Дор

Тарн Алекс

 

1

Светлым прохладным декабрьским утром 200.. года, у дома номер сорок девять по улице Афарсемон, после продолжительного сильного ночного дождя, содравшего с Ерушалаима многомесячную коросту засухи, а затем и промывшего ему закупоренные, уставшие от жары глаза, ноздри, поры, так что бедняге стало наконец чем дышать, и он вздохнул, разом переполнив воздух чертовой смесью редких дразнящих запахов, отчего жителю, вышедшему наружу, неизбежно должно было показаться, что он, наоборот, вошел внутрь — в лавку пряностей на рынке Маханэ-Еуда, где как в никаком другом месте понимаешь некорректность вечной Адамовой задачи дать названия, обозначить словами все то поразительное многообразие оттенков, в котором мы имеем честь существовать, грубо и глупо ворочаясь между ничего не передающими “горько”, “сладко”, “солоно” и “кисло”… неужели всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусов?.. возможно ли?.. нет-нет, надо немедленно остановиться, остановиться… остановился ярко-синий фургон с желтой надписью “Перевозки Коэна”, представляющей собою откровенную ложь, ибо фургон перевозил вовсе не Коэна, а вещи: разнокалиберную мебель, неподъемные, надутые от сознания собственной значимости холодильники, неуклюжие рояли, исполненные звенящего ужаса перед увечьями при подъеме или спуске по лестнице и многочисленные картонные коробки, чей загадочный вид непоправимо портили выведенные торопливым фломастером уныло-прозаические подсказки: “кухня”, “ванна”, “игрушки”, “инструменты”, “туалет”… среди которых вдруг, как клоун из подсобки детсада, выскакивало неожиданно многообещающее “мамин хлам № 1”.

— Четвертый этаж без лифта, — мрачно произнес сидевший за рулем фургона коренастый бородач средних лет. — Подарочек с утречка…

Двое его товарищей уже стояли на тротуаре, разминая мышцы с той заботливой осторожностью, которая свойственна только грузчикам и спортсменам — истинным профессионалам физического труда. Один из них, круглоглазый, наголо обритый парень в очках и видавшей виды кепке-бейсболке, бодро пришлепнул ладонью по дверце.

— Не грусти, Боря, думай о будущем вечере.

— О вечере… — проворчал Боря, с кряхтением выбираясь из кабины и поправляя плоскую черную кипу, пришпиленную к пышной нечесаной шевелюре как минимум четырьмя заколками. — Молод ты, Димка: все о будущем, да о будущем. Во мне еще вчерашний вечер жив, о отрок неразумный…

— Приехали? А у нас… Здравствуйте. А у нас все готово. Можно начинать… — от подъезда, то всплескивая руками, то зажимая их в нервный напряженный замок, спешила оглушенная хлопотами переезда хозяйка.

— Не волнуйтесь, госпожа, — сказал опытный Дима, привычно обволакивая клиентку атмосферой ласковой уверенности, полезной не только для хозяйского здоровья, но и для размера итоговых чаевых. — Думайте о будущем вечере. Так или иначе, вечером это мучение закончится… Показывайте, что у вас там. Илюха! Эй, Илюха! О чем ты думаешь?

— О будущем вечере, — насмешливо откликнулся третий грузчик, Илья Доронин. — Согласно твоей универсальной рекомендации.

Он с сожалением оторвал взгляд от города, целиком видного отсюда, с южной горы Гило, и особенно замечательного сегодня, в это до кости промытое, прозрачное утро, когда в воздухе не осталось ни единой пылинки, и оттого все границы — даже самые тонкие, не различимые в обычное время, вдруг резко выступили наружу, внезапным дворцовым переворотом отстранив от власти царствующую династию поверхностей: надменные сиятельства каменных стен, высочество небесной полусферы, величества выпуклых темно-зеленых холмов. Теперь бал в Иерусалиме правили линии — быстрые, прихотливые, то собирающиеся в пучок, то распадающиеся на одиночные, едва видные, но от этого не менее уверенные волоски, твердо очерчивающие очередной каркас, основу, скелет и снова находящие друг друга, возносящиеся ввысь, ныряющие вглубь, исчезающие в толще мира, там, куда не достает человеческий глаз. Это казалось торжеством взаимосвязи, привязки и привязанности всего ко всему, всего со всем, это было…

— Да где ты витаешь, Илюха? Бери вон ту коробку!

Илюша послушно присел, захлестнул коробку ремнем…

— Оп!.. — крякнул Димка, помогая взгромоздить груз на плечи.

— Взял!..

Лестница под ногами, а в окошке пролета — свет, и линия, и связь… погоди, на чем мы остановились? — ага: это было… А впрочем, почему “было”? Неужели ты и в самом деле думаешь о будущем вечере? Ну его на фиг, этот вечер, особенно в такое утро! Вечер! Разве различишь в его темноте хотя бы одну линию, хотя бы одну связь, даже самую толстую, самую видную?

— Давай, Илюха, давай!

Боря принимает коробку в фургон, пыхтит, охает. Боре Квасневичу тяжелее всех — ему уже хорошо за сорок. К тому же он поэт, а поэтам и без того свойственно восприятие жизни как ноши, и не просто как ноши, но как тяжкой ноши… его еще почему-то называют “трагическим”, это восприятие, хотя следовало бы называть “грузчицким”. Погоди, а почему ты сказал “и без того”? Без чего “без того”? Ну, это ж ясно: без коробки. Ему, поэту, и без коробки тяжело, а уж с коробкой-то и вовсе кирдык, трагедия, перевес, то есть. Черт, сколько света сегодня!

— Оп!..

— Взял!..

Интересно, куда они уходят, эти линии? Ага, как же, поди рассмотри так, невооруженным глазом… Тут телескоп нужен. Нет, телескоп — это в небо. В какое небо, дубина? Телескоп нужнее здесь, на земле. Все связи находятся здесь, рядом…

— Илюха, давай!.. Взял!.. Уф… много там еще?

— Пока хватает, Боря, потерпи, братан.

В грузчики Боря пошел вынужденно, чтобы не спиться окончательно или хотя бы ненадолго отодвинуть этот неизбежный итог. Сам он говорит, что в жизни каждого настоящего поэта есть три неизбежности: несчастье, смерть и окончательное спивание, причем две первые, что называется, имманентны, то есть наступают автоматически, сами по себе, вне зависимости от человеческих желаний или усилий как-то на них повлиять, отсрочить, приблизить, смягчить или углубить — с ударением на средний слог, непременно на средний — на этом Боря настаивает особо, утверждая, что лишь такое ударение придает обычному в общем-то слову необходимую воющую, ввинчивающуюся, скользящую вглубь доминанту — у-у-у-у… слышите?.. Но это — две первые. А вот на третью и последнюю неизбежность повлиять очень даже можно, а коли так, то именно в этом и заключается активная жизненная позиция истинного художника.

— Я не могу не спиться, — говорит Боря. — Зато в моих силах скорректировать этот процесс! Например, пить только по вечерам.

Использование ученого слова “корректировать” дополнительно свидетельствовало о серьезности бориных намерений. Но вот проблема: как добиться столь благоразумной и ученой коррекции, если днем работаешь в одиночку — например, проверяешь сумки у входа в магазин или багажники при въезде на автостоянку? Кто, чья твердая дружеская рука остановит человека, если ему вдруг захочется отхлебнуть в минуту тягостной забывчивости или в момент поэтически-грузчицкого подъема? — Никто, ничья.

Потому-то и удерживался Боря на всех этих сумочно-багажных синекурах не дольше недели. Гнали поэта взашей проклятые начальники-администраторы — все, как один, из служебно-сторожевой породы прозаиков. Разве может прозаик, роющийся на помойках сюжетов, задирающий лапку на облезлые, намертво вкопанные в землю столбики жанра, выкусывающий из себя скучные блоки, скучные блохи казенных фраз — может ли этот дворовый пес понять душу поэта? Нет, не может: ведь различие между ними принципиально. Поэт не выкусывает блох — поэт воет на луну! Нога его поднимается не на какой-нибудь частный столбик — на угол всего мироздания!

Именно это объяснял друзьям Боря, когда к полудню, уже едва держась на ногах, возвращался после очередного увольнения в родную Влагаллу — так называли свое жилище четверо его обитателей: сам Боря Квасневич, Дима Рознер — аспирант Иерусалимского университета по кафедре философии, студент того же учебного заведения Илья Доронин и Леша Зак — еще один поэт, с год тому назад пришедший в Святой Город пешком из Тель-Авива с целью немного пообщаться, через неделю пообещавший: “Вот протрезвею малость и пойду”, да так и застрявший на месте по причине очевидной невозможности дождаться исполнения вышеуказанного условия. Так что с искомой корреляцией Боре не везло очень долго, пока Димка не нашел бригадный грузчицкий подряд, и тем решил борины проблемы как с работой, так и с чересчур ранней выпивкой.

Влагалла представляла собой заброшенное строение барачного типа, притаившееся в незаметном закутке забубенного иерусалимского района Катамоны, который по нахалке, подобно сельскому хулигану у входа в клуб, разлегся на юго-западных подступах к аристократическим кварталам столицы, праздно лузгая семечки и пугая приличных прохожих гортанными хамскими выкриками. Когда-то, еще в пятидесятые, сюда торопливо набросали несколько сотен уродливых двухэтажных домов с намеренно крошечными квартирками, ибо предполагалось, что их нищие обитатели — бывшие тайманские медники, марокканские лавочники и триполитанские ювелиры не будут отсиживаться внутри, а немедленно начнут огородничать на специально для того отведенных каменистых, выжженных на десять метров в глубину пятачках и тем самым успешно преодолеют собственную прискорбную мелкобуржуазную сущность.

Увы, тогдашние мечты еще не переболевшего социалистической краснухой руководства так и остались мечтами — как, в общем, и свойственно любым благоглупостям. Презрев скромные радости производительного сельхозтруда, катамонские новоселы тут же загромоздили несостоявшиеся огородные угодья самопальными будками, сараями и бараками, в тени которых было чрезвычайно удобно поигрывать в шеш-беш, запивая дешевым араком как славные победы, так и обидные поражения.

Где-нибудь в другом месте непокорных красной мечте бунтарей неминуемо погрузили бы в товарные вагоны для отправки в ледяную степь, на смерть в сорокоградусную стужу. Но здесь, к счастью, Страна оказалась слишком мала для большой идеологии, так что местным большевикам было решительно негде развернуться ввиду полнейшего отсутствия стужи, ледяных степей и соответствующего парка товарных вагонов. Поэтому катамонцев просто оставили в покое. Правда, поначалу власти еще настаивали на оплате коммунального жилья, но быстро отступили, правильно оценив, что расходы на содержание двух полицейских дивизий, потребных для выполнения этой в высшей степени боевой задачи, существенно превосходят размеры самой оплаты.

Время от времени арак кончался. Тогда катамонцы неохотно откладывали в сторону кубики шеш-беша и выходили на шоссе — бузить и жечь автомобильные покрышки. Правительство, поскрипев, слегка увеличивало пособия, и все возвращалось на круги своя.

Боря Квасневич приехал в Страну слишком поздно, когда дармовых коммунальных халуп уже не раздавали. К тому же он не умел жечь покрышки и играть в шеш-беш, а бузил только в индивидуальном, то есть общественно пренебрежимом масштабе. И хотя по части арака он мог с легкостью дать фору лучшим катамонским мастерам, одного этого оказалось недостаточно: с бедного поэта повсюду требовали квартплату. По понятным причинам самой низкой она была именно в Катамонах, но Боря не мог платить и такой.

— Смотри, Борья, — сказал ему хозяин последней съемной квартиры, седоусый старик-триполитанец. — Ты хороший человек, но не платишь уже полгода. Количество арака от твоего присутствия не прибавляется, а, наоборот, убывает быстрее, чем вода в Кинерете. А между тем, цель сдачи комнаты на съем заключается совсем-совсем в другом. Я уже стар, Борья. На этом свете, да будет он благословен, остались всего три вещи, которые я люблю: шеш-беш, жизнь и арак. Имею я право надеяться, что они закончатся для меня именно в таком порядке?

Боря подумал и кивнул. Старик ему нравился еще и потому, что умел изъясняться красиво, да еще и на том древнем языке, который так замечательно подходил для стихов, но не давался Боре дальше заполнения простейших казенных бланков. Старик, конечно же, имел полное право умереть прежде, чем кончится арак.

— Я знаю, о чем ты думаешь, Борья, — продолжил хозяин. — У человека должна быть крыша над головой. Посмотри в окно. Видишь сарай? Старый Овадия Абу-Хацера, мир его памяти, построил этот сарай еще при покойном Бен-Гурионе — да воздастся ему за все его пакости!.. — для своего старшего сына Малахии, чтоб он был здоров, чертов бездельник. Теперь Овадия в земле, Бен Гурион в почете, а Малахия продает фалафели в Нетивоте. Отчего бы тебе…

— Там замок, — грустно отвечал Боря. — Я уже пробовал.

— Замок?! — поразился старик. — Вот она, наглость человеческая! Пойдем.

Они спустились во двор, где два десятка морщинистых людей пили арак, играли в шеш-беш, спорили, болтали или просто сидели на стульях, щурясь на в кровь исцарапанное взглядами иерусалимское небо. Миновав примерно тысячу бельевых веревок с развешанными на них простынями, Боря и его квартирный хозяин добрались до двери сарая старого Абу-Хацеры. Щеколда едва держалась, и старик сбил ее одним ударом прихваченного из дому топора. Двор на секунду примолк, поднял глаза, оглянулся, раздвинул занавески, высунулся из окон, подробно впитал в себя происходящее и, не дрогнув ни единым мускулом, вернулся к обычному своему неспешному бытию. Старик облегченно вздохнул.

— Ну вот… Нету никакого замка. Вселяйся, Борья. Временно, конечно, а там… велик Господь…

И Боря временно вселился. А года через четыре к нему присоединились еще двое: сначала бывший московский приятель Димка Рознер, ударившийся в религию и вследствие того изгнанный из семьи ввиду непреодолимых идейных разногласий в области правильного кошерного питания, а затем и димкин знакомый по универу Илюша Доронин — студент, взыскующий новой жизни, а потому заранее готовый к любому ее образу, отличному от прежней образины. Это резко повысило статус некогда скромного убежища одинокого, но гордого певца. Теперь оно вполне могло претендовать на нечто существенно большее: ну, скажем, на клуб гуманитариев, ристалище духа, пристанище муз!

Чаще всего Боре приходила на ум в этой связи знаменитая петербургская “Башня” Вячеслава Иванова, где собирался в свое время самый изысканный цвет “Серебряного Века”: Блок, Белый, Мейерхольд, Шестов, Ахматова, Бердяев, Добужинский… “Башня Квасневича”!.. ах!.. это звучало, как минимум, не хуже.

В совместном творческом горении присутствовал и еще один, чрезвычайно важный для Бори момент: теперь ему было с кем разделить главную любовь своей жизни. Дело в том, что больше всего на свете поэт любил местную водку “Голд”. Он мог часами рассуждать о ее великих достоинствах, прославлять вкус, чистоту, запах, проводить профессиональный анализ в сравнении с другими, намного более дорогими водками и приходить к неминуемому выводу, что все они годятся разве что для мытья полов, по которым ходят истинные ценители, пьющие только и исключительно “Голд”.

К несчастью, катамонские любители арака не могли по достоинству оценить борину страсть, ибо с детства были воспитаны на своей чертовой анисовке. За неимением иного, поэту приходилось пить как все, и он устал от непонимания невежественной толпы. Зато теперь, в компании понимающих людей и при наличии соответствующей складчины он мог наконец стать самим собой. Отныне каждый вечер, когда трое обитателей барака усаживались за стол, с завидным постоянством повторялся один и тот же ритуал.

Боря благоговейно доставал из холодильника бутылку водки “Голд” с благородно-простой красной этикеткой, разливал, ориентируясь “на бульки”, то есть на звук, и никогда при этом не ошибаясь в дозировании больше, чем на сотые доли миллилитра, и даже не ставил, а устанавливал бутылку на стол, тщательно проверив, нет ли под донышком какой-либо складки, крошки, гвоздика, кнопки или любой другой досадной помехи, которая могла бы угрожать падением священному сосуду. Затем он брал свой стакан, смотрел его на свет, поглаживая бороду и как-то особенно лоснясь носом, блаженно причмокивал и вдруг, словно внезапно решившись, почти отчаянным движением опрокидывал водку в черноту широко распахнутого — на долю секунды — рта.

О, как много всего содержалось в этом простом, едва уловимом движении! Так бросаются с моста в воду, поднимаются в атаку, падают на амбразуру. Так признаются в любви, отдают невинность, рубят голову, вонзают нож, пишут первую букву. Так живут, так умирают, так…

Захлопнув пасть, Боря некоторое время сидел, зажмурившись и пристально вслушиваясь в совместные переживания души и организма, после чего слегка приоткрывал блестящие свежей водочной влагой глаза и торжественно провозглашал — сначала хрипловато и очень тихо, а к концу чистым громогласным басом, так, что становилось даже странно, как это можно вместить столь широкую гамму звуковых оттенков в столь короткую фразу:

— Это — “Голд”!!

Ну, слава Богу… Дима и Илюша облегченно вздыхали и приступали к трапезе, состоявшей, большей частью, из дешевых по сезону овощей и сваренного в единственной, зато огромной кастрюле главного блюда: картошки, макарон, гречневой каши или кускуса, для гурманства заправленного оливковым маслом.

В один из таких вечеров дверь без стука отворилась, и вошел высокий, усатый старикан с седыми волосами до плеч и обликом д'Артаньяна, по неизвестной причине отказавшегося от маршальского жезла в пользу романтики бомжевания. Опустив на пол многообещающе звякнувший рюкзачок, он окинул помещение взглядом и вздохнул.

— Ну что? — в голосе мушкетера слышались усталость и разочарование. — И это ты называешь башней, Боря? Это?!

— Леша! — вскричал Боря и сделал было попытку вскочить, но сам же и удержал себя за бороду. — Леша Зак! Ты как здесь? Садись, выпей… Жаль, почти ничего не осталось…

— Да вот, пришел посмотреть на твою так называемую башню, — сказал д'Артаньян Леша, усаживаясь за стол. — Это — башня?

— Пришел? — удивленно переспросил Квасневич. — Из Тель-Авива? Пешком?

— Ну да, пешком… — Леша понюхал пустой стакан и сморщился. — Башня, блин…

В отличие от москвичей Бори Квасневича и Димы Рознера, о “Башне” наслышанных, но ни разу не видевших ее даже на фотографии, и от Ильи Доронина, который, хотя и был питерцем, но по молодости лет узнал о знаменитом салоне Вячеслава Иванова только в Израиле, да и то лишь благодаря неожиданному и — что уж скрывать? — несчастному повороту судьбы — в отличие от них всех, Леша Зак прекрасно владел предметом. Более сорока лет из своих шестидесяти двух он прожил на Тверской — всего несколькими кварталами ниже того места, где она обеими руками упирается в зеленое тело Таврического сада, эгоистично и безуспешно пытаясь сдвинуть его хоть на чуть-чуть ради собственного продолжения.

Какое там! Попробуй стронь такую громадину, крепко вцепившуюся в землю корнями своих старых деревьев. Как ни упирайся, ничего не поможет — даже мощная, семиэтажная, не то крепостная, не то осадная башня, которую Тверская выставила вперед на последнем своем рубеже — та самая ивановская “Башня”, набитая призраками по самую завязку купола — намного больше, чем это положено по штату даже очень древним и очень известным крепостным башням со всем бесчисленным сонмом их точеных-заточенных красавиц, узников и узниц несчастной любви, низменных злодеев, благородных ланселотов и патлатых, утомительно злобных ведьм.

Под завязку? Ну и что ж, что под завязку: Леша Зак знал всех призраков “Башни” поименно — как бы много их ни собиралось там каждую среду. А они приходили в любую погоду — и в дождь, и в снег, и в сочащуюся туберкулезом изморось ноября, и в насморочную хмарь марта; их неуклюжие калоши и изящные ботики плыли над грязно-коричневой пульпой января, их звонкие каблучки весело стучали по сияющей мостовой мая, нежно и влажно чмокали лиственный ковер сентября.

Но более всего они любили конец июня, когда Петербург, словно украшающий елку ребенок, затрудняется решить, какую именно игрушку вынуть из коробки: то ли белый сияющий шар дня, то ли черную матовую гирлянду ночи, и, вдоволь насомневавшись, так и не вытаскивает ничего, оставляя миру одну лишь упаковочную вату, вату, вату… — серую клубящуюся мглу, томление света, утопание тьмы, слюни преисподней, пот Создателя накануне Первого Дня Творенья — дня, еще не знающего, что это такое — день.

В это время по вечерам лешино сердце принималось барабанить в ребра, как пленник, брошенный в трюм, и не успокаивалось, пока, часам к одиннадцати, обалдев от стука, Леша не выпускал его на волю, на улицу, и сердце, словно истомившийся пес, сбежав по лестнице, тащило своего хозяина — или слугу? — по Тверской в направлении сада, и дальше — мимо углового дома, замирая в момент непосредственно прохода рядом с парадной. Затем они вместе пересекали Таврическую, входили в сад, и там сердце прятало Лешу за садовый забор, а само пряталось за его спину — но так, чтобы из-за плеча хозяина — или слуги? — был хорошо виден вход в “Башню”, и окна на седьмом этаже, и купол, и даже часть крыши.

— Смотри, смотри! — шептало сердце, захлебываясь. — Кто это там рядом с Кузминым? Гумилев? Я отсюда не вижу…

— Маковский, — отвечал Леша, прихлебывая.

Прихлебывал он обычно спирт, разбавляя его с годами все меньше и меньше для экономии воды, пока не привык и не перестал разбавлять вовсе. Доступ к этому крайне дефицитному в России продукту Леша Зак имел по долгу… хотя нет, в данном случае будет точнее сказать по праву службы; а служил он инженером вычислительных машин, всей душою ненавидя при этом и машины, и вычисления, и собственно инженерство.

Неудивительно, что переезд из Питера в Тель-Авив Леша воспринял в первую очередь как шанс на начало правильной, не омраченной постыдными компромиссами жизни. От прежнего петербургского бытия в ней оставалось место разве что “Башне” и, конечно, спирту. Леша поселился в крошечной мансарде на улице Бограшова — всего несколькими домами выше того места, где она упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством мансарды, помимо низкой квартплаты, являлся выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, невооруженным глазом было видно старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом.

А если вооружить глаз — нет, не биноклем, а всего лишь несколькими глотками местного спирта, замечательного своей чистотой — чистотой истоков!.. — то горизонт соскальзывал еще дальше — к ахейским островам, Криту, Микенам, Трое, афинским триерам, македонским фалангам, колхидским рунам и таврическим — действительно таврическим! — руинам, чтобы затем, одним махом проскочив через широкую бесформенную черную дыру, обнаружиться возле “Башни”, парадоксальным образом видимой с бограшовского балкончика намного четче, чем из-за ограды псевдотаврического сада.

Если разобраться, мансарда с крышей тоже представляли собой в некотором роде башню — хотя и строго индивидуальную, не предназначенную для гостей, ибо места там хватало не более чем на одного… а если на двух, то только обнявшись. Впрочем, для бескомпромиссной жизни большего и не требовалось. Социальное пособие покрывало ничтожную квартплату и электричество, оставляя еще несколько грошей на спирт и лепешки. Овощи Леша добывал на рынке Кармель, накануне субботы, в часы закрытия: знакомый зеленщик доверху нагружал его уставшими от прилавка огурцами, плачущими помидорами, вялой до безразличия капустой и прочей, слегка помятой, кое-где подгнившей, но еще вполне годной к употреблению едой. Иногда, соскучившись по чтению, Леша ходил в близлежащий русский книжный магазин, где в обмен на несложную помощь ему разрешали посидеть в чулане с книжкой в руках.

Зато вся остальная — огромная! — масса времени принадлежала безраздельно лишь ему самому: о, он был богачом, каких поискать, этот счастливчик Леша Зак! Щурясь на старое равнодушное море, он расхаживал по пахнущим рыбой волнорезам яффского порта, а над раздвижным горизонтом поблескивали не то крылья чаек, не то сандалии Персея, не то пенсне Вячеслава Иванова. Он не торопился никуда, кроме как за хвостами собственных мыслей, за цветными пятнами образов, за скачущими вприпрыжку словами.

Затаив дыхание, чтобы не спугнуть строчку, он садился на скамейку бульвара Ротшильда, и старые платаны колыхались над ним, как театральный занавес Судейкина, а угловой дом бывшего русского посольства напротив внезапно настигал его башней, пусть не круглой, пусть не семиэтажной, но все-таки башней, и пугливая строчка, как робкий любовник, сверкнув эполетами неведомых слов, убегала через башенный балкон, чтобы вдруг через две-три минуты бездомной кошкой высунуть мордочку из-за соседней мусорной урны. О, радость творения! О, счастье находки! О, наслаждение рук, мнущих податливую глину мира, о, трепет пространства под пальцами, о, блестящие кольца времени, послушно вертящегося на гончарном круге!

Он торопливо записывал стихи на обрывках газет, рекламных флаерах, салфетках, оберточной бумаге — на всем, что случайно попадалось под руку, записывал и совал в карман, а когда карманы наполнялись, выворачивал их в большое жестяное ведро, стоявшее в углу мансарды. Верные своему обыкновению занимать весь предоставляемый им объем, стихи постоянно норовили раздуться и уже давно хлынули бы через край, если бы Леша время от времени не приминал их тяжелым зимним башмаком.

Для полного счастья ему не хватало разве что здоровья: в отличие от тех предсубботних рыночных овощей, Лешин организм был помят отнюдь не слегка, да и подгнивал местами уже по-серьезному. К врачам Леша принципиально не обращался, предпочитая лечить свои многочисленные хворобы все тем же спиртом, и отметая клевету знакомых, абсолютно голословно утверждавших, что именно это универсальное лекарство в значительной мере способствовало их — хвороб — появлению. Сам он полагал главной причиной своей болезненности даже не старость, а чересчур долгое пребывание под гнетом компромиссов, и в этом был определенный резон: действительно, поздно начинать жить заново, когда тебе уже сильно за сорок.

О том, что в Иерусалиме появилась своя “Башня”, Леша узнал случайно: при его книжном магазине существовало что-то вроде клуба, где время от времени вяло, как засыпающая муха, жужжала тощая литературная тусовка. Борю Квасневича он знал давно и уважал за четкость эстетической позиции, хотя сам не мог признать ее ни в какую. Поэтому всякий раз, когда поэтам выпадало встретиться, между ними моментально вспыхивал нескончаемый литературный спор:

— Только “Голд”! — кричал Боря, запальчиво выставив вперед черную с проседью бороду.

— Только спирт! — стоял на своем Леша. — Причем неразбавленный!

Но эстетика эстетикой, а география географией. Новая “Башня”, нежданно-негаданно выросшая на востоке, растревожила лешино воображение настолько, что в один прекрасный день, рассовав по карманам и побросав в рюкзак самое необходимое, он отправился в Иерусалим. Самое необходимое не включало денег, что нисколько не смущало поэта: так или иначе, настоящее паломничество в Святой Город полагалось совершать пешком.

— Погоди, Леша, — сказали ему в магазине, куда он зашел вернуть книжки и заодно предупредить, чтобы в ближайшие две недели на него не рассчитывали. — Вон тут товарищ все равно в Ерушалаим едет. Он тебя подвезет, если не возражаешь.

Леша не возражал: от судьбы все равно не уйдешь, не так ли? Таким образом, из всей многокилометровой дороги собственно пешком паломнику пришлось проделать не более нескольких сотен метров, оказавшихся, впрочем, весьма утомительными с непривычки. Но черт с ней, с усталостью! Горькое разочарование мучило тель-авивского поэта гораздо сильнее любой усталости.

— Почему ты назвал этот барак “Башней”, Боря? — с упреком повторил Леша, выцеливая хозяина острыми стрелками мушкетерских усов. — Я шел к тебе пешком под палящим солнцем от самого моря!

Квасневич смущенно крякнул. Вообще говоря, его интересовала в тот момент совсем другая тема, и он твердо намеревался покончить прежде всего с нею, а уже затем приступать к прочим обсуждениям.

— Я тебе все объясню, — сказал он. — Но сначала, с твоего позволения… нет ли у тебя с собой… это… чего-нибудь?..

Вздохнув, Леша Зак безнадежно покачал головой и извлек из рюкзака едва початую водочную бутылку со знакомой красной этикеткой.

— Ах! — воскликнул Боря и покачнулся, как влюбленный, пораженный в самое сердце невыносимым очарованием своей красавицы. — Давай!

В наступившем молчании он нежно овладел бутылкой, крутанул пробку и налил всем четверым — немного торопливо, но, как всегда, исключительно точно.

— Ну, будем… — буднично произнес Леша.

По простительному незнанию местных ритуалов он не стал дожидаться бориного представления, а взял стакан первым и отхлебнул из него с отсутствующим видом, как отхлебывают воду. Леша Зак ждал обещанных объяснений.

Но хозяину было пока не до него: Квасневич священнодействовал над своим сосудом. Слегка сдвинув на сторону лоснящийся нос, он любовался игрой света в гранях стакана и любовно причмокивал, а борода так и ходила ходуном, словно лопата в руках начинающего землекопа. Дима и Илья наблюдали, привычно затаив дыхание. Наконец в бориных глазах мелькнуло знакомое отчаянное, как перед прыжком с вышки, выражение, он резко выдохнул, и пропасть души его разверзлась — всего лишь на долю секунды, то есть ровно настолько, чтобы идеально сопрячься с молниеносным движением руки.

Все это полностью соответствовало обычной бориной рутине, но далее произошло нечто совершенно непредвиденное. Вместо того, чтобы зажмуриться подобно сытому коту, Квасневич вдруг дико выкатил глаза и распахнул рот. Руки его вздернулись вверх и застыли, страшно трепеща пальцами, словно Боря вознамерился сбросить их, как дерево сбрасывает отжившие листья, волосы встали дыбом, а борода удивительным образом раздвоилась, воскрешая в памяти образы российской империи. В наступившей тишине слышалось лишь, как Леша Зак невозмутимо хрумкает соленым огурцом, запивая его мелкими глоточками из своего стакана. Первым пришел в себя Дима.

— Что?! — вскричал он, вскакивая с места. — Боря! Что случилось?!

Боря, словно разбуженный, хватанул воздух и опустил руки, так и не сбросив ни единого пальца. Глаза его медленно возвращались в орбиты, но говорить он по-прежнему не мог.

— Что?! — Дима схватил его за плечо. — Не в то горло?

Боря с трудом перевел на друга подрагивающие зрачки.

— Это… — захрипел он и смолк, как-то по-детски обиженно покачивая головой.

— …“Голд”? — подсказал Дима.

— Это не “Голд”! — проревел Боря, поворачиваясь к Леше. — Это! Не! “Голд”!

— Что? — не понял Илья и понюхал свой стакан. — Гм… и в самом деле…

— Это не “Голд”! — в третий раз повторил Квасневич.

На этот раз ему удалось придать голосу крайнюю степень возмущения. Леша пожал плечами.

— Конечно, — сказал он. — Ты же знаешь, что я пью спирт. Покупаю по пять литров, так дешевле. Но из канистры прихлебывать неудобно, вот и разливаю по бутылкам из-под всякого дерьма. Так что, это, конечно, не “Голд”… Но и это… — он обвел рукой унылый интерьер барака. — Это не “Башня”! Это не “Башня”, Боря! Не “Башня”.

— Почему? — сипло спросил Дима.

Он только что осторожно попробовал на вкус содержимое своего стакана и теперь мог хотя бы отдаленно представить себе величину пережитого Борей потрясения.

— Я жил рядом с “Башней”! — объяснил Леша. — Там семь этажей. Выход на крышу. Купол. Ахматова. А это… это… Влагалла какая-то…

— Вы имеете в виду Вальгаллу? — поправил его Илья, еще хорошо помнивший материал обзорного курса “Мифы народов мира”.

Леша Зак презрительно фыркнул и налил себе еще полстакана.

— Если бы я имел в виду Вальгаллу, юноша, то я бы так и сказал. Но ваш… ээ-э… барачный бардак следует называть именно “Влагаллой” и никак иначе.

Он отпил несколько мелких глоточков и замер, размышляя, не побаловать ли себя еще одним соленым огурцом или, напротив, не злоупотреблять столь редким деликатесом ради сохранения остроты грядущих вкусовых ощущений, но в этот момент из-под миски высунулась строчка, и Леша забыл закусить вообще. Задумался и Боря, собирая в горсть и протаскивая через кулак бороду, словно выдаивая из нее мысль. Дима и Илья в почтительном молчании ожидали решения старших товарищей.

— Ладно, — сказал наконец Боря. — Будем разбавлять.

— А как насчет имени? — напомнил Илья.

Боря равнодушно пожал плечами.

— Насчет имени? Да черт с ним, пусть остается по-лешиному… — он хлопнул Лешу по спине. — Леш, пока не напились: матрацы у нас в соседней комнате сложены. Выбери себе какой посуше. Слышишь?

— А? Что? — рассеянно переспросил Леша, роясь по карманам. — У тебя, случаем, клочка бумажки не найдется?.. А впрочем, не надо, не стоит того…

Так барак остался Влагаллой, а Леша — во Влагалле. За принципиальное нежелание идти на компромиссы, то есть работать за деньги, мстительный Боря окрестил его “влагаллищным паразитом”. Впрочем, грузчицкое ремесло было так или иначе противопоказано пышному букету лешиных болезней.

— Оп!..

— Взял!..

Илюша Доронин спускается с коробкой по лестнице — в который уже раз? — сбился со счета… да и кто считает? Пот заливает лицо, лезет в глаза; уже давно не видны внизу отдельные линии, исчезли каркасы, тугие пучки растворились в безразличном, неразличимом болоте цветного фона. Жалко-то как… Прав Леша: жить надо без компромиссов. На фига тебе эти деньги, болван? Для чего?

— Давай!.. Ох… — охает Боря, кое-как пристраивая коробку в почти полный уже фургон. — Уже и места не осталось. На фига людям столько вещей? Для чего? Много там еще?

— Эта последняя…

Илюша обессилено опускается на край тротуара. А ведь еще разгружать…

— Встань с бордюра, чего расселся! — у подошедшего Димки есть еще силы шутить, задираться.

— По-русски это называется “поребрик”, деревенщина…

— Поре-е-ебрик… — передразнивает Рознер. — Слыхал, Боря?

После прихода Леши Зака во Влагалле господствует питерский выговор, но в настоящий момент москвичей большинство, чем Димка и пользуется абсолютно беззастенчиво. А вот и хозяйка с сумочкой, в руке — мятый листок бумаги.

— Мальчики, вы, случайно, не знаете кого-нибудь, кому жилье срочно нужно? Студентку предпочтительно или студента. Квартира напротив моей… бывшей. Две девушки, так одна съехала, а та, что остается, ей одной не потянуть… Поспрошайте там у себя, ладно?

— Давайте, поспрашиваем… — вежливый Илюша берет бумажку.

“Требуется компаньон на съем квартиры”.

Телефон.

Имя: Рахель.

И тут Рахель. Что ж, Рахель, так Рахель. Чья-то младшая дочь, не иначе. Старшие-то у нас все больше Лии. Не забыть бы прикнопить тебя на доске объявлений в университете, Рахель… Хотя, возможно, ты сама там учишься и давно уже прикнопила все, что надо и всех, кого надо…

В кабине фургона Илья зевает, откидывается на спинку сиденья, прикрывает глаза. Вчерашний вечер ветром гудит у него в голове, гребет воздух лопата бориной бороды, задорно топорщатся мушкетерские усы Леши Зака, занудно бубнит свои многословные доказательства Димка… спать хочется — страсть как!.. Завтра надо бы на лекцию сходить, для проформы… студент ты или не студент? Хотя, на фига он тебе, этот диплом? Компромиссы все, компромиссы — прав Леша…

Он снова зевает. Шоферящий сегодня Боря Квасневич завистливо косится на дремлющих друзей. Грузовой фургон “Перевозки Коэна” плавно скатывается с горы Гило, поворачивает на Малху, и утреннее, еще не успевшее разозлиться солнце дружески подталкивает его в ярко-синюю спину.

 

2

В университет Илья обычно ходил пешком — минут сорок в один конец. Сначала он долго шел по широкому, круглосуточно шумящему быстрым автомобильным потоком проспекту, гордое название которого — “Рав Герцог” — знаменовало торжество аристократизма в обеих — и духовной, и светской его ипостасях. При этом по сторонам дороги откровенным диссонансом и раву, и герцогу теснились более чем плебейские кварталы обшарпанных многоквартирных домов: серые отечные стены в уродливых бородавках дешевых выносных кондиционеров, перекошенные жалюзи, свисающее из окон исподнее белье, сопливое от недавней стирки.

Зато ниже по течению проспект впадал в Рехавию — действительно аристократический район богатых особняков, что, впрочем, немедленно побуждало его, следуя все тому же духу диссонанса, превратиться в узкую, изобилующую перекрестками улицу и смиренно отказаться от прежнего роскошного имени в пользу другого — не только существенно более скромного, но еще и вызывающего весьма неприятные ассоциации с многодетной нищетой, грязью и лагерями беженцев: “Дерех Аза”, что в переводе означает “дорога на Газу”.

Но Илья до Рехавии не добирался, а намного раньше сворачивал налево и вскоре, миновав ворота, створки которых, по идее, должны были постоянно пребывать в запертом состоянии, но на практике всегда оказывались широко разбросанными по сторонам, как руки спящего крепчайшим сном караульного, вступал в безлюдные пределы университетского ботанического сада. Это безлюдье удивляло: за садом явно ухаживали, но за полтора года еженедельных прогулок Илья лишь несколько раз видел здесь девушку в широкополой соломенной шляпе с тяпкой в руках. Случайных прохожих тоже не попадалось. Почему? Неужели люди предпочитали скучные тротуары по ту сторону ограды? А может быть, как раз безлюдье места и порождало страх — точно так же, как страх породил в свое время безлюдье?

Лет двадцать назад, когда местные воины джихада еще предпочитали ножи поясам смертников, здесь зарезали профессора Ш. с кафедры социологии — по иронии судьбы, неутомимого борца за мир. Если бы его газетные статьи, язвящие и ранящие идеологических противников, могли убивать напрямую, на счету покойного значились бы горы трупов. Поэтому тот факт, что именно боец арабских бригад за освобождение земли от евреев, то есть потенциальный друг и союзник, воткнул профессору в живот украденный в соседнем супермаркете кухонный нож, рассматривался прогрессивной общественностью как особенно трагическое недоразумение, чрезвычайная по нелепости случайность.

Случайность случайностью, но гулять по ботаническому саду прогрессивная общественность с тех пор перестала — на всякий случай. Воздерживались заходить сюда и реакционеры с ретроградами: кто-то утверждал, что призрак убиенного профессора Ш., зажав в зубах призрак кухонного ножа и алкая мести, бродит по здешним аллеям — в точности, как его старший духовный брат — по Европе. Что, учитывая доказанную историей кровожадность братьев, вызывало вполне понятные опасения.

