а сейчас горело свои уладить дела: Чупурну перехватить, с Софьей обручиться и успеть вовремя в Полоцк. Влюбиться ему надо, думал про товарища. Сразу бы тоска отвалилась. Что ж тут: горюй-разгорюй – не вернешь.

– Раньше и в голову не приходило, не болело,– говорил Мишка,– а как наших посекли в городе, когда Ольгу убили, стыд меня стал мучить, Андрей. Коложа в уме стоит. И мы ведь коложан мордовали. Аки звери бешеные носились, кровь, как воду, пускали. Я сам, вот этой рукой, беззащитных людей с коня сек. Может, тоже чью-то невесту... Воздалось мне. Жутко на сердце. Жутко мне. Чувствую, не прийти мне с войны. Не должен.

– Ты что, ты что! – взволновался Гнатка.– Ты, это, словом не сыпь. Разве можно? Молод был, глуп. Вот покаялся – бог простит. Ты и думать забудь. Ты ж обо мне помни, ты мне что сын! – И старый богатырь хлопнул Мишку меж лопаток, пригнув к седлу.

Андрей опять промолчал: нечего было сказать. Сам, если припомнить, такими грехами обвешан, как елка шишками. Да и каждый. И как избежать? Берут город, так прежде товарищей под стенами немало поляжет, озлишься, злая кровь очи зальет, озвереешь – и пошел колотить. А придешь в себя – глаза верить отказываются. Века назад началось, до сих пор метится. С детских лет приучаешься. То псковичи приходили, резали полочан, потом полочане идут, выбивают псковичей, смоляне – мстиславцев, потом мстиславцы – смолян. Дурное дело, но терзаться насмерть нельзя. Не они первые, не они последние. А на войну, прав Гнатка, с тяжелым сердцем лучше не ходить. Кто крепко совестится и кто крепко зол, тот первым и гинет. А сейчас мирные годы наступают. Отвоюем с крыжаками, и не с кем станет воевать. Осядем на вотчинах: Мишка отгорюет по Ольге, не сидеть же бирюком – женится, дети пойдут, будет жить; Еленка замуж уйдет; а он увезет Софью к себе, под Полоцк,– живите все, радуйтесь, чего более, лучшего счастья не надо.

На рынке с отстроенными после пожара лавками и костелом уже полно было ратников, и новые все притекали; знакомые сходились в кружки, стоял веселый гул. Андрей прикинул, что приличная собирается хоругвь – копий двести, и многие одеты были хорошо, не хуже немцев, но много было и в кожаных панцирях – в долгой битве верные смертники. Скоро появился Волкович, принес хоругвь, крикнул:

– Эй, лихие, кто хорунжим пойдет?

– Я! – первым вызвался Мишка.

И впрямь испытывает судьбу, подумал Андрей. Стоять в битве хорунжим, конечно, честь, но зато и стрел в него падает в десять крат больше, и рубятся к нему первому, чтобы свалить знамя, ослепить полк, и самого стараются изрубить, зная, что хоругвь держит лучший, опытный рыцарь.

Подъехал Юрий в отцовских подновленных доспехах, с отцовским же трехсаженным копьем.

– В полк решил? – спросил Мишка.

– Все идут. И я не убогий.

– А сумеешь копьем?

– Научу,– вмешался Гнатка.– Тебя научил и его обучу. Я тебя, хлопче, всему обучу.

– Постараюсь, Гнатка,– кивнул Юрий.– Как Еленка? Здорова?

– Кланяется тебе,– со значением сказал богатырь.– Велела спросить: может, забыл нас среди икон?

– Не забыл,– вздохнул Юрий.– Передай и мой поклон.

– Что ж мне за тебя кланяться? – отказался Гнатка.– Сам не хворый. Вот Андрей с Софьей сегодня ручаются. Езжай к нам. Езжай,– повторил он строго,– добра молодца долго не просят.

Время шло, никаких известий о князе не было. Высланный поутру дозор как сгинул. Уже солнце поднималось к полудню, все устали ждать, в толпе начались сомнения: мол, что князю ехать глазеть на вас, невидаль – хоругвь, на всех успеет наглядеться; если ехал бы – так давно приехал; чего попусту жариться, можно разъезжаться. Андрей беспокоился, мучился, что княжеский двор и с ним вместе так крепко нужный Чупурна минут Волковыск. В нетерпении сам выезжал из города, глядел на дорогу. Ратники, соскучась и утомясь, доставали припасы, садились под заборы обедать. Городские потянулись на обед по домам. Наконец примчался дозор: едут, через полчаса придут. Ударил колокол, поднялась суета. Волкович с двумя десятками людей поскакал навстречу великому князю. Росевич стал выстраивать хоругвь: кто был в лучших доспехах, того в первые и боковые ряды, поплоше одетых – в середину. Развернулся стяг – серебряный всадник на пегом коне в красном поле. Ряды выравнивались, поднялись копья, солнце играло на шлемах, панцирях, кольчугах.

Скоро послышался топот княжеского поезда, на площадь выехали Витовт и княгиня Анна и стали перед замершим гуфом волковысцев. По знаку Волковича бросили бить звонари. В наступившей тишине редко похрапывали кони. Андрей, местившийся в стороне, с радостью углядел среди свиты лицо дворного маршалка. Великий князь обходил взглядом хоругвь, всматривался в ратников. Наглядевшись, привстал в стременах, лихо крикнул:

– Добрая хоругвь! Выстоите войну!

Мишка Росевич пошевелил стягом; следившая за ним хоругвь взметнула мечи, копья, топоры, грянула в шестьсот голосов: «Выстоим!», «Слава князю!», «Слава Витовту!». Кричали долго, потом князь, сочтя встречу достаточной, обминовал ратников и направился в замок. Андрей поскакал вслед; на замчище сквозь толпу свиты стал протискиваться к Чупурне. Внезапно оказался перед лицом великого князя. Тот удивился:

– Ты здесь откуда?

– Сватаюсь к боярина Росевича дочке,– не сробел Андрей.– Хочу пана маршалка Чупурну просить...

– Ну, ты удалец! – легко опешил Витовт и вдруг, привлекая всех к себе, захохотал: – Слышите, Анна, Войцех, Петр? Вот это хват! Война через месяц, все богу молятся, а Ильинич семью заводит. А голову снесут – не боишься?

– Не снесут! – ответил Андрей.

– Ну, дай-то бог! – сказал Витовт и, следуя благодушному настроению, спросил: – Что же меня не просишь в сваты?

– И думать не смелось, великий князь,– побледнел Андрей.– Ты меня казнить бы сказал за такую наглость.

– Ну, рискни,– улыбнулся князь,– мне решать.

У Андрея сердце оборвалось от негаданного счастья, понял —князь согласится. Вмиг слетел с коня и – на колени, и целовать стремя, пыльный сапог. Слыхал голос князя: «Что, Анна, окажем честь боярину? Он меня в Кежмарке спасал.– И через мгновение: – Вставай, Ильинич. Княгиню благодари!» Андрей прошел на коленях – и лбом в землю: «Великая княгиня, навеки твой верный раб!»

Когда Витовт с женой ушли отдыхать, Андрей поднялся и поспешил искать Мишку. Тот, услыхав о таких сватах, схватился за голову: «Господи, где принимать? Не в стайне же!» «Ты-то чем виноват? – успокаивал Андрей.– Немцы пожгли. На дворе стол накроешь. И Софье скажи – пусть не боится. Князь пугливых не любит». Мишка и Гнатка, в изумлении твердивший «Вот это да!», не медля, рванули в Рось.

Андрей вернулся на замчище ждать пробуждения князя. К нему подходили знакомые, поздравляли, дивились везению, дружелюбно завидовали. Вслух не говорилось, но каждый, кто удивлялся, понимал: помимо великой чести и подарки будут щедрые. Княгиня была скуповата, а князь, если дарил, не скупился. Андрей оглупело слонялся по двору. Все так уладилось, как в мечтах не являлось. И Софье небывалая радость, и Мишка ошарашен неожиданностью. Ведь небось думал про себя: дурит Ильинич, грозился – сваты, сваты, прибыл же сиротой. А вот какие сваты! И посватаемся, и обручимся! Одного было жаль, что нельзя заодно и свадьбу сыграть. Хочешь не хочешь, придется ждать осени. Да и нельзя, если рассуждать трезво. Хоть он и хорохорится: «Не снесут! Не снесут!», а очень просто могут снести; кому-то и посносят, чем он лучше? А жениха, что там ни говори, легче потерять, чем мужа; пусть останется невестой, а не вдовой. Но и верил, что все обойдется.

Меж тем Мишка, отдав тяжелому на ход богатырю свои доспехи и оружие, налегке за час достиг Роси и привел к делу свою челядь и крестьян. Стали чистить двор, погнали подводы свозить столы и лавки, паробки понеслись в ближайшие дворы с просьбами выручать – поделиться, чем есть, испечь, изжарить, кто что может, потому что гром среди ясного неба – прибудет сватом Витовт. И пошло, завертелось: там куры кудахчут в последний раз, там рубят шею гусю, там копченый окорок снимают с крюка, там выкатывают из погреба бочонок меду или отдают тушу застреленного вчера лося, те одалживают скатерти, те – чарки и кувшины. И кто может, спешит к Росевичам, чтобы помочь и своими глазами увидеть редкое сватовство.

Софья, узнав, что близится, закрылась с Еленкой в избе. Сновала из угла в угол, удерживая сердце и шепча: «Что ж мне делать, как быть?» Потом кинулась к сундуку, все вон, вон, вон – и в слезы: одеться не во что, все пожгли, пограбили немцы, хоть голая в такой час выходи. Андрюша привез парчу, знала бы вчера – за ночь сшили, а за час никто не сошьет, вот лежит куском, одно и остается – обмотаться и выйти всем на посмешище, а потом броситься в Рось, в омут. Упала на кровать в полном несчастье, в горьких слезах. Еленка села рядом, утешает:

– Ну, сестричка, сейчас быстренько из твоего, моего сметаем. Будет как новое.

– Ой, какое же новое из двух старых тряпок? Вошел Гнатка, опешил:

– Софьюшка, что?

– Ой, Гнатка, несчастная я!

– Что, детушка,– терял дух богатырь,– что случилось?

– Ой, Гнаточка, опозорена я навеки!

– Да что? Скажи! – чуть не плакал старик.

– Ой, бедная я, лучше бы мне на свет не родиться!

– Софьюшка, кто обидел? – взревел Гнатка, хватаясь за тяжелый свой меч.

– Ой, Гнаточка, надеть мне нечего, голая я насквозь! Гнатка поперхнулся, вздохнул, посопел, освобождаясь от мучений души, и сказал с укором:

– Экие вы все... Нельзя так! Хоть в холстине – должна гордо стоять! – Еще посопел, расчувствовался, присел рядом и стал утешать: – К свадьбе обошьешься, а сейчас будь как есть. Ты красавица, тебе в любом хорошо. Кто увидит – тот и сомлеет! Голову ленточкой красной обвяжи, рубаха шитая вон лежит, и сарафан вон какой прелестный...

– Он же зимний,– отозвалась Софья.

– Ну и пусть зимний, кто там знает! И глазки умой, чтобы сияли, а то выйдешь как шмелями исколотая.

Через несколько часов, когда различили вдали на дороге большой отряд всадников, стол с меньшего на большее был приготовлен, не так, правда, богато, как хотелось бы, но тем успокаивали себя, что сделали все, что могли, что князя ничем не удивишь и не ради стола он сюда едет... Двор притих, лишний народ разбежался по углам, Мишка и Гнатка вышли пред ворота. Сваты приблизились, стали ссаживаться с коней, двинулись к хозяевам: впереди Витовт с княгиней Анной, а за ними Чупурна и Монивид – тоже выехали с князем на развлечение,– и Андрюха, и незнакомые люди, и охрана. А Еленка более всего возрадовалась, увидев позади всех Юрия.

Витовт и Анна подошли к воротам.

– Здорово, хозяева! – сказал Витовт.– Мы к вам за покупкою. Примете или назад завернете?

– Рады бы что продать, да нечего! – поклонившись в пояс, ответил Мишка.– Все немцы разорили. Раньше осени не вернем.

– Нам товар нужен редкий! – улыбнулся князь.—У вас птица райская есть, у нас – охотник, у вас – невеста, у нас – удалой боярин!

– Что ж, милости просим! – опять поклонился Росевич.

Вошли во двор. Гнатка заторопился звать Софью. Князь, оглядываясь, сказал Мишке:

– Да, начисто вас пожгли. Отца тогда порубили?

– Отец в Волковыске погиб, в бою,– поправил Мишка,– много крыжаков посек.

– Помнишь, Анна, Ивана Росевича? – обернулся Витовт к жене.– К пруссам с нами ходил. Жалко! Храбрый был рыцарь. Жениха хоть видал? Не против воли?

– Видал,– успокоил Мишка.– Нравился.

Вышла Софья, одетая в простой сарафан, проплыла павой, поклонилась княжеской чете.

– Ну, здравствуй, горлица! – сказал князь.– Жениха тебе доставили поглядеть. Годится – скажи, не годится – мы его тотчас с глаз долой, лучшего найдем, а сильно не нравится – голову снимем!

Софья выпалила чуть ли не криком:

– Нравится!

Все расхохотались.

– И торговаться не о чем,– подчинился Витовт. – Все ясно. Можно запивать. Эй,– обернулся к охране,– вина!

Несколько бояр отторочили привезенный бочонок и бегом понесли во двор.

Сели к столу. Потекли в чары мед и вино. Витовт сам не пил, едва пригубливал, но другим скучать без чары не позволял. Помнил с давних лет Гнатку, польстил ему вниманием. Сказал выпить за боярина Ивана, который сейчас радуется им с небес. Цепился к Стасю Чупурне: скоро ль дворный маршалок будет пропивать своего сына? Княгиня, глядя на счастливых Софью и Ильинича, задумалась, набухла слезами – успокаивал ее. Андрею грозил: «Смотри, молодец, на войну не опоздай, назад вернем горлицу!» Стало шумно, стали забывать, зачем сошлись. Князь стукнул кулаком: «Гей, тихо!» – и в наступившем молчании объявил:

– Сватовство запили, можно и обручаться. Пусть меняются кольцами, коли есть!

Под крики и смех обменялись перстеньками.

– Ну вот, теперь пара,– признал князь.– Жених и невеста! – И обернулся к охране: – Подарки!

Принесли княжеские подарки: Софье – соболью шубу,

Андрею – корд с костяной рукояткой и сто золотых. Оба рухнули в ноги:

– Великий князь, великая княгиня! Вернейшей службой отдам!

– Службой, боярин, ты и так обязан! – строго ответил Витовт.– А отблагодарить нас легко. Простой есть способ. После свадьбы через девять месяцев чтобы рыцарь закричал! – И, уставясь на пунцовую Софью, сам первый рассмеялся.

Опять наполнялись чарки, опять пили здравицы великому князю Витовту, великой княгине Анне, Софье и Андрею, всему воинству, которое должно выступать в летний поход. Знатные сваты посидели еще с полчаса и под низкие поклоны и восторженные крики «Слава!» отъехали.

Пользуясь суматохой шумных проводов, Еленка и Юрий отделились от толпы, обогнули двор и пошли по дороге к лесу. Оба чувствовали вершение своей судьбы и молчали, боясь случайного, пустого слова. Но требовались и слова. «Что ж я молчу? – думал Юрий.– Скажу. Вот сейчас, дойдем до этого пня, через десять шагов, остановлюсь и скажу!» Прошли мимо пня и по-прежнему молчали. «Нет, нельзя, скажу!» – решил Юрий и остановился.

– Еленка, я хочу сказать... Она перебила:

– Юрий, я хочу спросить. Помнишь, ты приезжал перед вербницей, мы гуляли?...

Он кивнул.

– Ведь ты хотел спросить?... Он вновь кивнул.

– Я боялась тогда, что спросишь.

– Я видел, что тебе не хочется.

– А сейчас хочу! – сказала Еленка.

– И знаешь, что хотел спросить?

– Знаю. И говорю «да»!

– Хотел спросить, что ответишь моим сватам.

– Тебе говорю и им скажу: «Да!» Тогда было скучно без тебя, а сейчас без тебя невыносимо. А знаешь, когда полюбила? Когда ночью вошел в церковь и стал говорить. Пол устлан мертвыми, души их теснятся перед иконостасом, и нам всем не хочется жить. Ты был в крови – претерпевший, как все, и убивавший, как все. Не сказал: «Опустимся на колени и возопим господу о бедах», а стоял прямо и крепко, как архангел, убивший гада, и сказал слова – горячие, как благая весть: «Восстанем с колен». И мое сердце ожило. Хочу быть вместе, если ты хочешь...

– Ты – душа моя,– тихо сказал Юрий, потом воскликнул: – Давно родная моя душа, сестра по духу и жена во все дни жизни! Не люди – судьба свела! – И подхватил Еленку на руки, закружил и вдруг, опустив на ноги, крепко, жадно, яростно прижал к груди.

Когда возвращались, Юрий сказал:

– Еленка, я в поход пойду с нашим полком.

– Да, иди! – ответила она.– Только хочу обручиться с тобой, чтобы ты знал и помнил – тебя жена ждет...

А во дворе, когда умолк вдали топот великокняжеского отряда, из всех дворовых щелок и углов повылезло народу, прежде совсем невидного, обсело стол – и началось главное веселье. Скоро начали петь, кто-то достал дудку – дудел; появились крепко хмельные, пошла смелость в речах, начали плясать. Андрей неприметно увел Софью к реке, где гуляли в прошлые ночи.

Уже близились повечерки, густел свет, темнела вода, синью наливалось небо, на закате красились червленью облака. День прошел, день прекрасный, счастливый, блаженный, он жизни изменил: были врозь, теперь быть вместе, навсегда и во всем,– скоро, мало осталось ждать. Обнявшись, стояли без дум, без слов, с одним чувством: «Люблю!»

 

ГРОДНО – ОЗЕРО ЛЮВЕНЬ. ПОХОД

Первые Дни июня отметились сильными грозами. В хоругвях, сходившихся к Гродно, не могли понять, о чем предупреждает небо. Одну ночь огненные стрелы долбили и жгли что-то на западе, на крыжацких землях, и воины, видя далекое полыхание зарниц, довольно крестились, зато в следующую громы грохотали прямо над городом, над таборами полков, мрак взрывался связками молний, они били в Витовтов замок, куда уже прибыл князь в Коложскую церковь, по табунам, обозам, дворам, и лило, лило часами, как в потоп. Неман замутился, нес лесной сор, возникли непредвиденные заботы с питьевой водой. Паводок – что было хуже – закрыл броды, а на берегу скопились тысячи телег, и прибывали новые.