Уроженец чужеземных стран, Илюша Доронин узнал о заклятии профессора Ш. относительно поздно, когда уже успел привыкнуть к чудесным садовым дорожкам, а потому не стал менять сложившегося маршрута. Убежать на тротуар, лишить себя самого привлекательного отрезка дороги? Но из-за чего? Из-за какого-то замшелого призрака двадцатилетней давности? — Вот еще!

Хотя, честно говоря, случалось иногда, что екало илюшино сердце от внезапного хруста ветки за спиной, от промелькнувшей за кустом тени, от резкого птичьего крика. Да и в темное время суток, после позднего семинара или особенно длительных библиотечных раскопок как-то само собой выходило, что Илья выбирал обходной путь… нет-нет, без всякой задней мысли: просто и дураку ясно, что намного удобнее и быстрее пройти по освещенной улице, чем спотыкаться о корни во тьме пустынного ботанического сада, где даже и помочь некому в случае чего. Хе-хе… в случае чего, Илюша? — Слушай, отстань, а?

Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та — выщербленным уголком, эта — покосившимся столбиком, третья — пятном птичьего помета, десятая — торчащим гвоздем, но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.

Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками — столь же вызывающе безымянными.

Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя — важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки — кто, если не отец?

Конечно, он, отец — могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный… Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула “отец” в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.

Как было бы здорово, эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:

— Как поживаете, господин Х.?..

— Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня…

Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:

— Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей…

Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:

— Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки…

Какое это, кстати, ужасное слово — “морилка”! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг… А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?

— На фиг и его, набоковского…

— Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?

— А если подумать…

Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее него не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта “Я и Оно”. Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае “материнское существо” оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты — в основном, папины.

Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала — в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко… странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что, чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.

Мама Наташа была из породы ультимативных жертв, самый смысл существования которых в жестоко-детерминированном механизме жизни не слишком понятен ни самому механизму в целом, ни, в особенности, отдельным его винтикам. Оптимистическая версия гласит, что назначением “жертв” является прежде всего демонстрация неизбывной мудрости и милосердия Создателя, который устроил этот мир так, что в нем выживают даже те, кто, кажется, не в состоянии выжить ни при каких обстоятельствах. Наташа и сама в это верила… Нет, пожалуй, слово “верила” тут не очень подходит: она это знала, а потому ничуть не жаловалась на невзгоды и неудачи, а, напротив, встречала их с изумленно-радостным ожиданием поправки, помощи — всегда неожиданной, невесть откуда берущейся, но тем не менее, неминуемо оказывающейся на месте и к месту — пусть даже и в самую последнюю минуту, когда иным маловерам кажется, что теперь-то уж точно ничто не поможет.

Взять хоть ее встречу с отцом, о которой они не раз вспоминали потом при Илюше со смехом и с каким-то отдельным, лишь для них двоих предназначенным и потому обидным, посторонним мальчику чувством, словно выставляя сына на короткое время за дверь, словно жалея о его присутствии, словно обособляясь, и против этого страшного обособления не могло помочь ничего, ничего, кроме решительного, на грани слез требования — “папа!.. ну, папа!..” — немедленно взять на руки — те самые, сильные, теплые и спокойные, и прижать, да так, чтоб покрепче… взять хоть эту встречу, случайную, на улице, когда она что-то несла и рассыпала, что-то гастрономное: пакеты с перловкой, пакеты с сахаром, пакеты с картошкой и “Любительскую” колбасу за два семьдесят кусочком, и все это разлетелось, как могло разлететься только у нее, — вдрызг, под ноги прохожих, безжалостные в своей торопливости — и хотели бы перешагнуть, да не выходит… а она просто стояла столбом, прижав руки к груди, где потом не окажется молока, и даже не пытаясь что-либо предпринять, просто стояла и гадала: что же выручит ее на этот раз, и, как всегда, спасение не замедлило вынырнуть из людского коловорота, людоворота, людоедства, вихрящегося на углу площади Льва Толстого в вечерний час пик, протиснуться на противоходе сквозь плотную чешую черно-серых спин, выудить из-под мелькающих, скользящих по ноздреватой февральской наледи ног неведомо как еще не растоптанную картофелину и показать ей, подняв на уровень глаз: смотри, гнилая.

Ей было шестнадцать, а ему двадцать три, и они смотрели друг на друга сквозь эту гнилую картофелину, сквозь эту гнилую петербургскую зиму конца гнилых семидесятых, сквозь эту всеобщую гниль и хмарь, и слизь, и злобу, и невозможность нормальной человеческой жизни — невозможность, которую тогдашнее существование, словно в насмешку, старательно встраивало в любую нормальную человеческую жизнь.

Чтобы удачнее приспособиться к вони, необходимо вонять самому; нужно вытравить из себя все светлое, что поддается вытравливанию, все, что мешает, сопротивляется грязи: ведь тошноту вызывает вовсе не внешняя мерзость, а внутренняя чистота — устрани эту чистоту и сразу перестанет тошнить — что может быть проще? И люди, повседневные рабы грязи, выдавливают ее из себя — не грязь, конечно, потому что грязь, глина составляют основу их существа — поди выдави основу, а чистоту — выдавливают по капле, хотя чаще всего не набирается и капли; эти светлые сгустки скатываются под стол, под кровать, таятся по затянутым паутиной углам, их выметают в помойные ведра, половой тряпкой сгоняют по склизким коммунальным коридорам, по разукрашенным нудными словесными экскрементами лестницам, на осоловевший от водки и вражды двор, в крысиные подвалы, в подземелья — куда угодно, лишь бы подальше, с глаз долой, из сердца вон.

Но — подобное к подобному — они находят друг друга, сливаются, как капельки ртути, растут в объеме, накапливают силу, пока не оказывается поблизости чьей-либо нежной младенческой души, куда можно заскочить и там поселиться — уже в безопасности, потому что в большинстве, потому что на капли в таких душах меряется уже не чистота, а, наоборот, грязь и вонь. Таких людей, когда они вырастают, называют “не от мира сего”, крутят пальцем у виска, вздыхают, жалея родителей, которые, в свою очередь, стыдятся позора чресл своих. Ну при чем тут ваши гнилые чресла, вы, ходячая грязь, летучая вонь? Разве может родиться что-либо путное из скрипа ваших заляпанных скучным повседневным совокуплением кроватей, из вашего свального пьяного греха? Разве может выйти из ваших канав и роддомов что-нибудь, кроме такой же грязи и вони? Разве может быть вашим дитя, рожденное слиянием капель чистоты — истинно непорочным зачатием?

— Ой, меня теперь домой не пустят, — сказала она сквозь картофелину. — Это уже второй раз за сегодня. Правда, тогда просто сетка порвалась, зато у самого дома. А сейчас…

— А сейчас пойдем ко мне, — сказал он, не дослушав и разом забирая в свои сильные и спокойные руки, в полное свое распоряжение ее саму и, как казалось тогда, всю ее будущую судьбу. — У тебя зуб на зуб не попадает, а я тут рядом живу. Чаем отпою.

Слово “отпою” в своем главном и, возможно, единственно правильном значении, которое отец, впрочем, вовсе не имел тогда в виду, относилось бы к панихиде по ее прошлой жизни, если бы эта прошлая жизнь действительно заслуживала отпевания. Но она не заслуживала, нет. Отпевают, чтобы помнить, но в данном случае следовало поскорее забыть. Мать решительно ни о чем не жалела: в ее родительском доме жила злоба — завистливая, грубая, тупая, с которой она инстинктивно старалась не соприкасаться, а потому неизбежно воспринималась окружающими, как бесчувственное, неродное, непонятное существо. Родители — инвалиды злобы, ветераны вражды, преданные читатели газетных подвалов, почитатели официального народного юмора про тещу, водку и мужа в командировке, любители телевизионных военных парадов, похожие друг на дружку, как два рассохшихся мухомора. Старший брат — злобный слюнявый идиот, от которого следовало беречься по ночам и шваброй подпирать дверь ванной. Младшая сестра — злобная вороватая ябеда, никогда не упускающая случая сотворить пакость…

— Хорошо, — сказала она. — Только у меня там паспорт остался. Говорят, без паспорта нельзя.

— Не беда, — сказал он, беря ее под локоть. — Выручим твой паспорт, не сомневайся.

Возможно, случайной выглядела их встреча, но уж никак не их последующее незамедлительное слияние; иначе и не могло произойти все по тому же закону взаимопритяжения ртутных капель, стремления подобного к подобной. Отец тогда только-только закончил институт, работал на Петроградской и снимал комнату там же, неподалеку. Хозяйка квартиры, соломенная вдова с золотушным ребенком, сдавала недорого, но не без тайного умысла, который с каждой неделей проживания непонятливого жильца становился все более явным, пока не лопнул, как нарыв, сменившись разочарованием и привычной злобой от очередной “порушенной” мечты. Тем не менее, внезапное появление шестнадцатилетней “шлюхи-разлучницы” хозяйка восприняла почти как супружескую измену, и им пришлось сразу же подыскивать новое жилье, что отец и проделал с той же поразительной легкостью, с какой давалось ему все, за что бы он ни брался.

Отец всегда жил с твердой уверенностью, что может без особенных затруднений сделать своими руками и умом все, что в принципе подвластно человеческим рукам и разумению. Он принадлежал к тем, кто в ответ на вопрос об умении играть на арфе пожимают плечами: “Наверно, да, но ни разу не пробовал”, и это проистекало не от невежества или легкомыслия, но от искренней, подкрепленной немалым личным опытом веры в то, что не существует такого ремесла, каким нельзя было бы овладеть после минимального “введения в курс” и некоторой тренировки. Он без колебаний брался за что угодно: мог отремонтировать телевизор и пальто, сварить обед и кладбищенскую оградку, срубить деревенский дом и уличного хулигана, сменить концепцию и пеленки, развести электронную схему и кухонную интеллигентскую философию…

Казалось бы, эта уверенная, рукастая, успешная активность отца совершенно не соответствовала крайней пассивности матери, ее поминутным неудачам во всем, что касалось простейших вещей, ее робкой беспомощности, столбняковому оцепенению, которыми она встречала любую ситуацию, предполагающую экстренную немедленность действия.

Но на самом деле в глубинной основе обеих, внешне столь не похожих моделей поведения лежало совершенно одно и то же: твердое знание того, что мир, как могучий пес сенбернар, прост, добр и соразмерен устремлениям человеческой души и возможностям человеческого тела, а потому ни при каких условиях не сделает им плохо. Они были определенно одного поля ягоды, хотя практически и вели себя диаметрально противоположно: мать спокойно, без суеты поджидала, пока все само собой устаканится, в то время как отец из любопытства, а может, из присущего мужчинам нетерпеливого азарта — я сам!.. я сам!.. — предпочитал пробовать себя в роли непосредственного инструмента этого устаканивания.

Что не подлежало никакому сомнению, так это их оглушительное счастье — сначала вдвоем, а потом, с рождением Илюши, — втроем. Им никто не помогал, но никто и не мешал: семьи обоих со злобным удовлетворением, сопровождающим исполнение на практике особо мрачных прогнозов, одновременно прокляли как ее: “Нашла себе нищего жидка, дура!..” — так и его: “Нашел себе малолетнюю гойку, идиот!..” Илюша, таким образом, рос без бабушкиных сказок и дедушкиных баек, о чем, впрочем, ему ни разу не пришлось пожалеть.

Две трети смешной отцовской зарплаты младшего инженера уходили на оплату комнаты в коммуналке. Мать, пока не забеременела, пробовала подрабатывать то машинисткой-надомницей, то надомницей-швеей — с разной степенью убытка, но с одинаковым неуспехом. С появлением Илюши она переключилась на макраме, и отец вздохнул с облегчением: денег мамино искусство не приносило, зато и не грозило штрафами за порчу материала или срыв сроков. Главным источником побочных доходов являлись летние отцовские шабашки и круглогодичное общесемейное занятие, известное как “мытье коридоров”. “Образование наше — высшее и коридор”, — шутил по этому поводу отец. Он вообще шутил постоянно, буквально жил с улыбкой, даже во сне.

Коридоры были разными: длинными и короткими, паркетными и каменными, грязными и чистыми, со ступеньками и без, учрежденческими и школьными. Ужаснее последних не существовало в природе ничего: они представляли собой натуральный выплеск, извержение, блевоту дикого человеческого естества, вырвавшегося в пампасы переменки из сорокапятиминутного испанского сапога урока. Отбушевавшая стихия оставляла после себя такую картину, что, казалось, проще построить коридор заново, чем привести его в порядок. Усыпанный шариками жеваной промокашки паркет, ржавые яблочные огрызки, бутербродные корки маслом вниз, собачье дерьмо, принесенное на подошве со двора и вытертое о батарею, торчащие острием вверх обломки карандашей, для устойчивости воткнутые в стирательные резинки, конфетные обертки, смачные плевки, сопли, кровь из расквашенных носов, выбитые и выпавшие молочные зубы…

Неудивительно, что Илюша, помогавший отцу с трехлетнего возраста, возненавидел школу задолго до того, как попал туда в качестве первоклассника. На школьные коридоры Доронины нанимались, как правило, по осени, ввиду отсутствия других вариантов; затем, примерно в ноябре-декабре, отец находил что-нибудь получше, например, коридор поликлиники, но на том не успокаивался, а продолжал искать дальше, так что к весне школы оказывались забыты, а уборка превращалась в истинное удовольствие: несколько мусорных корзинок вытряхивались в мешок, по каменному полу, и без того не слишком грязному, сгонялось ведро воды, и на том все заканчивалось — четверть часа, не больше. Увы, в июне, когда отец уезжал на шабашку, ценные коридоры оставались на попечении матери, и та, по своему обыкновению, ухитрялась немедленно профукать с таким трудом завоеванные синекуры. В результате осенью приходилось опять начинать с гадостной школы.

Возвращаться туда было ужасно досадно, но отец ни разу не упрекнул мать по этому, как, впрочем, и по любому другому поводу, а когда Илюша осмелился выразить неудовольствие сам, отвел его в сторонку и сказал, впервые на памяти сына стерев улыбку даже из уголков глаз:

— Ты ведь знаешь, что есть вещи, которые нельзя изменить, не разрушив? Ну, например…

Он замялся и повел глазами по комнате, будто нужный пример мог отыскаться под шкафом или под кроватью. У отца были удивительно красивые глаза — большие, чуть навыкате, с длиннющими и очень густыми ресницами.

— …карточная башня? — предположил Илюша.

— Точно! — подхватил отец. — Карточная башня. Подвинешь с бочка и — бац! — все упадет. Ее надо беречь точно в том виде, как она есть. Вот и наша мама такая же. Понял?

— Какая?

— Красивая… — прошептал отец, словно сообщая сыну чрезвычайно важный секрет. — Она очень, очень красивая. Ее трогать нельзя. Вообще. Только смотреть и радоваться, что она такая есть, и не просто есть, а есть с нами. Понял? Обещай мне. Договорились?

Отец протянул ладонь для рукопожатия — ту самую, самую крепкую и уверенную в мире. Мог ли кто отказаться от такого договора?

— Ладно, — с некоторой заминкой пообещал Илюша. — Договорились.

Наверное, отец даже не заметил этой заминки, а может, заметил, но счел ее незначительным проявлением упрямства пятилетнего мальчишки. Хотя на самом деле Илюша вовсе не упрямился. Он думал в этот момент, рассказать ли отцу что-то такое, чего тот просто не мог знать: мать была действительно очень красивой, но только в его присутствии. Стоило отцу уехать на несколько дней, как мать довольно быстро превращалась в дурнушку. С ней начинало твориться нечто невероятное: глаза тускнели, волосы утрачивали обычный блеск, зубы неприятно посовывались вперед, как у ведьмы, черты обострялись, движения теряли уверенность и точность. Чаще всего она просто заболевала: ложилась в постель лицом к стене и почти ничего не ела. Летом, во время шабашек, ей, видимо, приходилось совсем туго — тогда-то и уплывали оставшиеся без присмотра выгодные коридоры.

Зато накануне отцовского возвращения мать преображалась самым волшебным образом. Она чувствовала его приближение заранее, дня за два, даже если отец неожиданно освобождался раньше времени или не сообщал о приезде, желая сделать сюрприз. Ее словно подбрасывало с кровати; зубы немедленно возвращались на место — в сияющую улыбку, глаза широко распахивались и начинали петь, на щеках появлялся румянец; мать принималась порхать по комнате, тормоша Илюшу и вдохновенно, но абсолютно неумело пытаясь приготовить что-нибудь вкусное из втридорога, но абсолютно бестолково накупленных продуктов, и прекрасные, длинные, чудно пахнущие волосы летели за нею солнечным ветром.

К моменту, когда наконец раздавался долгожданный щелчок дверного замка, она была уже совершеннейшей красавицей — такой, каких нет и не будет, о каких лишь рассказывают в сказках, выдумках, небылицах. Входил отец — боком, затаскивая за собой рюкзак и запахи неизвестных мест, поначалу странные, но тут же становившиеся родными из-за одного только соседства с ним. Мать и Илюша стояли, не двигаясь, ждали. Чего? Уж не того ли, что эта минута абсолютного счастья, этот дивный кусок времени замрет вместе с ними, застынет, останется таким навсегда, как гранитная глыба, как момент-монумент?..

Отец же, словно не замечая их и таким образом поддерживая предложенную игру, неторопливо снимал рюкзак с торчащим из него мужественным подбородком топорища, скидывал старую стройотрядовскую куртку, расправлял отяжелевшие за лето плечи, вздыхал, и сильно, с хрустом потягивался всем телом, привставая на цыпочки и туго натягивая футболку. Они ждали, затаив дыхание; ждала коммунальная прихожая с подвешенными к потолку лыжами, ждали тазы в ванной и шкафчики на кухне, соседский сундук и соседские антресоли; даже электрические счетчики на стене, казалось, переставали жужжать.

Ждал весь мир, весь мир без остатка… — ждал, пока отец не хлопнет наконец в ладоши и, широко разбросав их по сторонам, не скажет весело:

— Ну? Где же вы все? Я вернулся!

И тут уже следовало не зевать, чтобы успеть раньше всех этих тазов и счетчиков: ведь предложенных для объятия рук было всего две, одна для матери, другая для сына, и все, кончено, мест больше нет, как в цирке по праздникам. Поэтому Илюша всегда подбегал первым, взлетал вверх на рычаге самой сильной в мире руки и замирал, прижавшись мокрым от счастья лицом к отцовской шее и уже предчувствуя недоброе, уже помня по прошлому горькому опыту, что эта драгоценная добыча никогда не делится по справедливости, пополам, что ему достанется лишь этот кусок шеи и немного груди, и рука, а все остальное — матери, что даже и та малая, пока еще принадлежащая ему часть, уже начала безнадежно и безудержно, как песок, перетекать в ту, другую сторону, к которой прижимается мать, туда, где мерцают ее полузакрытые, вдруг потемневшие глаза, где блестят ее волосы, где шевелятся в неслышном шепоте ее губы.

Но и эта вопиющая несправедливость не могла сравниться с тем, что происходило минут через десять, когда отец, присев перед Илюшей на корточки, вручал ему подарок — чаще всего какой-нибудь конструктор и, выпрямившись, произносил напряженным, звенящим голосом с какой-то непонятной вопросительной интонацией: “Ну, я в душ?..” а мать, так пока и не вымолвившая ни слова с самого момента его прихода, молча кивала на стул, где висело заранее приготовленное полотенце, и он одной рукой брал это полотенце, а другой мимоходом, отодвинув волосы, гладил мать по шее, легонько целовал в висок и уходил, а мать еще какое-то время стояла, закусив губу и слепо глядя в окно, как будто продолжая переживать это прикосновение или просто храня след его руки, оставшийся там, на ее шее, а затем шла за ним, за следом, за рукой, за отцом, шла, как сомнамбула, и щелкала щеколда, и даже шум льющейся воды не мог заглушить их сдавленных вздохов и тихого смеха, и страшноватого мычания, значение которых было понятно маленькому Илюше, если не в деталях, то в общем и главном: они не только не нуждались теперь в своем маленьком мальчике, но хуже того — видели в нем помеху, выставляли за дверь, обманывали дурацким подарком и фальшивой улыбкой, чтобы потом, заперевшись, беспрепятственно вершить свое отдельное, закрытое, недоступное сыну таинство. О, как он ненавидел эти чертовы конструкторы!

Дорожка вильнула туда-сюда, словно сомневаясь в направлении, и наконец, отбросив колебания, круто повернула налево, вверх по склону университетского холма Гиват-Рам. Именно здесь, на повороте, зарезали злосчастного профессора Ш. Тоже, наверное, шел себе, не спешил, жонглируя еще горячими головешками прошлых детских обид, как циркач факелами… А может, прикидывал зубодробительные формулировки очередной своей статьи в защиту добра. Добро должно быть с кулаками. И с наганами. И с пыточным станком. Первичные половые признаки добра… а иначе — как сможет непонятливый наблюдатель отличить его от зла? Особенно, если он, наблюдатель, подвешен на дыбе…

Илюша посмотрел на часы. Утром сдвоенная лекция, вечером семинар, а в перерыве можно будет посидеть в библиотеке над письмами Рахели. Надо же… незаметно-незаметненько обычная курсовая работа о поэтессе второй половины двадцатых годов прошлого века переросла во что-то намного более важное. Во что? Илья и сам не мог определить.

— Ты наработал уже как минимум на дипломную статью, — утверждал Боря Квасневич, пролистывая его заметки по вечерам в промежутке между второй и третьей рюмками, потому что первые две по древнерусской традиции шли без перерыва. — А не выпить ли нам за Илюху, братие?

— Диплом! — презрительно фыркал Леша Зак. — Плевать на диплом! Забудь про компромиссы, отрок, не повторяй ошибок старших товарищей. Пиши сразу книгу. Мы с Борькой тебе поможем.

— Поэты о поэтессе! — провозглашал насмешник Димка, и тут же потешно зажимал рот рукой, будто сморозил что-то неподобающее. — Ой, что я наделал… Илюша, милый…

Шутник точно знал, как вывести Илью из себя, и тот действительно реагировал немедленно:

— Еще раз назовешь ее поэтессой, я тебе в морду дам. Сколько раз можно говорить?

Слово “поэтесса” в сочетании с Рахелью казалось Илюше кощунством. Глубоко шовинистский строй языка, в котором “солдатка”, “докторша” и “казначейша” — это всего лишь те, с кем соизволит спать мужчина — носитель соответствующей профессии, где “грибница” и “корейка”, в отличие от “грибника” и “корейца”, — даже не люди, а лесная плесень и кусок сала на шмате свиной кожи, выглядел в данном случае особенно неприменимым. Поэтес-сса… тсс-с… это невзаправду, тсс-с… это для политес-сса… тьфу, гадость!

Ее следовало именовать только Рахелью — одним словом, как называли Мариной другую, ее ровесницу; Рахелью, как звали библейскую праматерь, плотью от плоти и кровью от крови которой она ощущала себя сама.

Праматерь Рахель, выходящая к колодцу со стадом белоснежных ягнят, смуглая босоногая красавица в платке, развевающемся на ветру пустыни, выжженной до предельной, звенящей чистоты сильным и яростным солнцем — тем же, что и теперь, здесь, над нашими головами.

“Поэтесса” — о Рахели! — Нужно же придумать такое…

Ее песни во мне звенят, ее кровь — в моей… О, Рахель, мать матерей, дева белых ягнят. Оттого-то мне так постыл городской чертог, что метался ее платок на ветрах пустынь. Оттого-то спокойны так этих странствий дни  — просто помнят мои ступни материнский шаг.

 

3

Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает — ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком — из тех детей, что зовутся поздними.

Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон — в прошлом.

Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов — интернаты, более похожие на тюрьмы.

В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди — те, кого не коснулось горе, вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились — благо, получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.

Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву — погребальный траур — многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами — из тех ненавистных, именуемых хаперами мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи, — скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели — навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.

Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору — принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах — и без того рваных, ветхих, заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.

— Им бы только зиму пережить, — глухо сказал гостю Дор и отвернулся. — У меня ведь их вон, смотри… одиннадцать душ… Хотя нет, теперь уже десять.

Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери — выхаркнуть кровь на улицу. Блувштейн вышел следом.

— Ты не подумай чего, реб Дор, — произнес он, неловко теребя край сюртука. — Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья…

— Мне-то уже не даст, — горько скривился кожевник. — Да и не заслужил я здоровья… Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.

Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.

— Не-ет… Старшего-то я не отдал, не-ет… Не отдал. Он у меня умница, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я — что… я уже — все, отмучился… — Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. — Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети — это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться… хе-хе…

Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?

— Габай! — отвечали из-за двери. — Открывай, тебе письмо от мужа.

Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:

— Берите!

Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы — они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю.

Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, какие видывал неоднократно по несколько раз в год, с тех пор, как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него самого тоже были сыновья…

— Ну что? — устало сказал габай. — Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.

Она хотела спросить: “Как же так? В этом году ведь уже взяли… у Дора и у вдовы…” но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова — простоволосая, в сером от времени платье.

— Правильно, взяли, — отвечал габай, поняв все без слов. — Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!

Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала — так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.

— Ну вот. Теперь ты знаешь, — сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. — Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь…

Мальчика отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка… но жаловаться было некому, да она и не знала, как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы… и зачем только ему понадобилось топиться?.. — а теперь вот пришли за ее мальчиком.

Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее… вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы — не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен… ничего, ничего, сейчас все разъяснится… Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.

Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом — редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?

Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:

— Это я их убила, обоих. Я во всем виновата… — а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.

Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.

Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом, и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место — подобно тому, как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек… Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.

Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов — страшные, не уступающие каторжным по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.

Так попал малолетний раяшин отец в вятскую деревню, в приемыши к бездетной крестьянской семье, людям простым, но не злым, да и не бедным к тому же. Потосковал паренек месяц-другой, а потом мало-помалу привык: все равно дороги назад не найти. Жизнь, бывает, жить не дает, но выживать учит. И пошло, как поехало: весной пашня, летом покос, жатва осенью, охота зимой. А как стукнуло восемнадцать — полк, муштра, стрельба да казарма — во все сезоны. Тут и Крымская война подоспела, хлебнул ее по полной, в команде разведчиков, закончил унтер-офицером — редкость для нехристя, ведь креста отец так и не надел.

Унтер-шмунтер… отпусков тогда не полагалось даже героям-разведчикам. В Полтаву, к родному порогу, вернулся отец лишь через двадцать пять лет после того, как увезла его, плачущего, на призывной пункт лихая хаперская бричка. Плакал тогда, прослезился и нынче. Не к кому было спешить: ни маму обнять, ни папе поклониться, ни в дом войти, потому что нету уже ни мамы, ни папы, ни дома. Что ж, не к кому, так не к кому. Поправил отставной солдат родительские могилки, забросил на плечо котомку со всем своим имуществом и вернулся в Вятку, как раз к зимней охоте.

Страшен медведь, да не страшнее английского сержанта с нарезным штуцером. Поначалу отец сам зверя бил, а потом, подкопив деньжат, мехами торговать начал. Помогли льготы севастопольского ветерана: быстро разбогател, женился, переехал в торговый город Саратов, добавил к меховому делу камешки и недвижимость. Жена четверых родила и преставилась. Вторично отец женился уже богатейшим купцом, оттого и невесту взял непростую: из рода рижских и киевских Мандельштамов — банкиров, врачей и ученых раввинов.

В раяшином саквояже, среди самых необходимых вещей лежит фотография: мать и отец. Он сидит, облокотясь на угодливо изогнувшийся столик, закинув ногу на ногу, — спокойный, сильный, самодостаточный, с пышными усами, длинной, расчесанной надвое бородой и едва уловимой усталостью в уголках глаз. Она — молодая красавица, королева с убранными в корону волосами, в строгом черном платье с лацканами и белым воротничком, стоит рядом, но в то же время на некотором, можно даже сказать — заметном удалении, и левой рукой робко трогает мужа за плечо, словно желая достучаться, обратить на себя его труднодостижимое внимание.

Таким — отстраненным, почти чужим, знала отца и Раяша. Редко когда останавливал он на детях свой сосредоточенный, настороженный взгляд — взгляд охотника и разведчика, точно знающего, что в любой момент он сам может превратиться в жертву, в пленника, в объект преследования и охоты. Казалось, он не способен был на самые простые проявления ласки и любви, столь свойственные отношениям детей и родителей, словно раннее сиротство лишило его этого элементарного умения, перенимаемого, как видно, от общения с собственными матерью и отцом. А может быть, еще та давняя жестокая тряска на бричке под грубым хаперским коленом навсегда вытрясла из восьмилетнего мальчишки весь запас любви, отпущенный человеку на долгие годы его жизни?

Так или иначе, но напрямую с детьми отец почти не общался, предоставив это жене и сосредоточившись на том, в чем он действительно понимал толк: на обеспечении своих многочисленных отпрысков достаточной защитой — пока он жив, и достаточными средствами к выживанию — на тот неизбежный период, когда годы сломят его упрямую спину. Скорее всего, именно в этом видел он смысл своего реванша, когда в начале седьмого десятка вернулся со всей семьей в ту же Полтаву, откуда его более чем полвека тому назад выкорчевали слабеньким, хилым, обреченным ростком. Даже не людям адресовал он свой ответ — небесам!.. — тем самым, у которых искала когда-то помощи его обезумевшая от горя мать.

— Смотрите! — словно говорил он. — Смотрите, вы, молчаливые! Помните того придавленного, рыдающего мальчонку? Вот он, вернулся! И не один, а с целой дюжиной сыновей и дочерей — с двенадцатью!.. — не хуже того патриарха, которым вы так гордитесь! И никто из них, слышите, — никто!.. никогда!.. — не узнает того смертного ужаса, той звериной тоски, того ледяного одиночества… — всех тех несчастий, которые обрушили вы на меня. И если это — не победа, то что же тогда — победа?

Наилучшим средством самостоятельного выживания отец полагал хорошую профессию, образование: ведь теперь именно оно обладало решающей силой. Наука, знание, философия, свободное искусство — эти слова слышались в восхитительном лепете нарождавшегося благословенного века — эпохи электричества, пара, радио и передовой инженерии. Поэтому он не жалел для своих детей денег ни на лучшие школы, ни на частных учителей, ни на европейские университеты.

А ласка… ласку они в полной мере получали от мамы — тонкой, внимательной, умной, — пока не унесла ее три года назад чахотка. Раяше, одиннадцатому ребенку в семье, тогда едва исполнилось шестнадцать, а младшей Верочке, — четырнадцать. Отец не стал ждать долго и женился в третий раз — в возрасте семидесяти пяти. Зачем? Возможно, его пугала потенциальная опасность снова остаться одиноким, беспомощным — теперь уже не по малости лет, а от их избытка? А может, он и в самом деле напрочь оглох на сердце от переживаний сиротского детства? Или полагал своим святым долгом незамедлительно обеспечить детям новую мать, чтобы ни минуты не чувствовали себя брошенными, как он — тогда, в бричке? Или все вместе: и то, и другое и третье?..

Новая жена Мария Наумовна оказалась классической мачехой — и внешне, и внутренне. Сухая, крючконосая, неприветливая, с вечно поджатыми губами, она напоминала злобную сову. Никому не приходилось видеть ее с книжкой в руках; почти всю домашнюю работу выполняла прислуга, а мачеха целыми днями неподвижно, действительно по-совиному, восседала в отцовских покоях, пристально глядя в угол, будто выцеливая там зазевавшуюся мышь.

Трудно было вообразить больший контраст с покойной яркой и всесторонне образованной мамой, дружившей с Короленко, переписывавшейся с Толстым. С мамой, чей полтавский салон представлял собой средоточие интеллектуальной жизни городка — жизни, конечно, провинциальной, не столь бурной и блестящей, как в столицах, но зато и не столь подверженной тамошним обжигающим болезненным вывертам, типа погромов, революций и мерзких судебных процессов.

Дома стало трудно дышать, и еще оставшиеся в нем дети заторопились прочь. Старший брат Яков уехал учиться в Италию, а через два-три года при первой же возможности по его следам двинулись и сестры: Роза, Раяша, Верочка… Отец, как всегда, не перечил: если университетское образование поможет детям жить и процветать, то никаких денег не жалко. Юный возраст девочек, который иные родители сочли бы неприемлемым для самостоятельной жизни, его тоже не смущал: разве сам он не оказался “в людях” беспомощным восьмилетним пацаном?

Верочкина дорога лежала в Лейпциг, в консерваторию. А неразлучных Розу и Раяшу манил Миланский университет, прекрасная Италия, давно уже знакомые по книгам имена творцов Ренессанса, изысканная Флоренция, волшебный Неаполь, сумрачная Венеция, мощный Рим. О, чудная земля, текущая медом поэзии, молоком искусства, вином философии!.. От одной мысли о ней захватывало дух, кружилась голова. Неужели все это происходит с ними, двумя полтавскими девчонками, еще вчера делившими кров с устрашающе неподвижной мачехой-совой и отрешенным отцом, с каждым годом все глубже и глубже уходящим в себя, в тот единственный на свете по-настоящему безопасный уголок, куда не может доехать хаперская бричка?

Судно качало, покачивалась каюта, покачивалась бабкина петля в раяшином сне, склонялась поближе к собственному сну Раяша, силясь получше разглядеть любимые черты своей молодой матери, — такой, какую Раяша знала только по фотографии, — той самой, из саквояжа, где маме нет еще и двадцати пяти.

Погоди, погоди… разве это мама? — Нет, никакая это не мама, хотя и очень похожа. Тогда — кто? Неужели не узнаешь? Это ты, Раяша. Ты сама сидишь у стола в темной полтавской горнице, сидишь и мылишь себе петлю, а мерзкий габай ломится в дверь со своими хаперами, и дверь прыгает на крючке, вот-вот сорвется, и некуда бежать, и помощи ждать неоткуда.

А на руках у тебя ребенок, не петля, а ребенок, и это самое ужасное, потому что лучше уж петля, чем ребенок, которого сейчас отнимут… отдайте петлю!.. но в этот момент крючок наконец соскакивает с петли, и габай влетает в комнату на совиных крылах, и Раяша видит, что габай — это не просто габай, а мачеха Мария Наумовна, и мачеха тащит ребенка из раяшиных рук — и не удержать — пальцы ломкие, как лед, и габай-мачеха вырывает ребенка, а Раяша цепляется за единственную спасительную в этом аду мысль: у нее еще нет ребенка, а, значит, и отнимать пока нечего, но тут она смотрит на кричащий сверток в совиных когтях габая и видит, что никакой это не ребенок, а мама — раяшина мама, молодая, как на фотографии из саквояжа, мама в когтях у мачехи, и хуже этого уже точно не бывает ничего и никогда.

— Отдай! — кричит Раяша — не потому, что верит, что отдадут, а потому, что молчать больнее. — Отдай!

И тогда Мария Наумовна открывает свой гадкий клюв и принимается отчетливо декламировать одну и ту же фразу, словно она и не сова вовсе, а самый что ни на есть рыночный попугай:

— И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же…

— Рая! Рая!.. Да проснись ты уже!

Раяша открыла глаза и перевела дух. Каюта. Тусклая лампочка под потолком. Розка, старшая сестра, недовольно и слегка испуганно трясущая ее за плечо, заглядывающая в заплаканные глаза, где, наверное, еще обмирают по дальним уголкам страхи только что увиденного кошмара.

— Что с тобой? Ты так кричала, что меня разбудила…

— Тебя? — Раяша улыбнулась: для того, чтобы разбудить Розку, требовалось действительно вопить во все горло.

— Представь себе, — обиженно проговорила сестра, снова укладываясь на койку. — Совсем поспать не даешь. Скоро ведь опять на палубу потянешь.

Хотя Роза и была старше почти на два года, командовала в их дуэте именно Раяша. Как-то так само повелось. Раяша села на постели, спустила ноги на подрагивающий пол-палубу.

— Душно. Пойду наверх. Кстати, Шошана, — она сделала особое ударение на имени. — Тебе, милочка, два щелчка по носу. Сейчас выдать или до завтрака подождешь?

Девушки договорились, что, начиная с отплытия из Одессы, они уже не будут прежними Розой и Раей, а станут самыми настоящими Шошаной и Рахелью. Новая жизнь — новые имена! Хотя, в том-то и дело, что никакие они не новые: старее не придумаешь — с библейских времен… А кто уговор забудет, тому щелчки по носу!

— Шошана?..

Сестра, для верности уткнув в подушку угрожаемый нос, пробурчала что-то неразборчивое: мол, сплю я, отстань со своими детскими глупостями. Раяша снова улыбнулась, осторожно попробовала на слух: “Рахель…” и осталась довольна. Звучало и в самом деле здорово — похоже на “апрель”, на весну, на чудное время свежих начал и непременно сбывающихся обещаний — как раз под нынешнее настроение, нынешнее состояние, в точности про них. Шошана и Рахель. Она провела рукой по подушке, окончательно стирая с нее отпечаток неприятного сна.

Наверху светало; пароход стоял на стамбульском рейде, огромный город, как удав — чешуей, мерцал огоньками по обеим сторонам пролива. Дышалось легко, свободно и так вкусно, что хотелось еще и еще, и славно было сознавать, что этого необыкновенного воздуха хватит на всю жизнь, то есть навсегда. Подошел давешний турок.

— Мадемуазель Рашель?

Еще одно имя. Теперь у нее много всего, даже имен. Как воздуха — сколько хочешь, навсегда.

— Доброе утро, господин Молхо, — улыбнулась Раяша. — Вам скоро сходить?

Он развел руками.

— Вот-вот совсем рассветет, и начнут подходить лодки. Я опасался, что не успею попрощаться до того, как вы проснетесь.

Немолодой, интеллигентного вида турок сел на пароход в Варне, и Раяша, присмотревшись, моментально приспособила попутчика к совершенствованию своего не слишком уверенного французского. Господин Молхо облокотился на борт рядом с нею.

— Какой большой город…

— Стамбул? О, да. После него Яффа покажется вам деревушкой.

— Не беда, — улыбнулась Раяша. — Я выросла в небольшом городке.

— Да, я помню, Полтава… — кивнул турок и неловко зашевелил плечами, словно запихивая назад, за невидимый шлагбаум, так и не произнесенное продолжение фразы. — Полтава… Гм…

— Мне кажется, вы что-то хотите сказать, — помогла своему собеседнику Раяша. — Смелее, господин Молхо, девушки из Полтавы не кусают почтенных попутчиков.

— Гм… да… — турок слегка покраснел. — Конечно, это не мое дело, мадемуазель, но все же, если позволите… Я никак не возьму в толк, зачем вы с сестрой решили заехать в Палестину. Что барышни из такой добропорядочной семьи могут искать в столь глубокой и дикой провинции, да еще и по дороге в Италию? Я мысленно ставлю себя на место вашего отца и не могу не устрашиться возможных последствий этой… гм… да…

— Авантюры?.. — подсказала Раяша, глядя на остроконечные минареты, торчащие из города, как карандаши из стакана.

— Гм… да, если хотите. Авантюры. Вы ведь намереваетесь обучаться искусству и философии в Риме и в Милане. Это весьма похвально и разумно. Я сам в свое время получил образование в Берне и видел там немало российских студентов. Но какое, помилуйте, отношение к Милану и Риму имеет нищая Яффа? Мне доводилось бывать в тех местах по долгу службы, и, поверьте, решительно ничего приятного там нет. Я даже сильно сомневаюсь, что ваш прелестный носик сможет справиться с тамошней мерзкой… гм… да… — он поискал более приличное в разговоре с барышней слово, — …с тамошним ужасным ароматом.