Великий князь приказал возить подводы плотами; более полусотни паромов с восхода до захода стали сновать по реке. Приходившие хоругви задерживались на ночевку и вплавь переправлялись на левый берег. Уже двигались к Нареву гродненский, новогрудский, волковыский, виленские и трокские полки. Третьего числа пришли медницкая, ковенская и лидская хоругви, князья Друцкие привели оршанцев, князь Юрий Михайлович Заславский – менскую хоругвь, князь Александр Владимирович – слуцкую. Назавтра привалили мстиславцы и три смоленских полка, Иван Немир с полоцким полком, князь Василь с витебским, прибыл Семен Ольгердович с полком новгородцев. Вечером вдоль Немана дымили сотни костров, косяками ходили кони, вповалку ложились спать многие тысячи людей.

Витовт полные дни проводил на переправе – торопил, сердился, хвалил, смотрел, как сотня за сотней соступает в Неман, сносится течением и выходит из реки. Давно не был так бодр, спал по пять часов, с рассветом – в седло, выносился из замка в хоругви, на ходу разрешал десятки забот, считал приходящие полки и дружины, порядковая злую толпу у паромов, опять мчался в замок, советовался с князем Семеном и Монивидом, диктовал нотариям письма. Все делалось с охотой, легко; сам дивился, откуда брались силы, словно еще раз молодость пришла, словно скостила половину годов радость начавшегося похода. И все как нельзя лучше удавалось: гонцы от Петра Гаштольда, ведшего войско к Нареву, приносили утешительные вести – посланные прежде крестьяне загатили топи хорошо, дороги расчищены, и сюда, в Гродно, хоругви приходят в назначенный срок. Орден предложил перемирие до купальской ночи – теперь можно идти через мазовецкие земли, не боясь внезапного нападения и невыгодной, своими только силами, битвы с крыжаками. Даже в малостях ничто не вызывало досады: не считая двух ошмянских бояр, убитых молнией, никто не погиб и не утонул при переправе. Веселило и полученное в последний день мая письмо ливонского магистра фон Ветингофа с объявлением войны. Все-таки Юнгинген принудил ливонцев вступить в драку. Но что с того? Ветингоф если и нарушит рубежи, то только в последний день лета...

Да, одна к одной шли удачи. До последнего дня не верилось, что Великий Новгород пришлет полк, но вот – стоит этот полк, явились новгородцы, и ладный полк, сотен под восемь. Как не порадоваться! Даровая хоругвь пришла, не наемники, платить не надо, их вечевое решение прислало. Да, пересилили свою неприязнь новгородские бояре. Верно, немало толковал с ними князь Семен. Кто же по доброй воле на смертное поле идет за неясной пользой? Немало взвешивали эту пользу. Может, и до драки дошло. Небось мнится теперь боярству и купечеству, что откупятся от Витовта своим полком. «Нет, голубчики, богатые вы, тяжелая у вас на поясе калита. Склады у вас под церквями не менее, чем мои в Троках. Мало с вас единственный полк. Полк на крыжаков выправили – это молодцы. Так и самим прямой расчет крыжаков ослабить. Случись, победят нас немцы, то и вам бедствий достанется, налягут на вас ливонские меченосцы – не отобьетесь. Припомнят тогда вам Чудское озеро; у них на добро память короткая, а за побоище и через три века будут мстить, как за вчерашнее. Поди, и толковали между собой бояре с таким разумением, и на вече доказывали: пусть немцев Витовт и поляки побьют, а мы, чтобы с краю не стоять, полк выставим, тевтонца побить – дело христианское, поможем, и один полк всей землей выправить недорого обойдется. Нет, мужи ильменские, не будет вам от меня покоя»,– думал Витовт, поглядывая с удовольствием на полковой новгородский обоз с полную сотню подвод, провозивший вслед за ратниками копья, латы, харч, котлы.

– Чупурна,– кликнул он маршалка,– видишь, чей полк пришел? Долго шли, тысячу верст отшагали. Поиздержались эти молодцы. Скажи, чтобы выдали им, что надо, без скупости.

Новгородцы грузились на паромы, и князь задумчиво приглядывался к их спорой работе, веселым лицам, крепким спинам, к телегам с вещевыми мешками, к узким тяжелым мечам в деревянных ножнах, обтянутых кожей. Вдруг князь рассмеялся, поняв, что примеривает к этим людям, пришедшим к нему для похода на орден, свой будущий поход на Новгород. Князь даже крякнул, дивясь неуместности своих желаний, но виденье грядущего похода на новгородцев не отогнал, а, наоборот, определил очередность этого дела в ряду других необходимых державных свершений. Выстраивались эти дела так: разбить немцев, крестить Жмудь, потом поход на Орду, поставить царем Джелаледдина, он набегами свяжет руки Василию Дмитриевичу, и затем можно выправляться на Новгород. И уже окончательно установить порядок отношений и подчиненности. Без той зыбкости, как сейчас, когда в Новгороде сидит князь рассмеялся, поняв, что примеривает к этим людям, Сам по себе Новгород остаться не может, кто его к рукам приберет, тот крепко усилится. Земли, густое население, надежная серебщизна, несколько полков в войско – такой кусок стоит трудов.

Придется часть бояр вырубить, другую часть распылить по разным городам, придется подавить два-три бунта, сменить несмиренных попов податливыми, бросить подачки монастырям, чтобы умы не смущали, расставить заслоны вдоль Московского порубежья, сломать вече... А все это кровь и труд. Нельзя, нельзя выпустить Новгород, думал князь, позже боком вылезет такое упущение. Все толково исполнить без взятия города невозможно. В поле новгородцы не выйдут, замкнутся за стенами, их осадой не испугаешь, в лучшем случае предложат выкуп. А выкуп ничего не решает. Как взять этот Великий Новгород, как его захватить? Надо среди бояр разведать, кто за власть, за деньги ворота отворит. Уйма дел!

Витовт удрученно вздохнул. Красивая сложилась мечта, но далеко было до ее исполнения. Надо крыжаков побить. Надо то, надо другое. А вдруг крыжаки их в битве побьют – отчего же нет? Что о завтрашнем дне думать, если неизвестно, чем нынешний завершится? Князь вновь засмеялся и поскакал вдоль Немана в замок.

Наконец пришли пять тысяч татар Джелаледдина; недолго постаяли на крутом берегу и по мановению руки своего хана, молча, не сходя с коней, сотнями пошли в воду. Несколько часов Неман пестрел татарскими халатами.

Больше ждать в Гродно было некого: кто должен был прийти – пришел. Великий князь, сопутствуемый Семеном Ольгердовичем, Монивидом, Цебулькой и десятком телохранителей, переплыл реку и, обгоняя хоругви, помчал к Нареву. Лесные дороги на десятки верст были забиты войсками. Витовт говорил князю Мстиславскому:

– Гляди, Семен! Считанные разы за жизнь увидишь такую силу. Много помню походов, а так крупно не выправлялись. С немцами ходил на Вильно, считалось – крестовый поход, не счесть было сброда, но не сравнить, как мы сейчас идем. На Смоленск, на Москву ходили – немалые были полки, а все ж меньше против этих. Только на Ворсклу, будь она неладна, скопище вели. Вот второй раз за шестьдесят своих лет и вижу такое множество воинов. А ведь тут половина, еще столько же прибавится через неделю. А когда с Ягайлой объединимся, сколько станет! Вовеки так никто не ходил.

– Обратно бы столько привести,– рассудительно отвечал князь Семен.– Вот идут, хохочут, а считай, каждый третий последние деньки доживает, уже отмечен ангелами на скорбных листах.

– И мы с тобой не заказаны,– не опечалился Витовт.– Пока живы – порадуемся, а побьют – пусть живые о нас погрустят. Не самим же себя оплакивать!

На шестой день пути войско стало над Наревом и здесь несколько дней отдыхало в ожидании полного сбора хоругвей. Одиннадцатого июня одновременно подошли брестский, пинский, могилевский, дрогичинский, мельницкий полки, потом явились волынцы – кременецкая, луцкая, владимирская, ратненская хоругви, пришел с подолянами Иван Жедевид и с ними вместе отряд молдован; уже последними притянулись киевляне, князь Александр Патрикеевич со своими стародубцами и новгород-северская хоругвь князя Жигимонта Корибута.

После недавних ливней настала жара – леса и земля просушились. Страшась пожаров, палили слабые костры; на верхушке огромной ели постоянно торчал сторож, следя порядок огней. На полянах плотно стояло таборами около тридцати тысяч ратников. Ручьи мелели, когда приводили на водопой тридцать тысяч коней. Хоть считалось, что войско после перехода заслуженно отдыхает, мало кто мог полежать без дела. Во все стороны за десять, двадцать верст рассылались дозоры и засадки. Днем не видавшую боя молодежь собирали в отряды и заставляли сшибаться на полном скаку. Вдруг поднимали в седло то одну, то другую, то разом несколько хоругвей – подъезжали Витовт и Семен Ольгердович, говорили ставиться строем, нестись по рыхлому лугу на воображаемых крестоносцев. Если хоругвь слабо слушалась хорунжего, не умела разворачивать бока, Витовт и князь Семен свирепели, вновь и вновь безжалостно гоняли ратников в «стычку с немцами», пока подклады под доспехами насквозь не пропитывались потом.

Вечерами народ купился возле костров, пелись песни, съезжались и разъезжались знакомые. Благодушие, дружеская расположенность овладели людьми; прощались старые обиды; забывалось, будто и не было, различие веры. И гордые паны как-то вдруг убавили спеси, и худородные земяне почувствовали себя не ниже других. Все, чем разнились, чем кичились, хвастались до похода, все осталось на дворах, потеряло цену перед грозным грядущим. Та избранность, какую испытывали князья в своих уделах, наместники в городах, бояре в своих вотчинах, здесь, среди тысяч и тысяч простых ратных людей, стекшихся со всех сторон Великого княжества в леса над Наревом, развеивалась ночным ржанием тысячных табунов, таяла под лучами солнца, одинаково светившего и подолянам, и мстиславцам, и полещукам, и смолянам, и виленцам, и менчукам, и новгородцам, и простым смердам, и Гедиминовичам, и отвергающим крест татарам. Над всеми равно нависал рок, все шли на одно дело, в одну битву, едиными сплачивались помыслами.

Четырнадцатого июня великий князь выслал в Варшаву гонцов сказать Яношу и Земовиту, что вступает на их земли и движется к слиянию Нарева с Бугом, где будет ждать мазовецкие хоругви. Вновь потянулись унылые переходы: с рассвета до заката в седле, потом вечеря, короткие беседы у костров, вальная кладка на попоны и – с первыми звездами – мучительно сладкие сны: родные места, любимые лица. И тепло, ласка, забота – никогда, может, наяву они не были столь крепки, как в эти ночные мысленные свидания.

Андрей Ильинич часто догонял шедших впереди волковысцев, подолгу рысил рядом с Мишкой и Гнаткой, расспрашивал о Софье. Хоть все, что могли сказать: кланяется, ждет, скучает, просит беречься,– было рассказано в первую встречу, охота еще раз и раз услышать Софьины весточки из уст любимого ею старика и брата не слабела. Как-то решился и на вечернем привале повел отца и четверых своих братьев – все выступали вместе в полоцкой хоругви – знакомить с будущим шурином. По такому приятному случаю взяли с собой флягу вина и пяток колбас. Уселись дружным кругом, выпили за жениха и невесту, за знакомство и дружбу, за скорую свадьбу да за божью защиту. Мишка крикнул паробку принести ответную; позвали Юрия – тоже близкая родня – жених сестры, потом присоединились Егор Верещака, какой-то росевичский свояк, подошел Степка Былич. Знакомство растянулось на часы. Младший Андреев брат Глеб лег на спину: мол, звездочки тянет увидеть – едва ль увидел, тут же заснул. Гнатка сидел то ли в глубокой дреме, то ли в глубоких думах, вдруг оживлялся: «Вы теперь родственники, в бою должны друг друга стеречь!» Мишка не уставал вспоминать, как задрожал, когда великий князь Витовт входил во двор, скромничал: «Примете или назад завернете?» Все смеялись: «Что ж не завернул? Испугался?» «Будь не Андрей женихом, а кто другой, и завернул бы!» – отвечал Мишка. Верещака тосковал: «А мы вот нашего Миколку щипали, а уже ни его, ни невесты, ни Петры!» И Степка расчувствовался: «Ссорились, наезжали – и нет их: ни отца, ни Ольги. Ты прости ему». «И ты мне прости!» – отвечал Мишка.

Юрий думал об Еленке: что она сейчас делает? Тоже, верно, сидят с Софьей, вспоминают его и Андрея, Мишку и Гнатку и представить себе не могут, сколько встретилось здесь людей, сколько костров горит ночью – поболее, чем в том походе к Синей Воде, о котором рассказывал у Кульчихи покойный лирник. Его нет, ее нет, Фотия нет, нестало Ольги, и что с ними, живыми, станет – неведомо никому. Но если он, Юрий, вернется, каждое дело занесет на те пробитые крыжацким мечом листы хроники. Еленка будет помогать, как он раньше помогал Фотию. Вместе весело будет, радостно, и детей приучат видеть духовный свет.

Андрей, привалясь к телеге, глядел в небо; те самые звезды загорались, на какие в дни обрученья радовались вместе с Софьей. Слушая смех, вздохи, шутки родни и приятелей, воображал свадьбу, свадебный поезд в церковь, всех их в своей дружине, одетых не так, как сейчас, в измятые, запыленные, пропотевшие кафтаны, а в нарядные ферязи. Представлял дом, какой срубит для Софьи немедленно после войны; представлял зимний день, вой вьюги, посвист бесов в трубе, Софья за прялкой, он рядом, любуется женой, вдруг стук в ворота, въезжают товарищи, обснеженные, измерзлые, мигом стол – беседа до утра. Мнился ему и летний день: опять кто-то в наведках; идут с бреднем к реке или выезжают на травлю, скачут по травам, свет, солнце, задор – и Софья рядом в седле. Забродился мечтами, не помнил, как уморило сном. Пробудились – день, рога трубят – поднимают хоругви; растерли виски, посмеялись: «Ну, накануне хорошо посидели!» – и отъехали. Мишке и Юрию – Ильиничи, а Ильиничам – Мишка, Гнатка и Юрий пришлись по душе.

Спустя день отправились в полоцкий полк к Ильиничам. Тут в их круг собрались старые товарищи Андреева отца, расчувствовались и, видя внимание молодежи, стали вспоминать свои были. «Эх,– вздыхали,– хлопцы, хлопцы, как быстро время летит, давно ли вас еще на свете не было, а мы такие были, как вы сейчас – удалые, веселые, без седых волос, без сварливых жен, недокрещенные. Потому что человека первый раз поп крестит в святой воде, второй – кровь в святой битве. Ну, конечно, и вы в стычках бывали, но такое, что нами изведано, здесь во всех сорока полках считанные знают.

Опять встретили полночь, слушая воспоминания стариков о всех битвах, где повезло им отличиться и уцелеть, о долгой славе богатырей и короткой их жизни. Ворошит душу давнее, щемит ее неизвестность: а что нам суждено? День перекатывался за днем вслед за солнцем под мерную поступь коней; пройденные версты приближали урочный час; незаметно подошла купальская ночь – с последним лучом солнца кончалось перемирие, начиналась война. Войска двигались глубоко в мазовецких землях, в нескольких переходах от прусских границ. Лазутчики и дозорные полусотни средоточия крыжаков не замечали. Двадцать четвертого числа великий князь выслал гонцов в Торунь, где пребывал фон Юнгинген, известить, что он, Витовт, воевать готов. Такие же гонцы явились к великому магистру от Ягайлы.

Истекал последний мирный вечер; ратники, кто в нетерпении, кто с грустью, провожали закат. Пурпурная его полоса нехотя угасала; солнце долго лежало на далеких лесах, словно томилось и не могло спокойно уснуть. Наконец оно завалилось за край земли и темные завесы ночи скрыли его сияние. Тогда польское рыцарство, протомившееся день в засадах под Торунем, было поднято в седло и помчалось на деревни, окружавшие город. Взвились в синее еще небо снопы огня. В тот же час прусские границы с Литвой перешли по знаку Кезгайлы конные отряды жмудинов, и все веси, местечки и замки на сто пятьдесят верст от Юрберга и Клайпеды обратились в купальские костры, стоившие ордену, как назавтра с горечью подсчитали крыжаки, двенадцать тысяч грошей.

В то же время в Торуньском замке Ульрик фон Юнгинген, прервав ужин с послами короля Сигизмунда, глядел в окно на зарево пожаров. Был взбешен, словно пламенные языки, лизавшие небо, жгли его самого. Дерзко, лихо полыхали огни, с наглым вызовом – вот, мол, не боимся, ответьте, коли сильны. Хотелось немедленно выслать отряды, ударить, бить, топтать подлых поляков. Повернулся к венгерским палатинам Миколаю Гара и Сциборию Сцибожскому:

– Что, бароны, видели, каковы волки? А вы хотите посредничать о мире. Какой мир! Они господа бога не боятся – в день Иоанна Крестителя верные христиане шепчут молитву, а эти не выждали, пошли жечь. У них свой праздник, свои молитвы – Купале рогатому. Язычники! Их могила исправит! Мы! Топор! – И, не вытерпев, разразился совсем грязной, площадной руганью.

– Осмелюсь напомнить тебе, великий магистр,– хладнокровно сказал Сциборий,– что пока мы посредничаем о перемирии.

Ответ прозвучал толково, пригасил душившую злость. Продлить перемирие было совершенно необходимо, в этом Ульрик фон Юнгинген не сомневался. Его хоругви только стягивались, еще ожидалась самая большая, в пятьсот копий, подойдут и около двух тысяч рыцарей-наемников. Ягайла и Витовт по языческой своей привычке коварно темнили, черт знает откуда намечали напасть. Неизвестно: сошлись их хоругви или не будут сходиться, пойдут двумя потоками? Непонятное творилось у крепости Дрезденко: строились там какие-то паромы – гадай зачем. И в Короново стоят полторы тысячи чехов Яна Сокола. Не повернет ли вдруг лисьим приемом на Дзялдово Витовт? Перемирие – не мир, затишье дней на десять, думал Юнгинген, совсем не повредит, даже пользу даст. Пусть все знают, что орден стремится к миру на справедливых условиях чешского короля Вацлава. Упрямые Ягайла и Витовт, конечно, вновь откажутся, и тогда венгерский барон Кристоф фон Герсдорф подаст им письмо короля Сигизмунда с объявлением войны. Это не ничтожные укусы, не деревеньку поджечь; поскребут когтями свои тупые лбы. А замириться надо так: с Ягайлой – да, с Витовтом – нет; вдруг потом захочется попробовать остроту мечей, будет на ком – под рукой враждебная литва и русь. Хотя и пробовать незачем – всех скоро перерубим; пусть знают – не будет мира, не желаем мира!