Раяша возмущенно выпрямилась.

— Мой прелестный носик, господин Молхо, отнюдь не столь чувствителен, как это может показаться на первый взгляд.

— Ну вот, вы все-таки обиделись, — расстроился турок. — Поверьте, я не хотел…

— Как вы не понимаете, что времена уже совсем не те, что прежде? — перебила его девушка. — Посмотрите, как волшебно изменился мир! Вы действительно, как мой отец: он тоже совершенно не способен осознать эти перемены — настолько они быстры. Взгляните, господин Молхо: вот мы с вами на пароходе. Путешествие, на которое раньше требовались недели, теперь продолжается всего несколько дней. Паровые машины, электричество, телефоны, синематограф… люди уже начинают летать на аэропланах — мне брат рассказывал, он видел своими глазами. Еще немного, и все пойдет по-другому. И не только в науках, но и в нашей обыденной жизни. Подумайте сами: если человеческий разум способен отправить аэроплан на Луну, то неужели он не сможет устроить такое разумное общество, где разумные люди будут счастливо жить вместе и при этом не ссориться? Конечно, сможет! Жизнь станет совсем-совсем другой, господин Молхо, и это произойдет намного скорее, чем вам кажется. Новый век еще не наступил, но он уже близко, близко!

Пожилой турок выслушал ее горячую тираду внимательно, без улыбки, слегка покачивая головой.

— Новый век уже наступил, — возразил он. — Сейчас тысяча девятьсот девятый год, мадемуазель Рашель. Конец первого десятилетия двадцатого века. И я не уверен, что…

— Да нет же! — воскликнула Раяша, во взволнованной запальчивости едва ли не хватая за рукав своего почтенного собеседника. — Нет же! Это первое десятилетие еще относится к старому веку. Это все еще… как бы это назвать?.. это — накопление, вот! Это просто накопление, когда мир постепенно набирает знания, опыт, желание, силы, когда появляется все больше и больше нового, интересного, полезного. Представьте себе такие огромные весы, две чаши. На одной — все человеческое прошлое — ужасно тяжелое, ужасно… А и в самом деле, это ведь столько лет, даже веков, даже тысячелетий… столько жертв, войн, заблуждений, преступлений, лжи… сколько все это должно весить? — ужас сколько, не правда ли? Подождите, подождите, дайте мне закончить… Зато на другой чаше лежит все то новое, что люди сейчас накапливают, все то, что теперь называется плодами науки и разума. Разума, понимаете?! И вот мы все, всё человечество, постепенно нагружаем на вторую чашу… нагружаем… нагружаем… Смотрите, господин Молхо, она уже зашевелилась, уже пришла в движение… еще немного, и она перевесит, перетянет и одновременно вытащит вверх все наше прошлое, всех людей, всех нас, вот так…

Раяша показала руками и перевела дух.

— И вот тогда… — она слегка задохнулась, но тут же привычно подавила в горле начавшийся было кашель. — Тогда-то и наступит новый век. Новый, прекрасный век, господин Молхо!

Они помолчали: Раяша — в некотором смущении от своей внезапной горячности, господин Молхо — в охватившей его задумчивости.

— Я сейчас вот о чем подумал, мадемуазель Рашель… — произнес наконец турок. — Как странно: совершенно то, о чем вы сейчас говорили, я слышал тридцать пять — сорок лет назад в Берне. Ровно то же самое. Да и образы те же: и про накопление, и про весы, и про разум… Правда, мои тогдашние ровесники собирались положить на нужную чашу весов прежде всего свои жизни. Как я потом узнал, некоторые из них своей цели добились. Нет, не в отношении чаши — чаша, насколько я понимаю, даже не дрогнула — в отношении собственных загубленных судеб. Впрочем, и чужих тоже. Да… Только тогда это называлось…

Он покопался в памяти и выудил, смешно коверкая русские слова: — Нариодна Вулиа…

— Народная Воля, — тихо поправила Раяша.

— Да-да, именно так…

Под ними вдоль борта медленно проплыла длинная четырехвесельная лодка; перевозчик, задрав голову с кормы, высматривал клиентов. Господин Молхо стал прощаться; Раяша торопливо кивала, благодарила за терпение, с которым он столь великодушно принимал ее невыносимый французский; турок, кланяясь, церемонно отрицал очевидное. Оставшись, наконец, одна, она снова облокотилась на борт. Прежнего радостного подъема как не бывало. Вместо него совершенно не к месту припомнились сон и мачеха-габай со своим дурацким попугайным предсказанием, подкрепленным, как это ни печально, реальной слабостью раяшиных легких, которая, впрочем, отнюдь не означала чахотки — особенно сейчас, после профилактических поездок в Крым и многих литров выпитого там чудодейственного, хотя и ужасного на вкус кумыса.

Что, если господин Молхо прав в своей неприятной аналогии? О “Народной воле” Раяша узнала сначала из семейных легенд, а затем и непосредственно из первых уст — от героини этих легенд, Розы Мандельштам, родной раяшиной тети, приехавшей в Россию погостить незадолго до смерти матери. К тому времени бывшей народоволке можно было не опасаться ареста: в розыскных списках полиции экзальтированных желябовских бомбометателей давно уже сменили искушенные эсеровские боевики Азефа и Савинкова.

В девятнадцать лет, то есть в нынешнем раяшином возрасте, тетя, как говорилось тогда, “пошла в народ”. Молодые российские интеллигенты семидесятых годов отчего-то были уверены, что именно там, в глухих деревнях, в хлеву, в поле и на лугу, на печах да полатях, где две трети жизни уходит на круглосуточный тяжкий физический труд, а оставшаяся треть — на бесчувственную зимнюю спячку, что именно там, в скотстве, грязи и навозе, бьют родники чистейшей нравственности и незамутненной культуры.

Самих себя эти мальчики с нежным пушком на скулах и девочки с трогательными завитками на висках полагали нечистым порождением общества, безнадежно погрязшего во лжи и преступлениях. Очистить их от этой мерзости мог лишь Народ. Образ Народа рисовался воображению мальчиков и девочек не слишком конкретно, но разве по-настоящему святые вещи бывают конкретными?

Ответив презрительным молчанием на расспросы домашних о своих дальнейших планах, юная тетя Роза ушла из дому, исчезла в неизвестном направлении, загодя предупредив, что будет рассматривать любые поиски, — хотя бы и без участия полиции — как недопустимое полицейское вмешательство в личную жизнь свободного человека. В небольшой поволжской деревне появление городской барышни сначала восприняли настороженно. Затем, после разъяснений, полученных старостой от волостного начальства, стали скорее презирать, чем побаиваться. А закончилось все тем, что несколько парней заперли девушку на гумне и поочередно насиловали, пока одна из деревенских девок, приревновав, не выгнала ее на большак тумаками, на прощанье пообещав собственноручно выцарапать поганке глаза в случае ее повторного появления.

Домой в Киев тетя вернулась избитая и окровавленная, но объяснять ничего не стала из гордости. Отмывшись, она заперлась в своей комнате и почти не выходила оттуда. Поэтому и на растущий живот родные обратили внимание хотя и раньше нее самой, но существенно позже того, как миновала последняя возможность аборта. Родившегося ребенка отдали в деревню на воспитание. В определенном смысле он “пошел в народ” намного удачнее своей матери, которая отказалась даже посмотреть в сторону новорожденного, не говоря уж о том, чтобы взять его на руки.

Произошедшее с тетей Розой было мало похоже на желанное очищение. Да и остервеневшее вонючее зверье, слюнявившее ей грудь на заплеванном земляном полу деревенского гумна, плохо походило на конкретное воплощение замечательного Народа, носителя закаленной страданием истины. Впрочем, у товарищей по Идее нашлось вполне логичное объяснение этому кажущемуся несоответствию. Народ реагировал не так, как ожидалось, по очевидной причине: он спал! Да-да, просто спал, как сказочный богатырь, былинный Илья Муромец. А во сне, известное дело, каких только недоразумений не бывает. Включая изнасилование? Именно так, товарищ Мандельштам, включая изнасилование.

Что ж, это лишний раз подчеркивало необходимость скорейшего народного пробуждения: второго “недоразумения” товарищ Мандельштам не пережила бы физически. На роль будильников повзрослевшие мальчики и девочки приладили часовые механизмы адских машин. Тетя Роза уехала в Петербург, в группу Желябова, которая готовила покушение на царя. Вот уж побудка, так побудка!

Семейные легенды намекали на сложный романтический четырехугольник, где в качестве вершин фигурировали, помимо Розы, Желябов, Перовская и Зунделевич. Розино личное неучастие в событиях Первого марта объясняли ревнивыми кознями Софьи Перовской, к которой перешло командование сразу после ареста Андрея. По другой, более правдоподобной версии, евреи были отстранены от непосредственного исполнения теракта из эстетических соображений: дабы Народ, пробудившись от судьбоносного взрыва, не обиделся бы при виде внешнего облика исполнителей.

Тем не менее, Народ обиделся, хотя и продолжал при этом спать. Последовавшая цепь “сонных недоразумений” включала, в основном, массовые погромы, хотя не обошлось и без единичных избиений студентов-нигилистов. К этому тоже следовало отнестись с пониманием: имеет право человек отмахнуться во сне или нет? — Конечно, товарищи, конечно, имеет. А что отмашка уж больно тяжела, так ведь на то он и богатырь, не так ли?

Впрочем, на полицейскую и культурную реакцию, дегаевщину и окончательный, дотошный, до последнего человека, разгром “Народной Воли” Роза Мандельштам смотрела уже из-за границы. Умница старший брат на следующий же день после цареубийства рванулся из Киева в столицу, без лишних разговоров посадил растерявшуюся сестру на поезд и увез прямиком в Швейцарию, в университет, подальше от чересчур активно спящего Народа — во всех его громящих, карающих и насилующих ипостасях.

Раяша тогда еще даже не родилась. Так неужели прав господин Молхо? Неужели и теперь, почти тридцать лет спустя, она произносит те же слова, что и тетя-народоволка?

Из-за далекого горного гребня, как мальчишка из-за забора фруктового сада, высунулось солнце, помедлило, словно убеждаясь в отсутствии сторожа, и тут же выпрыгнуло целиком, разом, с поразительной быстротой забирая все выше и выше. Раяша отрицательно покачала головой: нет, есть разница! Новое время — новые люди. А значит, и начинать нужно с самих себя. Об этом говорит великий Толстой, об этом твердили в их провинциальной, далекой от столичных страстей полтавской гостиной брат Яков и его друзья, уезжавшие в незнакомую Палестину.

Почему именно туда? Конечно, из-за сознания давних неотменяемых прав на эту страну, но не только. Главное, что именно там, на запустевшей, заброшенной земле, где нет ни насильника-Народа, ни подлой охранки, ни бомбистов-эсеров, именно там можно начать действительно заново, с нуля, с белого листа. Обрабатывать своими руками живую почву, собирать урожай, политый собственным потом, жить истинными ценностями, наслаждаться новой, чистой духовностью.

Нет-нет, просто сравнивать нечего. Не зря у тети Розы с Яковом даже спора настоящего не получилось. Старая народоволка лишь презрительно пыхнула папироской:

— Мелко плаваете…

— Куда уж нам, провинциалам… — усмехнулся в ответ Яков. — Народ будить — это по вашей части. Только вот зачем, тетя Роза? Посмотрите на нас, молодых людей — умных, сильных, образованных. Разве не за нами будущее? Что ж вы всё за своего спящего красавца хватаетесь? Не в том беда, что народ спит, а в том беда, что никакой он не красавец, а невежда, жлоб и погромщик. Такого будить — себе дороже.

Последнего замечания тетка не снесла, поперхнулась дымом, сверкнула глазами, вышла из комнаты. Как сказал потом под общий смех Яков, хорошо еще, что бомбу не бросила. Нет-нет, какое уж тут сходство… В этом внутрисемейном, хотя и отражающем намного более широкий конфликт противостоянии симпатии Раяши были целиком на стороне брата. Впрочем, возможно, и в самом деле их скромное полтавское философствование носило убогий отпечаток мелкотравчатой провинциальности? Как знать, не думали бы они иначе, случись им повариться в бурлящих котлах марксистских студенческих кружков Питера и Москвы, Лейпцига и Вены, Цюриха и Берлина? Кто же тогда прав — брат или тетя?

Отчасти за ответом на этот вопрос Раяша и плыла сейчас в Палестину: увидеть своими глазами, как бывшие полтавские, бердичевские, подольские мечтатели строят там нового человека, новую жизнь, достойную нового, счастливого века. Можно ли объяснить пожилому турецкому господину со странной, совсем не по-тюркски звучащей фамилией, что вовсе не захолустная Яффа и не святой Иерусалим интересуют сестер, а новые сельскохозяйственные поселения, где бок о бок трудятся новые люди? Да и этот интерес задержит их ненадолго — всего на недельку-другую: посмотреть, ощутить, убедиться — и сразу назад, на корабль, в море, к изящным маякам венецианской лагуны и дальше — в ожившую сказку, в античный миф, в шекспировскую декорацию Вероны, Падуи, Болоньи, Флоренции, Рима…

— Вот ты где! Я тебя по всей палубе ищу… — сестра обняла Раяшу за плечи и после едва заметной паузы добавила: — Рахель…

— Ага! — шутливо вывернулась из-под ее руки Раяша. — Это сейчас ты рахельствуешь, мадемуазель Шошана, а спросонок-то путаешься! Думаешь, я забыла про два щелчка?

— Не помню такого, — твердо отвечала бессовестная Розка. — Тебе, наверное, приснилось, вот что.

Здесь, на лице земли — не в облаках пустых, здесь, где земля близка, словно родная мать, будем светиться мы светом её простым будем её печаль втёмную принимать. Нет, не туманный блеск завтрашних томных рос — нынешний честный день — потом, слезой, зерном — мы проживем его — короток, ясен, прост — наш настоящий день, здесь, на лице земном. Эй, приходите все! Прежде, чем пала ночь, ну-ка, нажмём, друзья, тысячью сильных рук! Может, столкнём его с наших колодцев прочь — может, столкнём его — мельничный тяжкий круг?

 

4

Леша Зак поморщился, отложил в сторону последний листок.

— Больно звонко на мой вкус.

— Что звонко? — не понял Илья.

— Да интонация эта задорная. “Эй, ухнем!”… “А ну-ка девушки!”… “Если бы парни всей земли”… И прочая бурлацко-комсомольская лажа.

— Что ты к нему пристал? — вступился за друга Дима Рознер. — Все претензии к оригиналу, то есть к Рахели. А Илюха — что? Илюха всего лишь переводчик.

Леша пожал плечами. У плитки Боря Квасневич сосредоточенно помешивал булькающую в кастрюле гречневую кашу.

— А какие к Рахели могут быть претензии? — поинтересовался Илья. — Это сейчас вы такие умные. А тогда люди верили. Ты пойми, Леша, несчастнее того поколения еще поискать. Они в этом смысле особенные.

— Это чем же?

— Пропастью! Пропастью между ожиданиями и реальностью. Представь себе человека, который в гадости рождается, в гадости растет и ничего, кроме гадости, от жизни не ожидает. Для него гадость — в норме. Он не то чтобы ее любит, — гадость никто не любит, — но он к ней готов, приспособился, не воспринимает ее как несчастье. А теперь возьми другой случай. Человеку с самого рождения твердят, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, что все проблемы волшебно устаканятся, что ему сказочно повезло родиться именно сейчас, на пороге нового чудесного века…

— А он и верит? — мрачно сказал Боря. — Это что ж за идиот такой?

— Да почему же идиот?! Поставь себя на место Рахели и ее сверстников — тех, что родились в районе девяностого года. Они оглядываются назад и видят, что в течение всего предыдущего века мир взлетал вверх по экспоненте. Что раньше человечество плелось нога за ногу: за несколько тысячелетий едва продвинулись от колесницы до кареты — нечего сказать, впечатляющее достижение! Зато теперь, вдруг — откуда что взялось: тут тебе и паровые машины, и автомобили, и железные дороги, и телеграф, и радио, и вакцины, и искусство невиданное… Это сейчас мы к таким темпам привыкли, а тогда они всем казались в новинку. Прорыв, понимаешь, настоящий прорыв! Ну как тут не уверуешь во всесилие человеческого разума? Своей собственной удаче как не порадуешься: тысячи поколений до тебя носом в канаве елозили, а ты, счастливчик, к Луне полетишь!

Илья перевел дух.

— И вот наступают десятые годы двадцатого века, начало новой эпохи. Мы-то знаем, что вот-вот начнется война, и все чудесные надежды лопнут, но тогдашняя молодежь еще ничего не знает! Она как раз вышла в самостоятельную жизнь. Этим парням и девчонкам — по двадцать, по двадцать пять, они только-только засучили рукава, они готовы к своему обещанному великому счастью. Понимаете? Это поколение попало в резонанс. Их личный взлет, и — одновременно — взлет общих надежд, максимум эпохи, акме цивилизации!.. Они все были акмеистами, даже те, кто называли себя иначе…

— И тут, — прямиком под раскатанную губу — бац! — четырнадцатый год. Мальчики — в окопы, девочки — в лазареты. Миллионы трупов, газовые атаки, революции, гражданские войны, Ленин, Сталин, Гитлер. Вторая мировая, Гулаг, Освенцим, расстрельные рвы, крематории, Колыма. Все это ужасно само по себе, но для того поколения — ужасно втройне. Ведь они упали в эту пропасть не просто так, а с самой высокой вершины. Им было больнее всего. Вот такая у них особенность: поколение максимальной боли. Максимальной!

Боря притащил кастрюлю, сел, мрачно оглядывая стол. Сегодня денег на “Голд” не хватило, и ему приходилось довольствоваться спиртом. Леша задумчиво покачал головой.

— Эту твою теорию легко проверить. Чем больше боли, тем лучше стихи.

— Ну если так, то Илюха определенно прав, — заметил Дима. — Пастернак и Рахель родились в девяностом. Ахматова годом раньше. Мандельштам в девяносто первом. Цветаева в девяносто втором. Маяковский в девяносто третьем. Блок, Клюев и Гумилев чуть старше, Есенин — чуть моложе. Вот тебе и весь букет.

— Чушь какая-то… — фыркнул Боря. — Можно подумать, что в эти годы рождались одни поэты! Тебя, Илюша, послушать, так двадцатый век превратился в волкодава сам по себе… Но к расстрельным рвам, сударь, не отвлеченный век пулеметы подкатывал, а вполне конкретные люди. Тоже, между прочим, ровесники Рахели и Пастернака. Вся эта левая сволочь…

Он саданул кулаком по столу. Остальные переглянулись: отсутствие “Голда” определенно сказывалось на душевном равновесии хозяина.

— Вся эта социалистическая мразь… — продолжал Квасневич, тяжело дыша. — Зиновьев, Бен-Гурион, Ягода, Табенкин, Ежов, Кацнельсон, Берия, Каганович… То же самое поколение, разве не так? Коротконогие вожди, волкодавы, твари кровавые. Что российские, что здешние. Они-то стишков, небось, не писали, а? И на всеобщее счастье плевать хотели. Власти им, сволочам, хотелось, власти!

— Ну, знаешь, Боря, всему есть предел, — решительно вмешался Димка Рознер. — Нашел, с кем Бен-Гуриона на одну доску поставить — с Берией и Зиновьевым! Я, конечно, понимаю, что ты из-за “Голда” расстроился, но не до такой же степени…

— А до какой надо было? — Боря прищурился и выставил вперед бороду. — В чем разница? Те же самые аморальные, беспринципные подонки, социалисты, левое дерьмо. Разве гориллы Бен-Гуриона не убивали своих во время “сезонов”? Не пытали парней из “Эцеля”, не выдавали их англичанам? Разве не по его приказу топили “Альталену”, стреляли из пулеметов по тонущим? У него даже блатное партийное погоняло было такое же, как у Троцкого и у Ленина: Старик! Старик!.. Кощей поганый!

Он снова саданул кулаком по столу. Дима насупился. “Все, — подумал Илюша. — Сейчас зарядит лекцию на полчаса”. Рознер вел в университете семинары и имел обыкновение даже во время застольных споров говорить так, словно стоял перед аудиторией.

— Абсолютно неправомерные параллели, — сказал Дима твердо. — Решения, которые принимал Бен-Гурион, диктовались необходимостью тогдашних внешне- и внутриполитических реалий. Свидетельством правильности провозглашенного им курса является результат, которого добилась Страна под его руководством. Например, своевременное провозглашение государства, победа в Войне за независимость, дальнейшие внешне-политические успехи…

— Враки! — перебил его Боря. — Все враки! Мы добились успехов не благодаря твоим мерзким левакам, а вопреки им! Вопреки! Не будь над нами своры этих проклятых карликов, Страна была бы вдвое больше и втрое богаче. Война за независимость?! Ха! Кто профукал Иерусалим, если не Бен-Гурион? Если бы этот Старик… тьфу, пакость какая… если бы он не заботился только о собственной власти, а вовремя погнал бы в шею клоунов из Пальмаха — карьериста Алона, труса Рабина и тупицу Табенкина, мы бы не трындели сейчас о статусе Иерусалима. Он был бы весь наш, как Хайфа и Лод!

— История не терпит сослагательного наклонения…

— История не терпит вранья! — кричал Боря, захлебываясь и привставая с места. — А потом, после войны? Вся эта гнусная партийная задница, подмявшая под себя Страну на целые десятилетия, жирные профсоюзные бонзы, диктатура посредственностей и жлобов! Знаешь, почему они не истребляли здесь миллионы, как их бобруйские земляки в России? Здесь у них просто не было миллионов… не было!.. каждый человечек на счету — и это, Дима, единственная причина, по которой местная левая сволочь не возвела здесь своего Гулага! Тьфу, не могу… аж руки дрожат… Налей-ка мне, Леша, да побыстрее…

Дима развел руками.

— Ты, мужик, не в себе. В реальной политической жизни всегда приходится принимать нелегкие решения. Политик, который ставит себе задачу не запачкаться, ничего не добьется.

— Это правило придумали пачкуны, — сказал Леша. — Из грязных рук лучше не есть: голод, конечно, утолишь, зато потом сдохнешь от дизентерии.

— А ты предлагаешь сдохнуть с голоду? — улыбнулся Рознер.

— Нет. Я предлагаю вымыть руки. И приступить уже к каше. Стынет ведь, жалко… — Леша поднял свой стакан. — Ну, за чистоту!

Они выпили и застучали ложками.

— В Книге Царств есть такой эпизод, — сказал Илья. — Шомрон осажден арамейцами, голодает, держится из последних сил. Когда кажется, что ничто уже не спасет, Господь посылает мираж. Враги видят мираж, думают, что это приближается войско фараона, и в панике бегут, даже не свернув лагерь. Но в самом городе еще никто ничего не знает. И вот четверо сидящих у ворот прокаженных решают идти сдаваться. Мол, в городе еды так и так нету, а враги авось покормят перед тем, как зарезать. Приходят прокаженные во вражеский лагерь и видят, что он пуст. Пуст! Шатры стоят, машины осадные… жратвы полно, оружие забытое висит… а людей нету, ни одного. Ну тут они, конечно, сначала наелись до отвала, приоделись, рассовали по карманам монеты и украшения, а потом думают: нехорошо, мол. В городе, мол, не одобрят такого эгоизма, чтобы, значит, кто-то благую весть узнал и ею не поделился. Вернулись они к воротам и рассказали. В Шомроне сначала не поверили, проверять стали. Проверили. Видят: не врут прокаженные, и коварства арамейского тоже вроде как не предвидится, так что надо принимать благую весть. Ну, и приняли, пошли мародерствовать. У Рахели есть стихотворение на эту тему, я его недавно перевел…

Илья поднялся, взял куртку.

— Ребята, вы меня извините, надо навестить кое-кого. У друга моего погибшего день рождения завтра.

— А рассказ-то к чему? — спросил Дима.

— Да все к тому же, Димыч, — ответил за Илью Леша. — Приняли дураки благую весть из уст прокаженных. Нажрались-то от пуза, но только вот — где он теперь, этот Шомрон? Поминай, как звали…

— Что же им, по-твоему, было делать? Продолжать голодуху?

Леша Зак равнодушно пожал плечами.

— Черт его знает… теперь уже не поймешь. Как ты говоришь, история не терпит сослагательного наклонения.

В безнадёжность шомронской голодной туги принесли прокаженные весть, что осада снята и бежали враги, и добычи желанной не счесть. Мы сегодня, как прежде, в осадном дыму — тот же голод и та же мечта, но известий спасительных я не приму из больного, поганого рта. Только чистый избавит и честный спасёт, сохранит, сбережет от огня… А иначе — пусть гибель меня унесёт на заре благовестного дня.

Илья вышел на улицу. Строчки Рахели позвякивали у него в голове, как лезвия фараоновых колесниц. Ее строчки, ее черно-белая ярость, непонятная любителям грязевых оттенков, репродукторам повседневного вранья, пророкам бытовой мудрости, нехитрой и общеупотребительной, как банная шайка… Пачкунам, как сказал бы Леша. Пачкунам, живущим по правилам пачкунов.

Он глубоко вдохнул холодный горьковатый воздух, эту неповторимую иерусалимскую смесь, где даже пыхтящие автобусные дизели не в состоянии заглушить запахов хвои, пустыни и серных испарений близкого Соленого моря, и прибавил шагу, чтобы согреться. Город вздымался вокруг волнами холмов, блестел ожерельями фонарных цепочек, неразличимо переходящих в звезды на темном, в тон горам, небосклоне. Город? Да полно, город ли это? Подобает ли земным городам заселять небо? Город может карабкаться в гору, колоть облака иглами телебашен, скрести голубизну пентхаузами небоскребов… но все это — без отрыва от камня, глины, праха. А жить там, вверху, в невесомой звездной дрожи — нет, никогда. Это уже что-то другое, только не город, нет. Наверно, оттого так безнадежно одиноки, так обособлены друг от друга иерусалимские кварталы: они просто боятся стать целым…

Как же тогда назвать Ерушалаим? Место? Но “место” — это ведь тоже означает “город”… Практичен человеческий язык, язык пачкунов: все меряет собою, все равняет на себя. Куда ему справиться с Иерусалимом, где людское жилье второстепенно, где адамову породу терпят из милости, где на самом деле проживает нечто другое, для чего нету слов? Лучше уж зови Ерушалаим Иерусалимом, так проще…

Потому-то, наверное, и не срослось у Рахели с Иерусалимом: провела тут несколько месяцев и сбежала, не смогла жить с неопределимым. Уж больно далекой казалась ей здешняя нездешняя мистика от затверженных с юности чистых, геометрически ясных идеалов разума и труда, от Тель-Авива, от редакции “Давара”, где на газетной жвачке наращивали тучные партийные телеса те, кого Боря столь непочтительно обозвал сворой карликов — будущие председатели, премьеры и президенты пока еще не провозглашенной страны…

Он свернул на улицу Эмек-Рафаим, в Долину Призраков, и призраки, как и положено, не заставили себя ждать. Сначала они подступали гурьбой, забегая с боков и загораживая дорогу, так что приходилось идти прямо сквозь них, как сквозь толпу. Все они были решительно неуместны данному времени и сегодняшней цели; Илюша оглянулся, ища единственно нужного, и облегченно вздохнул: вон она, знакомая фигура Лирона Галя сутулится на ближнем перекрестке. Илья молча кивнул, и они пошли рядом.

— Ты к моим? — спросил Лирон.

Илья скривился: чего спрашивать-то, если и так понятно? Завтра у него день рождения, у Лирона. День смерти один, а дней рождения много, каждый год по разу… почему так? Может, потому, что день смерти продолжается в памяти оставшихся, продолжается десятилетиями, не прекращаясь ни на минуту? Наверное, про такие дни и говорят, что они длятся дольше века. Впрочем, “дольше века” — слишком сильно сказано. Не станет Рона и Роны, родителей Лирона, и день кончится сам собой.

— Ну да.

— Спасибо, братишка.

— Да ладно, чего там.

— Нет-нет, они в тебе души не чают. Ты им, как сын родной… вместо меня.

Илья нетерпеливо фыркнул. В своей призрачной ипостаси покойный друг удивительным образом сохранял занудные свойства характера живого Лирона Галя.

— Если ты ревнуешь, я могу и не ходить.

— Что ты, что ты! — замахал руками призрак. — Я не об этом… наоборот…

— Наоборот… — проворчал Илья. — Каждый раз одно и то же.

Они познакомились в армии, где прослужили бок о бок неполных восемь месяцев. Называть Лирона другом Илья, пожалуй, не стал бы: все-таки друзья — это то, что ты выбираешь сам, по схожести взглядов, по стыкующимся с тобой углам характера, по глубине взаимного понимания. А соседа по армейской палатке не выбирают: судьба навязывает его, не спрашивая твоего согласия, десантирует на парашюте приказа, пригоняет вплотную на пароме обстоятельств, как брата. Брат ведь не обязательно еще и друг, не так ли?

От отца Илья Доронин унаследовал твердую веру в то, что нет на земле такого занятия, которое было бы неподвластно его рукам и разумению — стоит лишь разобраться в логике дела, найти правильный упор и поухватистей взяться за нужные рычаги. Поэтому армия с ее, временами смешной, временами гнетущей, но всегда незыблемой внутренней логикой пришлась ему совершенно впору. Илюша стал “настоящим солдатом”, едва успев переступить порог учебки.

Его форма и поведение с легкостью держались в уставных рамках, но при этом обладали той отчетливой долей небрежности, которая не позволяет заподозрить в человеке позорной склонности к подхалимажу, а напротив, транслирует независимость и постоянную готовность к отпору. Учебные задания Илья завершал среди первых, но и не слыл выскочкой; в добровольцы шел не то чтобы неохотно, но и не так, чтобы мозолить людям глаза неуместным энтузиазмом.

Лирон Галь представлял собой полную противоположность этому единственно верному типу поведения. Тонкокожий щупленький ашкеназ, интеллигентик в круглых очочках, в черно-русой толпе новобранцев бригады “Голани” призыва августа ноль первого года он казался даже не белой вороной, а розовым фламинго. Его желание служить именно здесь было тем более удивительным, что, в отличие от Ильи, заранее не имевшего ни малейшего представления о сложившемся в Стране традиционном образе голанчиков — диковатых, постоянно склонных к бунту сорвиголов преимущественно сефардского происхождения, — Лирон прекрасно знал, на что шел.

Собственно, в этом и выражался его подростковый бунт против отца: сибаритствующего интеллектуала, англомана во всем, что касалось литературы, телевидения и кино и франкомана в отношении настоящей еды и хороших вин. Свою давнюю армейскую службу Галь-отец провел в компьютерном отделе ЦАХАЛа, откуда прямиком переместился в штат крупнейшего тогда производителя вычислительных машин, а затем, после трехлетнего интервала на получение университетской степени — в лондонское отделении той же компании.

Примерно такой же стартовый маршрут Рон Галь предполагал и для сына, и даже успел задействовать с этой целью соответствующие связи. Связи были хорошие, еще с армейских времен, да мальчик и сам проявлял, скромно говоря, нешуточные способности в компьютерных системах, так что проблем не предвиделось. Поэтому объявленное Лироном желание служить непременно в пехотных частях было воспринято его отцом как несерьезная блажь. Во-первых, щуплое телосложение парня не давало ему шансов пройти жесткий вступительный отбор, а, во-вторых, единственных сыновей принимали в боевые части лишь с письменного разрешения родителей.

С первой проблемой Лирон начал справляться, записавшись на частные, довольно дорогие курсы физподготовки. Галь-старший пожал плечами, но деньги на оплату дал: пускай паренек немного подкачается, не помешает. Посмеиваясь, он наблюдал за тем, как вернувшийся с тренировки сын полумертвым валится на постель.

— Не обращай внимания, — отмахивался Рон Галь от встревоженной жены. — Перебесится и бросит.

Но Лирон продолжал “беситься”, и отец поневоле стал беспокоиться: уж больно это походило на самоистязание. Но главные тревоги ждали чету Галь впереди, когда сын последовательно, как напоказ, прошел отбор в “Гивати”, “Голани” и парашютно-десантную бригаду. Вызванный на решительный разговор, Лирон молча выслушал бодрые отцовские похвалы в адрес собственной целеустремленности.

— Считай, что ты доказал городу и миру все, что ты хотел доказать, ол райт? — сказал Галь-старший и выдержал внушительную паузу, показывая, что переходит к другой, более серьезной части беседы. — Но теперь пора поговорить о…

— Не надо, папа, — перебил его сын. — Я уже решил. Я записываюсь в “Голани”.

Мать охнула.

— Именно в “Голани”, а? — усмехнулся Рон и повернулся к жене. — Слыхала, мать? Я же говорю: не может быть, чтобы он это серьезно. Пройти отбор в парашютисты и выбрать клоаку, полную арсов…

Лирон вскочил и выставил в сторону отца дрожащий указательный палец.

— Ты!.. — выкрикнул он и задохнулся. — Ты!..

— Доволен? — горько сказала жена, после того, как Лирон, хлопнув дверью, выскочил наружу. — Сколько раз я тебя просила: оставь эти свои снобистские шуточки. Не при нем. У него лучший друг — тайманец. А Инбаль, по которой он сейчас помирает — вообще марокканка.

— Опять я виноват? — вскинулся Галь. — А кто в Бейсингстоке не усидел? Я? Если бы мы тогда в Англии остались…

Жена хлопнула ладонью по столу: “Хватит!” — и он послушно замолчал. Ее звали Рона. Рон, Рона и Лирон. В сущности, они росли из одного корня — все трое, и нынешнее Лироново сумасшествие было не более чем оборотной стороной этой близости, ее временным, детским отрицанием: так ребенок сначала мотает головой, прежде чем открыть рот перед родительской ложкой.

— Хватит! Так и знай: я ему не подпишу разрешения. Никогда. Никогда.

Она подписала, хотя, действительно, не сразу, а после долгой борьбы. В этом нередком и нелегком конфликте всегда побеждают дети. Странно… почему? Почему можно отстояться в споре о покупке мотоцикла, о поездке в Индию, даже о ранней женитьбе, а в вопросе об армии — нет, не получается? Возможно, потому, что здесь дети абсолютно уверены в своей правоте: ведь на их стороне играет весь сводный оркестр общественного мнения, в то время как несчастные родители ведут свою дрожащую партию в одиночку…

Рона успокаивала себя тем, что мальчику и в самом деле будет полезно получить небольшую прививку адреналина перед тем, как взвалить на плечи давящую ношу упорядоченной жизни, расписанной наперед, от первой лекции до последних дней богадельни: университет, карьера, семья, карьера, дети, карьера, дом, карьера, пенсия, внуки, стоп. Полезно еще и потому, что без такой прививки даже с самыми нормальными людьми нет-нет да и случается кризис где-нибудь между карьерой и домом, когда человек ни с того ни с сего вдруг выпрыгивает в окно, или уходит в бомжи, или пьет горькую… как, например, двоюродный брата Рона, помнишь, Рон?

Муж молча кивал, прижимая ее к себе на семейном диване, и мать, не видя, чувствовала этот кивок, знакомый до последнего штриха, как и все, связанное с ним и с сыном. А кроме всего прочего, стрелять им, видимо, придется только на учениях, правда, Рон? Муж кивал снова, поспешнее прежнего, и эта поспешность гулко отзывалась в ее полном тревоги сердце. Но разве что-нибудь могло помочь от этой гложущей тревоги, от этих недобрых предчувствий, которым даже волю нельзя было давать, чтобы, не дай Бог, не накликать?

Итак, Лирон Галь оказался в роте автоматчиков бригады “Голани”. Он победил, но, увы, потратил для победы так много сил, что на собственно службу их почти не осталось. Проблема заключалась даже не в щуплой комплекции, а в том, что Лирон никак не мог приспособиться к новому для себя миру. Ему мешали очки, мешала чересчур правильная речь, мешала вежливость, склонность к рефлексии, неумение ругаться, незнание восточной музыки и абсолютное невежество в области телевизионных сериалов. Попросту говоря, ему мешала излишняя интеллигентность.

Но с этим еще можно было жить, хотя бы и подвергаясь ежеминутным насмешкам. К несчастью, Лирон в принципе не понимал специфической армейской логики, не чувствовал ритма армейского бытия, этого незамысловатого вальса, лишь врубившись в который, можно напрочь отключить голову и действовать на полном автопилоте, вскакивая, рапортуя, присаживаясь на перекур, ложась в койку и стреляя на бегу. Кто бы мог подумать, что Лирон, прекрасно игравший Моцарта и Шопена на домашнем рояле, окажется настолько глух к армейской “музыке”? Он честно силился расслышать ее аккорды, но постоянно ошибался, не вовремя выступал или, наоборот, запаздывал, совершал лишние движения и безнадежно выпадал из общего слитного танца.

Под конец учебки, разбивая отделение на пары для выполнения совместных заданий и караульных нарядов, сержант постарался запрячь самого умелого солдата в одну упряжку с самым проблематичным. Нельзя сказать, что Илья Доронин пришел в восторг от такого напарника. Он даже немного порыпался, пробуя освободиться от неожиданной и неприятной нагрузки, но сержант заупрямился, и пришлось подчиниться.

Для Лирона это означало решительное изменение статуса. Теперь можно было, наконец, расслабиться и автоматически копировать действия авторитетного партнера. Постепенно и Илья перестал досадовать, а через месяц-другой они даже сдружились — особенно после нескольких отпускных суббот, проведенных Дорониным в иерусалимском доме Галей. Первый раз он попал туда довольно случайно: в одну из пятниц их дольше обычного задержали на базе к северу от Эйлата, затем на злой негевской жаре закипел и сломался автобус, так что в Иерусалим прибыли уже после того, как наступивший шабат отрезал столицу от остальной страны, в том числе и от Тель-Авива, где тогда проживал Илья вместе с матерью и сестрой.

Ребята выгребли из карманов все деньги до последней агоры, но на такси все равно не хватало, и Лирон предложил переночевать у него — отец с матерью будут рады. Илюша подумал и согласился. Конечно, можно было бы спуститься к автозаправкам на выезде из города и поймать попутку, но, честно говоря, не слишком хотелось домой, в их тогдашнюю конуру, где в тесном пространстве между плитой, душем и холодильником едва хватало места и для двоих.

К тому времени Рон и Рона Галь были о нем более чем наслышаны, так что очное знакомство пришлось весьма кстати. Ей не могло не понравиться уверенное спокойствие сыновнего друга, его рассудительная не по годам зрелость, его сдержанная и в то же время ощутимая сила. С таким напарником ее мальчик наверняка чувствовал себя более чем надежно. Рону же импонировал питерский лоск Ильи: парень, не напрягаясь, поддерживал разговор о всемирной истории, европейском кино и американской литературе, вовремя улыбался в ответ на тонкие английские шутки и мог по достоинству оценить качество настоящего ирландского сингл-мальта. Уже после первого шабата супруги сошлись во мнении, что сыну, а значит, и им тоже, повезло необыкновенно.

Илье тоже нравилось бывать у Галей. Нравилась их огромная квартира в Немецкой колонии — старом и дорогом иерусалимском квартале, где еще прячутся под стенами тени изгнанных британцами темплеров, нравились книжные стеллажи в библиотеке и кабинетный рояль в гостиной, нравилась гостевая комната, которая, казалось, ждала его возвращения не меньше, чем соседняя комната — возвращения Лирона, нравилась тактичная молчаливая хозяйка и общительный, забавный в своем незлобивом снобизме хозяин.