Назавтра Гара и Сцибожский повезли письмо магистра королю Ягайле, а через два дня королевский гонец сообщил великому князю о десятидневной оттяжке стычек. Прочитав записку Ягайлы, Витовт сказал князю Мстиславскому:

– Дивлюсь, Семен. Бывало, стояли во главе ордена дураки, но подобных Юнгингену не было. Доброй волей дает перейти Вислу. А потом выползет навстречу в белом плаще, как привидение: бойтесь, мол, меня! Старший его братец, покойный Конрад, поумнее был, верно, высосал из матушки все лучшее, а Ульрику недостало.

– Может, силу чувствует?

– Сила-то у них есть,– согласился Витовт,– но выгоды упускает. Уже мог жечь поляков – не жжет; уже мог завтра бы дать бой нам, и нам пришлось бы туго,– не дает; мог бы сломить переправу Ягайлы – не ломит. Ну, да не нам его поучать, у него крест на плаще, ему непорочная дева военные советы дает. Поглядим, что она насоветует.

– Ох, Витовт, не совсем так,– возразил князь Семен.– Наши тысячи ихним неровня. Татары лобовой сшибки не выдержат – пойдут петлять. Наши лучники метко стреляют, да немцев латы спасут. И тяжелые, в железе, крыжацкие кони потеснят наших. Вот он и считает: чем бегать во все стороны, лучше всех вместе побить. И за эти десять дней народцу себе прибавит. Нам крепко стоит подумать, как вести бой.

– Думаешь, погонит? – прищурился Витовт.

– Почему бы и нет?

– Ну что ж, посовещаемся,– решил Витовт.– Время терпит.

В последний день июня войска подходили к Червинскому монастырю. Уже было известно, что поляки навели мост и начали переправу, что первым перешел на правый берег Вислы король, что ему сообщено о приближении хоругвей великого князя и что он выехал встречать. Вскоре он показался в окружении панов и рыцарей. Минута была значительная: завершился месячный поход, два войска соединялись в одно, две силы – в одну мощную. Ягайла и Витовт приняли друг друга в объятия. С обеих сторон раздались торжественные клики и перекатами понеслись от хоругви к хоругви.

По мосту, твердо стоявшему на сотнях челнов, плотно, подвода к подводе, тянулись обозы, шли по трое в ряд конные, шагала пехота. А весь левый берег за пару верст от горла моста пестрел таборами отрядов.

– Красиво, а, Витовт? – с гордостью сказал король.– Ульрика бы сюда. Вот подивился бы, злобный пес!

Глядя на поток войск, на далекое шевеление тысяч и тысяч людей, точно и быстро собравшихся сюда по его приказу, послушных любому его слову, Ягайла чувствовал себя на верху счастья. Как же – все польское рыцарство, все литовское воинство идут посполитым рушением на тевтонцев! Так долго теснимый крестоносцами, его, Ягайлов, орел, украшающий знамя королевства, расправляет крылья, начинает возноситься на видную всем народам высоту. Он готов был видеть в этом особое к нему божье расположение. Разве, думал, не по наущению бога Ульрик сам предложил перемирие, чтобы польские войска смогли без хлопот перейти реку, соединиться с литвинами, с полками Януша и Земовита, собраться в железный кулак, который раздавит гнездо крестоносцев?

Не терпелось выступить к прусским границам, но лишь на третьи сутки закончилось беспрерывное, днем и ночью, движение по мосту конных и обозов. Тогда мост развели и плоты отправили вниз по Висле в Плоцк на хранение. Шли неспешно, приноравливаясь к скорости подвод.

Перемирие истекло. Король и князь Витовт стали посылать на рубежи легкие отряды, которые по ночам жгли прусские деревни, завязывали мелкие схватки и возвращались с добычей. Была воспринята с ликованием удача старосты Януша Бжозоголового, порубившего отряд свеценских крестоносцев. Свеценский комтур Генрих фон Плауэн засел в замке со всеми рыцарями комтурства. Все радовались: пусть сидят, не придут в поле.

В воскресный день, когда войска стояли у реки Вкра, к Ягайле и Витовту вновь прибыли мирные посредники Сигизмунда: Гара, Сцибожский и Кристоф фон Герсдорф. Король и великий князь объяснили, что будут счастливы избежать пролития христианской крови, что им дорог мир с орденом, но при условии отказа крестоносцев от Жмуди, возвращения полякам Добжинской земли и оплаты нанесенного ущерба. Было ясно, что фон Юнгинген эти условия отвергнет и сражение неминуемо. Подчеркивая свой взгляд на переговоры, Ягайла пригласил послов взглянуть на таборы шестидесятитысячного войска. Для полноты впечатления перед холмами, на которые въехали король, великий князь и посланники, прошли крупной рысью, при развернутых знаменах и в полном боевом облачении, сорок полков Великого княжества. Тридцать хоругвей имели на знаменах герб Погоня, десять – герб, под которым водил полки против немцев Гедимин,– белые столпы а красном поле.

Через несколько дней войска подошли к орденским границам. Здесь по древнему обычаю хоругви подняли знамена и, сотворив молитву, вступили в прусские земли. Сорок хоругвей вел Витовт, пятьдесят – король; три хоругви подольцев, имевшие на знамени солнечный лик на белом поле, Витовт считал своими, а под началом короля были полки Львовской, Холмской и Галицкой земель, каждый под своим стягом.

Никто не преграждал дорогу, до самой Дрвенцы не показался на глаза ни один крыжак. Но у бродов на Дрвенце Ягайла испытал неприятную неожиданность. Броды были укреплены частоколом, обставлены бомбардами, таились за ними толпы арбалетчиков, и далеко вглубь стояли прусские клинья. Король собрал совет. О битве при бродах не стоило и помышлять: полки один за другим пошли бы на верную смерть. Поход вниз по реке к следующим бродам ничего не менял: крыжаки тащились бы рядом по другому берегу. Решили, хоть и больно ударяло по самолюбию такое решение, отступить, оторваться от Юнгингена и, покружив, обойти Дрвенцу у истоков. Ночью торопливо снялись со стоянок, вернулись к Линдзбарку, отсюда повернули к Дзялдово и, злясь, спеша, измучивая коней и людей, отшагали за день сорок две версты до деревни Высокая. Тут Ягайлу настигла новая неприятность. После обеда возник у королевского шатра гонец от опостылевших Гары и Сцибора Сцибожского, силезец Фрич фон Рептке. Был замкнут и серьезен. Сразу его замкнутость и объяснилась – вручил письмо Сигизмунда, возвещающее войну. Хоть и знали, что Сигизмунд забряцает мечом ради приязни курфюрстов, хоть и ждали такое послание, но горько было брать его в руки. Ягайла и Витовт глянули дату – двадцать первое июня. Более трех недель Гара возил письмо при себе, разыгрывая старания о мире. Ездили, трепали языками: «мир, мир», а сами сосчитывали войска и докладывали магистру. Ради него и маячили при войсках. Лазутчики, на сук бы их сразу! Только и оставалось излить желчь на гонца:

– Да, не думали мы, что король Сигизмунд ради ордена разорвет узы родства и договоров, забудет о боге. Хочется отхватить наших владений —пусть пробует. Как бы своего не лишился! Разобьем орден, ответим ему по заслугам. Быстро, Фрич, забыл твой король, кто восемь лет назад спас его из темницы, вернул ему утраченную корону. Ты скажи своему королю: мы эту измену запомним.

Но что ничтожный Фрич! Герольд, гонец, пустое место! Сердиться при нем – лишь радовать подлого Сигизмунда.

– Езжай с глаз долой! – сказал Фричу Ягайла. Саднило душу. Воевать не воевать с венграми – дело завтрашнее. Терзало, что крестоносцы сейчас веселятся этой купленной за флорины подмогой. Прошел в походную каплицу, отстоял до онемения ног, шептал, взывал к богу, просил справедливости и успокоился, решив разбурить близлежащий Гильгенбург.

Назавтра войска стали на привал у Домбровского озера. Солнце пекло нещадно. Все хоругви занялись купанием коней и сами не выходили из воды. За озером высились мощные стены и башни Гильгенбургского замка. Было объявлено, что город забит множеством прусских немцев и добром; никому не заказывалось идти за добычей. В седьмом часу, когда стала падать жара, польское рыцарство устремилось на приступ. Ни ядра, ни стрелы, ни копья горожан не смогли сдержать натиска воинов, горевших мщением за разгром крестоносцами Добжинской земли. Храбрецы лезли на стены, разбили ворота, и скоро тысячные толпы шляхты вошли в город. Вслед за ними понеслись пустые подводы. Отчаянное сопротивление немцев мгновенно было затушено мечами. Через два часа из города вывели пленных, вывезли запасы кормов, вещи, и он запылал. Всю ночь играли огненными отблесками озеро и река, и за десяток верст разносился свет зловещего полыхания.

Утром хоругви хоронили погибших, делили добычу, били на мясо выведенные из города стада; король милосердно дал волю всем худородным пленникам, оставив в цепях только рыцарей и орденских братьев. Опять до вечера жарились под солнцем, купались, заменяли больных лошадей, дремали в палатках и под телегами; все было спокойно, немцы не подступали, тревоги никто не трубил.

Пользуясь отдыхом, великий князь собрал князей и наместников, ведших хоругви; пришли и татарские ханы – Джелаледдин и Багардин. Сидели на поляне, очищенной от народа, даже кольцо стражи, охранявшей совет, было удалено, чтобы не слышали, о чем идет речь.

– Через день-два, а может, и завтра,– говорил Витовт,– грянет битва. Могут и нас пробить клиньями, раздвоить, расстроить, взять в клещи. Наши хоругви не умеют, как конники Джелаледдина и Багардина, наступать, вдруг отрываться, вновь нападать. Наши если бьют – так во весь дух, но уж если бегут – то опять во весь дух. Так что, князья и полковые паны, скажите своим полкам: стоять, будто в землю по колени зарыли! Но и все войско уложить трупами нам нельзя. Поэтому, если вас крепко погонят, отходить будете к обозу и уже там держаться намертво! Там шесть тысяч мужиков с цепами и топорами – любую броню перемолотят. И каждый должен знать: кто с поля умчит – прикажу сыскать и повесить!

Замолчал, отрешаясь от мрачных своих мыслей, оглядел соратников, весело засмеялся:

– Что потускнели, вы ж не побежите!

Вновь замолчал, сжал ладонями виски, словно силился вспомнить, что еще хотел сказать им на этом последнем совете, расчувствовался и доверительно, как выношенную мудрость, бережно выговаривая слова, сказал:

– Люди приходят и уходят, боль забывается, поколения десятками пропадают из памяти, но вот такая война, на какой мы воюем, однажды в сто лет бывает, от нее не отдельные наши жизни, а жизни народов зависят. Побьют нас в битве тевтонцы – всех потом перетрут. Ни себя, никого нельзя жалеть. И не жалейте! Сколько ни поляжет ради победы, все не будет дорого!

Предчувствие близкого сражения разливалось и среди войск; грозные объявления вернувшихся в хоругви воевод его усилили; каждый понимал, что означают призывы к стойкости и забвению страха. Но и без того было ясно, что крыжаки не станут дольше терпеть бурения земель и дадут бой. Свежие могилы и близкое, дымящее еще пепелище многих расположили гадать о своей судьбе, молиться богу о защите в бою.

С закатом задул ветер, поползли седые, а следом темные облака, звезды затемнились, ночная мгла загасила луну. Ветер то затихал, то вдруг шквальные его порывы проносились над таборами, раздувая в сердцах тревогу. Небо тяжестью водяных туч прогнулось к земле, черную его корку раскололи молнии, ударил и раскатился гром, хлынул ливень. Никто не спал, в полках шептались: «Все, завтра быть сече. Господь поля омывает перед битвой!»

Дождь прекратился, но буйные ветры рвали воздух до самого рассвета. С первыми лучами солнца трижды пропели трубы и хоругви выступили в поход. Пройдя восемь верст, у Любенского озера стали разворачивать на стоянку обозы, и тут дозорные принесли ожидаемую, подтвердившую ночные предчувствия весть – между деревнями Людвиково и Танненберг, всего в трех верстах, сплошняком стоят немцы.

Ратники заспешили одеваться к бою, полки стали быстро выдвигаться из приозерного мелколесья.

Андрей, шедший в первых рядах полоцкой хоругви, неожиданно увидел летевшего к нему в галоп Росевича. Мишка сблизился, крикнул всем братьям Ильиничам: «Здорово!» – и торопливо, жарко высказал наказ:

– Андрюха, если погибну, Софью не обижай, как другие, бывает, бьют, кричат, рвут косы. И Гнатку, Андрюха, если останется жив, забери к себе...

– Хорошо! – ответил Андрей.– А меня убьют, так скажи Софье, что крепче всего ее любил. Пусть помолится за меня в церкви.

– Ну, Андрюха, хорошо мы с тобой дружили,– сказал Росевич.– Прости, если чем обижал...

– И ты меня прости! – ответил Андрей.

Обнялись, прижались стальными панцирями, расцеловали друг друга, и Росевич ускакал, затерялся в людском потоке, среди тысяч одинаковых шишаков, копий, кольчуг и лат. Дрожала под конской лавиной земля, ржали кони, молчали люди, прислушиваясь к глухим звукам мокрого, словно провожающего их слезами леса. Деревья после дождя курились, белесый пар окутывал стволы, лучи неяркого еще солнца с трудом пробивались сквозь молочный туман. Выбрались на опушку и застыли: в полуверсте, на затуманенных холмах, далеко и вправо и влево виднелись, как дурное видение, закованные в железо, отблескивающие доспехами широкие клинья немецких полков.

 

ГРЮНВАЛЬДСКИЕ ХОЛМЫ. 15 ИЮЛЯ

На опушке леса, у дороги, ведшей к деревне Танненберг, отдавал приказы князьям и панам Витовт; одни отъезжали, подлетали галопом другие; хоругви спешно двигались на указанные места. Направо от дороги ставились гуфы виленцев и трочан. Прошла лугами и примкнула к виленскому гуфу половина татарской конницы под началом хана Багардина. Заметные халаты татар привели в радостное возбуждение крайний клин немцев, имевший на знамени красный крест на белом поле. Вышло из леса и зарысило встык с поляками крыло Семена Ольгердовича – смоленские, Мстиславский, полоцкий, витебский, слуцкий, оршанский, лидский полки и полк великоновгородцев. Киевской хоругвью князя Гольшанского и новогрудской хоругвью Жигимонта Кейстутовича Витовт замкнул дорогу. Рядом с новогрудцами стал волынский гуф, а между оршанцами и волынцами – сильнее всех рвавшаяся в бой хоругвь волковысцев. Выдвигались вперед подольские полки князя Ивана Жедевида. Летели гонцы к Ягайле узнать действия поляков. Позади первой выстраивалась вторая линия полков, и уже поодаль Петр Гоштольд готовил третью линию. Витовту привезли из обоза доспехи; он соскочил с коня, облачился, поднялся в седло, и ему стянули латы шнурами.

Немцы, к общему удивлению, в бой не трогались, упуская удобнейшую, как казалось, возможность посечь выбиравшиеся из мелколесья в поле и в эти минуты разрозненные полки белорусов и литовцев. Великий князь поскакал вдоль первой линии войск – на полутора верстах стояли с небольшими разрывами четырнадцать хоругвей. Шла последняя суета построения: выезжали наперед предхоругвенные; занимали первые ряды воины с равным немецкому оружием, стоймя держали трехсаженные, толщиной в руку копья; хорунжие разворачивали и поднимали стяги. Князь весело скакал вдоль полков, отмечал знакомые лица, бегло думал: «Виленцы выдержат, новогрудцы должны выдержать, волковысцы злы – выдержат»; поглядывая на клинья немцев, жалел, что так неожиданно завязывается сражение и нет времени пустить в дело остающиеся в обозе бомбарды. Примчался боярин, ездивший к Ягайле: «Король Владислав молится!» – «А поляки?» – «Построились, ждут сигнала!» К великому князю съехались Иван Жедевид, Семен Ольгердович, Гаштольд, Монивид: «Готовы!» Вместе прошли на рысях по улице между первым и вторым гуфами хоругвей. Во втором ряду их было тринадцать: мстиславская, третья смоленская, великоновгородцев, слуцкая, полоцкая, брестская, гродненская, киевская, менская, молдаван, медницкая, вторая трокская и третья виленская. Здесь ратники держались шумнее, чем в передних хоругвях, которым предстояло принять первый удар, сшибиться с лавиной крыжаков, сломить о свои щиты и груди их тяжелые копья.

– Что они замерли, а, Семен? – тревожился Витовт, указывая железной перчаткой на немцев.– Почему медлят?

– Черт их знает! – пожал плечами князь Мстиславский.– Выгодно стали: нам в горку, им с горки идти.

Разглядывали десятки немецких клиньев, словно заснувших четкими рядами на холмах, недоумевали, какая хитрость может скрываться за таким терпеливым, неподвижным их выжиданием.

Ягайла никаких вестей не подавал, и великий князь помчал к шатру короля. С правой руки ему открывались боевые порядки крыжаков: клинья имели по тридцать – сорок рыцарей в ряд и рядов двадцать в глубину; виднелись в разрывах бомбарды, арбалетчики в широкополых шлемах, а за ними поодаль стояла вторая полоса немецких полков, все под развернутыми ветром знаменами. Считал знамена, многие узнавал: вот черный крест на белом поле – хоругвь Валленрода; вон с широкой белой полосой на красном поле – хоругвь великого комтура Лихтенштейна; вот та, с белым ключом, хоругвь орденского казначея; вот красный волк – это хоругвь комтурства Бальги; вот белый лев с желтой короной, а под ним черный крест – это кенигсбергские рыцари; под двумя красными рыбами стоят шонзейцы; красный орел на черном поле – это бранденбургский полк. Но многих знамен, без которых никак не мог явиться сюда великий магистр, Витовт не видел: не было большой орденской хоругви с черным крестом и черным орлом на золотом щите, не было красно-белой, в четыре квадрата хоругви тухольцев, не было самбийской хоругви и прочих, хорошо помнившихся с молодых лет. «Ловчишь, Ульрик, припрятал за холмами,– думал Витовт.– Будем знать. И мы кое-что придержим».