Это были настоящие интеллигенты в питерском, российском понимании этого слова, люди не слишком заметные на общем крикливом фоне панибратски-фамильярных, чаще всего искренних, временами даже сердечных, но всегда несколько жлобствующих сабр — местных уроженцев, новой породы, подчеркнуто далекой от прежнего забитого галутного образца. Как знать, возможно, подобные Галям люди даже представляли собой реакцию отторжения от этой породы, когда-то считавшейся здесь главным положительным результатом израильского плавильного котла — реакцию неприятия, отвращения — иногда несколько чрезмерную, но в то же время легко объяснимую, полезную в нелегком маятникообразном процессе выстраивания современного национального характера.

Но не только это тянуло Доронина в дом на Эмек-Рафаим. Здесь его признавали сыном или почти сыном, причем не из милости, а с охотой и благодарностью: в конце концов, разве не стал он Лирону старшим братом, хотя бы и только названным, армейским? Возвращаясь сюда, Илья возвращался в семью — теплую, живую, с настоящими любящими родителями. Он как бы добирал то, чего был лишен с восьмилетнего возраста, когда в его жизни произошла ужасная, ни с чем не сравнимая катастрофа, в результате которой он вынужденно превратился и в отца, и в мать, и в главу семьи, и в собственно семью, причем не только для себя лично, но и для других — для тех, кого он теперь не торопился навещать в тесной и душной яффской конуре.

Да-да, не торопился! Ну и что с того? Разве ему самому не причитается хоть чуть-чуть, хоть немного того, что у нормальных людей именуется домашним очагом? Разве нет? А в конуре… в конуре привыкают справляться и без него. Лишний рот в шабат только в тягость. Ирке, слава Богу, уже одиннадцать лет, не маленькая, может позаботиться и о матери, и о себе.

А потом пришла весна, и субботние отпуска кончились вместе с последними мирными надеждами. Уже непонятно было, где безопаснее — в армии или на гражданке: на улицах городов взрывались автобусы, террористы-смертники во славу аллаха нажимали на роковые кнопки в переполненных кафе.

В начавшейся военной операции Илью ранило — даже не в бою, а во время патрулирования — легко, на излете, случайной, в белый свет пущенной пулей… чего, тем не менее, хватило для отправки в больницу. Когда его эвакуировали, товарищи по роте посмеивались: ранение в ягодицу располагало к не слишком разнообразным, но обидным шуткам. Зато Лирон чуть не плакал: они расставались впервые за последние пять месяцев.

— Надо же, как меня по-идиотски угораздило, — сказал ему Илья напоследок. — Обиднее только от своих получить… Да не грусти ты, братишка. Послезавтра вернусь, никуда не денусь.

Но вернулся он раньше — следующим утром, на похороны. Потому что Лирон погиб той же ночью — по глупости, еще более нелепой, чем ранение Ильи. Их рота всего-навсего стояла в оцеплении вокруг дома, где засел один из видных бандитов: спецназовцы ждали утра, чтобы начать активные действия. Как правило, загнанные в ловушку террористы сдавались при виде “дуби” — бронированного армейского бульдозера Д-9, подъезжающего к дому с угрожающе задранным ножом. Сдался бы и этот, но к несчастью, до рассвета было еще далеко, а под рукой у подлеца оказалось достаточно патронов и марихуаны, чтобы ночь напролет, не смыкая глаз, поливать из окна свинцом во все стороны, наугад и наобум.

В густонаселенной касбе это могло кончиться плохо если не для солдат, то для любопытствующих и сочувствующих соплеменников героя джихада. Посомневавшись, командир спецназа позвонил танкистам и дал координаты злосчастного окна. Одного снаряда должно было хватить. Его и хватило — но не для бандита, а для Лирона и его временного напарника. Нет, офицер не ошибся в координатах. И танкисты стреляли в точном соответствии с полученными данными и компьютерной картой местности. Кто ж мог знать, что на пути снаряда окажется свеженадстроенный третий этаж близлежащего здания, где расположились двое салаг-голанчиков из внешнего оцепления? В темноте не видно. А что карта не выверена, то поди уследи за такими вещами… Строят-то в тесноте касбы как придется, разрешениями и проектами не заморачиваются: сын женился, вот тебе и еще один этаж.

Напарника, кемарившего на полу в ожидании своей смены, контузило и придавило, но не насмерть. Лирона же, глазевшего из окошка на окруженный дом, убило сразу, прежде чем он успел что-либо понять или почувствовать. Как говорил ему сержант из учебки:

— У тебя, Галь, врожденная проблема с таймингом. Так и норовишь оказаться в неправильном месте в неправильное время. Добром это не кончится, Галь, попомни мое слово.

Вот и накаркал, сундук чертов.

— Как же так, Илия?

Это были единственные слова, которые произнесла Рона на похоронах сына. Так они звали Илюшу: “Илия”, с ударением на первом слоге. Как же так, Илия? Почему тебя не оказалось рядом? Как ты позволил этому случиться?

Нет-нет, никто не обвинял его ни в чем. Ни в чем. Да и в чем заключалась его вина? В ранении, полученном накануне? И в то же время… в то же время он стоял здесь, живой и невредимый, если не считать спасшую его идиотскую дырку в заднице, даже не дырку, а вмятину, залепленную пластырем, стоял и слушал пение войскового раввина, и запинающуюся речь бледного командира роты — того самого, который поставил двоих на проклятую новостройку — уж если кого винить, то его, его, а не меня! — и кадиш, с паузами и неточными ударениями читаемый Роном по бумажке — страшный в своей неестественности кадиш отца по сыну; смотрел на неожиданно маленький сверток, который опускали в яму, первую в череде заранее отрытых… такой маленький?… это все, что осталось?… — он, Илия, старший брат, ангел-хранитель, щит и опора, стоял, слушал и смотрел, а Лирон… Лирон был этим свертком.

После церемонии его подозвал комроты, положил руку на плечо.

— Слушай, Доронин, — сказал он, глядя в сторону. — Вообще-то не положено: сам знаешь, увольнительные отменены, а ты даже не родственник. Но это… мать Галя просила отпустить тебя на шиву, на всю неделю. Учитывая обстоятельства, я могу провести… типа отпуска по ранению. Ты сам-то как?

— Учитывая обстоятельства… — повторил Илья. — Учитывая обстоятельства, ты ей должен до конца жизни полы мыть.

Побледнев еще больше, офицер кашлянул в кулак. “Зря я это, — подумал Илья. — Подло. Свою вину на других перекидываю”. Капитан поднял на него взгляд. По возрасту почти ровесник Ильи, он был старше на несколько похорон, то есть очень намного.

— Ты сам-то как? — повторил комроты, словно не расслышав сказанного солдатом.

Отсидев шиву, Илья продолжал затем навещать Галей — даже чаще, чем раньше. Уезжая на базу, забирал с собой пирожки, выстиранное белье, тщательно выглаженную форму. Звонил Роне во время крупных операций, успокаивал:

— Со мной все в порядке…

Отвечал на ее тревожные звонки, когда телеграф слухов быстрее всех новостных каналов распространял по Стране известия о потерях:

— Нет, Рона, что ты: ранили не меня, мы вообще сейчас не там, не беспокойтесь…

Стал ей сыном — суррогатным, всего лишь несущим отражение того, безвозвратно ушедшего, но сыном.

Теперь многое перевернулось в доме на Эмек-Рафаим. Прежде немногословная Рона говорила, не переставая, а Рон, напротив, замолчал. В конечном счете, женщине всегда легче: все-таки она связана с дорогими людьми не только пуповиной чувства, но еще и тысячью конкретных дел и бытовых забот, а потому ей проще заполнить хотя бы часть разверзшейся ямы, понапихав туда такую же конкретику, тот же быт и те же заботы — пусть о другом человеке, всего лишь похожем на утраченного, — неважно, лишь бы этот другой согласился, лишь бы принял столь необходимую для нее игру. Илья — принимал. Учитывая обстоятельства.

Рон же как будто сдулся. Нет, его по-прежнему можно было вызвать на разговор о тех или иных особенностях разных делянок виноградников Жиронды, и временами в его глазах даже загорался знакомый огонек, довольно быстро, впрочем, угасавший в самый разгар увлекательных рассуждений о кислотности почвы и количестве осадков удачного сезона пятилетней давности. Когда-то этот огонь не смогли бы загасить не только скромные французские дожди, но и многодневные тропические ливни… а теперь… теперь хватало крохотной слезы или намека на слезу, или одного лишь взгляда, без всяких намеков наткнувшегося на фотографию, стул, диванную подушку, половицу, чашку, стену, жену, жизнь.

Поначалу он старался много ездить, словно рассчитывая пристроить свой чересчур памятливый взгляд в такие места, где в принципе не могло быть напоминаний о погибшем сыне: зимой — в швейцарские Альпы, на лыжные склоны и грушевый шнапс, весной — в цветущую Тоскану, к граппе, кьянти и округлым флорентийским холмам, летом — в Шотландию, под пропахшие скотчем ветра северной Атлантики, осенью — в Баварию или Эльзас, заливать мозги пивом и белым мозельским вином на шумных, пугающе германских октябрьских фестивалях.

Но Лирон странным образом обнаруживался и там — хотя и реже, чем дома, но намного больнее, ударяя под дых самой неожиданностью своего появления. Он выскакивал из витрины оптометриста, где на белой атласной подложке лежали точно такие же очки, его небольшая сутулая фигура виднелась в очереди на подъемник, так что приходилось удерживаться от того, чтобы подбежать и схватить за плечо, макушка холма прикидывалась расцарапанной сыновней коленкой, ушибленной в шестилетнем возрасте при падении с велосипеда, а вон та симпатичная девушка вполне могла бы стать Лирону прекрасной женой и матерью внуков, которых теперь уже не будет никогда.

Устав от этого постоянного прессинга, Рон Галь перестал путешествовать вообще. Зато в его прежнем пристрастии к хорошим винам стал отчетливо просматриваться сдвиг к новому состоянию, которое все меньше и меньше походило на дегустацию — и объемом, и крепостью выпитого. Оставалась еще работа — в той же корпорации, куда он поступил еще желторотым птенцом и прослужил потом всю жизнь, где его ценили за былые заслуги и до поры до времени старались не замечать нынешнее безынициативное безразличие и отчетливый запах спиртного.

Демобилизовавшись, Илья вскоре поступил в Тель-Авивский университет и стал бывать у Галей существенно реже, а затем посещения и вовсе свелись практически к одному разу в год, по вечерам накануне Лиронова дня рождения. В этом скукожившемся общении не было ничего нарочитого, наоборот, оно выглядело абсолютно естественным: разве не происходит того же самого и с родными сыновьями, которые живут собственной самостоятельной жизнью и не столь часто, как следовало бы, навещают стареющих родителей?

— Пришли, братишка, — сказал Илья, останавливаясь у калитки. — Сам-то зайдешь?

Призрак покачал головой.

— Что ты… не могу на них смотреть. Сердце разрывается.

— Тогда я пошел. Дождешься меня? Я ненадолго.

— Не знаю. Как получится.

В квартире вкусно пахло куриным бульоном и пирожками, которые Илья особенно любил и которые всегда готовились специально к его приходу. Рона, открывшая дверь, обняла, прижалась щекой к плечу, отстранилась, провела по голове быстрой ладонью:

— Где волосы, Люша? Год назад было больше…

Илья смолоду сильно лысел — в отца. Он усмехнулся:

— Что не упало, то донес.

Все еще не выпуская илюшиного локтя, Рона привстала на цыпочки, быстро зашептала, щекоча ухо:

— Позавчера его уволили, Люшенька. Имей в виду. Выбросили на пенсию. Я тебе не звонила, боялась — услышит…

И, снова отстранясь, громко:

— А у нас пирожки! Вот неожиданность, правда?

Рон сидел в библиотеке — как всегда, чисто выбритый и одетый не по-домашнему. Лирон частенько шутил по этому поводу — у папы, мол, круглый год Пурим: любит переодеваться в английского джентльмена. Отец не обижался, подмигивал:

— Что ж… Разве это не понятное желание для выходца из захудалого польского местечка?

Впрочем, своими глазами Рон Галь увидел то, что осталось от тех польских местечек, лишь в очень зрелом возрасте, присоединившись к сыну во время традиционной школьной поездки по местам эсэсовской трудовой славы. Но дед его, переехавший в Страну в начале двадцатых, и в самом деле еще носил фамилию Галковский. Нынешняя же представляла собой удобное, а потому напрашивающееся сокращение.

— Илия, рад тебя видеть! — он привстал, пожимая гостю руку. — Что ты будешь… а впрочем, налей себе сам, ты ведь здесь все знаешь. Как продвигается учеба? Переводы? Рахель?

Со стихами Рахели Илья Доронин познакомился в свое время именно в этой библиотеке. Он плеснул в стакан виски, отметив про себя еще более сократившийся выбор. Качество напитков уже давно приносилось здесь в жертву количеству.

— Учусь помаленьку, — сказал он, усаживаясь напротив хозяина. — Второй раз проще.

— И, полагаю, намного интересней! — подхватил Рон. — Честь тебе и хвала, мой друг. Видишь ли, в последнее время, оглядываясь назад, я все больше и больше убеждаюсь, что в молодости совершил ошибку с выбором профессии. Сожалею, что занялся компьютерами, а не искусством. Что ж, молодость — время ошибок, так же как старость — время сожалений…

Он улыбнулся уголком тонкогубого рта и отхлебнул из стакана. Щеки в красных прожилках, истончившийся нос, жидкая седая прядь на лбу… Илья прокашлялся, дробя таким образом некстати подкативший к горлу комок.

— Ну зачем вы так, Рон? Вашей карьере позавидовали бы очень и очень многие. Столько лет в такой фирме! Я прекрасно помню, как они вас ценили…

Рон поднял палец, словно делая знак остановиться.

— Ценили? — повторил он, покачивая головой. — В прошедшем времени, а? Она уже тебе рассказала, не так ли? Когда только успела…

Илья смущенно молчал. Хозяин поднялся, подошел к бару, налил себе полстакана виски и добавил содовой доверху.

— Разбавляю, как видишь. А то слишком быстро уходит…

Рон вернулся в кресло, отхлебнул и снова улыбнулся уголком рта, спокойно, без горечи.

— Рона говорит, что они — холеры: не додержали до пенсии. Но кто в этом бизнесе дорабатывает до таких лет? Надоело. Нужно было в искусство переходить, как ты, честь тебе и… — он вдруг на секунду задумался и поднял на Илью усмехающиеся глаза. — Хотя и в искусстве — холеры ничуть не меньшие. Вон, даже Рахель выкинули в канаву, правильно? Выгнали, как собаку.

Илья кивнул. Правильно. В “бизнесе” Рахели далеко не всегда удавалось доработать до преклонных лет. Рон вдруг заговорщицки подмигнул и поманил гостя поближе.

— Она будет уговаривать тебя прийти завтра. Знаешь, как всегда: собираются одноклассники, друзья, многие.

Илья опять кивнул, на этот раз с оттенком недоумения. Как обладатель статуса почти сына, он специально приходил на день раньше, чтобы не мешаться с общей толпой. Рон предостерегающе погрозил пальцем.

— Я тебя специально предупреждаю, потому что это не просто так, — прошептал он. — Она тебя знакомить затеяла. С девушкой. Ее, кстати, тоже Рахелью зовут. Женить тебя ей приспичило…

Рон Галь поперхнулся шепотом и вдруг выдавил какой-то полубезумный смешок. Илье стало не по себе.

— А ты не ходи, друг мой… — продолжал шептать Галь, вытянув вперед подбородок и щуря слезящиеся глаза. — Не ходи. Незачем тебе жениться, Илия, поверь мне, старому человеку. Одному лучше. Не так страшно…

Он снова хихикнул и, словно испугавшись собственного безумия, спрятался за стаканом.

— Эй, мужчины! — бодро крикнула из гостиной Рона. — А ну, быстро за стол! Хватит с вас аперитивов! Люша! Галь! Давайте, давайте, стынет!..

Тремя часами позже Илья Доронин вышел на улицу. Час стоял поздний, и редкие прохожие спешили домой, глубоко засунув руки в карманы курток и задевая локтями зазевавшихся призраков. Призраки не обижались; они медленно брели по тротуарам, неприкаянно толклись на перекрестках, устраивались на ночлег под добротными стенами бывшей Немецкой Колонии. Лирона Галя среди них не было.

Они умрут весною этой, Они умрут весной, Порой цветения и света, Веселой и хмельной, Когда все горести забыты, И счастье на дому, И тайны мира приоткрыты И сердцу и уму. Когда на все нашлись ответы И нет ни мер, ни кар, Они умрут весною этой… Проклятье или дар?

 

5

С Игнатьичем Илюша Доронин познакомился на седьмом году жизни, едва начав учиться в школе. В детский сад он не ходил по причине необходимости заботиться о маме — в этом, собственно говоря, заключалась его главная обязанность, о которой отец не уставал напоминать мальчику, покидая дом даже на самое короткое время, — например, выходя в магазин:

— Ты, Илюха, остаешься за старшего. Присматривай за мамой.

И Илюха присматривал. Поначалу он совершал ошибки — не из-за отсутствия внимания, а потому, что по малости лет просто не мог представить себе объема угрожающих маме опасностей. Поэтому сплошь и рядом приходилось переживать из-за того, что мама обожглась выкипевшим молоком, в задумчивости расшибла лоб о дверной косяк, забыла сдачу в магазине или подвернула ногу, поскользнувшись на гололеде. Отец успокаивал:

— Ничего, сынок, научишься. В следующий раз будешь умнее, правда?

— Правда, — насупившись, кивал Илюша.

К шести годам он уже и впрямь поспевал повсюду: вовремя включал и выключал газ, свет и обогрев, не выпускал из виду кошелька в критических точках его возможной кражи или потери и тщательно обводил мать вокруг потенциальных опасностей, которые во множестве подстерегали ее на улице, в коридоре и даже в самой комнате. Поэтому необходимость оставить свои жизненно важные обязанности ради какой-то школы Илюша воспринял с понятным недоумением. Отец, хотя и соглашался с ним в принципе, но на школе, тем не менее, настаивал, оправдываясь требованиями закона.

Закон для Илюши персонифицировался в конкретном образе участкового капитана. Примерно раз в полгода соседке тете Оле надоедали мужнины пьяные побои, она шумно выскакивала в коридор, вызывала по телефону милицию, а потом, всхлипывая, кричала вслед уводимому дяде Сереже:

— Пусть закон тебя, дурака, образумит!

На следующее утро, одумавшись, она бежала выручать мужа, которого закон отдавал далеко не сразу и только через взятку, отчего тетя Оля снова плакала, занимала у мамы мятые рубли и горько жаловалась на бессердечие ментов. Дядя Сережа возвращался притихший, но через несколько месяцев все повторялось сызнова. И хотя эта повторяемость свидетельствовала о некоторой беспомощности закона, Илюше отнюдь не хотелось разделить несчастную дядь-сережину судьбу. Помимо всего прочего, папа нередко отсутствовал из-за постоянных халтур, а в маминой способности выручить кого бы то ни было из законных ежовых рукавиц Илюша испытывал весьма серьезные сомнения.

Скрепя сердце, он согласился с доводами отца. В школе оказалось скучно, но легко: по умениям и жизненному опыту Илья тянул как минимум на шестиклассника. Если бы еще не беспокойство за маму… Наташа и в самом деле немного растерялась. Свои восемь школьных лет она помнила как непрекращающийся кошмар в клоаке лжи, насилия и унижений. Сознание того, что теперь настала очередь сына, словно заставляло ее заново пройти почти уже позабытый крестный путь. Это имело неожиданный итог: забросив свое макраме, мать занялась интенсивными поисками альтернативного образования для Илюши.

Целыми днями она сидела на телефоне, ходила на семинары, посещала кружки, объединения, общества — благо, к концу восьмидесятых этого добра развелось в Питере видимо-невидимо. Отец воспринял новую мамину блажь с тем же серьезным спокойствием, с каким принимал до того все ее странности и заскоки. Он любил ее именно такой, какой она была, ни граммом сумасшествия меньше. Вот и теперь отец терпеливо и даже заинтересованно выслушивал подробные соображения жены о преимуществах интуитивных восточных систем перед выхолощенной формалистикой Запада, о бессловесном воспитании музыкой, о телепатическом методе образования и прочих замысловатых крендебобелях, успокаивая себя в душе тем, что когда-нибудь пройдет и этот бзик — точно так же, как прошли предыдущие.

Так бы оно и получилось, если бы где-то к началу второго полугодия Наташа не набрела на Игнатьича. Она сразу поняла, что искала именно его. А поняв, одновременно и возрадовалась за Илюшу, и горько пожалела о собственном потерянном детстве, которое можно было бы спасти, если бы эта встреча произошла на пятнадцать лет раньше.

Самого себя Игнатьич с вызывающе нескромной скромностью именовал Учителем. Среднего роста, возраста и формы одежды, он носил средней длины — чуть пониже ушей — волосы и среднего же размера остроконечную бородку. Сзади волосы были гуще и оттого слегка топорщились, напоминая формой и цветом потемневший от дождей соломенный пук, торчащий из разоренной скирды. Зато спереди они постоянно активничали, падая на глаза длинными жидковатыми прядями, отчего Игнатьичу приходилось то и дело откидывать их за лоб тыльной стороной ладони.

Жест этот весьма распространен, но в то же время и уличающе индивидуален. Кто-то искренне досадует, сдвигает помеху на сторону и про себя клянется при первой же возможности зачесать, прилепить, пришпилить, отрезать докучливую прядь, но тут же немедленно забывает об этих клятвах по причине несущественности — как помехи в частности, так и всего собственного внешнего вида в целом. Кто-то сдувает челку совершенно бессознательно, впопыхах, смешно оттопыривая нижнюю губу и не отдавая себе никакого отчета в происходящем действии. Кто-то, наоборот, заранее отрабатывает перед зеркалом благородное движение головой, которое затем и воспроизводит на публике, внимательно следя за сохранением гордой осанки и не выпуская из виду реакцию окружающих.

Учитель собирал упавшие на лоб волосы, как собирают с рабочего стола любимые книги, которым настала пора вернуться на полку — со вкусом, бережно и неторопливо. Тщательно пристроив загулявшую прядь на соответствующее ее статусу место, Игнатьич какое-то время медлил, словно ожидая повторного побега волос и убирал руку лишь через секунду-другую, с некоторой нерешительностью, огладив ласковым движением висок, а заодно и прихватив по дороге бородку, чтобы та не обижалась на недостаток внимания.

На момент наташиного с ним знакомства Учитель руководил так называемым Экспериментальным Центром Творческого Воспитания при одном из районных Домов культуры. Официально предполагалось, что Центр должен служить факультативным дополнением к обычной общеобразовательной школе, с чем сам Игнатьич не соглашался, а напротив, недвусмысленно подчеркивал, что в состоянии не только дополнить, но и заменить. Именно это понравилось Наташе едва ли не больше всего остального.

Впрочем, первый пробный урок тоже произвел на нее благоприятное впечатление своей неформальной атмосферой. Мать пошла на него одна, без Илюши. В большой комнате, увешанной пестрыми рисунками и репродукциями, стоял гул приглушенных голосов. За столами творили серьезные дети всех возрастов, многие с родителями. Игнатьич, занавесив лицо длинной русой прядью, сидел у стены на возвышении. Временами он вставал, совершал обряд отбрасывания волос и, сохраняя задумчивый вид, принимался расхаживать между рядами, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть, но при этом никого не поправляя и ни единым звуком не выказывая своего одобрения или осуждения.

На исходе второго часа Учитель вышел на середину комнаты и хлопнул в ладоши. Все разом отложили кисти и повернулись к нему. В наступившей тишине слышалось лишь деликатное журчание батарей парового отопления, но Игнатьич немного выждал, словно требуя внимания и от них, и трубы, устыдившись, смолкли. Учитель поднял голову, ласково перевел прядь за лоб и собрал бороду в кулак. Сияющие глаза его взирали поверх присутствующих в какие-то невозможные дали, пронизывая стены и грань высокого потолка, туда, куда уходил стояк послушной его воле отопительной системы.

— Сегодня, как и всегда, я просил вас… — произнес Игнатьич неожиданно мягким, но сильным голосом. — Я просил вас вслушаться в себя. Вглядеться в себя. Как говорил наш великий предшественник Павел Филонов, глаза могут не только смотреть, глаза могут знать. Знать!

Он с некоторым усилием оторвал взгляд от стояка и пристально, подолгу задерживаясь на каждом, обвел глазами затаивших дыхание слушателей.

— Я просил вас найти в себе это знание, этот ярчайший внутренний свет, дарованный нам природой от рождения и после этого лишь затаптываемый грубой искусственной повседневностью, низким воровством, насилием, ложными ценностями. Найти его, взять в горсть…

Игнатьич сложил руки лодочкой и, сморщив в бережном усилии лицо, медленно понес их вверх, к потолку. Сидевшая рядом с Наташей беленькая четырехлетняя на вид девочка испуганно пискнула.

— …и выплеснуть этот свет на холст! — торжествующе закончил Учитель. — Так, чтобы он стал виден всем! Всем нам. Чтобы мы ощутили счастье света, радость любви, зов космоса. Это ведь так прекрасно! Вы согласны? Ну, не молчите же, говорите: согласны?

Собрание нестройно загудело, маленькие подбородки детей задергались коротенькими “да!”… “да!”… взрослые зашикали шершавыми “конечно!”… а какой-то дядька в углу даже вскочил и, молитвенно сложив руки, закричал:

— Мы согласны, Учитель! Согласны! Да здравствует свет!

Удовлетворенно кивнув, Игнатьич повелительным жестом водворил прежнюю тишину.

— Все вы старались, я видел, — он ласково, но весьма неосмотрительно кивнул, отчего коварная прядь тут же соскользнула вниз. — Но у кого-то получилось похуже, у кого-то получше, а у кого-то — лучше всех! У кого же?

Благоговейная, заряженная радостным ожиданием тишина была ему ответом. Даже батарея отопления, казалось, испытывала определенные надежды на похвалу. Игнатьич торжественно препроводил волосы на отведенное им место, после чего так нежно погладил себя по щеке, что Наташа на секунду предположила, будто Учитель присудил пальму первенства себе самому. Но она ошиблась. Игнатьич быстро шагнул вперед и взял со стола лист ватмана — рисунок той самой беленькой девчушки, наташиной соседки.

— Вот, — сказал он, поднимая лист над головой и разворачивая его в разные стороны, чтобы все могли разглядеть. — Вот наш сегодняшний концентрированный свет. Молодец, Леночка. Ты делаешь большие успехи. Леночка, ты меня слышишь?

Леночка несколько заторможенно кивнула: похоже, она не совсем поняла, что одержала победу. Зато ее молодые родители просто сияли от счастья. В комнате зааплодировали, повскакали с мест. Поднялась и Наташа: было уже поздно, а домой предстояло ехать на другой конец города.

Трамвая пришлось ждать долго, она порядком намерзлась и оттого обрадовалась, когда подошла знакомая молодая пара с девчушкой-победительницей: в хорошей компании не так холодно. Они еще улыбались, словно подсвеченные изнутри своей большой радостью.

— Вы ведь новенькая? — дружелюбно спросила девчушкина мать. — Или я ошибаюсь?

— Нет-нет, не ошибаетесь, — с готовностью отвечала Наташа. — В первый раз. Пришла вот посмотреть. Думаю привести своего мальчика. Ему семь. Как вы думаете, стоит?

Ее собеседница только всплеснула руками, а мужчина рассмеялся.

— Вы еще спрашиваете? — сказал он. — Неужели сразу не видно? Дети там просто счастливы. И родители тоже. Нашу Ленку вон — раньше в отсталые записывали: мол, поздно ходить начала, не говорит еще… ну, вы знаете эти дурацкие официальные прихваты. По психологам ее затаскали, бедняжку. А теперь у Игнатьича — лучше всех… сами видели.

Его жена кивала, радуясь и подтверждая.

— Конечно приводите, даже не думайте. Польза моментальная. Ой, смотрите, трамвай! Видите — даже тут повезло! Максим, бери Ленку!

Домой Наташа вернулась с твердым намерением записать сына к Игнатьичу. Попробовать стоило даже в том случае, если польза от кружка заключалась в одном только везении на быстрый приход трамвая.

Илье в Центре не понравилось. Рисование никогда не притягивало его; до знакомства с Игнатьичем он даже не пытался брать в руки карандаш или кисточку, хотя и был уверен, что при необходимости у него непременно получится. Ведь, как утверждал отец, не существует такого занятия, которому нельзя было бы научиться при условии приложения минимального внимания и старания понять. Так оно вышло и с Центром. Присмотревшись к развешанным в комнате образцам, Илюша уже к середине первого занятия понял, чего от него ждут. Поначалу он удивился: разве можно назвать рисованием это хаотическое нагромождение пестрых цветных пятен? Но спорить с мамой не хотелось, тем более что она заручилась поддержкой отца.

Поначалу Илюша изобразил большую кривоватую окружность, затем набросал внутри нее несколько разноцветных клякс, перечеркнул все это десятком решительных прямых линий, а поверх пришлепнул, как печатью, собственной пятерней, которую старательно обвел, приложив к рисунку. Готово!

В комнате между тем продолжали работать; Учитель, прикрывшись челкой и устрашающе кренясь набок, восседал на своем возвышении. Вернувшаяся из туалета мать, наморщив лоб, долго разглядывала творение сына. Ей нездоровилось, вторую неделю подташнивало: это Ирка, незапланированная младшая илюшина сестренка, а в тогдашнем своем состоянии — крошечная запятая, неизвестный и ненужный человеческий головастик, впервые заявляла о своем присутствии, уже требуя внимания и любви или, возможно, протестуя против своего предстоящего появления на свет.

Вполне вероятно, что мать и вняла бы этому протесту, если бы связала причину своего недомогания именно с Иркой-головастиком, но, как обычно, самое реальное объяснение приходило Наташе в голову в последнюю очередь. Пока же, рассмотрев илюшин рисунок, она через силу улыбнулась и подбодрила сына:

— Здорово, молодец. Похоже на человека за решеткой. Вот лицо, вот прутья, а это он, бедненький, изнутри рукою схватился. Трясет, трясет, а не выбраться.

Илюша нахмурился. Мамина критическая трактовка исключительно точно отражала сиюминутное отношение автора картины к окружающей действительности. В то же время что-то подсказывало мастеру, что в рамках данной художественной школы избыток смысла не слишком приветствуется. Поэтому он тут же усовершенствовал свое творение: налепил в окружности несколько желтых клякс, отчего лицо немедленно превратилось в большую яичницу-глазунью, а к пятерне добавил еще три пальца, что сделало общий вид рисунка намного приветливей.

Творческий дебют Илюши имел оглушительный успех, беспрецедентный для новичка. Учитель не только назначил его картину дежурной вспышкой концентрированного света, но и вывел красного от смущения художника на подиум и, поставив рядом со своим стулом, долго расхваливал детали рисунка, особо упирая на восьмипалую руку, в которой видел символ и квинтэссенцию творческого космического начала. Затем Игнатьич распустил группу, а Наташу с сыном попросил остаться на несколько минут для личной беседы.

— Ваш мальчик исключительно талантлив, — сказал он. — Свет горит в нем намного ярче, чем в большинстве детей. Тем обиднее будет, если вы позволите этому чуду померкнуть в повседневной грязи и суете.

Наташа беспомощно развела руками. Ее мутило, голова раскалывалась. Она не знала, что ответить.

— Вы, без сомнения, хотели бы знать, что делать, чтобы этого не произошло, — помог ей Игнатьич. — Что ж, я объясню. Как вы видели, большинство детей здесь — с обоими родителями. Это не случайно. У нас, взрослых, канал связи со светом, как правило, давно уже забит ложью или заплыл жиром самодовольной слепоты. Поэтому дети для нас — последний шанс восстановить эту бесценную пуповину. А им, в свою очередь, присутствие родителей необходимо для осознания важности процесса. Ведь ребенок не станет делать ничего просто так, а погружение в глубины незамутненной младенческой чистоты — нелегкий труд. Ребенок согласится на эту нелегкую задачу лишь тогда, когда он осознает действительную пользу, которую приносит самым дорогим существам — папе и маме. Насколько я понимаю, Илюша очень привязан к отцу?

Наташа устало кивнула. Она уже поняла, к чему клонит Учитель.

— Хорошо, я попробую его уговорить. Но он сильно занят. Работает по вечерам.

— Я сам поговорю с ним, — улыбнулся Игнатьич. — Запомните, Наташенька, деньги не проблема. Вы, главное, приведите мужа. Договорились? На следующее занятие.

В насквозь промерзшем трамвае маме стало легче, и она задремала. Илюша сидел рядом, отслеживая остановки, чтобы не пропустить нужную. Несмотря на триумф, он чувствовал себя неспокойно, и причиной тому был этот странный Игнатьич. К семи годам мальчик достаточно набегался с беспомощной мамой по всевозможным конторам, магазинам и учреждениям, чтобы научиться понимать язык взрослых — не столько слова, сколько жесты, мимику, улыбку, взгляд.

На него как на малыша никто не обращал внимания, а потому он мог себе позволить смотреть на человека во все глаза, изучая и улавливая тревожные или, наоборот, благоприятные сигналы, сообразно которым следовало предупредить или, соответственно, ободрить бестолковую не-от-мира-сегошнюю мать. Со стороны легко было различить фальшь или искреннюю доброту, прочувствовать степень доверия, враждебности, равнодушия, желания помочь.

Игнатьич явно не лгал. Он искренне верил во все, что говорил. Он также не желал зла ни маме, ни Илюше. Тем не менее, Илюшу не оставляло чувство, что Учитель хочет от них намного больше, чем это сейчас подразумевается мамой, отцом или самим Илюшей. Опасностью веяло не от того, что было произнесено, а от того, что оставалось пока недосказанным. Впрочем, почему опасностью? Неизвестность может оказаться и доброй. Особенно заманчивой казалась мальчику перспектива занятий вместе с отцом. Из-за частых халтур они виделись намного реже, чем хотелось бы. А тут — по два часа дважды в неделю! А если еще прибавить полтора часа дороги, то это вообще получается… вообще получается… хм, сколько же это получается?.. Увлеченный подсчетами, он едва не пропустил остановку.

Позднее Илья не раз вспоминал эту поездку в нетопленном полупустом февральском трамвае с наглухо заиндевевшими окнами и желтыми струпьями дермантиново-поролоновых, в клочья изрезанных сидений, из-за которых вагон выглядел так, словно только что перенес чудовищные, бесчеловечные пытки. Если бы тогда Илюша дернул маму за рукав и, разбудив, потребовал бы забыть патлатого Игнатьича и его Центр, забыть и никогда больше не возвращаться туда даже мыслями — что было бы тогда? Что?

Скорее всего, так бы оно и случилось. Наученная многократным опытом, мама привыкла верить его оценкам и впечатлениям. Не зря по дороге на остановку она вопросительно поглядывала на сына, ждала. Но он промолчал — и тогда, и позже, в трамвае, и потом, дома, во время ее разговора с папой. Почему? Ведь позднее, когда они привели к Игнатьичу отца, стало уже поздно что-либо менять… Почему, почему… Да все потому же: из-за бесценной возможности сидеть с ним бок о бок дважды в неделю по два часа, не считая дороги!

Дважды по два часа… ага, как же… На первой же встрече отец стал объяснять Игнатьичу, почему он может уделять Центру лишь один вечер в неделю, да и тот с трудом. Они тогда только-только утвердились на очень выгодном коридоре — коротком, чистом, каменном, всего на двадцать минут работы, зато заработок — тридцатник чистыми в месяц. Жалко было терять такую чудесную синекуру из-за прогулов. Игнатьич внимательно выслушал и спросил:

— А зачем вам эти деньги?

— Как это — зачем? — рассмеялся отец. — Чтобы платить за квартиру. Чтобы питаться. Чтобы жить.

— Чтобы жить? Но вы ведь хотите не просто жить, вы хотите жить счастливо, не так ли? — серьезно возразил Игнатьич. — Я уверен, что эти деньги не помогают счастью, а, наоборот, мешают. Это — возня, а не жизнь. Суррогат. Давайте-ка я вам кое-что объясню…

Он произвел процедуру откидывания пряди и повернулся к Наташе.

— Мы тут поговорим, а вы пока с Илюшей порисуйте вон там, в уголке. Вон там.

В голосе Учителя звучали неприятные властные нотки, и Илюша вопросительно взглянул на отца. Тот кивнул ему: давай, мол, слушайся, можно. Они проговорили часа три, не меньше, закончив, когда мать с Ильей, сморившись, уже спали на стульях, а все трамваи шли в парк, и потому Игнатьичу пришлось давать им деньги на такси.

— Вот видите, — усмехнулся он, вручая отцу трешку. — Я же говорил, что деньги всегда найдутся. Да и не нашлось бы — тоже не беда: можно переночевать здесь. Или в другом месте. Мир не без светлых людей.

Отец растерянно улыбнулся в ответ. Эта улыбка не сходила с его губ и позже, на улице, в такси и даже дома, когда он пришел поцеловать сына на ночь. Такой странной улыбки Илюша не видел на отцовском лице никогда прежде. Не приходилось ему видеть ее и потом — только тогда, в тот вечер. Она выражала неуверенность, состояние неустойчивости — крайне не характерное для стопроцентно уверенного в себе человека, каким отец был всегда. Видимо, именно в ту ночь в нем произошла какая-то перемена, а растерянная улыбка просто знаменовала этот переход.

— Ну как, папа, тебе понравилось? — спросил Илюша, уже произнеся свое “спокойной ночи” и получив традиционный поцелуй, но еще задерживая обеими руками сильную отцовскую шею. — Будем ходить?

— А?.. Что?.. — рассеянно пробормотал отец и высвободился без обычной ласковой деликатности. — Куда ходить? Ах, ты об Учителе… Какой удивительный человек, правда? Я даже не думал, что такие бывают. Даже не думал…

На следующее утро он снова выглядел бодрым и уверенным, и Илюша вздохнул с облегчением, радуясь возвращению к привычной жизненной норме — возвращению, которое очень вскорости проявилось как более чем иллюзорное, поскольку теперь отец был непоколебимо уверен совсем в другом, а вовсе не в том, в чем был столь же непоколебимо уверен раньше. Хотя, с другой стороны, в чем он был уверен раньше?

Много позже, обретя наконец способность думать об этом более-менее спокойно, Илья без конца возвращался мыслями в ту зиму, стараясь понять и определить причину случившейся с отцом перемены, перелома, преображения, напоминавшего скорее легендарные страшилки про оборотней, чем реальную историю человека, казавшегося столь здравомыслящим, трезвым, спокойным, всегда и во всем твердо полагавшимся на собственный рассудок — ясный, устойчивый и упорядоченный, как современный автоматизированный, управляемый компьютерами склад.