На вершине холма стояли толпой фон Юнгинген, Валленрод, Куно фон Лихтенштейн, комтуры и поодаль рыцари охраны магистра. Смотрели на торопливое, напряженное построение с правой руки польских, с левой – литовских хоругвей. Все видное глазу и скрытое лесами движение войск Ягайлы и Витовта было понятно великому магистру и утешало его. Тревожные опасения утра, что король и Витовт не пожелают принять бой на этих холмах, вновь оторвутся и опять, дав круг, двинутся вперед, развеялись. Вражеские полки уже стояли напротив орденских, сражение было неминуемо, считанное время отделяло войска от столкновения, а от победы – те несколько часов, которые требуются, чтобы рассыпать и посечь зарвавшихся поляков и литву. С приятным чувством магистр думал, что не они – он навязывает бой, что они, Ягайла и Витовт, вынуждены подчиниться его замыслу битвы, что они не ожидали его здесь приготовленным к бою, и если не подавлены, то, по меньшей мере, смятены этой искусно исполненной встречей в лоб, встречей уже последней. Давно разгадал, прочел, как по ладони, все их незатейливые, но дерзкие расчеты – перейти вброд Дрвенцу и устремиться в сердцевину прусских земель. И потому еще в день праздника посещения пресвятой девы Марии, когда они собирались стаями к Червинскому монастырю на берегу Вислы, он приказал закрыть броды палисадами, стянуть туда все орденские и наемные хоругви. Но не иначе бесы преподнесли братьям хитроумный совет обойти Дрвенцу сушей, за что поляки заплатили им, бесам, сожжением Гильгенбурга и мордованьем христиан, о чем в ближайший час горько пожалеют. И было ясно, что Ягайла и Витовт обязательно проследуют через Танненберг и Грюнвальд – других открытых дорог на желанные им Остроду и Мальборк не было. И он, великий магистр, привел свои шестьдесят хоругвей к Танненбергу днем раньше. Вчера на закате дня, когда Ягайла и Витовт спокойно ложились спать у разрушенного Гильгенбурга, он вместе с комтурами вот с этого холма озирал место будущей битвы. То, что мысленно виделось вечером, исполнилось сегодня: двумя дорогами от Любенского озера обреченные поляки и литвины выползают из спасительного леса и суетливо строятся вдоль опушки. Одно было неизвестно вечером: с какой руки окажется Ягайла, с какой – Витовт, хотя это не имеет никакого значения. Оказалось, что на поляков ударит Куно фон Лихтенштейн, на Витовта – Фридрих фон Валленрод.

Оглядываясь, магистр видел, что комтуры томятся в боевом нетерпении. Понимал, что творится у них в душе, сам томился медленным ходом времени – последние минуты всегда тянутся как часы. Не терпится, да, но надо ждать, пока они не заполнят своими толпами все долы от Танненберга до Людвиково – три версты в длину, а уж вправо от Танненберга и влево от Людвиково им не дадут спастись топи, всех задержат, многие найдут вечный приют в ржавой жиже. Хорошее поле боя! Один недостаток – холмистое; пологие, правда, холмы, но все равно клинья не смогут наблюдать успехи друг друга, вот как сейчас скрыта холмами большая часть польских хоругвей, И неизвестно, что там делается.

Валленрод указал ему на Витовта: «Вот – гарцует на черном рысаке!» Юнгинген проследил, как Витовт, если это был он, проскакал за тылами своих гуфов. «Носится, суетится,– с неожиданной жалостью подумал магистр,– а кто-то воткнет копье, или опустит меч, или ударит в бровь шальная стрела, и повалится под копыта, как простой кнехт». Враги построились, ветер полощет их стяги, полоса непримятой зелени шириной с полет арбалетной стрелы отделяет их от лучших немецких мечей. Пусть рванутся, пусть, разгоняя коней, перейдут бурую ленту дороги из Людвиково в Танненберг, за которой их поджидают прикрытые дерном глубокие волчьи ямы, утыканные острыми кольями. Весь вчерашний вечер тысяча кнехтов готовила эти западни, вывозила за деревни желтый песок. Сделано добротно, никто не различит, словно не люди, а бог в день сотворения мира нарочно создал здесь пустоты, чтобы заполнить их сегодня поляками, литвой, схизмой. Когда их предхоругвенные с криками ужаса и дикой мыслью, что их поглощает пекло, посыплются на колья, сверху на них повалится второй ряд, а третий перекатится по их головам и утопчет, и сломится удар, и четвертые, пятые ряды начнут осаживать лошадей, тогда на них ударят стальные колонны Валленрода и Лихтенштейна – сорок четыре отборные, крупные хоругви, выставленные комтурствами, епископами и городами. И сотня бомбард усилит торжество минуты ядерным градом, заставив врага шарахаться, метаться, сталкиваться и, обгоняя друг друга, бежать. А тогда к тем клещам, в которые возьмут литву и поляков Валленрод и Лихтенштейн, подключатся шестнадцать хоругвей запаса – он, великий магистр Ульрик фон Юнгинген, поведет их в бой лично,– и покатится по земле множество голов.

– Но как они медлят, – подумал магистр, – солнце поднялось, начинает палить, скоро рыцари изжарятся в доспехах; ведь и Витовтовы схизматики, и татарские сарацины и поляки, насколько видит глаз, уже построились, готовы в слепом своем самодовольстве опустить копья – так что же медлят два старых лиса!» Задумался, как их расшевелить, отважить к сражению. Крикнул:

– Двух герольдов ко мне! Подъехали герольды.

– Возьмите пару мечей,– приказал магистр,– и вручите от моего имени польскому королю и князю Витовту. Таков старинный рыцарский закон вызывать на бой струсившего врага. Держитесь дерзко, пусть оскорбятся. Брат Куно,– повернулся к Лихтенштейну,– укажи им проход, чтобы не грохнулись в яму!

Минут через пять герольды поскакали вниз по холму.

Ягайла в это время заканчивал опоясывать рыцарской перевязью молодых воинов. Потом краткой речью зажег в сердцах новых рыцарей храбрость. Потом стал исповедоваться подканцлеру Миколаю Тромбе, который, как краковский кановник и архиепископ Галицкий, имел право на отпущение грехов. Все делал обстоятельно, ни в чем не торопился и тем более не торопил свои полки первыми начать битву. Еще на рассвете, когда дозоры один за другим стали приносить известия о немецких хоругвях, перекрывших дорогу и явно намеренных дать бой, удалился в походную каплицу и под бормотание своего духовника Бартоломея думал о судьбах битвы и о своей судьбе. Приносились гонцы от Витовта, сказал – не допускать. Дважды приносился сам нетерпеливый Витовт. Вбегал в каплицу и, даже не перекрестясь на распятье, недовольно торопил: «Полки готовы, пора меч брать в руки!» Не спорил, не возражал, ласково говорил: «Милый брат, вот дослушаю вторую мессу – начнем!» «Хватило бы и одной! – желчно отвечал Витовт и чуть ли не молил: – О чем думаешь, брат-король? Бог уши замкнул, опротивели ему наши молитвы. Дела ждет»

И польское рыцарство, окружавшее каплицу, роптало против долгой молитвы. Сквозь ткань шатра пробивались настойчивые крики: «В бой!», «На немцев!» «Веди нас, король Владислав!». Не раздражался, понимал, что воинство опалено желанием победы. Но чем рискует каждый из них? Единственно головой. Он же – королевством, судьбой польской короны, судьбой всего народа. Ясно сознавал, какому риску подвергает его начавшийся день. Годами желал этой битвы, готовился к ней, решился, привел войска, стал лицом к лицу к воинственным тевтонцам – и в последнюю минуту забыть осторожность, загореться юношеским пылом, дать волю страсти при виде белых плащей, очертя голову броситься в сражение? Нет, такой оплошности он не допустит. Рыцари рвутся в бой – это хорошо, это их долг; Витовт охвачен безумием спешки – кровь горячая, так Кейстут воспитал, сам любил наезды, набеги, махание мечом; сыну перешло по наследству – недолго размыслить, быстро исполнить, потерпеть неудачу и раскаиваться.

А его, Ягайлу, отец, великий князь Ольгерд, учил, как сам поступал: прежде думать, потом делать; мечами должны ратники работать, а королевское дело – слать в бой хоругви, следить за боем, угадывать предначертания победы. Красиво, но неумно, если он, король, помчится, подобно предхоругвенному, впереди одной из пятидесяти своих хоругвей, испытывая рок. Ведь стоит ему ринуться в битву, как немцы тут же кинут все свои силы, чтобы убить его, ранить или пленить. Объятые горем, обезглавленные полки сразу рассыплются.

В этом нет сомнений. Даже Дмитрий Донской переодел близкого боярина в свое княжеское платье, а сам бился в доспехах простого воина. И проявил мудрость – этого боярина татары разорвали на куски,– но мудрость неполную: ему надо было стоять в стороне, как стоял на буграх Мамай. Какая польза, что Дмитрий своею рукой посек двух, пять, пусть десять татар? Самого чудом выходили, от полученных ран впоследствии и умер. Да и что равняться: Дмитрию было тридцать годов, а ему, королю,– шестьдесят. Голова украшена сединой. И в былое время к суетной рыцарской славе не стремился никогда; тем более сейчас нет нужды искать приключений в гуще сечи, самому наставлять копье. «Если здесь и проиграем – еще не конец, всех призовем к оружию, весь народ».

Поднялся с колен, приказал подать доспехи. Медленно оделся, пристегнул цепью меч и вышагнул из шатра под радостные крики шляхты. Ему подвели коня, рядом стали телохранители, приблизилась его личная хоругвь в шестьдесят копий – две сотни умелых рыцарей. Взъехал на холм. Вдали неподвижно стояли клинья Ульрика фон Юнгингена. Ведя глазами по слабо различимым знаменам немцев, оценивал их силы: то казалось – их мало, и сердце веселело; вдруг стальные колонны представлялись неразрушимыми, тогда неприятным холодом обнимало грудь. Распорядился тотчас расставить коней для скорого отъезда в случае плохого исхода битвы. И этот грех – грех своих опасений – сообщал сейчас подканцлеру Тромбе.

Неожиданно сообщили, что от немцев скачет герольд; скоро его привели – нес знамя с черным крестом на золотом поле и держал в руке обнаженный меч.

И к Витовту явился герольд – под белым знаменем с красным грифом. Протянул голый меч и с дерзостью сказал:

– Великий князь Александр-Витовт! Великий магистр Пруссии Ульрик фон Юнгинген шлет тебе меч, чтобы ты отважно вступил, в бой, а не прятался среди лесов. Если ты считаешь поле тесным, то магистр Пруссии Ульрик фон Юнгинген готов отступить, чтобы ты вывел войска и не боялся битвы! – И воткнул меч в землю.

Витовт, слушая герольда и следя за немцами, удивился их нежданному и непонятному поступку: клинья вдруг повернули и шагом удалились на холмы, обнажая бомбарды и прикрывающие их отряды лучников. Пушечная прислуга поднесла к запалам факелы – тишину разорвал грохот, над полем полетели ядра и редко упали в полки.

– Жедевид! – крикнул Витовт.– В мечи их! – И поскакал к татарам.

– Багардин! – крикнул хану.– Вперед! Секи пешек! Вся легкая конница середины и тысяча татар сорвались в галоп и, подняв мечи, выпуская стрелы, свистя, крича, воя, помчали на крыжаков.

Князь, улыбаясь, следил, как разворачиваются в лаву легкие сотни. Видел вставшего на стременах, взметнувшего меч Ивана Жедевида. Внезапно он сгинул, и еще несколько десятков людей – там, там, там – вместе с лошадьми каким-то волшебством ушли в землю. «А-а, сукины дети,– догадался князь,– вырыли западни!» Глянул: сколько, как часто? Видя, что налет не сорвался, что нападавшие хоругви лишь едва поредели и рвутся к врагам, повеселел. В воздухе столкнулись две тучи стрел – ударили в немцев, ударили по литвинам и в татар. Повалились с коней первые жертвы битвы. Но уже началась рубка прислуги и лучников, донесся гулкий стук мечей о прусские шлемы.

Ягайла еще в бой не вступил. Было слышно, как за холмом польские хоругви начали петь «Богородицу».

Из ям карабкались уцелевшие ратники и татары, помогали выбираться товарищам. Принесли Ивана Жедевида с переломанной ногой. Князь навзрыд плакал о нелепом ранении. Его посадили на ремни меж спаренных коней и отправили в обоз.

Орденских лучников и пушкарей татары, волынцы, подольцы поголовно вырубили. В ответ тяжелая рыцарская конница наставила копья, тронулась и, набирая ход, грузно поскакала на полки Витовта. Великий князь взмахнул мечом, и тогда Семен Мстиславский, Монивид и заменивший Жедевида Петр Гаштольд повели гуфы в сражение. Пройдя меж ям, где кричали побитые кольями кони и стонали люди, хоругви, подобно речному потоку, встреченному преградой, стали разливаться вправо и влево, и точно так же раздавались вширь клинья крыжаков. Прогнулась, застонала, разбитая тысячами копыт, заклубилась пылью земля. Немецкие и Витовтовы гуфы сошлись, с обеих сторон вынеслись жикающие стаи стрел, повисли тяжелой тучей и осыпались жалить; трехсаженные копья ударили во враждебные ряды. Разлетались щиты, рвались доспехи и латы, раздирались жалами копий груди, рыцари обеих сторон выпадали из седел. Но кто выдержал этот страшный удар, поднимал молот, топор, меч и кидался плющить броню, рубить наплечники, сечь руки. Стрелы роились меж закрытых панцирями людей, долбили, стучали, клевали доспехи, нащупывали голое тело, вонзались в шеи и бока лошадей. Рыцари второго ряда становились на место убитых, а их заменяли рыцари третьего. Тяжелые молоты продавливали кованые шлемы; секиры, прорубая миланскую сталь, крушили кости; двуручные мечи, упав на плечо, добирались до сердца. Раненые падали с коней – литвин на немца, немец на русина, татарин на наемного швейцарца; и стоны, и предсмертные крики, и предсмертное ржание коней гасли в неистовом звоне железа, в адском грохоте рубки. Робкому некуда было бежать, храбрый не мог уйти вперед: крыжаки и литва стояли как две стены, поднимаясь над землей на вал из павших своих товарищей. Задние напирали на передних, а передние ряды исступленно сокрушались один о другой.

Иначе началась битва на крыле татар. Татарские панцири из каленой кожи буйволов и их обтянутые такой же каленой кожей щиты не могли бы выдержать удара копий, и татары хана Багардина, сшибаясь с хоругвями наемников, которых вели Кристоф фон Герсдорф, Фридрих фон Бланкенштейн, Ганс фон Вальдов, Отто фон Ноститц, пустили в ход неожиданное для немцев оружие. Когда двадцать – тридцать шагов отделяло ликующее рыцарство от татар, вдруг взвились в воздух арканы и почти весь первый ряд покрытых броней предхоругвенных был позорно свален, словно сдут ветром, под копыта своих же толстоногих, мощных коней. Пользуясь смятением крыжаков, татарские сотни рванулись вперед и ударили в мечи и сабли. Шедшие следом лучники выпустили навстречу рыцарям завесу стрел и, в мгновение ока скинувшись с седел, перерезали оглушенных падением наемников. Казавшееся забавой истребление татар обернулось с первой же минуты потерями и нелегким боем. Мощь мечей, разрубавших незатейливые доспехи, уравновешивалась змеиными объятиями арканов, метко падавших на голову и снимавших с коня грозных немцев. Веревкой было обидно вырвано из рук хорунжего и будто само улетело в гущу татар знамя хоругви Герсдорфа – красный крест на белом поле. Рыцари взвыли от ярости и стыда.

Рядом с татарами стояли против крыжаков виленские хоругви Войцеха Монивида и Минигала, а плечом к плечу с ними – трокская хоругвь Явниса, и кременецкая хоругвь, и хоругвь Жигимонта Кейстутовича, и ратненцы Сангушки Федоровича, и луцкая хоругвь Федора Острожского, и волковысцы, и витебляне, и оршанская хоругвь князей Друцких, и два смоленских полка, которые вели Вяземский, Вельский, Дорогобужский.

Время битвы текло – ни немцы литву, ни литва и русины немцев не могли потеснить, стронуть с начальных мест. Бойцы гибли, их заменяли новые; хоругви таяли, Витовт подкреплял их хоругвями второго ряда – уже пошла на подмогу новогрудцам киевская хоругвь князя Голынанского, кременецкую хоругвь усилили молдаване, а к оршанцам прибавилась и вступила в бой слуцкая хоругвь князя Александра Владимировича.

Великий князь носился вдоль тыла своих бьющихся полков, следил, где редеют ряды, сам вел хоругви в бой, сам, запаляясь, рубился с крыжаками, выходил из сечи, скакал на польскую половину сражения, убеждался, что поляки дерутся стойко, скакал назад, окруженный только гонцами, которые с полуслова хватали приказ и мчались исполнять. Князь был в упоении, видел, что немцы теряют людей не меньше, чем он, а у него помимо тринадцати хоругвей третьей линии еще три тысячи татар Джелаледдина, скрытно стоящих в лесу до того часа, как начнется окружение крыжаков, погоня, рубка в спину, поголовное иссечение.

На глазах вершилась заветная мечта, исполнялись дедовские наказы. Поглядывая на небо, Витовт был уверен, что и Кейстут, и Гедимин, и Миндовг сейчас собрались сюда и парят над полем битвы и неземной своей силой гасят дух немцев, крепят сердца своих. Не могут в такой славный день не явиться, пропустить торжество, которое ожидалось веками, не увидеть отмщение за крестовые походы, за костры, кровь, муки своих народов. Тут дзяды, тут они все до единого, помогают ему, у каждого есть злая память к крыжакам, вот они носятся, мелькают среди знамен, мечей, стрел, чеканов, кордов, среди криков, гула, лязга, грома сражения. Трепетал, был счастлив – шла битва, какой не знала земля: орден ставился на колени, здесь сейчас ему ставили препону, отбивали охоту рваться на восток.