Как так произошло, что все это рухнуло… вернее, даже не рухнуло — это еще можно было бы понять: бывают же с людьми помутнения, сумасшествие, душевная болезнь, когда на том самом вышеупомянутом складе вдруг начинают рушиться полки, корежатся рельсы подъемников, падает потолок, едет крыша, а тщательно расставленные, надежно каталогизированные вещи летят вверх тормашками куда попало, образуя в итоге невообразимую кучу-малу? Бывает, еще как бывает.

Но в том-то и дело, что с отцом ничего такого не случилось. Ничто не обрушилось, не перекорежилось, не съехало. Склад по-прежнему удивлял образцовым порядком: там так же, как и раньше, светились компьютерные экраны, чинно разъезжали груженные товаром тележки, а бирки и бар-коды на ящиках с завидной точностью соответствовали своим полкам и стеллажам. Все так же, за исключением одного: это был абсолютно другой склад. С другим планом дорожек, другой системой кодирования и оценки, другим расположением шкафов, коробок и вещей в коробках. Даже в лифтах там теперь играла другая мелодия — не та, что вчера.

Как объяснить эту неправдоподобную по своей глубине, внезапности и быстроте перемену? Что такого необыкновенного мог сказать, показать, открыть проклятый Игнатьич? Возможно, до той встречи с Учителем отец просто никогда не задумывался о таких основных вещах, как смысл и устройство жизни? Все-таки они с матерью были очень похожи — не внешним поведением, а сутью. Оба интуитивно верили во всеобщую связность, доброту и обустроенность мира, оба использовали эту веру на практике, хотя и по-разному: мать — пассивно, почти полным неучастием в жизненной суете, отец — активно, с уверенностью хватаясь за любое участие, дело, ремесло.

Но может ли интуиция заменить основу — в особенности, если учесть неистребимую тягу человека к путеводной карте — даже тогда, когда человек топчется на месте и вовсе не намерен отправляться в дорогу? Как часто проводником, гидом, вождем становится в этой ситуации тот, кто всего-навсего первым протягивает планшет: безумный доброхот, случайный прохожий, безжалостный шарлатан…

Кем был Учитель — обманщиком или сумасшедшим? Илюша не знал ответа на этот вопрос: по малости лет он так и не удостоился быть допущенным к Учению в подробном его варианте. Одно не подлежало сомнению: Игнатьич и в самом деле оказался первым, кто предложил отцу путеводную карту, основу жизни, модель бытия, и отец взялся за нее с тем же энтузиазмом, с каким подходил до того к рытью котлована, разводке электронной схемы, плотницким работам и мытью коридора… Как и там, здесь требовалось всего лишь понять несколько главных принципов и поудобнее ухватиться за инструмент. Что отец и проделал с обычным своей эффективностью.

На первых порах мало что предвещало беду. Напротив, никогда еще Илюше не предоставлялось так много времени для общения с отцом. Доронин-старший исправно посещал вместе с сыном занятия Центра — поначалу по два раза в неделю, а затем все чаще и чаще, пока не перешел на ежевечерний режим. Понятно, что с мытьем коридоров пришлось завязать. Когда Илюша неосторожно выразил сожаление по поводу уплывшей синекуры, отец посмотрел на него отчужденно, как не смотрел еще никогда:

— Откуда в тебе это?

— Что, папа? — выговорил мальчик, холодея от неизвестно откуда взявшегося, неприятного чувства опасности.

— Эта темь. Откуда в тебе эта темь? — отец покачал головой и добавил с интонацией Игнатьича. — Запомни, сын: деньги в жизни — не проблема.

Постепенно отвалились и другие отцовские халтурки; на службу он тогда еще продолжал ходить, хотя сразу начал поговаривать о том, что должность помощника, предложенная ему Игнатьичем, требует полной самоотдачи. Предприятие вообще развивалось с поразительной быстротой. Комната районного ДК перестала вмещать желающих приобщиться к Учению; в апреле Центр переехал в помещения при Русском музее, и народу прибавилось еще больше. Теперь Учитель просто физически не мог поспеть всюду. Впрочем, этого и не требовалось: занятия велись его помощниками-апостолами, а сам Игнатьич являл свой лик народу лишь по исключительным случаям.

Тогда же выяснилось, что деньги действительно не проблема: упомянутая отцом полная самоотдача как близких помощников, так и продвинутых учеников подразумевала отдачу не только личного времени и душевных сил. Полученные от верных адептов деньги бескорыстный Игнатьич не брал себе, а пускал в дело: на аренду помещений, закупку материалов и помощь нуждающимся апостолам — таким, как отец. Дети на занятиях пока еще продолжали рисовать, но риторика Учителя все больше и больше сдвигалась от живописи к архитектуре: в его проповедях зазвучали слова о строительстве — сначала Здания, затем Дворца Света… к лету речь шла уже о целом Царстве.

Илюша Доронин к тому моменту пребывал в полной растерянности. Да, он оставил постылую школу и почти не расставался с отцом, сопровождая его повсюду на полуденных, вечерних и всенощных занятиях, присутствуя даже на собраниях внутреннего круга особо приближенных к Учителю апостолов. Но эта близость оказалась совсем не такой, какой представлялась раньше. Близость — с кем? Временами Илюша просто не узнавал отца: тот вел себя так, как никогда не повел бы прежде. Разве мог бы прежний отец оставить без присмотра больную маму?

Наташина беременность протекала трудно: мать мучили токсикозы, отеки, кровотечения. Тем не менее, отец продолжал настаивать на том, чтобы она посещала Центр, и мама покорно вставала, и шла, и тряслась через весь город на трамвае, и высиживала часами в душных, воняющих краской комнатах — до тех пор, пока в один из майских дней просто не смогла подняться с постели. Но и тогда отец накричал на нее, как будто она была в чем-то виновата. Накричал и ушел, хлопнув дверью и уведя с собой сына. Можно ли было представить себе такое еще полгода назад?

Нет, нельзя. Но и перечить отцу Илюша не смел. В этом человеке заключалась вся суть его недлинной семилетней жизни, ее смысл и образец; с той минуты, как мальчик осознал себя, он всегда старался говорить, думать, двигаться, жить как отец. Отец не мог быть неправ или плох, как не могут быть неправы легкие, которыми дышишь. Неправота легких означает смерть. Илюша не знал, что такое смерть: в семь лет невозможно осознать такое, но, даже не зная, он, не колеблясь, умер бы по отцовской команде. Не колеблясь ни секунды.

Уходить от мамы было неправильно — ведь в одиночку она не сможет выжить. Обязательно поскользнется, ошпарится, прищемит, ушибется, потеряет кошелек… а, впрочем, черт с ним, с пустым кошельком, одной угрозой меньше. Илюша с готовностью остался бы присмотреть за ней, как делал это раньше по просьбе отца. Но теперь отец не просил остаться, а, напротив, приказывал сыну сопровождать его. Мог ли Илюша ослушаться? Конечно, не мог.

Больше того: спускаясь вслед за отцом по лестнице, уходя и оставляя за спиной беспомощную мать, он испытывал радость оттого, что уходит, оттого, что — вслед, оттого, что — за отцом. И даже понимая краем сознания гадкую подлость этой радости, даже стыдясь ее краем своей детской, еще не оформившейся души, он все равно не мог поступить иначе: ведь речь тут шла об отце, а отца он заранее предпочел бы всему прочему, каким бы стыдным, подлым или неправильным не оказалось это априорное предпочтение.

А Игнатьич все расширялся и расширялся, как нашествие, как чума, как психоз. Питер становился тесен для Учения. На апостольских вечерях заговорили о гастрольной выставке Центра в Москве. Давнишнее илюшино впечатление оказалось правильным: Игнатьич действительно хотел много большего. Он готовился к походу на столицу, на мир, на вселенную: для жизнетворящего света не существовало границ. Началась лихорадочная подготовка: отбор и оформление работ, тематические лекции, репетиции бесед и мистерий. Времени катастрофически не хватало: апостолы кочевали вслед за Учителем из группы в группы, с квартиры на квартиру, ночевали где придется.

Отец с Илюшей перестали бывать дома, и мать осталась совсем одна — с огромным животом, без помощи и денег. Примерный срок родов приходился на конец июля — как раз тогда, когда намечалась выставка, но об отмене поездки Дорониных в Москву речи не заходило. Учение требовало полной самоотдачи, даже не самоотдачи — рождения заново. В этом общем символическом свете частные, не санкционированные Учителем наташины роды выглядели досадным недоразумением, не заслуживающим отцовского внимания. Накануне отъезда Игнатьич провел торжественный обряд “свечения”, в процессе которого апостолы и ближайшие ученики, как и положено новорожденным, получили новые имена. Илюшин отец стал Петром, и это в полной мере отражало тот высокий статус, которого он сумел добиться в глазах Учителя своим рвением и послушанием.

“Светили” только взрослых, так что Илья остался Ильей. Впрочем, он мог утешаться тем, что его творчество по-прежнему очень нравится Учителю, а значит — и отцу. От добра добра не ищут; следуя найденному еще на первом занятии образцу, мальчик добросовестно комбинировал черные решетки с цветными пятнами, тут и там разбавляя это удручающее однообразие экспрессией восьмипалых ладоней. Этому простому рецепту сопутствовал неизменный успех: работы Илюши Доронина составляли едва ли не треть отобранных для выставки рисунков.

В Москву ехали на автобусе, мучительно долго и неудобно. Илюшу мутило — к нескрываемой досаде отца, отчего мальчик чувствовал себя еще более неловко и вспоминал мать: наверное, она так же переживала свою дурацкую тошноту, болезненность, распухшие ноги, неуклюжий живот — все те крайне несвоевременные и неуместные помехи, которые могли воспрепятствовать исполнению важных отцовских планов.

Затем, уже в городе, очень хотелось есть и спать, но времени не оставалось ни на сон, ни на еду. Нужно было работать: размещать картины, клеить рекламные плакаты, раздавать на улице флаеры. Выставке выделили помещение окраинного ДК, большую часть которого занимали игральные автоматы, которые круглосуточно завывали, взвизгивали, взлаивали, сверлили голову оглушительным электронным шумом, ревом двигателей, громом взрывов, барабанной дробью стрельбы. К концу третьего дня Илюша одурел окончательно и жил наугад, бесчувственно, как зомби. Тогда-то и произошло это роковое интервью.

Дело в том, что в избалованной столице никто не заметил приехавшей из Питера выставки; ни плакаты, ни флаеры, ни даже две-три крошечные заметки в отделах новостей городских газет посетителей не прибавили. Свет Учения терялся в бесовском мелькании огней игральных автоматов, к коим, наоборот, народная тропа не зарастала в любое время суток. Игнатьич, занавесив лик волосом, ходил мрачным, скрежетал зубами и туманно намекал на всеобщее предательство, а на последней вечере, преломив хлеб, прямо пожаловался на то, что апостолы объедают его ввиду своей очевидной бесполезности.

Устыдившись, ученики постановили привлечь телевидение. На первый взгляд это казалось невозможным, но, как известно, илюшин отец, а ныне — апостол Петр, с младых ногтей отказывался признавать невозможным что бы то ни было. Как он этого добился — неизвестно, но фактом является то, что, выехав из ДК утром, в одиночку и на метро, он к четырем часам пополудни вернулся в сопровождении съемочной группы и на “Газели”, разукрашенной всемирно известными логотипами одного из центральных телевизионных каналов.

Пока техник и осветитель, споро разматывая кабели, расставляли штативы и аппаратуру, отец водил по выставке корреспондентку, совсем еще молоденькую, но уже известную никак не менее вышеупомянутых логотипов. Корреспондентка загадочно улыбалась и поглядывала на апостола Петра с затаенным расчетом: отец, когда хотел, умел быть совершенно неотразимым.

— Видите, видите? — сияя глазами, говорил отец. — Как я вам и обещал, это что-то необыкновенное. Не только и даже не столько живопись, сколько мировосприятие, глубокое и совершенное в своей абсолютной законченности. Впрочем, я не умею рассказать как надо. Сейчас придет Учитель и…

— Что вы, что вы, Петя, — отвечала корреспондентка, невзначай упираясь правой грудью в плечо экскурсовода. — Вы и сами все превосходно объясняете. И так увлеченно… Послушайте, а вот этого художника мы уже видели раньше, вон на той стене. Я не ошиблась? Он и в самом деле… хи-хи… восьмипалый?

Отец улыбнулся.

— Нет, конечно. Восемь пальцев отражают стремление души к свету. Представьте себе, что пальцы — это лучи. Неужели вам в этом случае не покажется, что пять — это катастрофически мало? Не захочется больше?

— Захочется… честно говоря, Петя, мне уже… хи-хи… хочется… Но тогда почему только восемь? Ах, да: ведь это рисовал ребенок. Наверное, он умеет считать только до восьми, так?

Корреспондентка снова хихикнула, и крутившийся невдалеке от отца Илюша почувствовал укол самолюбия. Он с четырех лет считал не хуже этой раскрашенной дуры.

— Сама говорит, а сама не знает…

Мальчик пробурчал это буквально себе под нос, совсем-совсем тихо, но корреспондентка услышала и обернулась.

— А вот и он сам, — сказал отец с легким оттенком недовольства. — Иди сюда, Илюша. Знакомьтесь: Илья Доронин, автор этих картин. А по совместительству — мой сын.

Это конторское “по совместительству” задело Илюшу еще больше. Он был прежде всего сыном, а потом уже все остальное, включая эту дурацкую тетку, дурацкую Москву и дурацкую выставку.

— Боже, какие ресницы! — воскликнула корреспондентка, приседая на корточки и таким образом подравниваясь с Илюшей в росте. — Прямо смерть чувихам. В точности, как у папы… Петя, сделайте мне такого же… хи-хи…

Он протянула руку для знакомства.

— Вика.

— Илья, — ответил Илюша, стараясь сделать рукопожатие максимально крепким.

— Ого! Да он еще и прижать умеет! — Вика рассмеялась еще игривее прежнего, но вдруг, словно сама себя оборвав, посмотрела на часы. — Петя, вы, может быть, поторопите своего босса? У меня-то лично вечер вполне себе свободный, а вот техники каждую минутку считают… Телевидение, что поделаешь. Вы идите, а я тут пока… хи-хи… развлекусь с молодым человеком… о'кей? Он ведь не даст мне соскучиться, правда?

Немного поколебавшись, отец кивнул и быстрым шагом направился в глубь помещения, в направлении конторки, где апостолы в несколько рук готовили Учителя к судьбоносному телевизионному интервью. Корреспондентка склонила голову набок и уставилась на Илюшу изучающим взглядом. Глаза ее улыбались.

— Ну что, Илья Петрович…

“Красивая, — подумал мальчик. — Почти как мама. Жаль, что такая дура”.

— Илья Алексеевич, — поправил он.

— Алексеевич? Разве твой папа — не Петр?

— Петр, — неохотно подтвердил Илюша. — Но вообще-то он Алексей. А Петр — это как бы. Вернее, как будто.

— Ага, понятно… — Вика зачем-то щелкнула пальцами. — Как бы, вернее, как будто.

Коренастый, наголо обритый парень примостился рядом с ними и принялся возиться с огромной камерой, нажимая на кнопки и покручивая колесики. В другое время мальчик с удовольствием понаблюдал бы за ним, но сейчас Илюша заменял отца и не мог отвлекаться.

— Особое впечатление на выставке производят картины одного из художников, Ильи Доронина… — вдруг произнесла корреспондентка с какой-то странной интонацией, словно репетировала ответ на уроке. — Их автор любезно согласился предоставить нам эксклюзивное интервью. Сколько тебе лет, Илюша?

— Семь.

— Семь лет, и уже столь ярко выраженная манера… я бы даже сказала — стиль! Как тебе это удается?

Илюша пожал плечами. Эта Вика не переставала удивлять. То говорила нормально, то вдруг зачастила, как радио на кухне.

— А чего тут такого? — буркнул он. — Беру краски, кисточку и рисую.

— Вот так! Беру краски и рисую! — с энтузиазмом повторила корреспондентка. — Вот так. Что ж, не принято спрашивать у художника о смысле его творения: тут нужно внимать сердцем и чувствовать душой. И все же, Илья: что ты хотел выразить, показать… ну, вот хотя бы этим рисунком?

“Вот оно”, — подумал Илюша. Всех приехавших на выставку детей подготовили к этому вопросу заранее. Мальчик откашлялся, с трудом припоминая зазубренный текст.

— Я хотел выразить свет. В душе у каждого… — он запнулся, дернул подбородком и начал сначала. — Нет, не так… Я хотел выразить свет. Согласно Учению, в душе у каждого есть частица света живой природы. Нужно только постараться услышать его. Учитель говорит, что рисунок — это то, что услышано глазами.

Закончив тираду, Илюша облегченно вздохнул. Накопившаяся усталость давала себя знать: слова, которые раньше бодрыми камешками отскакивали от зубов, теперь шлепались на пол, как жирные жабы. Корреспондентка заинтересованно покачала головой. В ее взгляде появилось новое выражение, которое можно было бы назвать хищноватым, если бы речь шла о продавщице или о менте, а не о такой красивой, хотя и глуповатой тете.

— Ага… Значит, услышано глазами… — Вика прищурилась, помолчала и вдруг снова заговорила нормальным голосом. — Но это ведь, как ты говоришь, как бы. Вернее, как будто. Правда?

Илюша оторопел. Откуда она знает? Корреспондентка заговорщицки подмигнула мальчику.

— Ну, вот видишь. Хочешь, я угадаю еще один твой секрет? Тебе самому не нравятся твои рисунки. Твои учителя их хвалят, но тебе они ни капельки не нравятся. Ни капелюшечки.

Она показала сложенную щепоткой руку. Илюша почувствовал, что краснеет. Эта красивая Вика оказалась вовсе не такой дурой. Он оглянулся по сторонам. Хорошо, что никто их не слышал. Вика снова весело подмигнула. Она видела его насквозь — его страх, его сомнения, его повседневное напряжение. Илюша стоял перед нею, как голый.

— Я никому не скажу, — шепнула Вика, сделав таинственное лицо. — Можешь не бояться. Я в твоем возрасте тоже любила разыгрывать взрослых. Почему бы не дать им то, что они так хотят получить, правда? Пусть себе тешатся, да? А мы посмеемся… ха-ха… Ты ведь над ними посмеиваешься?

— Нет, — сказал он. — Я не посмеиваюсь. Они хорошие.

— А что ты рисуешь на самом деле, Илья? Скажи, все равно никто не услышит. Или ты боишься? Ведь боишься?

— Вот еще! — вспыхнув, отвечал Илюша. — Ничего я не боюсь. Я рисую…

Он на секунду задумался и вдруг припомнил, как рисовал свою самую первую картину, когда мир еще был целым, рядом сидела почти здоровая мама, а отец звался Алексеем и любил их не по совместительству.

— Итак?.. — поторопила его Вика. — Ты рисуешь…

— Яичницу, — тихо сказал Илюша. — Глазунью в тюрьме. Видишь, вон она. А вот решетка.

— Вижу, — свистящим шепотом отвечала Вика. — А руки?

— Это она хочет наружу. На свободу.

— Ага, понимаю. А почему восемь пальцев?

— А чтобы он не догадался, — почти неслышно прошелестел мальчик.

— Он — это кто? Учитель?

Илюша кивнул.

Корреспондентка вскинула голову и, повернувшись к оператору, развела руками.

— Что ж, — произнесла она своим прежним радиоголосом. — Вы все видели сами. Глазунья в тюрьме… Стоп.

— Вика! Вика!

Отец спешил к ним из другого конца зала, огибая стенды и делая призывные знаки. Корреспондентка потрепала Илюшу по голове.

— Давай, Илья как бы Петрович, вернее, Алексеич. Держись. И извини, если что. Пошли, Сережа.

Оператор вскочил, ловко подхватил камеру и двинулся за Викой к месту исторического интервью, где их уже поджидал Учитель, величественно зажав в кулаке свою небогатую бороденку.

Сюжет о выставке предполагался к показу в конце недели, в рамках не слишком рейтинговой, но авторитетной программы новостей культуры. А кроме того Вика обещала тематическую заметку в пятничной вечерней газете, где вела собственную колонку. И хотя убогий ручеек посетителей, состоявший из одних лишь окрестных пенсионеров, окончательно иссяк уже к четвергу, Игнатьич приободрился, а вместе с ним повеселели и апостолы.

Знали бы они, какой она будет, эта долгожданная телепередача… Из получасовой проповеди Учителя в нее вошло в общей сложности минуты полторы, да и то едва слышно — в сопровождении заглушающих слово Учения едких закадровых замечаний. Львиная же доля сюжета отводилась на интервью с Илюшей Дорониным и на сопутствующий комментарий некоего доктора плешивых наук — специалиста по оккультно-эзотерическим сектам. Но самое неприятное содержалось даже не в самом телесюжете, а в опубликованной накануне статье, для которой передача служила дополнительной иллюстрацией. Вместе газетная публикация и телевизионный репортаж образовывали кумулятивный заряд поистине ядерной силы.

Статья называлась “Глазунья за решеткой” и описывала несчастную судьбу детей, волею своих неразумных родителей подпавших под влияние всевозможных шарлатанов, коих, как известно, развелось нынче видимо-невидимо. И живой пример семилетнего горе-художника из очередной питерской полуизуверской — по словам корреспондентки — секты играл в статье едва ли не главную роль. Помимо загубленной илюшиной судьбы Вика описывала еще несколько леденящих душу эпизодов из мирового сектантского наследия, зачем-то приплетала сюда Чарльза Мэнсона, приводила мнения ученых, милиционеров и чиновников из министерства народного образования, а в финальных абзацах призывала родителей лишний раз подумать, прежде чем отдавать детей в руки маргиналов разного толка, а власть предержащих — получше разобраться: нет ли в данном конкретном случае прямой угрозы душевному здоровью подрастающего поколения.

Случилось так, что “Вечерку” принесли на выставку довольно поздно, когда Илюша уже спал. Он к тому времени изнемог так, что с трудом добрался до матрацев, расстеленных в углу зала за стендами. Рядом за тонкой гипсовой перегородкой оглушительно визжали и улюлюкали игральные автоматы. Прежде мешавшие спать, теперь они казались ужасно далекими, почти не слышными за ватными слоями неимоверной усталости. Мальчик упал, где упал, и впервые за всю поездку заснул по-настоящему.

Он провалился настолько глубоко, что, грубо вздернутый на ноги, даже не сразу понял, кто он и где находится. Чьи-то жесткие руки, больно защемив плечи, трясли его так, что голова болталась из стороны в сторону, и это еще больше затрудняло ориентацию измученного сознания, так и норовившего перетечь назад, в сон. Сначала слух отказывался включаться, но затем в илюшину голову ввинтился электронный сверлеж автоматов, а сразу вслед за ним — и чей-то голос, настойчиво повторявший одно и то же слово:

— Вставай!.. Вставай!.. Вставай!..

От него ждали, что он разлепит веки, и Илюша проделал этот фокус, потратив на него уйму сил. К несчастью, зрение пока отказывалось просыпаться.

— Пошли!

Илюшу резко дернули за шею; он с трудом сфокусировал воспаленные, словно песком засыпанные глаза, и увидел отца. Это поразило мальчика настолько, что он решил, будто продолжает спать. Но и это допущение выглядело неправдоподобным, потому что даже во сне у отца не могло быть таких жестких, грубых, безжалостных рук. Илюша помнил эти ладони еще с младенчества: они были мягче и умнее материнских, они всегда успокаивали и врачевали, несли тепло и уют. Они просто не умели иначе.

— Папа… — изумленно пролепетал Илюша. — Папа…

— Пошли! Ну! Шевели ногами, пакостник!

Это был голос отца… и в то же время, это был совершенно чужой голос — злобный, ненавидящий. Отец тащил оторопевшего мальчика через зал, избегая смотреть на него, отставив подальше руку, словно касался не сына, а какой-то мерзкой гадины. Невероятность происходящего была настолько чудовищной, что даже язык и слезы замерли от удивления, и Илюша не мог ни заплакать, ни закричать. Люди в зале — взрослые и дети — отступали в сторону, уходили с дороги с таким видом, словно боялись заразиться; в их взглядах Илюша читал отвращение, смешанное с брезгливым состраданием, а их нахмуренные, вытянувшиеся, единообразные лица были как одно большое зеркало, в котором отражался он сам — маленький, слабый, гонимый, парализованный ужасом грешник, не ведающий своего прегрешения.

Он никогда еще не представлял себе собственной гибели, но в тот момент его тащили прямиком в ее черную пасть — ведь хуже того, что происходило, не могло произойти ничего, ничего. Мальчик задыхался и едва успевал перебирать заплетающимися ногами; на улице отец взял его за шиворот, и так полутолкал, полуволочил до метро, и в метро, и из метро наружу — на платформу железнодорожного вокзала, в душный, пахнущий углем, электричеством и машинным маслом предбанник смерти. А там, положив свою ужасную руку на беззащитный илюшин затылок и для виду изобразив на лице улыбку, устрашающе похожую на прежнюю, отец о чем-то долго договаривался с толстой кривоногой теткой, которая, видимо, и была той самой смертью, в чьи руки следовало передать Илюшу, и в определенной степени это воспринималось как облегчение, потому что рука на затылке пугала мальчика намного больше.

Затем, отслюнив смерти несколько банкнот за ее будущую работу, отец отпустил наконец мальчика и повернулся уходить, но тут илюшин язык вдруг сам собой пришел в движение и неожиданно четко вымолвил слово, еще недавно бывшее для него самым приятным на вкус, дорогим и частоупотребляемым.

— Папа.

Трудно понять, зачем язык проделал с Илюшей эту шутку: в тот момент мальчик меньше всего хотел бы снова почувствовать отцовскую длань на своей шее, так что зовом это не было точно. Тогда чем? Прощанием? Видимо, так. Прощанием даже не с самим отцом, а со словом, которое обозначало столь многое в прошлой жизни и в планах на будущее, тоже оказавшихся теперь частью прошлого. Но отец не мог этого знать, поэтому он остановился на полушаге и, вернувшись, присел перед Илюшей на корточки, как делал когда-то в особо доверительные моменты.

— Я тебе не папа, ублюдок, — произнес он, глядя в остекленевшие в предсмертной своей готовности илюшины глаза. — Я тебе не папа, а ты мне не сын. Запомнил?

Илюша поспешно кивнул. Трудно такое не запомнить.

— Попрощались и будет, — позвала сзади тетка-смерть. — Заходи, пацан, не мелькай.

Ее ладонь на плече была жесткой, но не шла ни в какое сравнение с той, что приволокла Илюшу сюда. Самое тяжелое осталось позади. Не так страшна смерть, как ее приближение, — эту истину Илюша усвоил намного раньше большинства живущих. Смерть ввела его в узкое купе, усадила на скамью и вышла, щелкнув дверным замком. В голове у мальчика, как мячик в пустой комнате, не натыкаясь ни на что, кроме стенок, перекатывалось странное слово “ферополь”. Ферополь. Ферополь. Некоторое время он неторопливо гадал, откуда оно взялось и что может означать, пока не обнаружил, что смотрит прямо на него и что это вовсе не слово, а часть слова, которое написано на табличке, прикрепленной к стоящему напротив вагону. Когда поезд двинулся, открылись и недостающие слоги: “Сим” и что-то еще, через черточку, неинтересно.

С тем же металлическим лязгом вошла тетка-смерть, сняла серый форменный пиджак, облегченно вздохнула, села рядом с Илюшей и улыбнулась, а может, оскалилась. В пользу первого варианта говорило нестрашное выражение теткиного лица, зато в пользу второго — сразу два обстоятельства: цельнометаллический набор зубов и то, что речь, как ни крути, шла не о ком-нибудь, а о самой смерти. На всякий случай Илюша отодвинулся подальше к окну.

— Не боись, сынок, — сказала смерть и оптимистически хлопнула себя по коленям. — Сейчас чайку попьем, и я тебя уложу. Чаю-то хочется, а? С баранками чай. Чего молчишь?

— Я не сынок, — тихо ответил Илюша. — Я ублюдок.

Последнее слово у него получилось только наполовину, потому что именно в этот момент вдруг решили прийти в себя слезы, остолбеневшие вместе с языком от первоначального удивления и накопившие за прошедшие два часа чертову массу энергии и обиды. Илюша судорожно дернулся и зарыдал, сотрясаясь всем телом и даже не пытаясь утереть мокрое лицо ввиду очевидной бесполезности подобных попыток.

— Что ты, сынок, что ты… — захлопотала видавшая виды проводница, осторожно притягивая мальчика к себе. — Иди сюда, мой хороший, вот так, вот так… Ничего, милый, все пройдет, ничего. Поплачь, сынок, поплачь… эдак ты мне всю гамнастерку зальешь, хорошо ли это? Плачь, милый, плачь, не слушай меня, дуру глупую, шут с ней, с гамнастеркой, у нас другая есть.

Слез оказалось так много, что они продолжали литься и потом, когда он уже лежал на верхней полке, заботливо закутанный в сыроватую серую простыню и укрытый байковым одеялом, и, хотя они выплескивались не так сильно, взрывными рыдающими толчками, как вначале, а текли тихой, спокойной рекой, их все равно было никак не унять, и Илюша перестал стараться, а просто смотрел в окно на мелькающую ближнюю темь и дальние огоньки костров, а может, уличных фонарей, а может, автомобильных фар, а может, окон какого-нибудь города, например, Ферополя или как его там.

Утром глаза просохли. В Питере на вокзале проводница долго не давала ему уйти, безуспешно поджидая встречающих, обещанных еще при посадке илюшиным отцом, но затем смирилась с печальной реальностью и, подчеркнув ее выстраданным обобщением “все мужики — говны”, выдала мальчику один пятак на метро, два влажных поцелуя в обе щеки и с тем отпустила. Илюша доехал до Петроградской, дальше нужно было пешком. Он шел по родным каждой своей выбоиной тротуарам и знакомился с ними заново. Тротуары были теми же, зато он — другим.

Входную дверь открыла почему-то соседка, хотя Илюша звонил в свой, доронинский звонок. Что ж, Доронины теперь тоже стали другими. Увидев его, тетя Оля всплеснула руками:

— Слава Богу, наконец-то! Где отец, внизу? Беги, скажи ему, чтоб не поднимался, а ловил такси. В роддом надо, срочно!

— Не волнуйтесь, тетя Оля, — спокойно отвечал Илюша. — И маме передайте, чтоб не волновалась. Я сейчас приведу такси. Я быстро.

Вот она, радость, вот!.. Близко, в твоих руках… Можно потрогать? — Нет!.. Можно обнять? — Назад! Ну отчего, скажи, холоден так твой взгляд, так неприятен смех, так равнодушен страх? Брат страданью — не брат! Чужой, возьми мою боль! Спрячь, забери, утоли, — даром её отдам… Ну отчего, скажи, так одинок Адам? Навзничь — один!.. один!.. — в серу брошен и в соль!

 

6

Вечером, когда после работы Рахель спустилась к озеру, маки на северо-западном склоне уже готовились закинуть юбки на голову, как стыдливые гаремные красавицы, которые предпочитают обнажить перед чужим взглядом все что угодно, только не лицо. Этот берег Кинерета успел к тому времени спрятаться в тени, но солнце не сдавалось, продолжало свою ежедневную предзакатную битву на другой стороне озера, цепляясь за базальтовую кромку Голанского плато, припадая всем телом к зеленым по зимнему времени распадкам, скользя слабеющими щупальцами-лучами по обледеневшему хребту снежного Хермона.

Прошлой ночью Галилею трепала непогода: сильная буря, гроза, ливень, потоп подстать Ноеву. Перепуганные гуси изгоготались до хрипоты в своем загончике, а бесстрашный сторожевой пес Барашка, отбросив соображения репутации, скулил и скребся в дверь жилого барака, умоляя, чтобы его впустили, а добившись своего, с разбегу забился под лавку и дрожал там так, что вибрировали доски пола. Некоторые девушки тоже боялись весьма активно: ахали, зажимали уши и вздрагивали, хотя до амплитуды барашкиной дрожи все же не доходили. Даже бывалая Хана Майзель чувствовала себя не совсем в своей тарелке… но Рахель… Рахели все эти детали всеобщего смятения только добавляли восторга.

Она выскочила во двор в одной рубашке и кружилась там, мокрая насквозь, сожалея лишь о том, что не может еще больше слиться с неистовым ливнем, стать им, предстать земной темью, земной твердью, каждой своей пядью вздыбленной дикими порывами ветра, пластать ревущим, не на шутку разошедшимся Кинеретом внизу, хлестать ослепительной снежной бурей наверху, на темном темени Хермона. Но самое прекрасное происходило тогда, когда черноту беснующегося пространства вдруг прорезала кривая извилистая молния — огромная, как трещина в ткани Вселенной, а мгновением позже и в самом деле слышался треск рвущихся ниток, и вслед за ним — разрывающий душу и уши стон мироздания.

В эти моменты Рахель привставала на цыпочки и, поставив ладонь козырьком от ливня, напрягала глаза, торопясь разглядеть, разобрать, угадать: что там, внутри, в трещине? Какова она, Твоя изнанка, Господи? Какова Твоя суть? Какого цвета оно — живое мясо Твоей трепещущей плоти и похоти? Но разлом закрывался, так и не позволив рассмотреть ничего; смыкались великанские веки, захлопывались двери, сходились разошедшиеся было надвое воды небесного моря, срасталась мощная ткань, не знающая прорех и заплат. И Рахель снова кружила в одиночку по чавкающей грязи двора, запрокинув в небо мокрый пылающий лоб, охотясь за новой молнией, новой трещиной, новой возможностью понять, увидеть, узнать…

Зато сегодняшнее утро вышло на славу: и свет, и синь, и младенчески влажная дрожь промытого воздуха, и солнце, которое не жжет, как утюг, а гладит, как… гм… да и черт с ним, пусть будет тоже “как утюг” — ведь и утюг не только жжет, но и гладит, разве не так? Пес Барашка после ночного конфуза лебезил, как мог, и только что не вымел хвостом весь двор, так что пришлось долго его успокаивать: не переживай, мол, ничего не боятся только глупцы, а ты ведь у нас умный собакевич, правда? — “Правда, правда…” — и преданный взгляд, особенно приятный в сочетании с блеском по-волчьи хищных клыков и просительно протянутой лапой, способной одним ударом свалить барана.

Зато с гусей прошедшая буря стекла, как с гуся вода: похоже, они ее даже не помнили. Гусак столь же уверенно топтался меж своих хлопотливых наложниц, а те столь же зазывно крутили гузкой, прямо намекая ленивому властелину, что этот объект подходит для топтания намного больше. Кем лучше жить: гусем или Барашкой? А может, просто: лучше — жить, кем бы то ни было, лишь бы жить?

Она прошла вдоль берега до своего любимого места, где у кромки воды покачивала кроной низенькая лохматая пальмочка. Едва заметная волна рябила, разбегаясь кругами от тонкого ствола, и оттого казалось, что это сам берег, подобно уставшему от дневной беготни мальчишке, прилег на травянистый холм и теперь болтает в озере ленивой ногой. Рахель медленно вошла в Кинерет, взяла его на руки, прижалась разгоряченным лицом.

Вкус этой воды не имел названия… “горько”?.. “сладко”?.. “солоно”?… “кисло”?.. неужели есть всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусовых оттенков?.. возможно ли?.. Рахели не хватало Кинерета даже тогда, когда она стояла в озере по горло, эту воду хотелось пить бесконечно, всем телом, превратив каждую пору в ненасытную, широко разверстую глотку. Ах, Кинерет, Кинерет… смогу ли я прожить без тебя? Ничего, это ведь ненадолго. Два года, не больше. А может, и раньше: всегда ведь можно вернуться, если что.

Вернувшись на берег, Рахель примостилась под пальмой и достала гребень. Длинные, блестящие, тяжелые, добела выгоревшие на галилейском солнце волосы потемнели от воды. Здесь они всегда приобретали цвет Кинерета, словно были его продолжением: пряди становились течениями, косы — ручьями, выбившийся из-под платка завиток — отбившейся от стаи волной. Эй, волосы! — Вытекаете ли вы из Кинерета или, наоборот, впадаете в него?

Важный вопрос… Если первое, то уезжать отсюда — смерти подобно: потускнеете, рассохнетесь, посечетесь без материнской подпитки, превратитесь в безжизненное русло ручья, как старые вади на Кармеле. А вот если второе… если второе, то уцелеете и сами, на собственных родниках; уж как-нибудь найдете себе другое место для устья-златоустья: Женевское озеро, реку Волгу, Адриатику, Атлантику, Атлантиду…

Нет под рукой ромашки, не погадаешь. А что, Раяша, разве не прожила ты девятнадцать лет вдали от Кинерета? Было ведь, правда? Отчего же сейчас такие сомнения? Припомни: вы с Розкой приехали сюда проездом, мимоходом, по дороге к той самой Адриатике, которая сегодня отпугивает тебя своей дальностью от этой вот милой пальмочки. Приехали всего-то на две-три недели. Сколько прошло с тех пор? — Три года! Три великолепных, чудных, невероятных года. Три года, сделавших ее другим человеком. Совсем другим.

Рахель улыбнулась, вспомнив тот день, когда пароход встал на рейде напротив яффского холма, облепленного неопрятными, серыми от старости домами, и причудливо разрисованные лодки с крикливыми лодочниками, толкаясь бортами, ринулись навстречу, как пираты на абордаж. Несколько десятков молодых людей взволнованно и бестолково толпились на палубе, перекрикивая один другого. Кто-то требовал петь хором “Атикву”, кто-то настаивал на молитве, кто-то хотел тут же, не сходя с места, дать коллективный обет не покидать более никогда эту, в крови утраченную, в крови сохраненную, а ныне вновь обретенную Землю.

За две недели плавания Раяша успела наслушаться предостаточно подобных обетов — возможно, именно из-за их жара и количества Земля называлась Обетованной. Хотя скорее всего, эти бесконечные клятвы и присяги выражали всего лишь понятную неуверенность присягающих в своей способности выполнить обещанное. Удивительно ли, что на фоне библейской Яффы, обернувшейся кучкой жалких арабских халуп на выжженном солнцем холме, желание дать еще один обет верности стало и вовсе необоримым? Дружно подняв вверх напряженно подрагивающие десницы, молодые люди принялись присягать на вечную верность.

— Рахель, Шошана! — крикнул кто-то. — Что же вы? Присоединяйтесь!

Раяша и Розка переглянулись и тоже подняли руки. Вечная верность отнюдь не входила в их текущие планы, но уж больно восторженно, больно романтично звучали слова импровизированной клятвы, все эти “древние камни”, “мечты двух тысячелетий”, “вавилонские реки” и, конечно же, “народ Книги, взявший в руки кирку и мотыгу”…

Пройдоха-лодочник знал, казалось, всего два слова, которые и выкрикивал на все лады за все время короткого переезда на берег — вместе они составляли название какого-то пансионата. Но сестрам заранее рекомендовали определенную гостиницу; узнав об этом, араб потерял к своим пассажиркам всякий интерес, наскоро покидал на причал чемоданы и уплыл за новыми клиентами.

Что теперь? Стоя на берегу рядом с грудой своего багажа, сестры беспомощно оглядывались в поисках возницы или носильщика. Чертова Яффа словно не желала замечать их, по горло поглощенная своими делами — если только можно было назвать делом ту странную смесь заполошной суеты и расслабленного созерцания, которая царила вокруг. Здесь все казалось другим — совсем не похожим на то, что рисовалось в воображении, в полусне, на горячей подушке подростковых полтавских мечтаний.