Посылая в бой новые полки, призывал князей и воинов:

«Бей! Руби!», и те подхватывали клич и мчали на немцев. «Бей! Руби!» – гремело над полем. Кричал: «Немир! Прикрой Острожского!» – и полоцкая хоругвь поскакала укрепить луцкую, где немцы напряглись и прошли вперед на пятьдесят шагов; кричал: «Нос! Гольшанский! Подсобите Жигимонту!» – и пинская с киевской хоругви присоединились к новогрудцам. Вступил в бой обок с витеблянами полк Великого Новгорода, гродненская хоругвь усилила ряды крепко потраченных владимирцев, Корейка привел свою медницкую хоругвь на подмогу Явнису. Уже рубились с крыжаками мстиславцы и вторая трокская хоругвь Гинвила.

Шел второй час сражения. Густая горячая пыль поднималась к небу, солнце раскаляло доспехи, словно хотело заживо испечь забывших милосердие людей. Потом, будто утомившись зрелищем неутихающей сечи, оно стало затягиваться пологом облаков, и пролился короткий дождь, прибил пыль, освежил воздух, охладил шлемы, латы, мечи. Валленрод, взбешенный непредвиденным отпором, приказал нажать на татар. И татары не выдержали. Да и как было выдержать, если за каждого рыцаря они платили несколькими жизнями! Сабли тупились о крыжацкие доспехи, выбивали искры, ломались, и пока шею рыцаря находил кривой нож или аркан стаскивал его наземь, он успевал обагрить меч татарской кровью три, пять раз.

Багардин, слыша от сотников об огромных потерях, решил оторваться, перестроиться и ударить немцам в тыл. Он дал знак; ударили бубны, взревели сурны, качнулись бунчуки, и в тот же миг все татарские ряды, подчиняясь приказу, повернули коней, уже на скаку закрылись от рыцарей пеленой стрел, и перед наемными хоругвями ордена татар не стало – длинной змеей они быстро удалялись по лугам. За ними и гнаться было бесполезно: легкие татары имели двойной, тройной перевес в скорости хода.

Но отступление татарских полков оказалось роковым для крыла Монивида. Освободившиеся рыцарские отряды повернули на виленцев и трочан. Не готовые к боковому наскоку хоругви были вынуждены отходить. И тотчас мощный свежий клин крыжаков навалился на новгородцев, киевлян, пинчан. Великий князь, заметив опасность прорыва, прибавил Монивиду лидскую, ковенскую, стародубскую и новгород-северскую хоругви, но и крыжаки пополнились новыми клиньями. Первый успех, мелькнувшая тень победы окрылили тевтонцев. Они наползали на ряды руси, сминали отпор, а на дороге к Любенскому озеру, не щадя себя, двигались вперед, раздваивая полки литвинов. Около пятнадцати хоругвей – трокские, жмудские, виленские, подольские, ковенские, молдавская, пинская, киевская, стародубская, новогрудская – обнимались немцами в клещи, и тут шла отчаянная рубка. Стали пятиться серединные хоругви Петра Гаштольда. Вся линия боя напряглась, как натянутая тетива; казалось, еще одно усилие, еще один удар мечей – и напор немцев сломится, все их наступавшие клинья обессилятся, отвалятся назад, но Валленрод слал новые хоругви, и они тяжело наваливались на полки Гаштольда. И ратненцы, владимирцы, гродненцы, полочане, луцкое боярство начали тесниться и шаг за шагом уступать поле крыжакам.

Давшие обет стоять насмерть волковысцы насмерть и стояли. Уже половины хоругви не было в живых, а живые, поднимая и опуская на крыжаков свои мечи и секиры, поглядывали на хорунжего: держится ли боевой стяг? Есть стяг – есть и волковыский полк, пусть от него останется хоть десяток воинов. И крыжаки рвались к хорунжему, как рвутся к добыче зимние волки. По щиту, панцирю, шлему Мишки Росевича беспрестанно стучали стрелы; ткань знамени была изъедена ими в десятки дыр, но серебряный всадник с поднятым мечом на красном поле стяга ласкался ветром, реял над хоругвью, виделся всем, и каждое сердце согревалось радостным чувством – не сломлена хоругвь, бьется, рубит врага. Не слабел дух волковысцев, но число их меньшилось, ряды истаивали, все ближе и ближе приступали пруссаки, и уже длинные их мечи залязгали рядом с хорунжим, и он сам, взяв древко знамени в левую руку, отбивал нацеленные в него удары. Гибли, защищая стяг, волковыские воины: пали отец и сын Волковичи, не стало старого Вудимунта, Степка Былич не отбился от трех мечей и упал с расколотой головой. Вслед за ним надломилось перерубленное мечом древко, и хоругвь под злобное торжество крыжаков рухнула па пласт мертвых ратников. «Ну все,– сказал себе Росевич.– Теперь мой черед бить!» Рысью метнулся он к рыцарю, срубившему знамя, и отвалил дерзкую руку. Не видел товарищей, забыл о них. Видел шлемы, султаны из павлиньих и страусовых перьев и сбривал их, раскраивал, рвал крыжацкую броню, делал с рыцарями то, что они сделали с Ольгой, матерью, Кульчихой, с лирником и отцом, с бабами и детьми в тот страшный день. Все, ушедшие на вербницу, виделись ему сейчас и просили: «Мсти! Мсти! Мсти!» – и он не чувствовал ни тяжести своих ударов, не слышал ни треска разрубаемого мечом железа, ни последних криков рыцарей и сам не почувствовал боли от врезавшегося ему в спину всей длиной жала меча, только набежал на глаза туман, обагрился ярким огненным светом, отнял дыхание, закружил голову, и он полетел в бездну, и его подхватили на руки заботливые руки жены и бабки Кульчихи и, слезясь любящими глазами, вознесли в чистую лазурь поднебесья, где пришла к нему вечная тишина.

Страшно вскричал Гнатка, увидав, как ополз из седла Мишка Росевич, и, закружив мечом, пошел в глубь крыжацких рядов, пластуя, ломая рыцарей, как ломает разъяренный зубр деревья, которые попадаются ему на пути. Искренняя душа его разжелала жить; никого из тех, кому отдавал он свою любовь, с кем пришел на эти холмы, уже не было в живых, он их не видел или видел мертвыми, и он яростно пошел вперед, навстречу желанному утешению боли – за смертями немцев и своей смертью, потому что она стала ему нужна.

Юрий, которого Гнатка считал среди сгинувших, был жив. Еще в первый час боя под ним убили лошадь, и она, сбросив его в последнем, смертном скачке, придавила ему ноги. Прижатый тушей, он лежал лицом в землю и не мог высвободиться. Вокруг шла сеча, побеждали и гибли, а он оказался изъят из общего дела, и эта его беспомощность, бесполезность в битве измучили Юрия до отчаяния. Не один раз по нему ступали то крыжаки, то свои, он кричал, призывая знакомых, но и сам едва слышал свой крик в сплошном лязге стали. Потом кто-то, раненый или мертвый, повалился на него, и чужая кровь залила лицо. Он напрягся, сбросил с себя чье-то тело и узнал Мишку. «О господи,– простонал он,– а я жив!» И тут пришла нечаянная уже помощь – Егор Верещака заметил его потуги подняться и, подняв древком конский труп, освободил.

Хоругвь была разбита, бой шел по сторонам, рубились далеко справа, рубились поближе слева, и они побрели влево, не зная, что идут к полкам Мстиславского.

Подобно им, выползали из-под груд мертвых тел, поднимались с земли отлежавшиеся, ожившие кнехты и рыцари и, видя врага, кидались рубиться, и малый путь Юрия и Егора к общему бою сложился в ряд безжалостных поединков.

Крыло Монивида, которое немцы старательно обтекали, окружить себя не давало. Лучшие рыцари из всех присланных Витовтом хоругвей спешили в передние ряды. Но когда они полегли, положив возле себя столько же крыжаков, и немцам остались противостоять земяне, одетые в нагрудные панцири и колонтари, тогда ряды попятились скорее. Монивид, не желая сильной траты людей, решил отступать к обозу. Лавина, смешанная из полутора десятка хоругвей, порысила к таборам, лишь несколько полков, отсеченных немцами, пошли лугами по татарскому следу, и за ними устремился отряд крестоносцев, вырубая задних.

На дороге, прикрывая отступавшие полки от погони, остались полоцкая и первая виленская хоругви. Не по силам было долго сдерживать обвал крыжаков, но каждая минута отпора сберегала порядок отходивших войск, спасала все крыло от жестокого разгрома. Возле Андрея Ильинича бились в первом ряду старший брат Федор и Юшко Радкович. Других братьев не видел и не думал о них. Вся память ушла, все зрение, все чувства нацелились на одно – как вернее рубить, как крепче отбиваться. Вокруг мелькали шлемы, топоры, плащи крыжаков, били в щит чеканы, меч сталкивался с мечами немцев, кого мертвил, кого колол; дважды меч застревал в броне, тогда Андрей хватал чужой – их сотни были рассыпаны по земле. Бой был смертельный; все понимали, какая судьба ждет прикрытие: остановить колонны немцев две хоругви не могли, дать им дорогу не имели права. Жребий обрек каждого держаться против пяти-шести крыжаков, но бились, не думая о смерти, и погибали, не отходя ни на шаг. Андрей замечал, как проткнули копьем Олизара Рогозу, как кровь залила лицо Радковичу, как, хватаясь за впившийся в грудь меч, выпал из седла Микита Короб. Озверение нашло на Андрея; вой, хрип ненависти рвались из груди; рубил крыжаков со сластью; забылся, отдавшись жуткой работе, только всплескивала радостью кровь, когда сбивал с коня очередного. Вдруг словно гора обвалилась на шлем, шея содрогнулась, смялся хребет. Успел еще подумать: «Конец!» – и канул в безвестность.

Очнулся Андрей от сильных ударов по ребрам. Разлепил глаза, различил над собой нескольких пеших довольных немцев в кольчугах – и узнал у них в руках свои латы и подаренный великим князем корд; скосил глаза на грудь, простонал – был в одной рубахе, даже войлочный подклад содрали немецкие пешки. Его подняли, он оказался в кучке таких же бедолаг; их повели прочь из битвы по полю, устланному трупами; среди трех десятков пленных лишь трое были связаны; остальных – раненных и оглушенных, едва переставлявших ноги,– рыцарские оруженосцы не боялись. Андрей цепенел от стыда. К гибели в бою готовился, но о плене мысли не допускал, и смерть в этот миг казалась лучшим избавлением от позора. Весь день не вспоминались, а тут припомнились и Софья, и Немир, и Мишка Росевич, и Гнатка, и братья. Огляделся, поискал братьев – не нашел и чуть утешился. Но знакомые в толпе пленников были – и свои, из полоцкой хоругви, и виленцы. Увидел Яна Бутрима, встретились взглядом и отвели глаза: стыдно, горько, ужасно. Не укладывалось в голове: Бутрим, друг Витовта, всему Великому княжеству известный боярин, бредет в плен; и он тоже тянется, как овца, под мечами немецкой стражи. А рядом клокочет битва, рубятся с крыжаками свои, а они – в полон, в цепи. А свадьба? а Софья? а товарищи? Череп раскалывался, мозг, шея ныли, горели огнем после удара молотом; хороший, крепкий был шлем, спас жизнь – но зачем? Немцы шли с обеих сторон негусто. Меч, меч бы в руки, мечтал Андрей, хоть напоследок полущить вас, потрепать, очиститься, успокоить душу.

Мечей хватало, стоило лишь нагнуться. И, наглядев меч, лежавший поверх поверженного крыжака, Андрей стал собирать для удара свои силы, готовить тело к прыжку. Поравнявшись с мертвым, он, как божий дар, схватил сверкающий меч и обрушил его на вскрикнувшего немца. Через мгновение рядом с первым лег второй. И Бутрим, и другие воины хватали оружие, кидались на немцев, рубили, сами падали порубленными, но с оружием в руках, с ясным сердцем. В копья встретили десяток конных пруссаков и всех выбили. Кто сел на отвоеванного коня, спешил от крыжака к крыжаку, сек насмерть. Этой дружиной пошли по дороге назад освобождать других.

Полки Семена Мстиславского и Гаштольда, не втянутые в отступление, разворачивались дугой и бились с суровой решимостью удержаться. И тут крыжаки допустили непоправимую ошибку: вместо того чтобы всеми освободившимися клиньями рубить дугу, ломать оставшиеся на поле боя полки Витовта, часть хоругвей Валленрода, смолов полочан и виленцев, пошла в погоню за литвой и русью, отходившими к обозу. Легкость рубки в спину захватила рыцарей, и они сминали отступавших, спешенных, задних, слабо вооруженных. В пылу погони немцы вошли в лес и домчали до табора на берегу Любенского озера. Добыча, которую сулили тысячи подвод, заохотила их на приступ обоза. Валленрод торжествовал: боевое счастье улыбнулось ему, язычники и схизматики рассеивались, убегали в лес; оставалось взять в клещи тех, кто сопротивлялся, и раздавить. Закрепляя успех, он направил полки обжимать левое крыло Витовта, пробить брешь между поляками и полками Мстиславского, раздвинуть их и врубиться им в спины. Крыжаки направили удар на большую краковскую хоругвь. Обрушилось наземь королевское знамя с белым орлом, и уже разгром главной польской хоругви казался близким и неизбежным. Но мешали громить поляков стоявшие встык с ними смоленские полки, и немцы стремились оттеснить их, укрупняя свой клин. Семен Ольгердович разгадал смысл этого натиска и уплотнил смолян своей мстиславской, а потом и витебской и менской хоругвями.

На всем поле битвы, от Танненберга до Людвиково, не было более свирепой сечи, чем завязалась здесь; нигде не рубились с таким ожесточением, нигде не гибло столько литвинов и немцев. Посчитав эту ярость отпора последней вспышкой силы, знаком своей близящейся победы, крыжаки запели свой орденский гимн.

А Семен Мстиславский, не видя подмоги, отдал полкам своего крыла жестокий приказ – стоять насмерть. И тысячи вояров, прошедших тысячеверстные пути от родных хат, от тихих речек сюда, на прусскую землю, честно приняли судьбу – стать и выстоять, не жалея жизни. Дух стал против духа, тевтонский против славянского – кто кого пересилит. Маленький, в треть версты, холмистый участок стал сердцевиной битвы. Более шести тысяч людей рубились здесь, словно знали, что здесь решится сеча, что отсюда начнется либо победа, либо разгром.

До единого человека истаяла первая смоленская хоругвь, от второй и третьей осталось по половине, полегли мстиславцы, менчуки, заславцы, но ни на шаг не продвинулись вперед немцы, клин их смялся, смирился с неудачей.

Спасенный Верещакой Юрий оказался при нем за паробка, оберегал его с тыла, а Егор принимал главный бой, и не будь рядом двужильного, неутомимого Егора, Юрий недолго бы оставался жив. Не однажды видел нацеленный на себя удар крыжацкого копья или меча, против которого не умел или не успевал защититься, завороженно замирал перед близостью своей смерти, и каждый раз Егор отводил смерть спасительным ударом или остерегал Юрия криком. Холодное спокойствие Егора, его чуткая напряженность передавались Юрию; как зимою на неманском льду с Гнаткой, так теперь тут он почувствовал, чего ждет от него Егор, и отвлекал на себя напавшего сбоку кнехта, рубил в спину наседавшего на Верещаку рыцаря. Здесь, где сражались полки Мстиславского, вся земля плотно была застлана мертвыми, кони шли по ним валким, боязливым шагом, и крыжаки спешивались, оставляя коней оруженосцам и спешили в рукопашную по трупам, а навстречу им шли литвины. Столкнувшись, ряды откатывались, потом сталкивались опять, оставляя новых мертвецов. Чаще немецкие шеренги шли густо, стремясь отодвинуть всю линию литвы, иногда крыжаки перестраивались в глубокие клинья. Оттесненный таким клином, Юрий потерял Верещаку и остался один среди незнакомых ратников. Никто из соседей не знал о его неопытности, никто не взялся опекать его, советовать, руководить. Неожиданно Юрий получил обязанность сражаться наравне с каждым, отбивать любой удар, встречать любого противника и бить так, чтобы убить. Юрию думалось, что Верещака убит и теперь он должен стать вместо него. Каждый рыцарь, глядевший на него сквозь щели в забрале, метивший ему в грудь секирой или мечом, мог быть убийцей отца, Ольги, Фотия, Мишки, Егора. Он почувствовал себя мстителем за них, за страдания, главным защитником правды. Это чувство правоты, ответственности, равенства с умелыми воинами придало руке Юрия ловкости и силы. Где-то неподалеку неустанно и подбадривающе гремел громовой голос сотника Петра Глинки: «Не пятиться! Бей! Руби!» Юрий повторял этот древний клич, как волшебное заклинание, и меч его послушно бил и рубил.

Песнь, начатую крыжаками при наскоке на смолян, подхватили, не ведая, что окажется она не победной, а прощальной, все крестоносцы —и те, которые бились против поляков, и которые бились с литвой, и те, что рвались за добычей в обоз. Но в обозе перед ними встали на подводах тысячи пеших ратников с цепами, кистенями, рогатинами, звездышами, и крестоносцев встретил удар, какого они не ожидали. Все это мозжащее оружие обвалилось на первый их ряд и прибило его к земле. Крестьяне, которые удерживали обоз, в плен не брали и жалости не ведали. Рыцарей били словно волков – с ненавистью и без разбора, лишь бы убить. Шипы звездышей пробивали латы, железные шары кистеней с одного удара убивали лошадь, а со второго клали возле нее крыжака. Прикрытые кожей, а то и вовсе в одних только колтришах, мужики гибли десятками, но каждая отбитая подвода, каждый взятый скарб оплачивались жизнями немцев.

Великий князь Витовт весь бой находился среди полков. Уже за полдень давно перевалило, уже земля напиталась кровью, зазыбилась, а на воинах обсыхал десятый пот, уже многие, утомившись держать меч одной рукой, бросали щиты и рубились двуручно – князь не уставал. Хриплые рыки надорванного голоса князя действовали на хоругви подобно сигналу труб, понимались точно, и за ними немедленно следовало дело. Вокруг князя гремела битва – крики, стоны, мольбы, визг, вой – и смерть метила свои жертвы, направляла копья, стрелы, мечи, звездыши на тех, кого желала взять сегодня к себе. Витовта смерть обходила или не успевала за ним, когда он мчался со своей половины на польскую, потом обратно; если конь, исходя кровавой пеной, валился, князь вскакивал на другого, которому тоже недолго приходилось скакать среди крушившихся жизней.

Время шло, самое страшное было пережито, напор крыжаков слабел, сила их истощалась, хоть и стоило это больших жертв. Главное – выстояли, теперь, жил этой надеждой князь, очередь самим гнуть врага к земле. Направил на помощь потерпевшей краковской хоругви сразу три, среди них хоругвь русинов Галицкой земли. Выслал гонцов к Джелаледдину и Багардину, чтобы ханы вели своих татар; присоединил к менчукам три подольские и Львовскую хоругви; летели его гонцы к Ягайле, который с началом битвы отъехал к Любенскому озеру и наблюдал сражение с холма, известить, что немцы остановлены, завязли в истребительном для них бое. Послал за Семеном Мстиславским и Гаштольдом. Те прискакали, оба в помятых мечами доспехах, забрызганные кровью. «Валленрода в тиски! – сказал Витовт.– Кончайте!»

Витовт с десятком конных ратников взлетел на высотку, залюбовался начавшимся окружением крыжаков. Видя спешное, уверенное движение полков Семена Мстиславского, радостно засмеялся: если Ульрик и пригонит свои спрятанные полки – не отвратит судьбу: держал победу за хвост – выпустил, улетела. Если ударит в бок полякам, то Семен, Гаштольд, Монивид порубят Валленрода и придут помогать; если ударят в тыл Мстиславскому, поляки высекут Лихтенштейна и подсобят. И татары уже несутся. «Все,– весело подумал князь.– Побеждаем!»

Ульрик фон Юнгинген, обозревая поле битвы, видел и на Ягайловой и на Витовтовой половцах приметный перевес. Было ясно: король и великий князь ввели в бой все полки, всех людей. Вот этого момента он так долго и дожидался. Пусть радуются, наблюдая содрогание орденских рядов. Пустая радость! Вот стоят не тронутые боем, не вынимавшие еще меч и жаждущие его обнажить шестнадцать лучших хоругвей. Через несколько минут они упадут на поляков и литву подобно карающему мечу архангела Михаила. Упадут, сокрушат, разгонят по лесам и болотам, под коряги, в камыши и топи польский и литовский сброд, рассеют его, как достоин того сегодняшний день, празднуемый всеми христианами,– день рассеяния апостолов на земле. Апостолы рассеивали мрак невежества словом, орден рассеивает язычников и врагов мечом. Так пусть радуется создатель. «Во славу божью! – крикнул магистр.– Вперед!» – и сам повел полки брать предопределенную победу. Перестраиваясь в боевой строй, немцы тяжелой рысью припустили на поле битвы.

Лавина их, послушно следуя за магистром, не обратила внимания на ничтожную хоругвенку, застывшую на холме в двух сотнях шагов. У магистра мелькнуло желание отрядить сотню рыцарей для истребления этой кучки поляков, но он его притушил: бог с ними, скорее туда, где делается главное дело, где празднуют мелкий свой успех полки Ягайлы, где решается исход сражения. Увидал, что какой-то смельчак вдруг вынесся из бокового ряда и поскакал к той хоругвенке. «Глупец!» – подумал магистр.

Рыцаря этого звали Леопольд фон Кокеритц, и он узнал польского короля, хоть и был убран с немецких глаз малый королевский прапор. Буланый конь Кокеритца быстро сближал его с Ягайлой. Рыцарь видел, как польский король закрылся щитом и выставил копье. Королю грозил поединок; соблюдая рыцарские обычаи, никто из королевских телохранителей не посмел вмешаться, но любимец Ягайлы нотарий Збигнев Олесницкий подхватил с земли оброненное копье и неожиданно для Кокеритца ударил его в бок. Крестоносец выпал из седла, забрало откинулось, и Ягайла острием своего копья ударил немца в открывшийся лоб. Тут же пешая стража добила его и сняла доспехи.

Если бы великий магистр мог знать, на кого нападал Кокеритц, он выслал бы вослед полную хоругвь. Но чутье изменило Юнгингену, притупилось, запаздывало; еще не вступив своими свежими хоругвями в бой, но уже развернув их, утратив над ними силу команды, он сообразил, что повел их неверно, что надо было зайти в тыл, а здесь его задержат, вынудят к рубке и он потратит без большого успеха столь ценное сейчас время. И верно, навстречу его клиньям казавшийся пустым лес вдруг словно выплеснул несколько польских хоругвей. В довершение беды великий магистр заметил вдали серую, стремительно несущуюся вперед колонну, и понял – татары, скоро прыгнут на спину. «Господи,– вслух произнес он больше для успокоения окружающих, чем с надеждой,– дай защиту своим слугам!» Сам же ощутил в душе непривычную пустоту, словно пробилась там дыра и нечто важное, необходимое для уверенности и радости, вывалилось и потерялось навсегда. Подумалось с предательской слабостью в груди, что лучше самому не бросаться в битву, остаться на холмах, но усилием воли магистр расплющил эту низкую мысль. Нет, вперед, в бой, к братьям, которые гибнут за дело Немецкого ордена! И, вознеся меч, Юнгинген вместе с рыцарями врубился в ряды встретившей его преграды.

Теперь он видел, что к татарам хана Багардина, полукольцом выходившим в тыл его шестнадцати хоругвей, присоединились отряды литвинов, польские хоругви и два чешских полка.

В это же самое время полки Семена Мстиславского, Гаштольда и татары Джелаледдина обтекали поредевшее крыло Валленрода. Великий маршал срочно выслал гонцов за хоругвями, добивавшими обоз, и скоро заморенные боем с крестьянами немцы, бросая добычу, поспешили на выручку своим. Но не было им суждено что-либо изменить в ходе битвы. Из леса, преследуя их, пришли перестроенные Монивидом хоругви виленцев, трочан, жмуди, волынцев и плотно, как палисад, закрыли все выходы, все слабые места окружения. На Грюнвальдских холмах крыжаки загонялись в два котла, и стены этих котлов обрастали литовской, польской пехотой, татарами, конными остатками всех полков, становились непробиваемыми. Войско ордена тонуло в собственной крови, и уже никакая сила не могла его спасти.

В какую сторону ни кидал Фридрих фон Валленрод своих рыцарей прорубить круг, везде их отбивали мечи и диды литвинов, арканы и сабли татар. Кольцо стягивалось, как петля удавки. Одна надежда оставалась у великого маршала: брат Ульрик пришлет запасные хоругви и они с тыла проломят стену, расшвыряют схизматиков и литву. В нетерпении ждал их прихода, поглядывал на косогор, где должны были возникнуть стальные колонны, но ни один всадник не появился на холмах. Время убегало, и с каждым мгновением меньшилось число немецких рыцарей. Кони поскальзывались в крови, спотыкались о трупы. Но как загнанный волк продолжает борьбу до последнего вздоха, так и крыжаки решали за лучшее сгинуть. Никто не сдавался, ни один голос не просил пощады. Немцев теснили, сжимали, сбивали в кучу и секли ожесточенно. От всех орденских земель, от всех земель, которыми они жаждали владеть, остался им в этот час пятачок напитанной кровью земли, и на нем вовсю трудилась смерть. Гнев душил Валленрода. В бессильном бешенстве вспоминал великий маршал прошлые походы. Всех надо тогда было жечь, убивать – и в Вильно, и в Новогрудке, и в Троках, и в Лиде, и в Бресте, и в Ковно, и в Медниках, и в Полоцке, и в Ошмянах, и в последний поход в Волковыске,– всех, без разбору, и семя язычников растирать в пыль. Нельзя было жалеть, раздумывать, лениться. Обжигаясь ненавистью, он пытался доделывать недоделанное: меч его, пресыщаясь кровью, разил одного за другим пробивавшихся к нему врагов. «Вот так требовалось тогда! – упрекал себя Валленрод за прошлое.– Теперь уже поздно!» Внезапно что-то колкое и тяжелое ударило его в грудь, пробило панцирь, и великий маршал почувствовал миг, когда разорвалось его сердце.

Редели орденские хоругви и во втором круге. Ульрик фон Юнгинген все больше понимал, что битва проиграна, но разум отказывался верить в это, подчинить себя ужасу очевидного крушения. Всегда, веками побеждал Тевтонский орден, так предначертал бог. А здесь, на холмах, творилось обратное. Вокруг великого магистра фон Юнгингена стояли отборные рыцари, они отчаянно рубились, может, как никогда раньше, но были бессильны разорвать удушающее кольцо, падали, гибли, вместе с ними никла слава ордена. Ненавистные литвины, поляки, татары оказались теперь возле великого магистра, он сам мог стать их добычей.

Неожиданно Ульрик фон Юнгинген увидал перед собой смуглое лицо под позолоченным шлемом, раскосые глаза глядели на него с холодным интересом, выбирая место, куда лучше ударить. И этот приговорный взгляд ожег его, смял его злость, всполошил жаркую, как в юности, жажду жизни. Отчаянно заметался, как в западне, мозг, все его клеточки запылали, на волю вырвались чувства, которые Ульрик всегда гнал прочь, считал не достойными рыцарского величия. Подумалось: зачем были нужны все города, земли, реки, леса, золото, доспехи, походы, наезды всему этому множеству людей, которые уже стали трупами, и зачем они были ему, если вот несется на него сверкающая в лучах солнца гибельная сталь? Он вскинул навстречу боевому топору хана Багардина свой меч, но дрогнуло сердце, ослушалась рука, и он запоздал – блестящая стальная пластина приблизилась к глазам, пронзила ледяным своим прикосновением. Ульрик фон Юнгинген, выронив меч, запрокинулся, увидел чистое голубое небо; оно стремительно темнело, обугливалось, и непроглядный мрак погасил последние блестки живого света.

Орденские рыцари и наемники, которым посчастливилось вырваться из котлов, мчались в свои таборы, стоявшие у деревни Грюнвальд. Тут, загородившись повозками, несколько тысяч кнехтов и крестоносцев пытались оборониться, но вал за валом, как потоп, обрушивались на них конница, крестьянское ополчение, литва и сокрушали, выламывали, топили в крови; злое отчаяние немцев лишь усиливало напор, ускоряло удары мечей, кистеней, цепов. Сдержать этот натиск могло чудо, вмешательство небес, но небеса оставались глухими к молитвам рыцарей, и каток смерти катился по толпам крыжаков, вдавливал в землю, не различая храбрецов от трусов, знатного рыцаря от обычного кнехта. Крестоносцы и прусская пехота рассыпались и побежали. Напрасно рыцари сбрасывали латы, напрасно срывали с коней тяжелую броню, напрасно кнехты искали ямы и норы, лезли в топи, прятались под коряги – погоня настигала их, стрелы гвоздили кнехтов в кустах и норах, сбивали рыцарей на согретую солнцем землю; на одно уповали немцы – чтобы быстрее садилось солнце и ночная мгла укрыла их от глаз и оружия врагов.

Но долго длились сумерки, и, пока угасал вечерний свет, на дорогах, полях, лугах, в лесах продолжалось истребление остатков орденского войска. Утомившись, вояры уже били тевтонцев не подряд: не рубили тех, кто сдавался, и тех, за кого надеялись получить выкуп. Пленных рыцарей сотнями погнали к стоянкам.

К Витовту, который приехал глядеть потери, понесенные Чупурной в таборах, Бутрим подвел двух крестоносцев – бранденбургского комтура Маркварда фон Зальцбаха и самбийского войта Зомберга. Они были в латах, без шлемов, рыжие слипшиеся бороды торчали клочьями.

– Ну что,– сказал князь,– свел бог! Как, Зомберг, не забыл моих мальчиков? А ты, Марквард, помнишь, как на Салине грязнил мою мать? Долго этот давний долг вы избегали брать, сейчас верну! – И без промедления прохрипел в сторону Бутрима: – Казнить!

Рыцарей утянули в глубь леса, и через минуту оттуда услышались их приглушенные вскрики. Великий князь поскакал искать Ягайлу.

Возле Грюнвальда победители разносили огромный, в десяток тысяч телег, орденский обоз. Буквально за четверть часа он бесследно исчез; остались нетронутыми подводы с ядрами, факелами и цепями, которыми запасливые немцы полагали вязать пленных. Остались на возах стоведерные бочки с вином, и к ним сбивались измученные боем и жаждой толпы. Уже пили за победу, черпая вино шлемами, флягами, пригоршнями, перчатками.

Как раз при начале веселья прибыли Ягайла и Витовт. Воинство закричало: «Слава, король Владислав! Слава, князь Александр!» Король же приказал немедленно разбить бочки. Никто, однако, не решился выполнить этот кощунственный приказ. Наоборот, послышались возмущенное ворчание и злые крики: «Побойся бога, король!» Ягайла, улыбаясь, гляделна тысячи несогласных, удивленных, обиженных лиц. Понимал, что изнемогли за день боя, опеклись душой, что глоток вина успокоит, утешит, снимет тот накал с сердца, в каком они пробыли многие часы, сея и встречая смерть, но и понимал, что глотком не окончится, а начнется разгул, питье всласть, повальный сон. А вдруг новый бой? Приказал выпустить вино своей охране. Те без усердия стали рубить топорами обручи; дубовые бочки разваливались, и потоки красного вина, как прорвавшая запруду река, устремились от Грюнвальда вниз, на поле битвы, смешиваясь, с кровью.

Из обоза король направился на холм, где в начале сражения стоял шатер великого магистра. Широкое поле выигранной битвы открылось его глазам. От Танненберга до Людвиково вся земля была устлана мертвыми. Тут было тихо, лишь издалека доносились топот и вой татарской погони. Только теперь король и Витовт, сойдя с коней, решили вознести молитву за дарованную победу над вековечным врагом.

Боевая суета утишалась, собирались хоругви, сходились вместе земляки считать, кто жив, кого нет, шли к местам боя искать родных, друзей, товарищей. Набежавшие тучи закрыли солнце прежде, чем оно опустилось за край земли. Глухой сумрак остановил поиски до утра. В придачу хлынул холодный сильный дождь, омывая поля и воздух, пропитавшийся за день запахом крови. Голодные, измотанные вояры сошлись в таборы, валились на телеги, прямо на землю, засыпали мертвым сном, не чувствуя холода и дождя. Всю ночь возвращались ходившие в преследование полки.

На рассвете хоругви построились, сосчитались и прониклись горем: каждого третьего, а то и второго не стало в рядах. Андрей Ильинич из четверых своих братьев встретил старшего. Поспешили на поле разбирать живых и окоченевших, своих от крыжаков. Ходили среди тысяч трупов, кручинились – многие из раненых не дождались помощи, погибли под ночным дождем. Ехал по смертному полю и плакал, и кого ни встречал, все были в слезах. Скоро нашел братьев Глеба, Петра, Василя, все были посечены насмерть. Поехали с Федором к волковысцам. Тут вновь удар – увидал срезанного мечом Мишку, а в тридцати шагах – остановленного копьями Гнатку и еще многих знакомых, помнившихся со дня обручения и смотра волковыской хоругви. Здесь же встретил живым Юрку. Обнялись, пряча в себе радость: спасены, видно, для невест!

В этот рассветный час в королевском шатре собрались на совет Ягайла, Витовт, Миколай Тромба, Збышек Бжезинский, другие радные королевские паны. Уже стало известно, что в битве погибли великий магистр, и великий маршал, и великий комтур, и великий одежничий граф Альбрехт Эбергардт, и казначей Томаш фон Мергейм, и десятки комтуров, войтов, почти все орденские братья, и тысячи прусских рыцарей, гостей, наемников. Решали, что делать дальше: или идти тотчас же брать Мальборк, или, исполняя древний обычай, стоять у Грюнвальда три дня в знак того, что войско готово встретить здесь нового врага. Витовт настаивал немедля послать наименее уставшие хоругви к орденской столице и, пользуясь отсутствием в ней защитников, взять. Можно было направить и татар Джелаледдина, которые стоверстовый переход совершат скорее других, послезавтра утром будут у мальборкских стен. Но посылке татарской конницы Ягайла воспротивился – направлять на орденскую столицу язычников ему, королю, считал он, не подобало. Но и стоять здесь три дня Ягайла считал излишним. Кто явится? Некому – все перебиты, почти все полки ордена разгромлены целиком, а кого не добили, того взяли в плен. Некому и Мальборк защищать. И выслать некого. Все устали, нужен хотя бы день отдыха; надо убитых похоронить, надо молебен отслужить, надо как-то поступить с десятками тысяч пленных – не вести же их с собой сто верст, кормить, поить, сторожить. Никак не выходило выступить сегодня, и король решил двинуться на Мальборк завтра.

Через час вокруг Танненбергской церкви пленные кнехты начали копать могильные рвы. Сотни телег свозили сюда убитых. Ложились на вечный покой плечо к плечу тысячи воинов; укладывались землячествами друг возле друга; как в тесноте бились с немцами, так тесно и легли в землю, чтобы и тут быть рядом уже навсегда. Днем над обозами стояла тишина: кто спал, кто сидел у котлов, кто кручинился, кто глядел в небо, удивляясь, что уцелел во вчерашней сече. Возницы чинили разбитые подводы, ратники увязывали в узлы добытые доспехи и оружие, водили к кузнецам расковавшихся лошадей, выправляли в обратный путь раненых. Кому не сиделось и не лежалось, ехал к королевской часовне слушать торжественную службу, глядеть развевающиеся вокруг шатра орденские знамена. Или ехал глядеть, как переписывают пленных рыцарей, разводя их по отрядам: отдельно братьев ордена, отдельно пруссаков, отдельно ливонцев, моравов, силезцев, баварцев, австрийцев, рейнцев, швабов, фризов, тюрингцев, саксонцев, вестфальцев, швейцарцев – всех отдельно. С каждого рыцаря брали честное рыцарское слово прибыть на день святого Мартина в Краковский замок; затем король великодушно отпустил всех на свободу, задержав лишь орденских братьев и нескольких князей.

Утром следующего дня войска короля и великого князя выступили в поход. Проходя Танненберг, хоругви посылали прощальный взгляд на свежие могильные холмы, где остались спать вечным сном друзья, братья, товарищи, отцы – поляки, литвины, татары, русь и откликнувшиеся помочь молдаване, чехи – десятки тысяч людей, сгоревших в огне битвы. И души ратников, покидавших это место, терзались тоской, оставались какой-то своей частью при братских могилах – помнить, сторожить, утешать.