В голову упрямо лезли недавние предупреждения господина Молхо. Похоже, турок знал, о чем говорил. После чинной стольности Киева, праздничного веселья Одессы и величественного константинопольского размаха убогость Земли Обетованной особенно била в глаза. В глаза? — Не только в глаза, но и в ноздри, и в уши. Эта пыль — если она так одолевает у самого моря, то что же творится чуть дальше, на плоскогорье?.. Эта тошнотворная вонь гниющей рыбы и экскрементов, разбавленная назойливыми пряными запахами с прилавков и лотков, где торгуют едой прямо над заросшими грязью ослиными задами. Эта неприятная гортанная речь — не то кхеканье, не то кашель, перемежаемые пронзительными выкриками, от которых звенит в ушах… и рев верблюдов, и скрип снастей, и грохот импровизированной бабы о сваю, которую вколачивают тут же, по ходу дела, в наивной попытке удержать берег на берегу.

Неужели это и есть Палестина? Неужели вот к этим камням, напоминающим не скалы, а съеденные временем пеньки старческих зубов, была прикована красавица Андромеда? Из этих желтых замусоренных вод поднималась разверстая пасть морского чудища, здесь садился на корабль несчастный Иона, бегущий от своего предназначения, бродил могучий Шимшон, препоясанный львиной шкурой, укрытый собственной львиной гривой? Здесь, в этом ничтожном месте, смахивающем на задворки рыночных харчевен, где подъедаются нищие и прочие пропащие люди, которые настолько свыклись с отбросами, что стали похожи на них? Быть такого не может… Провести здесь целых две недели? Здесь?!

— Рая… ох… Рахель, Рахель!

Раяша обернулась. Розка звала ее, вцепившись в скобу какого-то шарабана — не то кареты, не то телеги. Возница в клетчатом головном платке и длинной, до пят, рубахе неопределенного цвета, уже слез с козел и, положив руки на поясницу, топтался возле своего мула, словно раздумывая, стоит ли ему начать разминать спину прямо сейчас или погодить с этим часок-другой. Мул сочувственно наблюдал за хозяйскими сомнениями. Транспорт в гостиницу ожидал своих пассажирок.

Комната рекомендованного “приличного” отеля была тесной и давно не метенной; по стенам на узкие неудобные топчаны наползала черно-зеленая плесень, оказавшаяся, впрочем, не единственной здешней живностью, а всего лишь незначительным дополнением к тараканам, мокрицам и мышам, посвятившим всю последующую ночь интенсивному шуршанью и шушуканью. Утром сестры встали с головной болью, спустились к завтраку, но есть не смогли; заезд в Палестину все больше и больше прояснялся как пустая трата времени, если не хуже. Винить в ошибке было некого, кроме самих себя, что делало ситуацию и вовсе катастрофической.

— Поезжайте в Реховот!

— Простите?

На Раяшу с беззлобной насмешкой смотрела дочерна загорелая кареглазая девушка в белом полотняном свободном платье. Она вошла в гостиничный буфет немного позже сестер и сейчас за обе щеки уплетала местные пресные лепешки, обмакивая их в тарелку с оливковым маслом. Девушка говорила по-русски.

— В Реховот! — повторила она. — Я вижу, настроение у вас не из лучших. Вчера приехали? Ожидалось что-то совсем другое, а? Что-то более библейское, чем… чем этот дворец!

Она широко улыбнулась и еще шире взмахнула рукой с зажатой в ней лепешкой, едва не задев при этом слугу с его подносом. Ловко увернувшись, тот пробормотал что-то по-арабски — то ли ругательное, то ли шутливое, кареглазая немедленно ответила в тон, и оба расхохотались.

— Это нормально… — сказала девушка, отсмеявшись и снова поворачиваясь к сестрам. — Первый шок. Только не езжайте в Ерушалаим, а то совсем загрустите. Наймите сегодня же повозку в Реховот, это недалеко. Там все другое… Извините, мне пора.

Проглотив остаток лепешки, она встала и вытерла руки прямо о платье.

— Простите! — крикнула ей вслед Розка. — А что там другое, в Реховоте?

— То, о чем мечталось! — весело воскликнула девушка. — Ни больше ни меньше! Воплощенная сказка! Нет бога, кроме труда, и Адэ Гордон — пророк его!

Она снова расхохоталась.

— А вы? Вы едете туда же?

— Нет уж! Я — в Хайфу! — карие глаза вдруг посерьезнели — слегка, ненамного. — Буду открывать там сельскохозяйственную школу для девушек! Таких, как вы, обучать, барышни. Приезжайте. Запомните: дипломированный агроном Хана Майзель!

Девушка отвесила шутливый поклон и исчезла. Рахель отломила кусок лепешки, обмакнула его в масло — на вкус получилось очень даже неплохо. Здешнюю жизнь следовало распробовать, и поскорее.

Реховот — новое сельскохозяйственное поселение в нескольких часах тряской езды от Яффы — и впрямь показался Раяше и Розке совсем другим миром. Настолько другим, что они решили пропустить ближайший пароход в Италию, поехать на следующем. Но и тот, следующий, разочарованно прогудев сиреной, ушел с яффского рейда без них. А за ним еще много таких же — крикливых, дымных, исчезающих, превращающихся на глазах в крохотные крупинки соли, тающих, как соль, на соленом горизонте соленого моря. Из соли вышедший — в соль и вернется.

Страна крепко держала сестер на невидимой, необъяснимой и оттого неразрывной цепи.

— Зря мы поклялись тогда на пароходе, Рахель… — говорила Шошана, качая головой.

Игра в новые имена незаметно перестала быть игрой — подобно той, шуточной, неосмотрительно данной клятве. Здешняя земля все принимала всерьез. Сначала эта ее странная особенность не ощущалась, потом пугала, потом просто превращалась в реальность, часть жизни, кровь, дыхание. Прежние Рая и Розка исчезли, ушли, растворились за горизонтом, как те уплывшие в Италию пароходы, как и сама Италия — когда-то яркая, глянцевая, трепещущая в иллюминаторе мечта, теперь — поблекшая, выцветшая открытка на столе, письмо от брата, газетный лист.

Почему? Как получилось, что страна, куда они так стремились, но так и не доехали, которой не видели никогда, но о которой так долго мечтали, вдруг стала частью бывшего, постылого, надоевшего? Возможно, все началось с пения и танцев на пыльной площадке меж реховотских бараков? Со звуков ивритской речи — не натужной, запинающейся, мучительно ищущей аналоги русских, немецких, украинских слов, но естественной, льющейся сама собой, непроизвольно, как жизнь, кровь, дыхание? Нет, скорее всего — с реховотского детского сада, куда Рахель и Шошана пришли помогать, а заодно и учиться у детей языку…

Только ли языку? Эти дети были настолько не похожи на полтавских, киевских, кременчугских, российских детей, что казались прилетевшими с другой планеты. В них не чувствовалось осторожной повадки подчинения, исподлобного ожидания удара, первобытного испуга, впитанного с молоком матери, въевшегося в тело с младенческих ногтей. Они были по-настоящему свободны, эти дети, и учиться у них хотелось именно этому — свободе.

Раньше слова “новый человек”, “новая жизнь” означали для Рахели прежде всего правильность действия, логику бытия, устроенное по разуму, а потому счастливое существование бок о бок с другими людьми. Теперь они обрели новый смысл — до того скрытый, потерявшийся в нагромождениях теоретических конструкций: “свободный человек”, “свободная жизнь”. Ею — свободой — внезапно обернулась вся желанная новизна, и воплощением этой новизны был Реховот, его строители, в которых неволя присутствовала лишь тенью, воспоминанием, темным далеким облаком, неприятным фоном, а также их дети — особенно их дети, чье новенькое прошлое родилось на свет, родилось для света и во имя него, начисто свободное от подлого рабского фона и облачных воспоминаний.

А еще там был Накдимон — один из самых первых реховотских уроженцев, семнадцатилетний красавец-сабра, прекрасный, как Давид, и сильный, как Шимшон. Возможно, главным в перечне причин, по которым так поблекла Италия, следовало бы назвать именно его. Этот парень слыхом не слыхивал о Ницше и не прочитал ни одной строчки Толстого, зато в его жилах бурлила такая смелая и гордая кровь, что ей позавидовал бы сам Заратустра, а руки трогали почву полей и садов с такой умелой лаской, о какой мог только мечтать великий яснополянский землепашец. В его глазах не было затаенного страха, галутной тоски, столь часто и ошибочно принимаемой за “библейскую” — нет, в них играла настоящая библейская мощь — мощь безжалостного солнца, неуступчивая твердость сухой каменистой земли, застенчивая нежность прохладных летних ночей, веселая усмешка раннего утра, неулыбчивый прищур Страны, не понимающей шуток.

Казалось, над ним не властна усталость: рассвет Накдимон встречал в поле, полдень — в апельсиновой роще, вечер — на стройке. Затем он еще мог танцевать до темноты и до упаду — до упаду всех прочих танцующих, потому что сам не только оставался на ногах, но брал винтовку и, вскочив в седло, отправлялся сторожить посевы и скот от окрестного ворья. Впервые Рахель увидела его спящим, когда однажды под утро он наконец закрыл глаза и задремал, уткнувшись кудлатой головой в ее горящее от поцелуев плечо, но даже тогда на его спящем ночном лице отпечатались не усталость и жажда покоя, а счастье жить — то же самое деятельное, клокочущее счастье, что и днем.

Сначала он отчаянно стеснялся ее, хотя влюбился, как и Рахель, сразу, с первых же улыбок, и ей приходилось в одиночку изобретать за двоих предлоги для встреч, заравнивать ямки случайных недоразумений, наводить хлипкие мостики ничего не значащих разговоров, трудных еще и оттого, что к тому времени они с Шошаной решили говорить только и исключительно на иврите — незнакомом в общем-то языке, сделав уступку лишь для стихов, отказ от которых означал бы отказ от души. Так продолжалось несколько недель, пока она не поняла, что умрет, отравившись любовью, если вот прямо сейчас не возьмет его за руку и не уведет от костра субботней вечеринки в густую тень старых оливковых деревьев, к первой щемящей радости объятий, к неумелой торопливой решительности своего впервые отпущенного на свободу тела и к нежным, неожиданно опытным мужским рукам и губам.

Там, под остролистыми морщинистыми оливами, на горячей почве, остро пахнущей спорами растений и спермой уставшего за день солнца, она отдала свою невинность — отдала даже не Накдимону, семнадцатилетнему деревенскому пареньку, а всему миру вокруг: этой ночи, этой земле, этому головокружительному запаху жизни, но главное — этой свободе, свободе, свободе!

Накдимон сразу заговорил о свадьбе, но Рахель только смеялась в ответ, закрывая поцелуями его рот, полный недоуменных вопросов, его глаза, полные надежды и тревожного счастья. Рахель принадлежала теперь свободе, а вовсе не реховотскому Давиду, сколь бы он ни был красив, весел и искушен в пронзающих до судороги, до спазма любовных танцах под оливами. Стать всего лишь женой Накдимона? — Вот еще! Она хотела стать самим Накдимоном, не меньше.

В Реховоте отнеслись к ее желанию работать в поле с плохо скрытой насмешкой. Шошана тоже недоумевала: руки сестер привыкли к клавишам рояля, к перу, карандашу и кисти, но уж никак не к мотыге и заступу. Не разумнее ли посвятить время изучению языка, поехать в Ерушалаим, найти там серьезного учителя? Много ли узнаешь, вслушиваясь в лепет двухлетних ребятишек и горланя общие песни у костра? Язык — это грамматика, Танах, Талмуд, новая литература, журналистика… Рахель слушала и не слышала: в ее серо-голубых глазах мерцали россыпи крупных звезд — много их нападало туда сквозь прозрачный кров оливковых листьев, когда она отдавалась свободе, выгнувшись дугой под сильным Накдимоновым телом.

Что ж, если ее не хотят здесь — не беда. На Реховоте свет клином не сошелся: в Стране уже есть достаточно таких поселений, найдутся и менее привередливые земледельцы. Такие, как та загорелая кареглазка, встреченная ими в самое первое утро в яффской гостинице. Не зря ведь она сказала тогда: “Буду обучать таких, как вы…” Как ее звали? — Хана?.. Да, да, Хана. Хана Майзель.

Для Шошаны это было уже чересчур. Сестры крупно поссорились. Вернее, ссорилась одна старшая: младшая молчала и отрешенно улыбалась, что бесило Шошану еще больше. В Хайфу Рахель отправилась одна, не сказав Накдимону, чтоб не удерживал, чтоб не увязался следом. Вместо него рядом с попутной телегой, весело улыбаясь, вприпрыжку семенила свобода. Свобода приняла эти жертвы — любимую сестру и первого возлюбленного — с благосклонностью видавшего виды резника: подобных телят к ней водили на убой чуть ли не ежедневно.

Хана Майзель ее не узнала, что обрадовало Рахель дополнительно: меньше всего она хотела бы походить сейчас на ту, прежнюю барышню. Хотя давнишнее яффское приглашение на учебу в новой сельскохозяйственной школе адресовалось именно той, прежней Рахели. Не опоздала ли она к набору? Хана смущенно усмехнулась в ответ: со школой пока не получилось. Сейчас она работает поденно у одного из местных фермеров: готовит землю под саженцы, подрезает оливы — обычный осенний труд. Если Рахель хочет, можно попробовать уговорить хозяина, чтобы взял еще одну работницу…

— Хотя… — Хана с уже знакомым по Реховоту сомнением посмотрела на руки Рахели. — Боюсь, что он не согласится дать тебе полную оплату.

Хозяин отказался платить вообще — ни гроша. Да, да, ему приходилось слышать о новомодных веяниях, ежегодно пригоняющих сюда образованных молодых господ, которые никогда в жизни не втыкали в землю лопату, но непременно хотят посвятить себя именно земледелию. Что ж, бывают капризы и похуже. Если барышня столь бесповоротно решила испачкать ручки, то пусть делает это за свой счет и под ответственность Ханы. Матрац он, пожалуй, даст, но не более того.

Фермер говорил по-русски, Хана переводила на иврит. Новая Рахель принципиально понимала теперь только этот язык — за исключением стихов. Но хозяйская отповедь представляла собой сугубую прозу. Выслушав перевод, Рахель кивнула: мол, все в порядке, господин, согласна помогать даром. Хозяин сплюнул и пошел в сарай за матрацем.

Через месяц он сам предложил деньги: девушки работали за троих. Рахель была счастлива: у нее получалось почти как у Ханы! Волосы выгорели и стали совсем светлыми, кожа приобрела оливковый оттенок, ступни огрубели, мозоли одна за другой сходили с отвердевших ладоней вместе со старой — а значит, излишней — кожей, обнажая свежую — чистую и розовую, как девственная душа новорожденной Рахели.

Она училась трогать почву, как еще недавно училась касаться тела Накдимона, угадывая нежную, отзывчивую мягкость земли, обходя узлы закаменевшей боли, избегая резкости, грубости, нечуткой силы. И земля всей своей массой подавалась навстречу — огромная, наивная и восторженная, неуклюже ворочаясь под мотыгой, подставляя загривок горы, теплую щеку склона, полураскрытые губы оврага, сосцы родников, курчавую шевелюру кустарника. Она была и любовником, и матерью, и подругой, дарила ежедневное наслаждение, заботу и помощь, а Рахель — ее благодарная невеста и дочь — с каждым таким волшебным днем заново ощущала, что одолела еще одну ступень на чудесной лестнице счастья, и это чувство наполняло ее радостью и удивлением: что-то будет дальше? Неужели и это — не предел?

С наступлением зимы работы стало существенно меньше — хозяину уже не требовалось помощи. Зато пришли две хороших новости сразу. Во-первых, Земельный фонд согласился выделить Хане Майзель участок под учебную сельскохозяйственную ферму на Кинерете, рядом с другим только что основанным поселением — Дганией. Это означало, что ближайшие недели, если не месяцы, Хана должна будет посвятить бумажной волоките. Во-вторых, в Реховот из Лейпцига приехала младшая сестра Рахели — Верочка. По всему выходило, что нужно расставаться и с подругой, и с Кармелем.

Прощаясь, договорились встретиться весной на свежеотстроенной кинеретской ферме и немножко поплакали, хотя плакать, в общем, было не о чем. Прекрасная, во весь горизонт улыбающаяся жизнь продолжала манить все новыми и новыми подарками.

Во второй приезд Рахели Реховот выглядел немного потускневшим — возможно, по сравнению с ее собственным сиянием. Теперь уже никто не мог назвать ее городской белоручкой, бледным, запуганным ростком галутного рабства. В поле она шла едва ли не впереди всех, а уж в пении и в танце Рахели и вовсе не было равных. Верочка, ставшая здесь Бат-Шевой, привезла с собой пианино; по вечерам три сестры устраивали концерты, на которые собиралась вся округа. С легкой руки проезжего петербуржца их дом прозвали “Башней трех сестер” — почему, непонятно: приземистое строение меньше всего походило на башню.

— Потому что мы — три принцессы, — жеманилась новоявленная Бат-Шева. — А принцесс заточают в башнях.

Рахель только хмыкала в ответ. Попробовали бы заточить ее в башню! Ну-ка, удержи ситом ветер! Конечно, в музыке и рисовании есть определенная прелесть… но лично она предпочитает играть на мотыге и рисовать на земле. Пусть никто не заблуждается относительно ее планов: здесь, в Реховоте, Рахель всего лишь дожидается апреля. А потом — Кинерет, Кинерет, продолжение счастья!

Именно это она объяснила Накдимону в первую же их ночь после разлуки. Парень любил ее по-прежнему отчаянно и безоглядно, но, к несчастью для него, с Кармеля вернулась совсем другая Рахель. Это раньше она смотрела на него снизу вверх, а теперь под оливами сплетались два одинаково загорелых, одинаково сильных тела, равным образом близких этой жестокой, ласковой, огнедышащей, не понимающей шуток земле. Теперь она уже была сама себе Накдимоном, только еще свободнее, еще смелее…

— Возьми меня с собой, Рахель. Ты знаешь, я пригожусь в любом месте.

— Что ты, глупыш… — она гладила его по голове, как взрослые, собираясь уходить по своим взрослым делам, гладят просящегося с ними ребенка. — Это ведь учебная ферма для девушек. Разве ты девушка?

— Я буду жить рядом. Я могу спать снаружи, под вашим забором. Я буду ночным сторожем.

— Сам подумай, милый, как это будет выглядеть, если я приеду со своим парнем, словно какая-нибудь расфуфыренная аристократка со свитой… Подожди немного, ладно? Я вернусь за тобой, обязательно вернусь.

Накдимон тяжело вздыхал, откидывался на спину, и узкие оливковые листья, повернувшись на манер жалюзей, вдруг открывали перед ним все звезды разом. Звезды моргали и плакали, вонзая в землю свои стремительные слезы. “Нет, не вернется”, — говорили звезды. Да он и сам это знал: теперь уже не вернется.

В апреле Рахель уехала на Кинерет. Она узнала озеро с первого взгляда, издалека, едва лишь синий его глаз подмигнул снизу путникам, спускающимся к Тверии по серпантину горной дороги. Узнала, хотя и не видела его прежде ни разу. Так — по неопределимому сочетанию облика, запаха, звука, сердечного пульса, душевного ритма — щенки узнают мать, птенцы — гнездо. Конечно, та, прежняя, полузнакомая-полузабытая девушка, которую звали Рая Блувштейн, родилась и выросла совсем в другом месте, на расстоянии многих лун отсюда. Но та Рая давно умерла, исчезла, как исчезает выползшая на свет личинка с появлением бабочки. Разве родина бабочки — сырое личинкино подземелье? Нет, ее родина — яркий солнечный луг: ведь именно здесь она впервые распахнула и крылья, и глаза!

Как близки Голаны — вот они, потрогай! Но строга твердыня: не пошутишь там… Дед Хермон кемарит, разбросав отроги, холодок сбегает по крутым хребтам. Там к воде склонился берег низкой пальмой — плещется, смеётся, дрыгает ногой, как шалун-мальчишка, нежный и нахальный, каждый день — всё тот же, каждый день — другой. Алой кровью маков загорятся склоны, крокусы ответят желтизной полей… Здесь бывает зелень всемеро зелёней, здесь бывает небо всемеро синей. Даже если тело сносится, как платье, и чужие хоры в сердце запоют, как могу забыть я, как могу предать я мой родной Кинерет, молодость мою?

С тех пор прошло почти два года, и Кинерет ни разу не подводил ее — даже тенью, намеком, возможностью. Не обманывал, не таил подводных камней, двойного дна, враждебного противотока. Пел и радовался вместе с нею, врачевал в минуты усталости, остужал, согревал, утешал не хуже покойной раяшиной матери, ласкал лучше любого любовника, с готовностью молодого веселого пса пускался в легкомысленные игры и забавы. Два почти счастливых года.

Почти… Рахель улыбнулась и тихо, едва касаясь, погладила озеро. Ах, Кинерет, Кинерет, вот уж кого не в чем упрекнуть, так это тебя… А кого можно? Она поднялась на ноги, спугнув маленькую нежную волну резкостью своего движения. Кого можно…

Это началось не сразу: сначала жизнь на ферме казалась улучшенным вариантом и без того удачного опыта с Ханой на Кармеле. Дюжина девушек легко ладили между собой; споры, если и возникали, разрешались быстро и беззлобно. Да и о чем они могли спорить? — О сроках посева и уборки? О том, кому ходить за птицей, а кому — за огородом? В конце концов, все эти малые практические вопросы выглядели не столь существенными перед лицом главной, общей, заранее определенной задачи.

Работа на земле была ни в коей мере не целью, а средством. Ведь в конечном итоге они строили вовсе не ферму — они возводили самих себя — новых, свободных людей. Перед ними стояла задача быть счастливыми — ни больше, ни меньше. Они наконец-то получили практическую возможность претворить в жизнь все то, о чем столь горячо, умно и доказательно говорилось в полтавских, одесских, гомельских гостиных. Они точно знали, что делать, им никто не мешал, хватало и рук, и земли, и инвентаря. Их начинание было просто обречено на успех. Почему же тогда?.. Возможно, проблемы пришли из соседней Дгании?

Рахель поднялась на берег и медленно пошла вдоль озера. Нет, ребята из Дгании ничем не отличались от девушек с фермы. Те же частные задачи, та же общая цель. Те же песни и танцы в канун субботы, совместное плавание по Кинерету, прогулки на Голаны. Со многими Рахель сдружилась, а ее отношения с Берлом Кацнельсоном — тамошним верховодом — так и вовсе, казалось, переросли в нечто намного более близкое, чем просто дружба.

Впрочем, кто тогда не пробовал ухаживать за Рахелью — душой и сердцем любой компании? Высокая голубоглазая красавица с длинными, густыми, выбеленными солнцем каштановыми волосами, она не лезла за словом в карман, постоянно шутила, пела, смеялась. “Кинеретский соловей”, — так называли ее в Дгании и на ферме. А уж ученые господа, журналисты и очкастые теоретики, приезжавшие из Европы и России своими руками потрогать воплощенную мечту о “новых людях”, так и вовсе смотрели на Рахель, раскрыв рот. Она была здесь чудом из чудес.

Сам Адэ Гордон, поселившийся в Дгании пророк и гуру “религии труда”, дошел до того, что заявил, будто она рождена для величия. Рахель презрительно фыркнула. Она бы никогда не поверила, что Гордон мог такое сказать, если бы не слышала это своими ушами! Для величия… От Учителя, столько лет писавшего о новой, свободной жизни, не омраченной прискорбными традиционными устремлениями и предрассудками, следовало бы ожидать совсем другого. Величие — вещь относительная. Величие возможно лишь в сравнении с чьей-то малостью, чьим-то ничтожеством… Разве новый человек в состоянии согласиться на такую убогую подлость? Разве может он желать подобного будущего себе или другим? Новый человек рожден не для величия, а для счастья — счастья, достигаемого посредством свободного физического труда. Что может быть яснее и проще?

И ведь было, было — и труд, и счастье… И с Ханой на Кармеле, и здесь, на волшебном Кинерете — поначалу, пока сюда не стали сбегаться, как мыши на зерно, мелкие, неподходящие, чужие люди. Почему сейчас их становится все больше и больше? Почему к ним с такой легкостью присоединяются и свои — свои, забывшие простой рецепт истинного счастья? Берл давно уже не работает в поле, суетится с какими-то бумажками, строчит какие-то нелепые статейки, совещается в каких-то убогих комитетах. Зачем? Чего ему не хватало? Может, и впрямь захотелось “величия”? И если бы один только Берл — вон сколько их теперь развелось — этих маленьких коротконогих вождей с крепкими заседательскими задами и фальшивой бодростью ярмарочных зазывал — так и шастают вокруг, шустрят, заискивают, интригуют, шепчутся за спиной… пакость, пакость!

Она сжала кулаки и ускорила шаг. Впереди показались строения Дгании; кивнув сторожу, Рахель вошла во двор, прислушалась. Из столовой слышались громкие голоса: опять заседают! В каморке Гордона горел свет. Она постучалась.

— Рахель! — Адэ Гордон поднялся навстречу, протянул было руку, но тут же засмущался, отдернул на полпути, ухватил в кулак бороду. — Садись, пожалуйста. Могу я предложить тебе воды?

Рахель кивнула, взяла стакан. Еще немного Кинерета…

— Я не помешала?

— Что ты, что ты… — он показал на заваленный бумагами стол. — На все письма так или иначе не ответишь. Хотя надо бы. Что нового на ферме?

— Уезжаю.

Гордон процедил бороду через кулак и снова перехватил ее у самого подбородка.

— Значит, все-таки решила… окончательно?

— Да.

Они снова помолчали.

— Ну, а что говорит… — нерешительно начал он и снова остановился на полпути, не договорил.

— Берл? — подсказала Рахель. — А что он теперь говорит, Берл? Его теперь интересуют куда более важные проблемы. Единство пролетариата. Необходимость собственной газеты. Очередной конгресс.

— Не будь к нему чересчур строгой, Рахель, — мягко сказал Гордон. — Он делает все это не для себя. Берл хочет помочь другим.

— Другим, а? — иронически повторила Рахель. — Народу, должно быть? Спасти, возглавить и вести. Ах, оставь, Адэ. Фразы о народной пользе я слышала в маминой гостиной намного чаще, чем “здрасте” и “до свидания”. И знаешь что? Их твердят либо полные дураки, либо честолюбивые ничтожества, которые остаются таковыми даже на эшафотах или в председательских креслах. Народ!..

Гордон развел руками.

— Я тоже не в восторге от его нынешней программы… Но не слишком ли ты требовательна? Вспомни: даже царь Давид грешил и честолюбием, и мелочностью. А Михаль презирала его примерно так же, как ты сейчас презираешь Берла… И что получилось в итоге?

Рахель вздохнула. Погруженная в собственные мысли, она, казалось, не слышала Гордона.

— Куда все ушло, Адэ? Куда? Еще год назад мне казалось… мне казалось… — она подняла голову и взглянула на Учителя в упор. — Скажи, может такое быть, что мы ошибались? Что ты ошибаешься?

— Не знаю, — спокойно отвечал Гордон. — Время покажет.

— Не знаешь? — переспросила Рахель. — Это что-то новенькое. Прежде ты был намного решительнее. Как же тогда эти письма? Что ты отвечаешь людям? Тоже — “не знаю”?

— Я никогда никого не обманывал, Рахель, — сказал Гордон, отходя к окну. — Никого. Всегда говорил то и только то, во что верил. Если ты упрекаешь меня за это — воля твоя.

Рахель прикусила губу. Ее резкость и в самом деле была неоправданной и несправедливой. Гордон никогда не лез ни в вожди, ни в пророки, последовательно отказывался от предлагаемых ему почетных постов и должностей, даже не брал гонораров за публикуемые статьи. Кто же тогда ответит? — Вот ты и ответишь, девушка. Никто тебя не заставлял в это верить. А пока извинись. Она подошла к Гордону, обняла его сзади за плечи.

— Извини, Адэ. Сморозила, не подумав. Я не хотела тебя обидеть.

Рахель почувствовала, как он напрягся: поистине, здесь в нее были влюблены все, включая пожилых идеологов. Гордон неловко высвободился.

— Когда ты уезжаешь?

— Дня через три, сразу после того, как закончим с саженцами… — она усмехнулась. — И не делай такое похоронное лицо. Я вернусь через два года. Без Кинерета мне теперь, как без души. Выучусь на агронома и вернусь. Этой земле нужны хорошие агрономы, а не профсоюзные вожди. Заведу свою ферму, возьму хороших ребят — настоящих, без берловой гнили, без статеек и заседаний. А ты у нас будешь ночным сторожем — все равно ведь по ночам не спишь. Идет?

— Идет, — улыбнулся Гордон. — Куда ты едешь?

— Сначала в Тель-Авив. Отец купил там дом. Поживу у него, подтяну французский, вспомню гимназию. Затем — во Францию, в Тулузу.

— Будешь писать?

— Каждую неделю. Прощай, Адэ.

— Прощай, Михаль.

Рахель вышла наружу, к ночному Кинерету. Решение, о котором она только что объявила Гордону, было принято тогда же — примерно в тот момент, когда он предложил ей стакан воды. Надо уезжать, и как можно раньше. Лучше потерять друзей, чем свободу.

После ее отъезда переписка закончилась, едва начавшись: Гордон посылал длинные письма, Рахель не отвечала. Зачем?

О, Михаль! Как видна, сестра, поколений связь… Не смогла загубить твой сад орда сорняков, На твоей сорочке не блекнет узора вязь, И звенят браслеты сквозь стену глухих веков. Сколько раз я видала тебя в угловом окне — Эту гордую нежность и царскую эту стать… О, Михаль! Суждено нам обеим — тебе и мне Полюбить того, кого надо бы презирать.

 

7

Погруженный в текст письма Гордона, Илюша не сразу разобрал свое имя и среагировал скорее на возмущенное шиканье библиотекаря. Дима Рознер звал его от двери, жестикулируя неумеренно даже по понятиям здешних мест, где разговор без помощи рук воспринимается как разновидность немоты. Илья вышел в коридор.

— Что случилось? Война?

— Хуже, — мрачно отвечал Рознер. — Влагалла накрылась.

— Пожар, что ли? Говорил я Леше: не выдыхай после глотка — спалишь помещение.

— Тебе все хиханьки, — сказал Димка осуждающе. — А я, между прочим, серьезен как никогда. Хозяин барака вернулся.

— Ого! Постой, он же вроде бы где-то на юге швармой торгует…

— Фалафелями, — поправил Рознер. — А впрочем, какая разница? Так и так распугали ракеты всю тамошнюю клиентуру. Вот и вспомнил человек о родном сарайчике. Короче, освобождаем помещение. Срок — до завтра.

— До завтра? Он что, подождать не может?

Димка фыркнул.

— Ну ты нахал, брат. Скажи спасибо, что он нас за бомжей принял, денег не требует. Завтра, и ни днем позже, пока не передумал. Если, конечно, мы не хотим иметь дело с десятком громил из семейства Абу-Хацера… В общем, давай, Илюха, ищи варианты. Срочно! Я побежал.

“Надо же, как это не вовремя… — думал Илья, глядя вслед уходящему Димке. — Только-только работа пошла… столько источников… переводы… Жаль отвлекаться на эту скучную чушь. Хотя, с другой стороны, Влагалла тоже себя изжила. Надоели бесконечные споры о преимуществах спирта перед “Голдом” и наоборот — причем не только тебе надоели, но и самим спорящим. И вообще… даже самые интересные люди со временем становятся невыносимо скучны. Так… Можно недельку-другую перекантоваться у Галей. Они будут только рады. Но снимать все равно надо. Деньги на счету еще есть, жаль — отдельную квартиру одному не потянуть. Нужно компаньона искать. Погоди, погоди… где-то я что-то такое видел, совсем недавно…”

Он покопался в кармане куртки и вытащил горсть всякой всячины, распавшейся на ладони причудливым сочетанием монет, скрепок, использованных батареек, клочков бумаги и таблеток от головной боли. Это? — Нет… Это? — Да, точно… хорошо, что не выкинул… так… “Требуется компаньон на съем квартиры”. Телефон. Рахель. Илья достал мобильник и набрал номер.

Дом на улице Афарсемон. Третий этаж. Дверь, звонок. Шлепанье босых ног по плиткам пола. На вид этой Рахели было, наверное, лет двадцать пять. Очень короткая стрижка — почти наголо. Блеклая длинная футболка на два размера больше, так что в вырез попеременно видны то одна, то другая ключица, круглое плечо и черная тоненькая лямка, ныряющая вниз, как колодезная цепь. Мятые застиранные шорты. Маленькие босые ступни — ну, их мы уже слышали…

— Здравствуйте, я Илья Доронин. Мы только что говорили по телефону…

Она подняла брови.

— Быстро вы. Такси? Машина?

— Что вы, какая машина… — поспешил опровергнуть Илюша. — Автобус сразу подошел.

Эта непонятная ему самому поспешность словно подразумевала, что обладание машиной или пользование таксомотором представляют собой если не уродство, то существенный недостаток. Видимо, Рахель в той или иной мере разделяла это мнение, потому что удовлетворенно кивнула. Они прошли в небольшую, стандартно обставленную гостиную: диван, кресло, журнальный столик, телевизор.

— Вот, — сказала девушка. — Мебель хозяйская. Кухня, ванная и две спальни. Хотите посмотреть счета?

Илья машинально взял в руки папку с аккуратно подшитыми счетами: свет, газ, вода, коммунальные налоги…

— Как у вас все… — он поискал слово. — Схвачено…

— Как? Схвачено? — переспросила Рахель и вдруг расхохоталась. Смех у нее был заливистый, высокий, как у детей. Илья смущенно ждал объяснения.

— Извините, — сказала она, все еще посмеиваясь. — Правду говоря, все обстоит ровно наоборот. Я ужасная балаганистка. Чемпионка мира по безалаберности. Постоянно забываю самые простые вещи. Ну и вот — приходится прибегать ко всяким хитростям вроде этой папки. Ловушка такая, на Рахель. Иначе бумажки обязательно теряются, а потом начинаются неприятности.

— Ну да. Кто ж не боится неприятностей.

Девушка отрицательно помотала головой.

— Я не боюсь. Времени жалко. У меня очень мало времени. Вы студент?

— Филолог. Ивритская литература. А вы?

— Учусь на биофаке. Ботаника. Можете зайти в комнату и вообще осмотреться. Если еще заинтересованы.

Неловко улыбаясь, Илья шагнул в коридор. Невелика квартирка, что и говорить. Комнатушка — метров двенадцать. Кровать и шкаф, ни стула, ни стола. Ни дна тебе, ни покрышки. А ты какую покрышку хотел? Атласный балдахин в стиле Людовика Пятнадцатого? Во Влагалле, небось, на полу спал, не жаловался…

Девица, похоже, ничего — не вредная. И счета все подшиты, порядок блюдет. Времени у нее нету, видите ли… Что за птица такая? Может, лесбиянка? Вообще-то геи кучкуются в Тель-Авиве. Там насчет ее ориентации даже сомневаться не приходилось бы: взять хоть эту стрижку налысо. Такие берут в свою квартиру мужика-компаньона в качестве прикрытия, родителям голову дурить: вот мол, живу с бой-френдом, вполне себе нормативно…

А что, версия вполне рабочая. Заодно и объясняет, почему комната еще не сдана. Смотри: девушек она брать не может — любимая подруга заревнует. Да и парня нужно найти такого, чтобы, во-первых, не приставал, а во-вторых, согласен был бы в случае чего предков динамить. Лучше всего для такой роли подходит гей, но геи, как уже сказано, в Иерусалиме не кучкуются. Проблема.

Ну и что? Ее проблема, не твоя. Тебе-то какая разница, с кем она спит — с папой римским или с мамой? — Да в общем-то, никакой разницы. Жалко просто: такая красивая девка… Илья вернулся в гостиную. Девушка ждала, стоя ровно на том же месте, где они прервали разговор. Ей шла даже эта дурацкая лысина, словно подчеркивающая трогательную линию затылка, правильный овал лица, полные губы, изысканный разрез серых задумчивых глаз.

— Мне подходит. Можно въехать сегодня же вечером?

Она снова расхохоталась.

— Вот так? Прямо сразу? А вдруг я не согласна? Может, вы мне не подходите…

“Ну вот, — подумал Илья. — Сейчас спросит, не гей ли я, и — все, пиши пропало”. Он вдруг ощутил разочарование, даже какую-то очень неприятную горечь, тем более удивительную, что заранее не строил никаких планов именно на эту квартиру. Может, представиться геем, а там посмотрим?

— Я тоже очень занят, — торопливо произнес он. — Учеба, работа, знаете ли. Все силы отнимает. Больше ни на что не остается, ни на что. Буквально. Прихожу поздно, ухожу рано. Но бесшумно. И не всегда. Я вам не помешаю, это точно. Зато помогу. Я руками что угодно умею — и электрик, и сантехник, и слесарь по особо важным поручениям. Могу компьютер починить. Готовить умею. А полы так и вовсе мою с раннего детства. Идеальный компаньон.

Рахель слушала, насмешливо прищурившись.

— Что ж… — она выдержала издевательски длинную паузу. — Действительно, звучит в высшей степени заманчиво. Хотя и не очень понятно, как можно использовать ваши разнообразнейшие способности в условиях вашей же тотальной усталости, бесшумности и постоянного отсутствия на месте.

Усевшись в кресло, Рахель принялась задумчиво покачивать ногой, словно ища решение трудной задачи. Круглые загорелые коленки, стремительный абрис длинных исцарапанных голеней, точеные лодыжки. Неужели выгонит? Илья сделал последнюю отчаянную попытку.

— Если вам нужны рекомендации с факультета…

— Нет, господин Доронин, — улыбнулась она. — Рекомендаций не требуется. Я вас знаю и так.

Новый взрыв хохота — уж больно глупо, наверное, выглядело его изумленное лицо. Илюша почувствовал досаду. Она явно любила посмеяться, эта Рахель. Прямо воплощенное жизнелюбие, черт бы ее подрал. Девушка сунула руку за кресло и вытащила широкополую соломенную шляпу.

— Так узнаёте?

Так?.. Ну конечно. Судя по шляпе, это была та самая девица с тяпкой, которую он не раз видел, проходя через ботанический сад университета.

— Шляпу — да, узнаю, — сухо сказал Илья. — Она у вас такая же смешливая, как и ее хозяйка?

Рахель примиряюще подняла руку.

— Не сердитесь, хорошо? Мы со шляпой смеемся, в основном, сами над собой. Или над ситуацией. Согласитесь, сопадение невероятное. Потому что, честно говоря, Илия, я знаю вас не только по ботаническому саду. Видите ли, мои родители очень дружны с семейством Галь. По-моему, у них даже были планы насчет нас с Лироном. Знаете, как это бывает у дружащих семьями: а хорошо бы нам их поженить… ну и так далее. А потом я не раз слышала о тебе от Роны.

— Ничего себе… — Илья сел на диван и потер лоб. — Почему ты сразу не сказала?

Она пожала плечами.

— Хотела убедиться.

— В чем?

— В том, что ты подходишь. Думаешь, до тебя мало народу здесь перебывало? Объявление в универе уже месяц как висит.

— И что же, подошел?