 

МАЛЬБОРК. ОСАДА

Лишь выступив на Мальборк, когда пошли по прусским землям, как по своим, стало осознаваться истинное значение победы – Тевтонского ордена больше нет, рассеялся, прекратил существование. Задуманные еще в Бресте переговоры о выгодном мире вести было не с кем – великий магистр, весь орденский капитул погибли, из верхушки крестоносцев остались в живых двое, но и они, считай, сгинули: великий ключник Георг фон Вирсберг умчал на пражский двор к королю Вацлаву приходить в себя после пережитого страха; великий госпитальничий Вернер фон Теттинген бежал в Эльблонг, но эльблонгские мещане осадили замок, выбили отряд рыцарей, и куда делся Теттинген, оставалось гадать. Польские горожане Гданьска перерезали всех собравшихся в городе крыжаков и заявили о своей верности королю Владиславу. Малые и крупные крепости крестоносцев сдавались без боя, замковая охрана разбегалась по лесам, епископы и города просили милости для своих земель и жителей. Так повсюду.

Думая об этом, Ягайла гордился: черный прусский орел, десятки лет висевший над Польшей, издох. Он, Ягайла, обрел не только Добжин, Санток и Дрезденко, из-за которых началась эта война, и не только давно оторванные немцами Михаловскую, Кульмскую и поморские земли – вся Пруссия присоединится к польской короне, станет под его власть. Он выиграл битву, выиграл войну, взыщет все долги, расширит границы своего королевства. Лучами славы осветится его трон. По всем странам Европы, по всему белу свету разнесется весть о небывалой победе, а презренные крестоносцы будут преданы забвению. Сдастся и Мальборк, как сдались прочие замки. Еще восемнадцатого июля гонец доставил ему письмо из Мальборка от верного бискупа Яна Кропидлы; письмо порадовало: страх, ужас, полная утрата духа охватили охрану столицы, да и охраны той не более ста человек. Ну пусть еще столько же придет – судьбу ордена не изменят. Все, что положено богом, все свершится в намеченный срок. Не надо рваться, спешить, спелое яблоко само падает в руки. Мальборк взять необходимо, и возьмем, но есть множество других важных забот. Надо назначить наместников и поставить отряды стражи в сдавшиеся замки, вывезти из них припасы, изъять драгоценности.

Не промедляя, раздавал крепости и города в держание: замок Гогенштейн – Яну Кретковскому, замок Моронга – Анджею Брохотицкому, замок Джезгонь – Збышеку Бжезинскому, замок Энгельсберг – Добеславу Олесницкому, замок Острода – князю мазовецкому Янушу, замки Дзялдов и Щитно – князю Земовиту, и город Гданьск в держание, и город Торунь, и город Свеце, и Присморк, и еще, и еще – все, что уже имел в руках, и все, чем еще владели крыжаки, делил между князьями, панами и лучшими рыцарями. Великому князю Витовту назначил три прусских замка – Кенигсберг, Бальга и Бранденбург. Они, правда, пока что не сдались, но сдадутся, сомнений нет, крыжаки сами отворят ворота и выйдут на коленях.

Надо было еще узнать, продумать, как отзовутся на полное крушение ордена папский двор, немецкие курфюрства, Сигизмунд, Вацлав и маркграф Йодок, претендующие на незанятый имперский трон. Вся Европа в эти дни следит за исходом великой битвы, и выгоднее принимать добровольные присяги на верность ему, королю Владиславу, от земель и городов, чем брать их силой. Он никому не даст повода говорить, будто захватил Пруссию; прусское население, заморенное насилием крыжаков, само с ликованием называет его своим королем. И спешка ни к чему.

Поэтому сто двадцать верст от Грюнвальда до Мальборка войска тянулись более недели. В редкий день проходили двадцать верст, а то – пятнадцать или вовсе десять. Ратники, которым не терпелось кончить войну, ворчали, что ползком доползли бы скорее. Король все укоры в медлительности пропускал мимо ушей. Кто корил и выражал недовольство, не понимал главного: сейчас не мечи работают – молва; по всем прусским комтурствам разносится слух о небывалом поражении, рыцарство трепещет, теряет тевтонский раж; это равносильно новому победному сражению, а может, и поважнее. Ведь головы рубить легче, чем волю. Грозно, неотвратимо, бесповоротно надвигаются войска на Мальборк, и охрана его должна проникнуться мыслью о тщетности сопротивления. Уже прибыли из Мальборка гонцы: спрятавшийся там свеценский комтур Генрих фон Плауэн просит принять послов для переговоров. Но какие переговоры? О чем говорить ему, королю, с жалким комтуром? И он ответил гонцам этого недобитка, что скоро сам явится к Мальборку и тогда примет много послов. Пусть знает, что ему, Ягайле, не нужны послы, нужен ключ от городских ворот, смирение рыцарской гордыни, кротость дел.

Двадцать пятого числа завиделись наконец мальборкские стены. Войска повеселели; легкие хоругви Витовта пришпорили коней и поскакали вперед; зарысила следом тяжелая конница, и обоз тоже пошел быстрее. Упряжки в шесть, восемь, десять лошадей тянули сотню своих и добытых под Грюнвальдом бомбард. За ними двигались тысячи подвод с каменными ядрами; немало имелось крупных, десятипудовых ядер, более трех, четырех таких камней повозки не выдерживали; двигались сотни подвод с порохом – и весь этот смертоносный груз близился к орденской столице.

На стенах торчало неожиданно много рыцарей, немало их оказалось и возле городских стен, и они с великим ожесточением отбили попытку взять город с ходу. Только назавтра, после яростного боя, хоругви ворвались в город, схватились в мечи с отрядом крыжаков, многих посекли, а остальных гнали до старого, незаделанного пролома в крепостной стене. Никаких других успехов, кроме полусотни погибших пруссаков, день не принес. Не дало ожидаемого удовлетворения и занятие города: он был сожжен немцами, победителям оставалось глядеть на пепелища, закопченные коробки каменных зданий и вдыхать чад догоравших костров. Но сама твердыня, мощный Мальборкский замок, к которому этот разрушенный город примыкал, была цела.

Войска стали обнимать крепость: поляки становились с восточной и южной стороны, поближе к Высокому замку; неподалеку от них разместились русины галицкой, львовской, холмской и трех подольских хоругвей; белорусские и литовские полки Витовта окружили стены Нижнего замка. С повозок снимались и устанавливались бомбарды, бочки с порохом, выкладывались в ряды ядра. Пушкари принялись набивать в жерла порох, закладывать камни, поджигать фитили, и скоро со всех четырех сторон логово крестоносцев подверглось первому обстрелу. Осада завязалась. Ядра из больших бомбард страшно ударили в стены, многие ядра, не долетев, зарылись в землю, многие, перелетев, упали на замковые дворы. Все кольцо королевских и великокняжеских войск затянулось клубами едкого порохового дыма; грохот стоял такой, словно начался судный день, но, когда стрельбу прекратили и дым медленно развеялся, оказалось, что ущерба стены не понесли – тут, там вмятины, сбитое навершье, и только. Всю ночь крыжаки копошились за стенами, стучали топорами, и с рассветом небольшой пролом в стене был накрепко заделан дубовыми бревнами. И в этот же час отворились Мостовые ворота, рыцарские слуги выкатили на мост через Ногату смоляные бочки, разбили их и подожгли.

Мелкие были дела, но почувствовалось по ним, что немцы о сдаче не помышляют и что движет ими уверенная рука свеценского комтура. Великий князь неутешительно вывел – крепость не взять. Саженной толщины стены разбить из бомбард невозможно, лезть на приступ – все люди потратятся, да и замков-то три: возьмут Нижний, а Средний и Высокий уже некому будет отбирать. А голодом морить крыжаков, стоять долгую осаду – сами заморятся; дожди пойдут скоро – немцам под кровом сносно, своим – муки.

Явившись к Ягайле, Витовт не сдержался укорить: «Я говорил, надо было сразу по битве выслать татар! Теперь попробуй выкурить!» «Перемелем! – ответил Ягайла.– Время есть!» Признаваться в промашке не хотелось. Кто мог знать, кто мог думать, что бесы принесут сюда свеценского комтура? Именно его! Неприятно припомнились старые рассказы о Плауэне, будто он колдует, будто в подземельях своего свеценского замка ночи напролет проводил среди чертей, что-то варил для них или по их советам. Вот нечистики дружка своего и уберегли. Зря Януш Бжозоголовый незадолго до битвы напал на Свеце. Тогда радовались: комтур свеценский в замке заперся, носу не кажет, на битву не придет. Вот как аукнулась малая эта победа. Явился бы под Грюнвальд, лежал бы уже рядом с великим магистром и прочими, а так засел в Высоком замке за тремя рядами стен, непросто вышибить колдуна. Да что оспаривать, стоило послать татар, покричали бы немцы, что язычники святое место берут, ну и смирились бы; но коли б знать, где оступишься, соломки бы подстелил. Поздно сожалеть, не воротишь. Сейчас вылущивать надо дьявольского прислужника. Как дятлы, будут этот замок долбить, по крохам, по пес чинке отщипывать, по кирпичику разбирать. «Расколем!» И по королевскому приказу бомбарды стали работать над замковыми стенами от зари до зари.

Генрих фон Плауэн не щадил ни себя, ни рыцарей. Чувствовал, что судьба ордена зависит от его ума, выдержки и воли. Спал мало; иной раз днем под грохот обстрела и стоны избиваемых ядрами стен валился на кровать, дремал четверть часа волчьим, чутким сном и вновь становился бодр и бежал смотреть, как держатся замки. Он пришел в Мальборк не для сна – для трудов. Еще шестнадцатого, наутро после проигранной битвы, когда он со своей хоругвью был в одном переходе от Танненберга и в лучах восходящего солнца им предстали на загнанных лошадях беглецы с кровавого поля, в тот же миг ему стало ясно, что его долг – мчать в столицу, опередить Ягайлу и Витовта, закрыться, не впустить врагов в крепость. Почти двое суток он бесслазно провел в седле, загнал шесть коней, не позволил себе ни минуты отдыха и восемнадцатого числа после обеда прибыл в Мальборк. И пока Ягайла и Витовт еще полную неделю не двигались, торжествовали победу, он, фон Плауэн, приготовился к осаде. Пришли полторы тысячи наемников, уцелевших в битве, пришло триста гданьских моряков, двоюродный брат привел хоругвь, пришли его, свеценские, рыцари, стеклись мелкие отряды рыцарей из других замков – собралось около трех тысяч воинов. А ведь ничего не было готово. Тщеславный, самоуверенный Ульрик! С детским легкомыслием оставил замок без припасов, кормов, хлеба, охраны! Всю неделю пришлось собирать по окрестным селам скот, зерно, сено, призывать к мужеству трусов, добиваться беспрекословного подчинения своей воле. Вдруг явился презренный Вернер фон Теттинген, нацелился на место магистра. «Предатель! – без обиняков крикнул ему.– Почему остался жить, когда погибли все? Почему отдал ничтожным лавочникам Эльблонг? Ты – не рыцарь, пятнишь бесчестьем белоснежный плащ ордена!» И тот притих. Даже трудно вообразить, что он был лучшим дипломатом ордена, смелым когда-то рыцарем. Как можно так напугаться литвинов и татар, чтобы потерять храбрость – главное достоинство крестоносца, тевтонца! Позор ему, позор всем, позор ордену!

Сейчас он, Генрих фон Плауэн, взял в свои руки спасение родины. И он спасет орден, возродит его мощь, вернет ему славу. Главное – любой ценой удержать столицу. Пусть осаждают – взять приступом лучший замок Европы нельзя. Пусть душат голодом – перетерпят. Придет помощь, они не одиноки: есть ливонцы, поднимутся немцы империи, выступят Сигизмунд, Вацлав, Йодок. Надо выстоять, проявить тевтонское упорство. Мудрость защиты сводится теперь к терпению, а он, Плауэн, терпелив. Он приучен к долготерпению тысячами ночей, проведенных у реторт и тиглей, изнурительным поиском магистерия, обращающего в золото свинец. Он не побоялся посягнуть на сокровенные тайны, которые охраняются вышними силами; что в сравнении с ними польский король и литовский князь? Случайные победители в случайно выигранной битве. Он не пустит их в замок никогда. Святые мощи, хранимые в мальборкских часовнях, помогут сломить осаду. Терпеть, держаться, выиграть время – вот долг.

Наблюдая из окон Высокого замка за суетой в польских и литовских таборах, за размеренной работой литвинов возле бомбард, за отрядами татар, вечером отлетающих грабить прусские поселения, утром приползающих с пухлыми переметными сумами, горестно думал о бедах, постигших орден: «Эх, Юнгинген, Юнгинген! Какая-нибудь мелкая ошибка, неточный приказ, неуместная жадность – и неотесанные поляки, дремучая литва, тьма сарацин вытаптывают орденские земли, жгут и разносят орденское добро, сводят на нет вековые труды крестоносцев. Каждый день осады утяжеляет позор ордена, каждый день их пребывания здесь – это грабежи, захват новых замков, смирение малодушных, это оскорбительный для тевтонского духа гнет. Но,– рассуждал Плауэн,– выбросить Ягайлу и Витовта из орденских границ без чужой помощи невозможно, а когда придет эта помощь – неизвестно. И после своей победы под Грюнвальдом оба захватчика с пустыми руками не уйдут, потребуют земель. Пусть порадуются, попользуются, лишь бы ушли, дали время воспрянуть, позже все возвратим». И Генрих фон Плауэн выслал герольдов с предложением начать переговоры о перемирии до дня выборов великого магистра, а уж тот с полным правом будет обсуждать условия мира.

Наступила тишина, свеценский комтур с десятком рыцарей выехал из замковых ворот. В отдалении, у королевского шатра, стояла плотная толпа, и оттуда прискакал к наместнику маршалок Збышек Бжезинский.

Комтур сказал:

– Передай, рыцарь, своему королю следующее наше обращение: «В недавней битве войско ордена было разгромлено и побеждено. Сокрушенные невзгодой, мы пришли к тебе, почитая тебя миролюбивым победителем. И вот я, которому это ближе всего, ибо я действую за павшего в бою великого магистра, призываю тебя, король, отвратить от нас меч мщения и не стремиться уничтожить наш орден навсегда. Мы же и ныне и впредь открыто признаем, что получили от тебя, король, вечное благодеяние, если ты примешь для Литвы землю Жмудскую, а для себя земли Добжинскую, Кульмскую, Михаловскую и Поморскую, но оставишь ордену земли Пруссии, приобретенные от варваров за века кровопролитных войн!»

Королевское окружение в это время гадало вслух, о чем просит Генрих фон Плауэн: сохранить Мальборк? не трогать часовни? оставить крыжакам хоть бы одно мальборкское комтурство? откупиться золотом, которого, по рассказам, полно во всех башнях Верхнего замка? Некоторые бурчали: мол, что с ним толковать, выходи, слагай оружие и бухайся на колени – а уж мы поглядим, что взять, что оставить! Некоторые мечтали: эх, рубанул бы его Збышек от уха к уху! Или: эх, взял бы его Збышек за ворот да сюда – и конец осаде!

Вскоре маршалок прискакал и, стараясь быть точным, доложил условия свеценского комтура. Радные паны взревели, поднялся галдеж, каждый драл глотку, не жалел ругани и проклятий. Король насупился, прикрикнул молчать, стал спрашивать мнения. Большинство настаивало требовать сдачи крепости. Говорили: все комтур врет – старается уберечь столицу; обычная крыжацкая уловка: притвориться несчастной овечкой, отвести удар и опять вгрызться в горло! Столько добыто, вся Пруссия у ног. Что ж ее, за здорово живешь, из милосердия обратно отдать? Из милосердия в церкви грошики дают, да и то не каждому – убогим; а эти разбойники за милостыню земли считают, словно не их рубили неделю назад, не их землей присыпали у Танненбергской церкви. Что осталось от них, от могущественного, непобедимого их ордена – пяток замков да тысчонка недорезков. И сколько они продержатся за своими стенами? Чем? Воздухом? Вот если бог посыплет им вместо дождя манну небесную – дело иное. А так – две недели, пусть три. Сожрут козлов, котов, а дальше друг друга начнут жрать, кирпичи свои начнут грызть! Крошку хлеба будут просить на коленях. Одна их наглость требует наказания! К стенке приперты, рогатина давит на кадык, но все равно – не троньте ничего, все наше! Такой дух у них настырный, бодливый! Комтуришка, в Свеце отсиделся, меча не видел, хорохорится. Пусть выйдет в поле, мигом спесь слетит. Ни за что не соглашаться! Если через неделю осады предлагают за мир столько, то через две в три раза больше назовут! Какая была битва, такой нужен и мир!

Король колебался: уйти от Мальборка, согласиться на скромный мир – означало спасти орден, взять Мальборк – конец ордену навсегда. Конечно, когда начинали войну, о большем, чем предлагал сейчас Плауэн, не мечталось, но и победы такой не предвидели. Обстоятельства изменились – иной должен быть мир. Довольствоваться тем, что дают, если можно получить все,– простится ли ему такая ошибка? Он спросил, что думает Витовт. Великий князь предлагал согласиться. В ответ послышалось ворчание панов, что князь свои Жмудь и Судавы получает, а больше ему и не положено, у него за польские дела и успехи голова не болит. Что же, польским шляхтичам надо, выходит, захваченные замки назад крыжакам возвращать? Надержались неделю, понаместничали пять дней – хватит, откатывайся, пусть недорезанные приходят, садятся силу нагуливать, чтобы через год вновь под Грюнвальд идти? И король думал так же: «С крыжаками мир непрочен, они не мирные, отлежатся, отожрутся – и опять за меч. Вечное благодарение обещает! Знаем мы это благодарение – звездышем в лоб! Да что ж мы, себе враги? Едва подрезали стервятнику крылья, и на – живи, нам своей крови не жалко, взлетай, черный орел!»

– Ответь свеценскому комтуру так,– сказал Ягайла маршалку.– То, что он нам отдает, мы уже имеет, и благодарить его нам причины нет. Но если он сдаст Мальборк и остальные замки, которые упорствуют смириться, то я не откажу ордену в подобающем возмещении.

Генрих фон Плауэн, узнав королевский ответ, удивился:

– Это окончательное решение?

– Бесповоротное! – ответил Бжезинский.

– Ну что ж,– нахмурился комтур,– я надеялся, что король примет справедливые условия. Он не желает – дело его. Передай королю, рыцарь, что я не покину замок. Полагаясь на помощь всемогущего бога и заступничество нашей покровительницы девы Марии, мы защитим Мальборк и не допустим уничтожения ордена.