Вместо ответа Рахель указала на столик, где лежал ключ. Илюша поспешно сгреб его в ладонь.

— Так я приду чуть попозже, ладно? — сказал он, еще не веря, что все так быстро и хорошо устроилось. — У меня вещей немного, всего один рюкзак и коробка с книжками.

— Хозяин-барин… — она смотрела на него, чуть прищурив смеющиеся глаза и склонив голову набок. — Я освобожу тебе полку в холодильнике.

— Тогда до встречи!

Илья выскочил было из комнаты, но тут же вернулся.

— Слушай, а чем это я тебе так подошел, если не секрет?

Рахель молчала, покачивая ногой. “Могу поспорить — сейчас она скажет что-нибудь вроде того, что я не от мира сего, астронавт такой…” — подумал Илья. Девушка улыбнулась.

— Ну, во-первых, ты не от мира сего. Астронавт такой. А во-вторых, ты витаешь в правильном космосе. Точнее — в том же космосе, что и я. Согласись, это важное качество для компаньона…

Илья вприпрыжку сбежал по лестнице. Холодный воздух собачьим носом ткнулся в его разгоряченное лицо и отскочил, обжегшись. Ждать автобуса означало стоять, а стоять Илья не мог сейчас в принципе. Каждая молекула в нем пела и требовала движения, а потому малейшая остановка грозила немедленным распадом, разбегом, раскатом души и организма. Чему ты так радуешься, чувак? Ну, нашел комнату, дело немаловажное, но чтобы из-за этого пускаться в этакий галоп? Придержи лошадей…

Дорога с горы Гило неслась ему навстречу крутым спуском, стремительным, как линия ее исцарапанной голени. Где она так ухитрилась? — Ах да, в саду. Она ведь работает в саду. Ты десятки раз проходил мимо, даже не догадываясь заглянуть под огромную соломенную шляпу. Идиот… Впереди светились сероглазые огоньки Катамонов, в зыбких очертаниях ночных холмов то и дело назойливо проявлялись то коротко стриженный затылок, то ключица, то круглое плечо… или круглое колено? Пропал ты, Илюха, кранты. Приходи ко мне присниться и затылок, и ключица, и… что там дальше? Ах да: и жучок, и паучок, и медведица…

— Эй, она же лесбиянка, помнишь?

— Ну да, брось: лесбиянки такими глазами не смотрят.

— Откуда ты знаешь? Много ли ты знал лесбиянок?

Илья решил посчитать и не насчитал ни одной. Потом он попробовал припомнить, когда в последний раз бывал в таком взъерошенном состоянии и тоже не припомнил. Память наотрез отказывалась слушаться.

— А может, память как раз в полном порядке, а? Может, таким ты и не бывал еще никогда?

— Каким — таким?

— Ну, вот таким, воздушным, рабегающимся во все стороны каждой своей молекулой?

— Похоже — нет, не бывал.

— Даже с Леной?

— Даже с Леной…

Все время что-нибудь мешало, давило, отвлекало. Все время — с неполных восьми лет, с той страшной ночи на вибрирующей, вытряхивающей последние слезы вагонной полке, в обнимку с милосердной металлозубой смертью. Не каждому выпадает стать в таком возрасте настоящим главой семьи — со всеми проблемами, головной болью и ответственностью, связанными с этой нелегкой ролью.

Илюша отнюдь не рвался занять это место. Но кто-то ведь должен был заботиться о беспомощной матери, о крохотной Ирке, которая поначалу так упорно отказывалась спать, есть, жить, словно осознавала, навстречу какой реальности ее выдернули из материнского чрева. Ха! Мальчик прекрасно понимал ее протест: он и сам был бы не прочь убраться куда подальше — хоть в небытие, если уж бытие не предоставляет надежного убежища человеку, даже когда этот человек еще ребенок. Но он не мог! Не мог! Потому что на шее у него сидела семья.

Нельзя сказать, что эти обязанности оказались для Илюши чем-то принципиально новым: разве не он оставался в семье за старшего во время длительных отцовских отлучек? В общем и целом он прекрасно представлял себе объем и порядок действий. Неожиданности тоже не пугали его: уж если Илюша что и унаследовал от отца помимо поразительного внешнего сходства, так это непререкаемую уверенность в том, что не существует на земле такого дела, проблемы, задачи, с которой он не в состоянии справиться самостоятельно — стоит лишь хорошенько разобраться, вникнуть в принцип и поудобнее ухватиться.

Правда, в отличие от отца, Илюше приходилось справляться без помощников: мать решительно ни на что не годилась, особенно в первые месяцы после того, как окончательно поняла, что муж не вернется. Она почти перестала разговаривать; руки у нее опускались в самом буквальном смысле — ни с того ни с сего плетьми повисали вдоль тела, забывая, выпуская, роняя то, что держали мгновением раньше: ложку, книжку, кастрюлю, ребенка. И хотя Илюша придумал для матери несколько правил, достаточно простых, чтобы можно было требовать их беспрекословного соблюдения — например, не выходить из комнаты без его разрешения, пользоваться пластиковой посудой, кормить Ирку только в его присутствии — она постоянно забывала этот несложный кодекс. Илюша сердился, выговаривал нарушительнице. Мать вздыхала:

— Боже, какой ты стал зануда… — но, в общем, подчинялась.

Зануда… станешь тут занудой, когда нужно одновременно успеть и на мытье полов, и за детским питанием, и в магазин, и на кухню, где кипятятся пеленки, и в комнату, где орет некормленная сестра. Ирка, кстати, тоже получила свой свод законов, к которому, в противоположность матери, привыкла на удивление быстро.

Через полгода полегчало: мать немного отошла, перестала ронять вещи и временами даже улыбалась во время иркиного купания. Как раз в один из таких моментов отворилась дверь и вошел отец. Он совсем не изменился. Мать охнула и стала привставать.

— Сидите, — сказал отец. — Я за вещами.

И, пройдя к шкафу, принялся копаться в ящиках и на полках. Илюша выбежал на кухню и вернулся с ножом. Он не ожидал отцовского визита, а потому действовал непродуманно и в результате наделал ошибок. Во-первых, нож был большой и потому не слишком удобный. Во-вторых, Илюша ударил не снизу, а сверху, так что отец успел заметить и перехватить его движение. Мать снова охнула. Нож упал на пол. Упал и Илюша, отлетев от толчка в угол. Он не стал вскакивать сразу: неудачу следовало обдумать и выработать более надежный план действий. Может, попробовать топором?

— Звереныш, — сказал отец. — Тварь темная.

Рюкзак он унес еще прежде, а теперь взял большую коричневую сумку. Сумка быстро наполнилась, и отец стал оглядываться, ища другую, хотя должен был бы помнить, что других больших сумок у них нет. Довольная Ирка плескалась и гугукала в своей ванночке.

— Леша… — прошелестела мать.

— Ладно, — сказал отец, поднимая сумку. — Пока хватит.

На следующий день Илюша сменил личинку замка и добавил в кодекс новое правило: запирать дверь. Он также заточил несколько гвоздей-пятнашек, выдержал их на подоконнике, чтоб хорошенько заржавели, а потом спрятал в комнате, в разных местах. Теперь даже самое малое ранение в ногу должно было стоить врагу непременного заражения крови и очень мучительной смерти. Очень-очень мучительной. Так, вооруженный гвоздями, замком и планом, мальчик стал ждать следующего нападения.

Он ждал, не расслабляясь ни на минуту, даже во сне, ждал неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом. Он совершенствовал оружие, оттачивал план, а враг все медлил и не шел.

— Пока хватит, — сказал враг, уходя.

Надолго же ему хватило! Но эту пассивность нельзя было списать на трусость: Илюша слишком хорошо знал своего противника, чтобы тешить себя подобной иллюзией. Враг просто выбирал подходящий момент, а потому следовало поддерживать постоянную боеготовность.

Впрочем, жизнь состояла не из одного только этого напряженного ожидания. Мать, в общем, притихла, словно впала в вечную спячку, зато подрастала Ирка, каждым своим самостоятельным движением претендуя на независимость, пробуя на прочность частокол илюшиных правил, расшатывая заборы и нарушая границы. Это тоже требовало внимания, раздражало и отвлекало. В школу сестра пошла с радостью, удивившей Илюшу. Сам он это учреждение ненавидел еще со времен мытья коридоров, но знал его казенную, лицемерную, воняющую туалетом и хозяйственным мылом изнанку достаточно хорошо для того, чтобы успешно дурить систему, прямыми и обходными путями перепрыгивая из школы в школу, из класса в класс — вплоть до аттестата.

Весной 99-го у матери обнаружилась опухоль, и в комнату их вечной коммуналки задом наперед, как будто подчеркивая страх перед будущим, вползло неприятное слово “рак” — вползло и поселилось в каждом укромном уголке, рядом с проржавевшими насквозь гвоздями-пятнашками. Парадоксальным образом болезнь словно вдохнула жизнь в наташино равнодушное полумертвое бытие: мать встрепенулась, стала бегать по библиотекам, врачам, консультациям.

Илюша в то время неплохо зарабатывал сборкой игровых приставок и ремонтом компьютеров; этих денег с лихвой хватало на обычные расходы, но никак не на лечебные процедуры. Он перетер проблему с умными приятелями — те в один голос советовали уезжать: в Израиле медицина хорошая и дармовая, заодно и от армии закосишь… Мать встретила новый проект с небывалым воодушевлением, заговорила о втором рождении, обновлении, дополнительном шансе. Ей вдруг разом и до отвращения опостылела коммуналка, раскаленное петербургское лето, вонь мусорных баков во дворе, унылый телеящик, клешнястая смерть, поселившаяся за шкафом и под кроватью, а пуще всего — воздух несчастья, которым ей приходилось дышать вот уже почти десять лет, с отцовского ухода.

Кстати об отце: для оформления документов требовалась его подпись — согласие на вывоз детей. Впервые за эти годы Илья стал наводить справки — с тем же осторожным омерзением, с каким по острой необходимости просовывают руку в сырую вонючую нору. Наконец друг свел Илюшу с парнем, специализирующимся на постоянных поисках истины и себя в ней. На момент встречи поисковик пребывал в хипарях, но совсем незадолго до этого прошел через Игнатьича.

По его словам, Учитель здравствовал и процветал, а секта по-прежнему обладала устойчивым, хотя и не слишком большим ядром, причем упор в “воспитании Светом” делался теперь не на детей, а на молодых людей, преимущественно — девушек от восемнадцати и старше.

— Понимаешь, — говорил хипарь. — У Игнатьича сейчас теория, будто Свет приходит в мир только через новорожденных. А для этого телки нужны помоложе да поздоровее. Он их, значит, собирает, башку дурит, а потом подкладывает под особо светлых апостолов. Вернее, под апостола. Есть у него там один, особо елдастый осеменяка. Апостол Петр, блин. На тебя похож, только лысый.

— Фамилия? — похолодев, спросил Илюша.

— Вроде как Доронин, — отвечал хипарь. — Но я не уверен. Так это он тебе нужен? Родственник? Ну, чувак, этого так просто не застанешь. Его ведь от телки к телке водят, как быка-производителя. Согласно расписанию осеменения. Неплохая работка, а? Может, зря я оттуда свалил…

Илюша записал несколько телефонов. В противоположность мнению хипаря, найти апостола Петра Доронина не составило большого труда. Голос в трубке звучал до ужаса знакомо.

— Надо встретиться, — сказал Илюша.

— А с кем я разговариваю?

Илья откашлялся.

— Это Илья.

— Ага, — после секундной заминки произнес отец. — Не узнал. Хрипишь сильно. Простудился или просто волнуешься?

— Надо встретиться.

— Зачем? Пырять ножом станешь?

Илья объяснил.

— А какой мне резон подписывать? — усмехнулся отец. — У вас что — деньги есть?

Илюша вдруг разом успокоился. Торговаться он умел хорошо.

— Комната, — пояснил он. — Мы выписываемся, ты остаешься.

— Ага. Комната и тысяча баксов.

“Сволочь…” — подумал Илюша, но вслух согласился.

Встречу отец назначил в насквозь продуваемом пригороде, в одной из квартир-осеменявок. Был конец ноября, холодного и бесснежного. Разыскивая нужный дом, Илюша шел от метро по чавкающей грязи, старательно сосредоточившись на вопросе, отчего эта мерзость отказывается промерзать даже при такой минусовой температуре. Ответа не находилось, и слава Богу, потому что иначе пришлось бы думать о чем-то другом.

Отец оказался поразительно маленьким: Илюша помнил его великаном. Он действительно очень сильно облысел. Раздеваться Илья отказался. Прошли на кухню, он достал бумаги, показал:

— Подпиши здесь и здесь.

Отец взял ручку.

— Деньги принес?

— Принес.

— Покажи.

Илюша вынул пачку, дождался, пока отец подпишет, затем вернул деньги в карман, собрал документы и тогда уже с наслаждением ударил кулаком в лицо, похожее на ежедневное отражение в зеркале. Опрокинув табуретку, отец сел на пол между плитой и холодильником.

— Оставь деньги, — прохрипел он и завозился, пытаясь подняться. — Это не для меня.

В дверном проеме мелькнуло испуганное женское лицо. Илюша достал заранее припасенный газовый пистолет. На этот раз он пришел с планом.

— Видал? Сиди, не рыпайся, тварь темная. Бычара тупой. Жди, пока на случку позовут.

Горохом ссыпавшись по лестнице, Илья выскочил из подъезда. Ветер встретил его пощечиной; выставив вперед локоть для защиты от ударов ноября, он двинулся по чавкающей марсианской пустыне. О! Вот почему эта грязь не замерзает при минус семи: просто она не земная, а марсианская! Все прошло по плану, но радости от успешно проведенной операции не было и в помине. Наоборот — на сердце мерзила все та же марсианская мразь, а кулак горел, как оскверненный.

Он остановился, присел и сунул кисть руки в коричневую лужу с колкими айсбергами льдинок. Стало полегче. Из-за угла вывернулась навстречу высокая круглоголовая фигура в короткой куртке. Илья обернулся: сзади тоже чернел кто-то, пониже. Неужели по его душу? Спасибо тебе, папа… Выпрямившись, он сжал в кармане рукоятку газового пистолета. Бежать нельзя: догонят непременно, вдвоем, и тогда уже точно затопчут. Единственный шанс — ударить первым. Илья глубоко вдохнул и стартовал навстречу высокому — быстрыми мелкими шагами, ставя ноги пошире для пущей устойчивости.

Высокий приближался. В темноте Илюша видел лишь его силуэт. Вот он сделал движение, проверяя, застегнута ли куртка, поднял локти, натягивая на голову капюшон, затем еще что-то… что? Илья прибавил ходу, подавляя в себе желание оглянуться на второго: пусть высокий знает, что вся сила противника нацелена только на него. Теперь они шли, как два самолета на встречных курсах: кто не выдержит, дрогнет, отвернет?

Между ними оставалось не более десяти метров, когда противник вступил в световой круг фонаря, и Илюша увидел его лицо… лицо?.. — нет, не лицо!.. — марсианское рыло с вытаращенными кругляшами гипертрофированных гляделок, кабаньим пятаком вместо носа и гладкими бурыми щеками. Уже потом, снова и снова прокручивая этот эпизод в замедленной съемке памяти, Илья понял, что перед ним был всего-навсего человек в противогазе: нападавшие страховались против его газового пистолета или баллончика, или других подобных неожиданностей… — но тогда… тогда он был абсолютно уверен, что речь идет о самой что ни на есть дикой, гадкой, нечеловеческой, инопланетной мерзости, более чем естественной в этом гадком, нечеловеческом, инопланетном антураже спального петербургского пригорода, в этом мерзлом, пустынном, гнилом, ночном ноябре, сочащимся грязью, и смертью, и холодом.

Тогда он слишком испугался, чтобы планировать или анализировать свои действия. Он просто поднял вверх обе руки, стараясь казаться больше и, отчаянно воя, ринулся на прорыв — к жизни, к свету, к земному теплому бытию, к обновлению, о котором твердила мать, к возможности родиться еще раз — другим, веселым, здоровым и, главное — счастливым. Счастливым! Он так этого хотел, что неудержимостью своего порыва напоминал стадо перепуганных мамонтов.

Что-то звякнуло об асфальт — не то кастет, не то арматура; высокий марсианин отшатнулся, так и не сделав попытки ударить, перехватить, помешать. Оставив его за спиной, Илюша несся вперед, и радость закипала в его жилах, и станция метро вырастала перед ним, как первый вокзал на недлинном пути, где все остановки известны заранее, а конечная называется “Счастье”.

Улетали 31 декабря, под Новый год, Новый век, Новое тысячелетие. В этом тоже можно было усмотреть символ Большого обновления, тем более, что получилось так не специально, а из-за наличия свободных мест только на это число. В последнее время много говорили о “Баге-2000”, и нормальные люди предпочитали миновать ночь календарного перелома в благоразумном удалении от компьютеров, приборов, и уж тем более — самолетов.

В аэропорту, ожидая посадки, смотрели актуальную телевизионную дискуссию. Спорили два эксперта: первый, длинноволосый и в свитере, предсказывал, что назавтра мир проснется в руинах — если проснется вообще; второй, с квадратным лицом министро-депутата, снисходительно улыбаясь, уверял, что все под контролем, а потому не следует поддаваться панике. Мать тревожно поглядывала на Илюшу. Не то чтобы она верила первому эксперту — просто второй пугал ее гораздо больше. Ее историческая память говорила, что именно такие заверения всегда предшествуют самым разрушительным катаклизмам.

— Может, не полетим?

Сын укоризненно покачал головой:

— А как же второе рождение, мам? Ты что, хочешь вернуться туда?

Нет, туда матери не хотелось ни в коем случае. Ирка дернула ее за рукав.

— Ма! А куда деваются пассажиры, когда самолет разбивается? Прыгают с парашюта?

— С парашютом, — поправил Илья.

— Я не тебя спрашиваю, а маму!

Девчонка, чем старше, тем больше отбивалась от рук.

Полет прошел замечательно. Стюардессы разносили еду и напитки с таким видом, будто делали это в последний раз. Второй пилот расхаживал взад-вперед по полупустому салону и тревожно ощупывал взглядом лица пассажиров и багажные полки, словно ожидая, что отовсюду вот-вот начнут выскакивать взбунтовавшиеся электронные схемы и микропроцессоры. Он явно ощущал себя если не капитаном Гастелло, то по крайней мере его помощником.

Новый год встретили в израильском аэропорту. Там, видимо, тоже боялись катастроф, потому что заблаговременно отключили компьютеры, и Дорониным, в числе немногочисленных прочих, пришлось ждать несколько часов, пока соответствующие спецы не удостоверятся, что в их драгоценном хозяйстве и в мире вообще не сдвинулось ничего, кроме стрелки часов — да и та ровно настолько, насколько ей полагалось сдвинуться по ее привычному, раз и навсегда размеренному ходу.

Честно говоря, это смущало и в какой-то степени даже разочаровывало. Еще бы — столько ждали, столько готовились, а вышел совершеннейший пшик, обычный тик-так: езжайте дальше, господа пассажиры, оркестра не будет, да и где ему встать, оркестру, если платформы нету, да и откуда ей взяться, платформе, — здесь, в кустах посреди перегона?

— Гм… а как же тогда часовые стрелки, господин машинист? Полночь, век, миллениум?..

— Стрелки, господа, стрелками, а время, господа, — временем. Разные это вещи. Стрелки часов, действительно, ваши, а вот время — нет, извините.

— Это что же тогда получается: еще не доехали? Век вроде бы и не начался, да? Так вас следует понимать, господин машинист?

— Отчего же не начался, господа? Начался, давно начался. Вы просто не заметили, всего и делов. Не заметили. Не заметили. Не заметили… Ту-ту-у-у…

Новая жизнь навалилась новыми делами. А может, новыми были только дела? Черт его знает… известно, что большое количество новых дел легко принять за новую жизнь. Матери, во всяком случае, стало легче: болезнь стушевалась, спряталась, залегла. Ирка мгновенно обросла друзьями, целыми днями пропадала на улице, дома перешла на иврит, демонстрируя тем самым свое преимущество перед взрослыми, издеваясь над языковой беспомощностью матери, над тяжелым акцентом брата.

Кратчайший путь в местное общество лежал через армию: именно там максимально быстро приобретались знакомства, сленг, навыки и тот неопределимый словами базовый набор вкусов, привычек и мнений, лишь переварив который, можно было с полным правом почувствовать себя своим. Демобилизовавшись, Илья поступил в университет, дальновидно избрав будущей специальностью не модные, но иссушающие душу высокие технологии, а тривиальную, зато надежную механику.

На втором году армии у него появилась постоянная подруга Лена; вскоре они съехались с явным прицелом пожениться сразу после того, как Илья выйдет в инженеры с высокой зарплатой и гарантированным процветанием. Потом сразу планировались дети — как минимум, четверо. Будущее казалось расписанным на сто ходов вперед. Вот только была ли эта жизнь “новой” — в том смысле, на крыльях которого Илюша летел когда-то к светившейся вдали станции метро — своей первой остановке на пути к счастью? Летел, едва касаясь марсианской грязи, без руля и без ветрил, без правил и без оглядки?

Нет, следовало честно признать, что жил он, в общем, по-старому, хотя и в новых обстоятельствах. Изменился список дел, но суть их оставалась той же. К заботам о беспомощной матери и войнам со все более неуправляемой Иркой теперь добавилась еще и Лена. Впрочем, эта дополнительная ноша практически не чувствовалась: надежные рельсы жизненных правил, которые Илья начал прокладывать еще в восьмилетнем возрасте, могли перенести и не такие нагрузки.

Могли, и, конечно, перенесли бы… если бы все не обрушилось разом, как паучий домик в углу веранды от одного касания тряпки, взмаха метлы, нескольких капель дождя, легкого порыва ветра, дыхания первых холодов… Господи, да мало ли что в состоянии смахнуть тонкую паутинку, которая наверняка казалась ее создателю сплетением мощных тросов, прочной рельсовой конструкцией, основой основ?

Как выяснилось, рак не остался в прежнем марсианском мире, в комнате коммуналки, под шкафом и под кроватью, рядом с ржавыми гвоздями-пятнашками. Он долго прятался в материнском теле, готовился, собирал силы, шлифовал и оттачивал план, как в свое время это делал сам Илюша. Как и Илюша, он вернулся во всеоружии и атаковал так быстро и решительно, что, когда люди спохватились, было уже поздно.

Мать разрезали и зашили, признав неоперабельной; она умирала, исчезала прямо на глазах, как пятно от дыхания на холодном стекле. Уходила, наотрез отказываясь смириться с этим, хватаясь за самую малую надежду, за тень надежды, за рассказ о тени надежды, за намек на этот рассказ. По принятой здесь практике, ей сразу объявили приговор, но она так и не поверила в него — до самого конца. Вся ее недлинная бестолковая жизнь свидетельствовала о том, что чудесное спасение появляется непременно, откуда ни возьмись — как тогда, на черной наледи у площади Льва Толстого, как потом — снова и снова.

— Ведь случается, что и от такого выздоравливают, правда, доктор?

Врач врал, отводя глаза и неохотно пожимая плечами:

— Ну да, всякое бывает…

— Вот видите!

Этого пожатия плеч ей хватало на неделю:

— Илюша, доктор сказал, что я поправлюсь!

— Конечно, мама… конечно, поправишься…

Илья сидел у ее постели, не отходя. Он никогда не мог себе представить, до какой степени не может обходиться без постоянного материнского присутствия — если не физического, то мысленного, воображаемого — в виде заботы, планов на будущее, мелких и крупных поручений, досады за ее вечные промахи и нелепые потери. Вообще-то, эту зависимость можно было предположить заранее: все-таки он ходил за ней, как за малым ребенком, начиная со своего восьмилетнего возраста, а если считать отцовские отлучки, то еще и раньше — с четырех лет.

Рядом с умирающей Наташей он ощущал себя даже не сыном, а родителем, теряющим собственное дитя. По странному стечению обстоятельств так и не успев побыть ребенком, так и не успев толком осознать, что это значит — жить ради самого себя, он всегда жил ради кого-то другого — ради Ирки, ради Елены — но, в первую очередь, ради матери. Он элементарно боялся остаться без нее, остаться с пустотой, задохнуться в отсутствии смысла, как в отсутствии воздуха. Кто вокруг мог по-настоящему понять его горе и страх? Кто?

Уж во всяком случае не шестнадцатилетняя Ирка, с головой ушедшая в омут своих первых прыщавых любовей. Слава Богу, она хотя бы не попрекала Илью чрезмерным вниманием к умирающей, как это делала Лена. Будущая илюшина жена всегда чувствовала в Наташе соперницу, причем намного более сильную, чем она сама. Но невероятные, ни в какие ворота не лезущие масштабы привязанности Ильи к матери стали видны только в последние месяцы, когда та окончательно слегла.

Могла ли Лена с этим смириться? Наверное, могла — но не захотела. Выходя замуж, женщина рассчитывает получить все яблоко целиком, а не какую-то ущербную долю, огрызок, объедок. Конечно, в итоге ее желание исполняется далеко не всегда, но тем не менее, нет для женщины ничего унизительней, чем заранее, еще до свадьбы, отказаться от своих законных притязаний.

В данном случае не могла помочь даже неминуемая близкая смерть соперницы: Лена не сомневалась, что и мертвой свекровь никуда не денется, останется с сыном в его воспоминаниях, в его горе, будет тенью бродить по комнатам, заглядывать в шкафы и кастрюли, искать свои черты в пока еще не родившихся детях. Мужа следовало завоевать до ее смерти. Ведь нет ничего безнадежнее, чем сражение с мертвецами — хотя бы потому, что мертвецы, в отличие от живых, не совершают ошибок. Нет, нет — Наташу ни в коем случае нельзя было отпускать непобежденной.

Поначалу Лена сражалась в одиночку, но это лишь ухудшило ситуацию: погруженный в свое несчастье, Илья либо вообще не замечал те мелкие придирки, капризы и недовольные гримасы, которыми женщина обычно выражает свои самые серьезные претензии, либо наоборот, реагировал с неоправданным раздражением, хлопал дверью, уходил, отказывался вступать в разговор. Он словно перестал понимать язык, на котором она столь успешно общалась с ним прежде, язык, на котором она собиралась общаться с ним потом — после свадьбы и до конца жизни. Это все больше и больше походило на катастрофу.

В принципе, следовало признать поражение уже тогда, но Лена предпочла бросить в бой союзника: ребенка. О, сколько таких маленьких, ни в чем не повинных солдат ежедневно отправляется воевать на чужих, безнадежных и бесполезных войнах! Сколько их там калечится, гибнет, попадает в плен, пропадает без вести…

Лена тщательно спланировала начало кампании: выбрала редкий момент, когда Илья вернулся из больницы домой, надела заветное платье — чего он, впрочем, не заметил, приготовила его любимые спагетти, которые он вяло покрутил вилкой и отставил в сторону, поставила на стол бутылку хорошего красного — он даже не обратил внимания, что она налила только ему — так и тянул из бокала — молча, безразлично, явно не ощущая вкуса.

— Что ж ты мне не наливаешь? — с напряженной игривостью сказала она, устав ждать.

— Да, действительно… — Илья устало пожал плечами и потянулся за бутылкой.

Лена прикрыла бокал ладонью.

— А вот и нет! Мне теперь нельзя!

Она приняла загадочный вид. Сейчас он спросит, почему… А может, догадается сам…

— Ну как хочешь… — он вернул вино на стол и поднялся. — Извини, мне нужно немного поспать. Я пойду.

— Я беременна! — крикнула Лена ему в спину. — Слышишь? У нас будет ребенок! Я взяла очередь на ультразвук.

Он остановился. Нет, он не бросился к ней с поцелуями, не упал на колени, не прижался ухом, губами, сердцем к ее замечательному животу, в котором крохотной запятой зрело неимоверное чудо — их общий ребенок, их счастье и будущее, самое ценное, что только может быть в мире для них обоих. Он просто приостановился и слегка повернул голову — одну лишь голову.

— Что ты сказала?

— Ты слышал, — ответила она сквозь подступающие слезы.

— Да, слышал… — он немного помолчал, потер ладонью лоб. — Когда, ты говоришь, ультразвук? Хотя нет, напомни мне завтра: нужно проверить, не пересекается ли с мамиными процедурами… А сейчас извини, мне нужно поспать.

Лена не стала напоминать. Ультразвук она заменила абортом. Успешная, красивая и самостоятельная девушка имеет право рассчитывать на нечто большее, чем чужой огрызок, не так ли? Ее интерес к Илье умер сразу вслед за ребенком, незадолго до наташиной смерти. Впрочем, сообщать об этом Лена не стала, приберегла на потом. Безошибочная интуиция мести подсказывала ей, что так будет больнее.

Последние дни мать прожила на морфии, в наркотическом полубреду. Илюшу она принимала за отца, называла Лешей, и обижалась, что он не целует ее в губы.

— Ну погоди, Лешка, — говорила она, заговорщицки подмигивая. — Дай мне только поправиться, я тебя на части разорву. Закроемся в ванной. Ты только Ольге заранее скажи, чтобы не занимала. А Илюшке конструктор купим, ладно? Жаль, он еще маленький, в кино не отправить. А то можно было бы в комнате. А помнишь, как ты тогда поскользнулся?..

Мать принималась кхекать, что означало смех, и переходила на шепот, на совсем уже интимные вещи, слушать которые было бы естественно мужу, но мучительно и горько Илюше — не то сыну, не то отцу. Она поняла, что уходит, лишь за минуту до смерти, сказала, удивленно приподняв брови:

— Знаешь, Леша, по-моему, я умираю. Поцелуй меня, ну пожалуйста. Я тебя очень прошу.

Он наклонился и поцеловал мать в губы — за мужа. Не зря Ленка ревновала. Сын, муж и отец. Вот ведь какая странность.

На похоронах кроме Илюши была только Ирка с бой-френдом. Потом подошла Лена, и он вспомнил о ребенке, и спросил, как прошел ультразвук. Она подобралась, набирая в рот текст, многократно проговоренный и отрепетированный наедине с собой. В качестве наживки там фигурировал вопрос, вполне невинный, хотя и заданный саркастическим тоном.

— Почему это тебя интересует?

— Ну как… — неловко улыбнулся Илья, заглатывая крючок по самые кишки. — Отец все-таки.

— Отец? — повторила Лена и сощурилась, чтобы придать взгляду дополнительную фокусировку ненависти. — Никакой ты не отец, Илюшенька. Ты ублюдок, понял? Натуральный ублюдок. Ублюдки не должны иметь детей. Я сделала аборт. Будь здоров.

Оглушенный, Илья смотрел, как она, триумфально задрав голову с новой прической, пробирается на каблуках между могилами кибуцного кладбища, и думал, что когда-то уже слышал нечто подобное… ах, да… вспомнил.

— Илья! Эй, Илья…

Илья повернулся к Ирке и сразу понял, что у нее тоже есть что-то заготовленное. Вот ведь накинулись…

— Погоди, а? — попросил он. — Дай дух перевести.

— Нет уж, — твердо отвечала сестра. — И так сколько годила все эти месяцы. Я ухожу.

— Уходишь?

— К Эйтану. Жить. У его родителей большой дом, они не возражают.

— Ага… — тихо сказал Илюша, обращаясь больше к самому себе, чем к ней. — Я даже не спрашиваю почему. Потому что я не брат, а ублюдок, так? Не сын, не отец и не брат… что там еще? А! — И не муж. А уж кум, сват, деверь и свекор из меня и вовсе никакие…

Ирка смущенно шмыгнула носом, как делала всегда перед тем, как начать подлизываться.

— Что ты, Илюша… я разве… ну хочешь, я еще на месяц останусь? Или даже на два? — она оглянулась на своего любимого, настороженно выхаживавшего неподалеку, и сменила тон. — Просто я уже выросла, вот и все. Твои правила, конечно, очень хорошие, но они мне уже во где! Слышишь? Во где!

Она провела пальцем по горлу. Не понимавший по-русски бой-френд встрепенулся и на всякий случай сунул руку в карман. В его непростом квартале подобный жест трактовался не в смысле чрезмерной сытости, а как приглашение к поножовщине. Вот они, недоразумения культурного диалога…

— Что? — переспросила Ирка. — Что ты сказал?

Надо же. Оказывается, он произнес это вслух. Недоразумения диалога вообще. Илья повернулся спиной к недоумевающей сестре и направился к выходу с кладбища. Он шел, удивляясь действию земного притяжения: по логике вещей сейчас ему полагалось парить, как оторвавшемуся от связки воздушному шарику, как набитому ветром пластиковому пакету.

Всю сознательную жизнь — сколько помнил — он воспринимал себя не как самостоятельную отдельность, а лишь относительно других: был сыном своего отца, своей матери, братом сестры, будущим мужем своей подруги, будущим родителем своих детей. Именно объем связанных с этим забот заполнял его голову и грудь, именно тяжесть связанной с этим ответственности придавливала его к земле, придавала жизни устойчивость и смысл. Что, спрашивается, делать ему теперь — такому полому и невесомому?

Новая ситуация ставила под вопрос все, на что ни посмотри, — каждую мелочь, каждое решение, когда-то принадлежавшее к разряду важных, но сейчас уравненное в правах с мелочами — потому что расплылось и сгнило уже и само определение важности.

— Что теперь важно? Что нет? Зачем ты ждешь автобуса?

— Чтобы попасть домой.

— А зачем тебе домой? И почему ты живешь именно там, а не в другом месте, городе, стране, планете? Зачем вставать утром с постели? Зачем тащиться в универ? Зачем тебе эта “многообещающая” специальность? Много обещающая — что? И на хрена тебе сдались все эти обещания, данные когда-то тому — пропавшему, сдувшемуся, относительному человеку?

Он знал одно: теперь нужно выстраивать себя с самого начала, с нуля. Встать на что-нибудь базовое, наименее зыбкое, а дальше — по известному методу: распознать принцип действия, ухватиться поудобнее, и вперед… После недолгих поисков Илья обнаружил искомую базу в календаре — близился очередной день рождения Лирона. Визит к Галям пока еще оставался одним из незыблемых столпов этого мира. Илья взял большую коричневую сумку, открыл шкаф и принялся копаться в ящиках и на полках, попутно удивляясь неожиданному, все нарастающему чувству отвращения и страха.

— Страха? Но перед чем, Илюша?

— А может, не Илюша вовсе, а Леша?

Он подавил в себе острую потребность оглянуться. Откуда им было взяться там, за спиной, — испуганной женщине и мальчишке-зверенышу с большим кухонным ножом? — Неоткуда. Квартира и в самом деле была пуста. Заперев дверь, Илья бросил ключ в почтовый ящик. До конца аренды оставалось еще несколько месяцев, но возвращаться сюда он не собирался. С нуля, так с нуля.

Не встреча даже — миг, один короткий взгляд, нелепый мусор слов — и всё… И вновь вскипает рай и вновь клубится ад, и вновь меня волна — несёт. Для этих страшных сил все стены и стихи, все дамбы и валы — пустяк. Колени преклоню на берегах стихий — пускай свершится всё — пусть так.

А вдруг она все-таки… Ну кто теперь так наголо стрижется? Черт возьми, какой затылок, с ума сойти можно… Илья бегло взглянул на часы. Так, Димки еще нету, Леша Зак уже уехал… только с Борей и попрощаешься. Была Влагалла и нет Влагаллы. Конец эпохи… Да брось ты, какой конец? Это начало — самое что ни на есть расчудесное начало! Новый век, новая жизнь! Давай-ка, брат, вприпрыжку, вприпрыжку…

 

8

— Рахель! Рахель! Пора! Надо собираться, ехать…

Сквозь приоткрытые веки Рахель различила смутную мужскую фигуру. Отец?.. Но почему отец зовет ее Рахелью, а не Раей — ведь он так и не смог привыкнуть к ее новому имени? Тем не менее, собираться действительно пора. Италия-то никуда не денется, а вот пароход ждать не станет. Рахель с силой зажмурилась и снова распахнула веки, словно сбрасывая с них сон. Над нею стоял доктор Китаин. Нахальное апрельское утро лезло в палату, соскальзывая с мокрого от росы подоконника. “Боже, а я-то подумала…” — едва удержавшись от стона, она закрыла глаза.

— Надо собираться…

— Сейчас, доктор, — проговорила Рахель, со второй попытки совладав с голосом. — Дайте мне полчасика прийти в себя. Пожалуйста. Больше я вас не задержу.

Китаин молча кивнул и вышел. В палате уже никого не было: время завтрака. Рахель усмехнулась своей ошибке: это апрель сбил ее с толку, не иначе. Тогда, восемнадцать лет назад, он лез в окошко так же настойчиво и неудержимо. Правда, окошко это смотрело не на гедерскую апельсиновую рощу, а на новорожденную тель-авивскую улицу: городу как раз исполнилось четыре годика — совсем ребенок. Отец сразу, едва переехав в Страну, купил два дома на одной из первых улиц будущего Тель-Авива. Даже в преклонном возрасте он прекрасно понимал, во что следует вкладывать деньги…

До отъезда в Европу Рахель жила там, у отца. Брала уроки французского, приходила в себя после проводов, которые устроили ей на Кинерете тамошние ревнители труда, патриоты заступа и кирки. В чем ее только не обвиняли — и в малодушии, и в лицемерии, и в предательстве… И что интересно: громче всех кричали именно те, кто сами при же первой возможности сменяли лопату на карандаш, почву — на чернила, работу в поле — на пусторожнюю возню в комитетах и комиссиях.

Коротконогие санчо-пансы, мелкие приказчики, аптекари, подмастерья, с прыщавой юности одолеваемые мечтой выйти в губернаторы; слюнявые ничтожества, обуреваемые жаждой власти, изначально предпочитавшие свои потные мыслишки настоящему рабочему поту, интригу — мотыге, низость — благородству. Да как посмели эти опереточные вожди разевать свои рты на нее — душу Кинерета? Разве не принесет она многократно большую пользу, вернувшись через два года агрономом? Разве важнее этих знаний адвокатский диплом, за которым годом раньше укатил в Стамбул хитроватый ловчила Бен-Гурион? Кому, кроме их создателей, нужны все эти партии и движения, столь старательно возводимые Даяном и Кацнельсоном? Разве партия в состоянии взрыхлить грядку, подоить корову, засеять поле?

Нет! Но в том-то и дело, что им наплевать и на грядки, и на поля — на все, кроме собственного мелкого бобруйского и плоньского честолюбия. Еще бы! Для того чтобы ощутить себя народным трибуном, требуются не поля и коровы, а трибуна и народ под трибуной. Агроном на этой картине — лишняя фигура. Как, впрочем, и архитектор, инженер, художник, музыкант… — все они только мешают новоявленным бобруйским губернаторам!

Один лишь Гордон и заступился, ну и Хана Майзель, конечно, тоже. Чистые души, настоящие новые люди — как вершины Хермона над навозными кучами, высятся они по соседству с лукавыми лжецами и карьеристами… Отчего их так мало, этих вершин, так исчезающе мало? Отчего так много убогой, себялюбивой мелюзги, предпочитающей жить не высокой духовной правдой, а примитивными физиологическими позывами? Это ведь, как минимум, неинтересно, некрасиво, нерационально — глупо, наконец!..