Через считанные минуты все польские и литовские бомбарды обрушили на замки лавину камней. Били весь день, не жалея пороха, и назавтра с утра до ночи, и весь светлый день послезавтра, но лишь стены щербились, а ничего похожего на пролом не намечалось. Крыжаки же в один из дней, когда в городе несла охрану бомбард хоругвь Велюньской земли, отважились на вылазку – и успешно: многих велюньских рыцарей поранили, а несколько бомбард попортили. Спустя три дня потери понесла хоругвь Януша Мазовецкого. Большая бомбарда, словно заговоренная чертями, откатилась сильней, чем откатывалась прежде, ударила в каменную стену сгоревшей постройки, та обвалилась и раздавила прятавшихся за ней два десятка конных поляков. Крыжацкая стража на замковой стене от радости бесновалась. Неожиданным бедствием стали мухи, расплодившиеся на гниющих отбросах. Черными тучами висели они над таборами полков, изводя народ и коней.

Нудно, под изнуряющую маету обстрела тянулись дни. Бомбарды рыкали, малые ядра свистели, большие рокотали, надрывно ухали, мозжа лицевой кирпич, пороховая вонь отравляла воздух, запасы пороха таяли, груда каменных шаров от гармат перелетала к стенам, тут меньшилась, там росла, и близкого конца осады не чувствовалось вовсе. Старики, помнившие осады Вильно, Трок, Гродно и Новогрудка, делились знаниями, и выходило из прошлого опыта, что, если Плауэн имеет корма и воду, хоть год можно стоять под Мальборком. Пусть не год, пусть три месяца дожидаться, пока поедят последнее и схудеют до скелетов. Это ведь до октября, а вышли из домов в мае. Гнать шляхту и бояр на общий приступ крепости король и великий князь не решались – все войско могло без пользы лечь под стенами. Но в одиночку то одна, то другая хоругвь на приступ ходили, надеясь на случайное счастье. Всем оно отказывало. Не повезло жмудинам, безуспешно пытались поляки, напрасно потратили людей новогрудский и лидский полки. Но всем жглось еще раз попытать удачи. Думалось: возьмем Нижний замок, тогда Высокий и Средний брать станет легче, тогда, может, и сломаются, сами выползут милости просить. Витебляне сговорились с поло-чанами и, как только выдалась ночь потемнее минувших, пошли на замок. Юрий и Егор Верещака, бытовавшие в полоцком таборе более, чем в своем Волковыском, пошли вместе с Ильиничами. Во тьме неприметно и неслышно подобрались к стенам, приставили с десяток лестниц и тесно, один за другим, полезли вверх. Мыслили взять навес, по которому ходила пристенная стража, а тогда затрубить, зажечь факелы, и все хоругви поднимутся и повалят следом. Но жестоко обманула смельчаков сонная тишина замка. Только первые ратники приблизились к навершию стены, как таившиеся на навесе крыжаки оттолкнули баграми почти все лестницы и с хохотом слушали, как бьются оземь тела, трещат кости, стонут раненые. Андрей лез среди первых и остался цел, наверное, Софьиными молитвами: лишь пошла лестница верхним концом по дуге вниз, прыгнул в темень с четырехсаженной высоты; так ноги отбил, что два дня потом пролежал на телеге, а кто не успел спрыгнуть – покалечился на всю жизнь. Юрию повезло: он еще стоял внизу, как лестница словно чудом отвалилась от стены и пошла падать на заметавшихся людей отряда. Вокруг вскрикивали и стонали побитые. Юрий по наитию позвал: «Андрей!» И услышал мучительный отклик. Подхватив товарища, он поволок его в табор, а другие поднимали прочих – и бегом от стен. Потому что послышались наверху щелчки арбалетов и слепо ударили в землю стрелы.

Но не весь приступ крыжаки отбили сразу. Десятка три ратников взошли на стену и рубились на невесе, двигаясь к сходням на двор, в радости, что пришла удача, в заблуждении, что за ними катится волна товарищей, и сейчас затрубят рога, и поднимут на дело все хоругви. Но протрубили только немецкие трубы, зажглись факелы во дворе, и ратники поняли, что отсечены, остались одни, без подмоги, в безвыходной западне. Их оттеснили к внутренней стене, и частый, как гребенка, ряд копий, нацеленных в грудь, отгородил их от жизни. За копейниками стояли стрелки с взведёнными арбалетами. Среди этих попавших в ловушку полочан был и Егор Верещака. Их не стреляли и не кололи, чего-то ожидая. И они не двигались, тоже чего-то ожидая, хотя каждому было ясно, что пробить этот частокол копий, вырваться и уйти невозможно.,

Наконец появился рослый начальственный рыцарь. Охрана чуть раздвинулась, дав ему выйти в освещенный полукруг и оглядеть неудачников. Он что-то сказал. Им перевели: «Бросьте оружие! Генрих фон Плауэн обещает сохранить вам жизнь. Вас обменяют на наших пленных. Не раздумывать. Ночь. Пора спать».

Хотелось жить. И так просто было жизнь получить – разжать пальцы, выронить меч и поднять руки. А потом будет день, отворятся ворота, тридцать крыжаков войдут, а их вытолкают со связанными руками к своим на общий смех и презрение. Для чего же лезли – в плен сдаться недобитым крыжакам? Жизнь спасешь – честь потеряешь.

– Эх! – воскликнул Егор Верещака.– Я бросать меч не умею. Кто смелый, за мной!

И, подняв мечи, они кинулись рубить копья и все были расстреляны арбалетчиками при красном, кровавом свете смоляных огней. Утром тела их сбросили со стены.

В таборах начали рассуждать, что осада ничего не дает, что немцы сидят в своем логове прочно. «Да и что,– говорили,– их тут стеречь? Побили в поле большую часть, выползут новые – опять побьем». И польская шляхта размечталась про свои дворы, стала сердиться, оговаривать короля: сам-де виновен, что сразу не пришли. Молвил бы: «Вперед, польские рыцари!» – и летели бы всю ночь, как орлы, опередили проклятого Плауэна. А то ехали – улитка обгоняла; рухлядь разную в замках искали, делили, от лавочников поклоны принимали, всех крыжаков на волю распустили. Теперь, под открытым небом, отмахивайся от заразных мух! Роптали, ворчали, но тихо, королю возражать никто не решался, боясь гнева.

Ягайла стал мрачен, задумчив, закрывался в шатре с великим князем и подканцлером Тромбой, сочиняли письма, и гонцы увозили их стремглав бог знает куда, а другие гонцы привозили от кого-то письма, и зачем нужна была вся эта суета с писульками, что творилось вдали от Мальборка, никто в войске не знал, а кто знал, тому велено было помалкивать.

Ничего хорошего в соседних странах не делалось; наоборот, все, что делалось, направлялось победителям во вред. На приятельственных крыжакам дворах опомнились от потрясения и спохватились спасать орден. Сигизмунд, жаждавший сесть на место умершего Рупрехта, рассылал в немецкие княжества послания, повествующие о тяжкой године крестоносцев, затравленных язычниками, схизматиками и злобнейшими из христиан – поляками. Прислал письмо гданьскому мещанству, призывая хранить верность ордену, ибо недолго терпеть варварское иго, он сам скоро выступит на помощь угнетенному прусскому народу. Стало известно, что такое же письмо Сигизмунда через наемников дошло в замок Генриху фон Плауэну. Лучше бы воз муки передали в крепость швейцарцы, чем эту бумагу. Но Сигизмунд – полбеды, ему пообещать, что другому сплюнуть; еще месяц назад объявил войну, а где та война? «Скоро, скоро приду, ждите!» А когда скоро? Через десять дней? К рождеству? Обычное Сигизмундово пышнословие; придет, когда немцы подбросят денег и отдадут трон. Но все же письма сочиняет, их развозят, их читают, им верят и откликаются. Клин клином вышибают. И Миколай Тромба за два дня написал краткое изложение войны с обоснованием правоты победителей и неправоты ордена. Описал и Грюнвальдское сражение, доказывая, что татар на поле битвы почти не было, ну, несколько сотен, да и все они вовсе не приглашенные для избиения христиан сарацины, а давно осевшие в королевстве его жители. Сочинение это, озаглавленное «Хроника конфликта», самым срочным путем отправили новому папе Иоанну.

Пока ждали ответ, узналась новая беда. Бежавший в Прагу великий ключник фон Вирсберг сумел добиться от короля Вацлава ссуды в десять тысяч гульденов для набора наемников. Никогда раньше никому ни на каких условиях Вацлав не давал взаймы даже стертого гроша, и неожиданная щедрость означала одно – чешский король для спасения ордена решился на крайние меры. Скоро опасения подтвердились: Вацлав и маркграф моравский Йодок назначили выступить против поляков в конце сентября. На занятое же золото Вирсберг пообещал нанять четыре тысячи копейников. Гроза собиралась на границах Польши, надо было, не медля, разделываться с Мальборком; теперь уже отвергнутые условия свеценского комтура казались сносными, но он их не повторял, сидел за стенами, словно умер.

К концу августа посланец папы Иоанна привез в Мальборк письмо. Генриху фон Плауэну предлагалось принять выехавшего к нему папского нунция, слушаться его и стремиться к миру с Польшей. Комтур, прочитав послание святого отца, только усмехнулся: «Слушаться нунция! Чему он научит, этот нунций? Забыть позор Танненберга? Забыть восемнадцать тысяч убитых рыцарей? Отдать земли, замки, города, торговые дороги, людей? Стоять на коленях, бить поклоны? Сами умеем получше любого нунция. Сами учим других, для этого и пришли сюда. Нунций! Приедет мирить! Мы предлагали мир, король отказался. А теперь поздно. Теперь мы будем смывать позор! Ни святая вода, ни чернила самого лучшего мирного договора не отмоют его. Только кровь! Через месяц придут Вацлав, Йодок, Сигизмунд, немецкое рыцарство, пришлет свои хоругви ливонский магистр. Они, не мы, запросят мира. Месяц ждать. Подождем, росу станем пить, если колодцы иссякнут, сапоги пустим в котел, но все вернем и отнимем. Пока мы живы, война не кончилась. Сквитаемся за каждого брата нашего ордена, за каждый снятый рыцарский султан. Искать мира! Пусть ищут! Нам мир не нужен, мы ищем победу! Только ее! Пусть тысяча нунциев приедет, всех запру в часовню молиться за наш успех!» И, решив так, комтур оставил письмо без внимания.

Ливонцы, о которых думал Генрих фон Плауэн, действительно объявились. Витовту доложили, что большой их отряд под командой маршала Берна фон Невельмана прибыл в Кенигсберг. Великий князь отправил маршалу письмо, спрашивая, почему Ливонский орден нарушает заключенное в мае перемирие. Почему ливонские хоругви пришли в прусские земли? Почему маршал набирает кенигсбергских рыцарей? Следует ли это– воспринимать так, что маршал явился воевать с ним, Витовтом?

В ответном письме фон Невельман объяснил, что о перемирии ему не было известно, намерения воевать у него нет, а есть желание встретиться с великим князем и королем для устной беседы. Легко было понять, что маршал предлагает свое посредничество в переговорах с орденом. Ягайла и Витовт, посоветовавшись, решили: войско маршала к замку не допускать, а его самого пропустить; если же обнаружится хитрость, вырубить ливонцев. Великий князь взял шесть хоругвей и выступил навстречу ливонским крыжакам. Через несколько дней на берегу Пассарги литвины и ливонцы встретились. Невельман, проявляя угодливую любезность, принялся рассуждать о пользе заключения мира.

– Я не знаю, что потребует от Плауэна король,– перебил его Витовт,– мои же интересы таковы: вернуть нам Жмудскую землю и Судавы, а все дарственные и договорные грамоты об опеке жмудинов орденом – сжечь. Без этих уступок миру не бывать. Невельман вежливо согласился, что желание великого князя исполнено справедливости. Думал, однако, что никогда Тевтонский орден не откажется от власти над Жмудью. Жмудь – это мост между Ливонией и Пруссией; лишь круглый дурак бросит в огонь литовские грамоты, передавшие жмудинов крестоносцам. Но спорить с Витовтом не хотел, опасаясь, что князь взбесится, крикнет: «Руби!» – и полторы тысячи рыцарей погибнут в неравном бою. Даже не сам бой страшил, боя не боялся. Другие были замыслы. Требовалось выиграть время, чтобы собрать рыцарские отряды в Кенигсберге, и требовалось войти в Мальборк, увидеться с фон Плауэном, обсудить порядок осенней войны. Случай благоприятствовал, и маршал попросил о двухнедельном перемирии, считая с восьмого числа сентября, на время своего проезда в осажденную столицу и переговоров со свеценским комтуром. Витовт ответил согласием.

И день, и второй, и третий, и уже неделю маршал сидел в крепости, и каждый день король и великий князь ожидали герольдов, но трубы не трубили, ворота не отворялись, герольды Генриха фон Плауэна не выезжали. Стало ясно, что Невельмана пропустили в замок зря – скорее отговаривал Плауэна, чем уговаривал мириться, утешал рассказами об усердии всех орденских благожелателей. А без взятия Мальборка нет победы. Мальборк же без многомесячной осады не взять, а долгую осаду сорвут имперские немцы, венгры нападением на голые границы. И люди не готовы к длительной осенней осаде. Но уйти без мирного договора – вновь война, вновь нет роздыха, вновь звать вояров в седло. А не уходить, стоять здесь – Вацлав и Йодок разорят Малопольшу.

– Да, брат Витовт, уцелел орден,– мрачно вывел Ягайла.– Видно, бог над ним сжалился.

– И бог сжалился,– ответил Витовт,– и сами виноваты.

– Потому и не удалось,– возразил король,– что бог пожалел. Как ни горько, но осаду придется снимать.

– Что ж,– согласился великий князь,– главное сделано: клыки повыбиты, жилы подрезаны,– пусть поживут.

Говорилось так, словно от неудачи обложения равный терпели урон. Но умалчиваемыми помыслами братья крепко разнились, и оба эту разницу понимали. Витовт, прикидывая свои выгоды, считал снятие осады желанным. Вслух, конечно, об этом нехорошо было говорить, но про себя убежденно думал: «Жмудь в любом случае уже наша. Воевать Жмудь крыжаки не смогут, и повода не дадим. Немедля всю Жмудь приведем к кресту, поставим часовни, посадим бискупа, орден и не заикнется о своих правах; они – монахи, им земли просто так не положены, им язычники нужны – крестить мечом, а крестить будет некого – все станут христиане, каждому крестик повесим на грудь. Вот у поляков,– думал Витовт,– хлопот побольше. Им орден дорогу к морю закрывает, коренных польских земель оттяпал немало – надо вернуть». Но если орден исчезнет, если все его земли к Польше прибавятся, поляки такую обретут силу, что и с Подольем придется проститься, и с Подляшьем, и его, великого князя, сместят на мелкий удел, сказав: ненадобен, сами управимся, воеводы не хуже доглядят. Удержу на них не станет. А сохранится орден, пусть ослабший, малокровный, неполноценный,– придется оглядываться: что там крыжаки делают, что замышляют, на что зрят жадным глазом? И уходить от Мальборка ему, Витовту, проще. На литовских границах орден сейчас воевать не может, сразу полякам подставит спину. Полякам же придется держать каждый сдавшийся в июле замок. И слава неудачника его не коснулась, а Ягайлу задела: осаживал Мальборк, хвастал, всю Пруссию своей дединой называл, а вышло – поторопился. Опять надо силиться, дожимать пруссов в поле, чтобы выдавить выгодный для себя мир. «Хоть мы,– думал Витовт,– и много потеряли в битве народу, но все свое, что хотелось, сделали, а король хоть под Грюнвальдом меньше потерял шляхты, зато здесь, без боя, важность победы уменьшил крепко. Тогда поленился спешить – сейчас придется трудиться».

Все это за два месяца осады не однажды было обдумано, взвешено, выверено в беседах, и давне следовало прервать бесцельное пребывание под мальборкскими неприступными стенами, но своей волей сняться, бросить поляков, с которыми бились под Грюнвальдом,– нечестный, недружеский, нерыцарский был бы поступок, так только бесстыдный Сигизмунд смог бы поступить. Но теперь, когда Ягайла сам решил оборвать осаду, теперь и лишнего часа незачем тратить. На коней – и в княжество.

И Витовт объявил о выступлении. Все литвинское войско зашумело, задвигалось, весело засуетилось: кто вел подковать коня, кто ехал к полякам прощаться с новыми друзьями, кто увязывал добычу; бомбарды ставились на колеса, конюхи поскакали в луга за табунами, повозки нагружались мясом и зерном, подводы выстраивались в походный обоз – каждый спешил, торопился, был готов выезжать тотчас, невзирая на сумерки, словно выигранный час сокращал долгожданную дорогу домой.

Наутро, когда выкатилось из-за дальних – своих – лесов солнце, осветило Мальборский замок, высокие его крыши, выщербленные его стены, стражу на башнях, заскрипели тысячные обозы, зарысили конные, бодро зашагала пехота. Радость овладела людьми – возвращались на родину, к женам, детям, отцам, к желанным обыденным заботам. Но, оглядываясь на удержанную немцами столицу, горько отводили глаза – не взяли, не разрушили логово, пройдет время, вернет силу, восстанет кусливый пруссак, и опять пойдут войны, походы, битвы, крушение жизней, опять наплодит смерть вдов и сирот, обездолит людей, как обездолила тысячи во всех городах, селах, деревнях, дворах, откуда сходился народ на эту войну. И невольное гаданье щемило душу: что готовит завтрашний день им, живым, уцелевшим в страшной Грюнвальдской сече? Шли домой, но шли без мира, не зная, сколько времени отпускает судьба на покой – годы, месяцы или считанные деньки.

Неделей позже ушли от Мальборка мазовецкие полки, и сразу после них снялось и двинулось к Дрвенце войско Ягайлы. Девятинедельная осада закончилась, главную прусскую крепость свеценский комтур отстоял. К первым числам октября крыжаки вернули почти все сдавшиеся летом замки, и война вспыхнула заново, затянулась еще на четыре месяца. Много раз обе стороны сходились рубиться, много случалось битв, немало сгинуло людей, прежде чем в Торуньском замке, где пировали Юнгинген и прусские комтуры, Польша, Великое княжество и Орден подписали мир. Не такие большие выгоды, как мечталось в день Грюнвальдской победы, принес победителям этот мир, но впервые для крестоносцев обязывал к возвращению земель, к выплате трехсот тысяч золотых дукатов, развенчивал славу тевтонцев как божьих избранников, назначенных для побед.