Курс в Тулузском агрономическом колледже начинался осенью, но долгого соседства с мачехой Рахель выдержать не смогла — еще весной сбежала в Женеву, к озерной воде. Хоть и не Кинерет, но все же… Наслаждалась уроками рисования, подтягивала французский. Мало-помалу утихла, улеглась обида на кинеретских товарищей. Вспоминалось все больше хорошее: веселые песни в поле, плаванье к Мигдалю, прогулки на Голаны, влюбленность Берла, наивное прямодушие Шмуэля Даяна. А главное — Кинерет.

Озеро не отпускало, тянуло назад — сильно и странно, до физического ощущения жажды, не утолимой ни альпийской, ни пиренейской водой. Это чувство нельзя было назвать тоской — оно больше напоминало привязь, цепь, закрепленную на невидимом ошейнике. Она не могла не вернуться туда, просто не могла — хотя бы только для того, чтобы, наконец, вдоволь напиться, упав в Кинерет, обняв его у самого берега.

Впрочем, тосковать в университетской Тулузе не приходилось. Как, оказывается, всего этого не хватало Рахели раньше: театров, искусства, безалаберной лени и возни большого города… Многочисленные российские студенты сбивались в кружки — сплошь марксистские; спорили, пили, ссорились, клялись в вечной дружбе между собой и в вечной любви к народу, оставляя при этом достаточно любовной энергии на кратковременные бурные романы всех со всеми. Рахель в теоретические дискуссии о народном благе не вступала. Немногие здесь могли бы похвастаться ее опытом практической реализации вполне благодетельного учения, но, поскольку проблема в том-то и заключалась, что результаты не слишком согласовывались с теорией, то вроде как и хвастаться было не только нечем, но даже где-то и вредно, реакционно, контрреволюционно.

На своей агрономской специальности Рахель оказалась единственной девушкой, что не помешало ей с отличием закончить двухлетний курс. Но это случилось уже во время войны, в другом веке, в другом мире, на другой планете.

Война началась летом, как-то незаметно. В первые недели она происходила где-то в новостях, на газетных страницах и, казалось, не изменила ровным счетом ничего. По-прежнему светило солнце, шел дождь, строго по расписанию отправлялись поезда и пароходы, уличные кафе полнились все тем же веселым людом. Начавшаяся запись на университетские занятия шла бесперебойно, согласно обычному твердому распорядку. Студенческие кружки вскипали так же горячо, как и раньше, и неожиданная добавка патриотизма — где малой чайной ложечкой, а где и полным жестяным черпаком, мало сказывалась на общем характере и температуре кипения. Да, мировая война — так что? Разве темы прежних дискуссий не были глобальными, а обсуждаемые проблемы — мировыми?

О да, конечно… и тем не менее, к сентябрю даже самый беспечный мечтатель, самая беззаботная хохотушка не могли не обратить внимания на медленно наползающую тень. Все как-то потускнело, съежилось, и чем дальше, тем более игрушечными, эфемерными казались прежние павильоны, балаганы, здания, мосты, города. Тень накрывала примолкших людей все гуще, все плотнее; она клубилась на улицах мрачным туманом, у нее появился особый запах — незнакомый, но пугающе неприятный: тошнотворная смесь гари, плесени, немытых мужских ног и еще какой-то мерзости, сладковато-жирной, особенно омерзительной для нормального человеческого обоняния.

Этот туман не просто пугал — он переворачивал все с ног на голову, создавал ощущение нереальности прежнего твердого, надежно устаканенного бытия; а что касается того, каким может оказаться само существо, отбрасывающее столь страшную тень… — о, об этом не хотелось даже думать. Хотелось… не хотелось… как будто кто-то кого-то спрашивал… Ужасающий монстр — новый, двадцатый век — уже приподнимал из-за горизонта свой вздыбленный загривок.

Неужели именно его — такого — ждали словоохотливые прожектеры, твердившие о невиданном расцвете науки и технологии, о счастье и процветании? Да, да, именно его.

Вот он, смотрите, — топчется на ваших полях, разбрызгивая миллионы пуль из невиданных прежде скорострельных машин; это его бронированные чудовища расползлись, как вши, по вашим дорогам, его железные птицы поливают вас свинцовым ливнем, его пушечный зев, блюющий огнем и смертью, ровняет с землей ваши города — с искореженной, вздыбленной, стонущей землей. Ядовитым газовым удушьем ползет он в полные трупов окопы, доставая из-под мертвых тел последние островки затаившейся жизни — чтобы никто не ушел, не уцелел, не укрылся. Этого вы хотели, этого ждали?

Осенью стали приходить жуткие подробности о кровавой мясорубке Марны: сотни тысяч погибших, изувеченных, отравленных, грязным бельем войны повисших на колючей проволоке долгожданного века. Это не могло быть правдой — человеческий разум отказывался переварить новую реальность. Ведь только что, еще буквально вчера — кафе, танцы, милое гуляние по набережной, теплые мечты о тихом, нежном, спокойном… и вдруг… Откуда? Почему? Никогда еще Голем не накидывался на своего создателя с такой яростной, всесокрушающей мощью.

На фронте это становилось ясно в первые же часы, но в тылу люди еще пытались какое-то время цепляться за прежние привычки, манеры, обыкновения, старались улыбаться прежним шуткам, произносить затверженные формулы об очистительной волне народного гнева, о свежем ветре современности, об огне революции. Но на фоне грозных раскатов артиллерийского рыка эти речи звучали фальшиво как никогда. Мало-помалу обнаружилось, что другим стало все — отношения между людьми, выражение лиц, повседневная еда и одежда, средства связи, способы передвижения, сама возможность уехать куда бы то ни было.

Так, к концу обучения выяснилось, что российский паспорт Рахели не позволяет ей вернуться в пределы Оттоманской империи, то есть — в Страну, на заветный берег Кинерета. Это известие оглушило ее. Вокруг с треском рушились декорации прежнего века, дощатые подмостки подламывались под ногами, горел задник, предсмертно трепетали кулисы — весь театрик мирных действий обернулся суррогатом, фальшивкой и грозил обрушиться если не сейчас, то через мгновение. В такую минуту особенно необходимо ухватиться за что-нибудь основное, надежное, не подверженное колебаниям — например, дом.

Легко сказать — дом! Домом для Рахели был Кинерет, столь внезапно превратившийся в недоступный мираж. Это просто не укладывалось в голове. Она запаниковала, заметалась, бросилась в Рим, к брату. Яков утешил: ничего страшного, переждешь у меня, эта бойня не может продолжаться долго. Попробовала заниматься искусством, скульптурой — и не смогла: беспокойная неустроенность так и ела поедом душу. Рахель задыхалась: Кинерет звал к себе тем отчаянней, чем невозможней было до него дотянуться.

Может, получится переехать туда из России? В самом деле, кто-то полузнакомый подтвердил, что из Одессы по-прежнему ходят пароходы в Яффу. Как проверить? — Никак не проверить… Не вникая в братние увещевания, метнулась назад, в Марсель: в парадоксальной географии войны Франция оказалась намного ближе к Одессе, чем Италия. Визы, паспорта, проездные разрешения, затрепанные бумажки, унизительные проверки, очереди на прием к небритым осунувшимся чиновникам… каждый шаг теперь давался трудно, как будто она пробовала бежать по горло в тяжелой болотной жиже.

Пароход из Марселя отошел в последних числах сентября. Денег оставалось совсем немного: отец ничем не мог ей помочь из отрезанного войной Тель-Авива; впрочем, на билет до Яффы должно было хватить. Плавание проходило тяжело из-за страха перед убутами — германскими подводными кораблями. В самом названии этих невидимых чудовищ явственно звучала угроза смерти — убут!.. убьют!.. Капитан успокаивал: немцы обещали не трогать пассажирские лайнеры, но в памяти еще жива была ужасная гибель “Лузитании”; люди кивали благодарно, но недоверчиво — кивали и беззвучно молились — каждый своему богу.

Стальное море угрожающе покачивало широкими плечами горизонта. Во всем чувствовалось напряженное ожидание несчастья; даже прыжки дельфинов за бортом, когда-то такие веселые, теперь казалось проявлением паники — уж не от мрачной ли убийцы-субмарины пытаются спастись беззащитные морские твари?

В пассажирских офисах одесских пароходных компаний стояла звонкая тишина: война отменила морские развлекательные круизы и путешествия. Сонные клерки встречали вопросы о яффском рейсе удивленным пожатием плеч:

— Как можно, барышня… отменен, давно отменен. Вот победим турок, тогда и поплывете…

— Неужели нигде? Никак?

В отчаянии она металась по городу, ночью рыдала в гостиничную подушку. Родной, но недостижимый Кинерет укоризненно мерцал с открытки на прикроватной тумбочке. Ну, и кому теперь нужен твой агрономский диплом? Зачем ты тогда уехала, зачем? Боже, какая дура, какая дура!.. Деньги таяли, таял ноябрь, таяли последние надежды. С трудом взяв себя в руки, Рахель продумала варианты.

Теперь она видела, что Яков не ошибался, когда говорил, что ее отъезд из Рима — безумие. Но еще большим безумием стала бы сейчас попытка вернуться туда — через несколько границ, без денег и с паспортом враждебной страны. По всему выходило, что придется устраиваться в России, ждать окончания проклятой войны, выживать как получится. Но где, как, на какие средства?

В Полтаве и в Киеве не осталось уже никого из родных. В Вятке держал меховой бизнес сводный брат, с которым Рахель за всю жизнь не сказала и двух слов. Был еще Кременчуг, где шесть лет назад, до отъезда Рахели, проживала семья одной из старших сестер. Но они собирались переселиться в Америку. Уехали? Не уехали?

Рахель пересчитала оставшиеся деньги. До Вятки так и так не хватало. На следующий вечер она взяла билет третьего класса до Кременчуга. В вагоне дуло. Толстая мещанка, укутанная до самых бровей в платок, почти такой же бескрайний, как степь за окном, сказала со оттенком странного удовлетворения:

— Сгинешь ты тут, барышня, в такой одежке, прости Господи. Нешто валенков не нашлось?

Тонкий европейский плащик, шляпка и открытые туфли и впрямь выглядели нелепо среди жарких зипунов и ушанок. В ту ночь Рахель впервые почувствовала, как в груди зашевелился кашель — тот самый, знакомый еще с ранних подростковых лет, благополучно залитый тогда же целебным крымским кумысом и с тех пор не возвращавшийся.

В Кременчуге извозчиков не оказалось; впрочем, денег все равно не было. Оставив багаж на станции, Рахель пошла пешком. По мерзлой улице змеилась поземка, порывами налетал ветер, трепал плащ, хлестал по щекам. Она прикрыла обеими руками першащую грудь и так шла, налегая на ветер этим ненадежным, хотя и двойным тараном. Вот и дом Берты… Рахель ткнулась плечом в добротную глухую калитку и облегченно вздохнула: вот и добралась! Здесь и ветер казался не таким пронизывающим.

На стук никто не выходил. Промучившись с четверть часа, Рахель остановила редкого прохожего.

— Мелровичи? — удивленно переспросил человек. — Так ведь уехамши. В Америку уехамши. Вон, глянь оттудова, окны-то заколочены. А ты им кто будешь?

Едва переставляя ноги, Рахель перешла на другую сторону улицы — оттуда и впрямь можно было хорошо рассмотреть сплошные дощатые намордники на окнах. Ну, куда теперь? В груди опять шевельнулся кашель, шершавой ящерицей пополз наверх по гортани… прочь, гадина, брысь!.. Не в силах принять никакого решения, она беспомощно топталась в ледяном желобе улицы; как холодно… Как холодно и как… Верная давней привычке по возможности точно определять свое состояние, Рахель машинально искала нужное слово, пока оно, наконец, не вывернулось из-за угла вихрящимся снежным прибоем, не свистнуло в уши, не ущипнуло за окоченевшие пальцы: одиноко.

Пожалуй, еще никогда в жизни она не чувствовала себя такой одинокой, забытой, покинутой. Сгинешь ты тут, барышня… Неужели действительно? Прямо вот так, на улице… Чтобы не видеть, Рахель зажмурилась; и тут же под крепко сжатыми веками сверкнула голубая чаша Кинерета, и лохматая пальмочка, и берег-мальчишка, и веселый Ярден, перепрыгивающий с камня на камень, с черного на белое, с черного на…

— Госпоже плохо? Госпоже требуется помощь?

Говорили на идише. Рахель открыла глаза: перед нею стоял бородатый пожилой мужчина в широкополой шляпе и длинном тяжелом пальто.

— Нет-нет, я здорова, просто очень холодно… — быстро отвечала она на иврите, сама поражаясь тому, как легко вываливаются на язык слова, которыми ей не приходилось пользоваться вот уже более двух лет. — Я сестра Берты Мелрович, не знала, что они уехали, и теперь мне некуда…

— Бог ты мой! — перебил ее изумленный старик. — Такая молодая девушка… на святом языке… да где ж вы так научились? Пойдемте, пойдемте…

Через полчаса Рахель уже сидела в жарко натопленной горнице кременчугского раввина, пила чай с баранками и рассказывала затаившим дыхание бородачам о чудной и прекрасной Стране, хотя и не вполне пока текущей медом и молоком, но безусловно способной на это в весьма недалеком будущем. Она говорила об апельсиновой Яффе, виноградном Кармеле, оливковой Иудее, молочной Галилее и, конечно, — о самой необыкновенной жемчужине этой короны — озере Кинерет, подобном голубому зрачку, которым рай, если он есть, смотрит на эту сторону мира.

Бородачи зачарованно кивали, но явно ждали чего-то еще — чего-то еще более главного, еще более заветного и святого. Но что может быть главнее Кинерета?

— Простите, госпожа Рахель, — осторожно перебил ее раввин. — А каков на вид он… ну, вы понимаете… он…

— Он?

— Ну да. Он — Ерушалаим…

Рахель запнулась. Кременчугские бородачи, вытянув вперед шеи, ждали ее рассказа. Но что она могла им рассказать? Что так ни разу и не удосужилась съездить в Иерусалим? Что для нее и ее друзей-социалистов Святой Город — не более чем кучка ветхих строений, скопище бесполезных людей, клопиное гнездо средневековья? Они так и называли Ерушалаим — “Старые камни”. Старые, никому не нужные камни, вот уже сколько веков устремленные ввысь, в небо… Будущее вырастало не там, в вышине, а внизу, на почве, под лемехом плуга, под зубами сверкающих мотыг!

— Ерушалаим… — повторила Рахель, подбирая в уме правильные слова. — Видите ли, Ерушалаим смотрит в небо…

На этом месте раввин заплакал, и она вынуждена была прервать свой рассказ. Собственно говоря, продолжения и не требовалось. Даже полуграмотный ломовой извозчик, никогда в жизни не выезжавший отсюда дальше Полтавы, прекрасно понимал, что Ерушалаим невозможно описать в деталях. Достаточно одного общего признака. Так что “смотрит в небо” подошло как нельзя лучше.

В Вятку Рахель уехала вторым классом, тепло одетая и снабженная таким количеством провизии, что его с лихвой хватило бы на кругосветное путешествие. Поезда шли медленно: пересадки, бесконечное томление на узловых, станционные буфеты, жандармы на перронах — неподвижнее идолов. Эта дорога, как вена, ведущая в медвежье сердце огромной зимней России, не создавала ощущения движения, но скорее наоборот — ожидание, спячку, оцепенение. Поневоле задремлешь у морозного окна — проснешься — где ты? — в вагоне?.. на вокзале?.. в станционном буфете?.. — Бог весть… В окне так и так ничего не видно из-за инея, а надышишь крохотный, через минуту исчезающий окуляр — глядеть не на что, кроме чернеющей лесом белизны, одинаковой что днем, что ночью.

В одном можно было быть уверенной: если поезд все-таки стучит колесами не вхолостую, если случится ему добраться до Вятки хотя бы через век-другой, то кременчугская история не повторится ни в коем случае — просто потому, что в этом глухом углу время не течет вовсе, а потому невозможны и какие-либо перемены. Так в итоге и вышло. Рахель бывала здесь очень давно, еще девочкой: отец привозил знакомить с местами, где прошло его крестьянское детство. С тех пор мало что изменилось — разве что брат слегка постарел, да бревенчатые палаты показались теперь не такими огромными. Здесь, в стране медведей, ей предстояло залечь под толстым снежным одеялом и спать, спать, спать. С медведями жить — по-медвежьи спать…

Несколько месяцев Рахель честно пыталась следовать этому правилу, пока не полезла на стену, как совсем недавно в Риме, у Якова. Правда, там стена была каменной, с кирпичной изнанкой, спокойно глядящей из-под облупившейся штукатурки, а здесь — толстой, бревенчатой, украшенной расшитыми рушниками и массивными часами с блестящей латунной гирей и крикливой кукушкой, но суть от этого не менялась. Она не могла ждать, просто не могла, не было сил. Время остановилось, как бы громко ни тикали проклятые ходики, отрубая одну фальшивую секунду от другой, а кукушкино громогласное “ку-ку” больше напоминало “ха-ха”: смотри, дура, вот еще один час не прошел. Ха-ха, ха-ха, ха-ха…

Бездействие убивало. Наконец, к весне Рахели удалось списаться с петербургскими друзьями, знакомыми по Тулузе. Они предлагали работу от Комитета помощи осиротевшим еврейским детям — беженцам из прифронтовой полосы.

Для евреев Европы эта и без того жуткая война была с самого начала гражданской, а потому особенно ужасной. Неважно, кому присягал еврейский солдат — кайзеру или республике, королю или одному из императоров — никакая присяга не могла оправдать его в собственных глазах, когда, наколов на штык человека во вражеской форме, он вдруг слышал из уст умирающего слова “Шма, Исраэль!” — ту же предсмертную молитву, которую завтра, возможно, придется произнести и ему самому.

Мало того: так получилось, что огненная борона Восточного фронта елозила своими смертельными зубьями именно по нищим еврейским местечкам Галиции, Трансильвании, Польши, Прибалтики. Для обеих воюющих сторон это население выглядело более чем подозрительным. Поэтому к обычному для большой войны мародерству, разбою и насилию прибавились казни по обвинению в шпионаже. Свисающий с дерева труп “жидовского злодея” стал привычной деталью пейзажа, как будто вернулись времена крестовых походов, Большой чумы, хмельниччины и гайдамаков.

И хотя из далекой Вятки было трудно разглядеть эти традиционные плоды европейских садов, Рахель ужаснулась своему эгоизму, граничившему с подлым бесчувствием. Как могла она посвятить все свое время трауру по собственным утраченным иллюзиям, как могла забыться в снах о Кинерете, накрыться с головой одеялом расстояний и безвременья, словно избалованный ребенок, тайком поедающий припрятанное пирожное?

Из многих, разбросанных по всей России отделений Комитета, недоукомплектованными оставались лишь самые дальние — на юге. Что ж, для Рахели близость к столицам давно уже не являлась преимуществом. Наоборот — чем ближе к Кинерету, тем лучше. Весной шестнадцатого года она начала работать с детьми в Бердянске, на Азовском море.

Внешне они казались обычными детьми и временами даже принимались играть в соответствующие возрасту игры, но пережитая беда, болезненной опухолью рассевшаяся в слабых, еще не оформившихся душах, так и лезла наружу — в каждом взгляде, слове, движении. Малолетние калеки, будущие жертвы и пособники нового века, они входили в него крадучись, наизготовку, заранее убежденные в легитимности несчастья, несправедливости, пытки, убийства — как своего, так и чужого. Кем они вырастут — палачами?.. страдальцами?.. теми и другими вместе?..

Рахель старалась не думать об этом. Здесь, в Бердянске, она несомненно приносила пользу, но если вдуматься, он немногим отличался от Вятки — такой же глухой, безопасный угол, надежно удаленный от людоедского пиршества войны. Об ужасах, творившихся на фронтах и в прифронтовых зонах, Рахель могла судить лишь по своим детям, да по стонущим, до глаз перебинтованным обрубкам пушечного мяса, которых сестры милосердия вывозили подышать во двор близлежащего госпиталя. В этих страшных существах трудно было признать людей… и тем не менее… тем не менее…

— Ну, скажи уже, скажи!

— Тем не менее именно они — эти обрубки и эти дети — представляли собой истинного Нового человека нарождавшейся Новой эпохи — той самой, о приходе которой вы так мечтали в домашних гостиных и в университетских кафе!

Подобный вывод казался диким, неправдоподобным — но разве происходившее вокруг было нормальным? Разве кто-нибудь нормальный желал такой войны, хотел такого ее продолжения? Разве не опостылела она давным-давно всем — и тем, кто жаждал победы, и тем, кто соглашался на поражение — всем, кто еще каким-то чудом оставался в живых? Не желал, не хотел, опостылела. Отчего же тогда она началась и длилась вот уже третий год, без надежд на скорое окончание? Этот неразрешимый парадокс выглядел абсолютно неуместным в Век Торжествующего Разума. Не может же такого быть, чтобы торжество разума оборачивалось на деле торжеством безумия?.. Или может?

Об этом тоже не хотелось думать. Рахель старалась сосредоточиться на мыслях о Кинерете; в дикой свистопляске свихнувшихся истин лишь он был опорой и якорем, воплощением вменяемости и смысла. По сравнению со смертельной европейской чумой даже наивный вождизм Берла Кацнельсона и его приятелей казался теперь не более чем легкой простудой. Ее место было там, на берегу; там она могла жить, а не выживать, могла дышать полной грудью — не боясь, не удерживая в горле неприятный першащий комок кашля.

Кстати говоря, этот кашель, впервые напомнивший о себе в промозглом холоде Кременчуга, с тех пор уже не оставлял ее в покое, как надоедливый дворовый забияка: дразнил, дергал за гортань, как за косу, и на время прятался, чтобы, выскочив, напугать в самый неподходящий момент. Рахель старалась не обращать на него внимания — эта мелкая беда, как и прочие, более серьезные, должна была пройти с возвращением на Кинерет.

Новости в Бердянск поступали с большим опозданием — слухами, рассказами беженцев, впечатлениями редких гостей. Сначала радовались наступлению Брусилова, потом переживали его обидную бесполезность; надеялись на вступление в войну румын, испуганно шептались о пришедших в Трансильванию немцах, горевали о падении Бухареста. Рахель слушала невнимательно — в происходящем безумии ее интересовало лишь одно: пароход из Одессы в Яффу. Когда же?.. Когда наконец?!

Весной семнадцатого к разговорам о войне добавилась революция — отречение царя, выборы в Учредительное собрание. Объявилась новая мода: митинг — крикливый, бессмысленный праздник толпы, осознавшей себя самостоятельной силой. Людей стали именовать “массами”; ужаснее всего, что они действительно превращались в массу — тупую, животную, однородную, навозную. По городу забегали народные трибуны — слюнявые демагоги, не разжимавшие кулаков даже во сне. К неразрешимому парадоксу продолжавшейся бойни добавлялись все новые и новые: ложь, выдаваемая за правду, очищение кровью, мир ради войны, война за мир, уничтожение во имя счастья…

“Пароход… — думала Рахель, безуспешно пытаясь выудить из всей этой невразумительной какофонии хоть какую-то крупицу смысла. — Когда будет пароход? Когда?”

Поздней осенью пришли известия о большевистском перевороте, о мире, объявленном в форме лозунга. Согласно лозунгу, войны не было. Согласно слухам, война была. А что с пароходом? Возможно, он тоже есть, в то время как его нет? Голова шла кругом от торжествующей белиберды, митингов, криков, повсеместного беззастенчивого и оттого громогласного вранья. Ожидание становилось нестерпимым. Рахель взяла месячный отпуск и отправилась в Одессу — увидеть своими глазами, понять, оценить.

Большой город встретил ее холодом и еще большей неразберихой. Надо же… а она, дурочка, еще жаловалась на свой бедный Бердянск… Масштабы горячечного одесского бреда далеко зашкаливали за любые бердянские мерки. Одесса напоминала взбаламученную выгребную яму, возомнившую себя вулканом — по ее бурлящей поверхности плавал мусор изжеванных, переваренных и вновь отрыгнутых слов: Центральная Рада, меньшевики, Советы, анархисты, независимость, республика — а снизу, бесформенными грязевыми комьями, то и дело всплывали очередные народные трибуны — для того только, чтобы тут же снова погрузиться в мутную жижу — до следующего захода.

Пока Рахель наводила справки в пароходствах — увы, с прежними неутешительными результатами — в Одессе сменилась власть: на этот раз всплыли большевики. Строительство нового мира они начали с огромного количества запретительных декретов; в числе прочего был запрещен и выезд из города. Рахель приехала в это царство абсурда для того, чтобы отправиться в Яффу — теперь она не могла даже вернуться в Бердянск. Разговаривать было решительно не с кем; в немыслимой реальности восторжествовавшего Разума человек перестал быть человеком — он стал щепкой, парией, пареным цыпленком, которого “не слушали, а взяли-скушали”…

Хуже всего — она снова ошиблась с одеждой, оставив теплые вещи и обувь в Бердянске. Кашель уже не прятался, не першил вхолостую в горле — рвался наружу. Теперь его не удавалось умолить, успокоить одними лишь плотно прижатыми к груди руками: он требовал теплого питья и постели, лицом в подушку. Работу пришлось искать долго — большевики позакрывали все, до чего смогли дотянуться: благотворительные комитеты, учебные заведения, газеты, издательства. Нашла место няни — за угол и корку хлеба, тем и выжила.

Чудовищный котел продолжал тем временем булькать: в марте большевиков сменили немцы, в ноябре на поверхность вынесло англичан, французов и Деникина. Война явным образом выдыхалась: казалось, даже такая живучая гадина не может уцелеть в болоте всепоглощающей бессмыслицы. Наконец, французские газеты известили о капитуляции турок…

— Где же тогда пароход в Яффу? Что с пароходом, мсье?

— Терпение, мадемуазель. Вот-вот наладим. А пока что мадемуазель не помешало бы заняться своим здоровьем…

— Оставьте в покое мое здоровье! Мне нужно в Яффу! Вы слышите?! Слышите?!

“Его не слушали, — пели босяки на Привозе. — А взяли-скушали”… Весной девятнадцатого года город снова взяли-скушали большевики и тут же снова все позакрывали. Из-за нехватки топлива в Одессе кончилось электричество, зато начался голод. Рахель продолжала ждать, уже почти не надеясь, кашляя в платок на пирсе, рядом с которым после бегства союзников не осталось ни одного парохода. Но в августе случилось чудо — вернулись эсминцы Антанты, а с ними и белые. Затем прошел слух, что деникинские комиссии рассматривают просьбы о выездных визах для застрявших в Одессе жителей Палестины. Поразительно, но слух оказался правдой.

В ноябре грузовое судно “Руслан” с шестьюстами счастливчиками на борту отвалило от стенки одесского порта. В обычное время эта старая калоша с вечно пьяной командой использовалась для каботажной транспортировки угля. Поэтому правильнее было бы сказать не “на борту”, а “в трюме”. Именно там, в черном угольном чреве, скрипящем и ухающем под ударами волн, и провела Рахель один из самых светлых месяцев своей жизни. Она возвращалась домой, на Кинерет, и это окупало все неудобства: вонючую духоту, вонючий холод, постоянное недоедание, надоедливый кашель, долгие карантины в Стамбуле и в Пирее. Домой, домой!

На свете не было человека счастливее, когда 19 декабря 1919 года, разбуженная ликующими криками сверху, она поднялась с бухты истлевших канатов, в течение нескольких недель заменявших ей постель, и, выбравшись на палубу, увидела поднимающийся из моря берег Страны, яффский порт и белые дома Тель-Авива. Вот и закончился кошмар, мучивший ее эти долгие четыре года; возобновлялась прежняя, чудная, свободная жизнь! Жаль, что за это время агрономная наука слегка подзабылась… но вспомнится и она! Теперь Рахель не боялась ничего, ничего.

На берегу шумела торжественная церемония: встречали, главным образом, некоего бонзу — не то идеолога, не то деятеля, не то председателя чего-то чрезвычайно важного. На “Руслане” бонза занимал одну из двух пассажирских кают, а в свободное от этих занятий время совершал надменный моцион по палубе, брезгливо морщась от неприятного, но, увы, неизбежного контакта с чумазыми трюмными массами.

— Боже, Раяша! — сказала сестра. — Тебя не узнать, вся черная, как помойная кошка. А уж похудела-то — ужас! И этот кашель…

— Вам два щелчка по носу, госпожа Шошана! — рассмеялась Рахель. — Я вот уже десять лет как не Раяша, помните?.. Нет-нет, обниматься пока не будем и плакать тоже. Отвези-ка меня поскорее куда-нибудь, где можно умыться и переодеться. Ты ведь одолжишь мне платьице, правда, сестричка?

Она закашлялась — тяжело, долго, надрывно; затем, сменив напряженную гримасу на улыбку, повернулась к сестре.

— Ну что ты на меня так уставилась, Розка? Простыла по дороге, бывает. Месяц в угольном трюме — это тебе не отель “Континенталь”. Помнишь отель “Континенталь”?

— Помню, — улыбнулась Шошана. — Мы там с тобой останавливались в Одессе еще до… до всего этого…

— Ну вот, — кивнула Рахель, подхватывая свой саквояж. — Пошли, Розка, пошли… Теперь там уже, наверное, Губхоз… или Губком… У большевиков, знаешь, прямо какая-то страсть к губам. Недоцеловали их, что ли, в детстве?

Она задержалась в Тель-Авиве ровно настолько, чтобы привести себя в порядок и мельком повидать брата, сестер, престарелого отца и сам город-подросток, который, казалось, так и не определился пока относительно своей породы и природы — шумной и затейливой по-восточному, по-европейски чопорной и снобистской, безоглядно-решительной по-русски. Голубой магнит Кинерета притягивал сильнее любых других интересов, связей и уз. Теперь, когда между ним и Рахелью не оставалось никаких препятствий кроме двух дней пути, она не могла и не хотела справляться с праздничной волной нетерпения, размывающей душу и сердце. Даже кашель куда-то делся, отступил или, по крайней мере, мучил не так сильно, как прежде — и это тоже было хорошим знаком, проявлением чудодейственной силы Кинерета, врачующей любые беды и недуги.

Когда коляска подъехала к повороту, за которым, как она помнила, открывался вид на озеро, Рахель закрыла глаза. Что если все окажется иным, не таким, как представлялось в Тулузе, Вятке, Бердянске, Одессе? Что если тоска, одиночество, лишения и болезнь раздули изначально незначительный образ до размеров, несопоставимых с его реальным содержанием, наделили волшебной силой обычный прозаический водоем, один из многих? Что тогда? Сердце ее колотилось у самого горла.

— А вот пугаться госпоже не надо, — обиженно сказал возница, по своему истолковав ее чувства. — Что ж так бледнеть-то? Повороты, конечно, крутоваты, это так, но и мулы у меня хороши, а коляска так и вообще новехонькая. Нечего бояться, глаза зажмуривать. Лучше гляньте, какой вид! Ай-я-яй! Вот она, красотища-то…

До боли вцепившись руками в собственные локти, Рахель разжала веки и замерла. Там, внизу, за длинными ушами хороших мулов сияло голубое счастье необыкновенной силы, красоты и свежести, необъяснимое и не нуждающееся в доказательствах, как это и положено настоящему счастью. По яркой синеве бабочками порхали белые паруса рыбачьих лодок, и белый парус заснеженного Хермона повторял их полет в голубом океане неба; слева зеленели плантации Мигдаля, внушительно возвышалось на другом берегу мощное Голанское плато, черными кубиками скатывались к воде базальтовые дома Тверии… ну а справа, пока еще не видные отсюда… пока еще нет… еще нет, но сейчас, сейчас… — а!.. вот и они!.. — поля Дгании и агрофермы, ее берег с молодой пальмочкой, ее дом, ее родина…

— Да что ж с вами такое, госпожа? — с тревогой произнес возница. — Остановиться, что ли?

— Нет-нет, езжайте, — поспешно отвечала Рахель. — Если можно, быстрее, быстрее…

В Тверии она отпустила коляску и дальше бежала вдоль берега, то и дело спускаясь к воде, чтобы снова и снова попробовать ее на вкус и наощупь. К воротам Дгании Рахель подошла уже в сумерках.

Она не хотела устраивать никаких празднеств по поводу своего возвращения. Ведь по сути дела они и не расставались: в Дгании до сих пор рассказывали легенды о светловолосой красавице Рахели — “душе Кинерета”. Да и состав трудовой коммуны сильно изменился за эти годы: первые апостолы религии физического труда теперь увлеченно возделывали не пшеничные, а партийные нивы, подкапывались не к пересаживаемым оливам, а друг под друга.

Что ж, каждому свое. Рахель не собиралась осуждать кого бы то ни было — довольно она наслушалась прекрасных слов про новый мир и нового человека, достаточно насмотрелась на реальных новых людей в реальном новом мире. Она просто вернулась домой — что может быть честнее и проще? Рядом с Дганией как раз завязывалась новая коммуна — Дгания Бет. Там, конечно же, пригодятся ее руки, знания, опыт.

Впрочем, первые выходы в поле, которых она так ждала, оказались не слишком удачными. Пока. Нет, прежние навыки никуда не делись, да и свежие мозоли не пугали Рахель — ей просто не хватало сил. Кружилась голова, ватные ноги не держали, ладони сами разжимались, роняя заступ, кашель рвался наружу, разрывал грудь. Она садилась на землю, прятала смущенное лицо от вопросительных взглядов. Ничего, друзья. Это все временно. Дайте немного отдышаться, ладно? Через месяц-другой все придет в норму.

В один из вечеров секретарь отозвал ее в сторону. Молча дошли до конторы. “Хочет снять меня с полевых работ, — поняла Рахель. — Что ж, справедливо. Придется пока поднабраться сил в канцелярии или на кухне…”

В комнате навстречу им поднялся с табурета гладко выбритый человек в старомодном пенсне.

— Вот, Рахель, знакомься, — сказал секретарь. — Доктор из Цфата. Он тебя осмотрит.

— Доктор? Зачем? Я уже почти выздоровела…

Секретарь вышел, притворив за собой дверь.

— Пожалуйте пульс. Дышите. Не дышите. Здесь болит? А здесь?..

Она с досадой подчинялась указаниям врача. Зачем это? Тоже мне, нашли куклу… Закончив, врач сполоснул руки и стал собирать саквояж.

— Я могу идти, доктор?

— Секундочку, госпожа. Дождитесь вашего директора.

Он вышел, оставив ее одну. Рахель ждала, сама не зная чего. В окне ласково светился предзакатный Кинерет. Дверь снова отворилась, в комнату неловко вдвинулся секретарь, сел напротив, несколько раз похлопал себя по коленям, словно выколачивая оттуда начало разговора.

— Что? — спросила Рахель с досадой. — Объясни уже — что все это значит?

— Ну, знаешь, — обиженно и в то же время облегченно произнес секретарь. — Если уж кто тут должен требовать объяснений… Зачем было скрывать от товарищей?

— Скрывать? Что?

— Туберкулез. Открытую форму. Такие вещи, знаешь, в секрете не держат…

Беленые стены конторы дрогнули и стали темнеть. Вот оно — то, что ты сама так долго отказывалась осознать. Чахотка, материнская смерть. Одно слава Богу — это известие настигло ее здесь, дома. Дома можно справиться с чем угодно, даже со смертью… Так… сначала разожми кулаки… вот так… а теперь подними голову. Секретарь смотрел на нее, изумленно приоткрыв рот.

— Что? Ты не знала?

— Я уже начала поправляться, — твердо сказала она. — Месяц-другой и все будет в порядке. Вот увидишь.

Секретарь неопределенно крякнул и снова принялся хлопать себя по коленям. Рахель встала.

— Я пойду?

Стараясь тверже ставить ватные ноги, она шла к жилому бараку мимо больших окон столовой, и сидевшие там люди, как степные суслики перед грозой, одинаково поворачивали ей вслед головы с прижатыми ушками, приглушая на время свое шелестящее шушуканье. В коридоре навстречу Рахели вывернулась Двора, соседка по комнате, почти не видная за матрацем, торопливо схваченным в охапку вместе с подушкой и простыней. Куда это она?

— Двора, тебе помочь?

— Нет-нет, — выдавила соседка, прижимаясь к стене. — Я… это…

Вот и распахнутая дверь их четырехместной комнаты, а там — суета и кавардак, две другие девушки-соседки, поспешно собирающие свои немногочисленные манатки, смущенные лица, потупленные взгляды. Вот оно что… Рахель молча прошла в свой угол и легла, отвернувшись к перегородке. Мышиная возня за спиной пошуршала и смолкла. Скрипнула притворяемая дверь. Притворяемая дверь. Крышка, притворяющаяся дверью. Она лежала неподвижно, упершись глазами в древесный рисунок доски. Кашель спрятался, словно испугался содеянного. Но дело тут было даже не в кашле.

Секретарь постучался уже после полуночи. Ночной гонец. Ко мне пришел ночной гонец.

Ко мне пришел ночной гонец, у изголовья сел. Во тьме белел его крестец, провал глазниц чернел.

— Да. Войдите, — сказала она, не поворачиваясь от доски.

Заскрипели пружины соседней кровати. Не глядя, она видела, как он елозит задом, примеривается, пристраивается… сейчас начнет хлопать себя по коленям. Новый человек. Венец творенья. Ну да — вот он, хлопок, другой, приглушенное покашливание. Ты-то что кашляешь? Неужто уже заразился от меня, прокаженной?

И стало ясно мне без слов, что рухнет до утра тот мост, что время возвело меж завтра и вчера.

— Рахель…

— Да. Я слушаю.

— Было собрание. Общее.

— Общее? И Гордон?

Секретарь снова покашлял — на этот раз намного уверенней. В вопросах собраний и членств он уже поднаторел почти до уровня народного трибуна.

— Нет, Рахель, Гордон не пришел. Ты же знаешь, он теперь затворничает. Но кворум был. И протокол, все законно.

— Да. Я слушаю.

— Понимаешь… — ему пришлось трижды хлопнуть себя по коленям чтобы выбить оттуда следующую фразу. — Ты больна, а мы здоровы. Тебе нужно лечиться. Для твоей же пользы.

— А-а… — это вырвалось почти как стон, но Рахель тут же справилась и с голосом, и с гордостью. — А я могу просто пожить тут, поблизости, рядом с озером? Просто пожить? Одна?

Кроватные пружины под секретарским задом отозвались ответным стоном. Есть тут кому постонать и без прокаженных.

— Нет, Рахель. Для этого существуют лечебницы… — он встал, прошел к двери, обернулся. — Завтра утром мы отправляем повозки в Петах-Тикву. Ты уедешь с ними. Выздоравливай.

Она осталась одна. Здоровые новые люди изгоняли ее из своего здорового нового мира. Хуже того — ее изгоняли с Кинерета, то есть лишали всего, что было связано с прошедшим, небывалым, огромным счастьем, которое теперь уже точно никогда не повторится… Но разве она претендовала на такой повтор? Нет, ей хватило бы всего лишь возможности жить среди обломков того счастья, в кругу ежедневно напоминающих о нем мелочей… она бы подбирала эти крохи, как золотые монеты, любовалась бы ими, протирала и раскладывала по ларцам… она бы дышала ими, черпала в них силы, желание жить и справляться с болезнью, с разочарованием, с крушением иллюзий и надежд… неужели это так много? Неужели?

И даже отзвук смолк… Ни слитков, ни монет из тех, былых пещер и кладов, и ларцов. Без них увял мой дух, без них угас мой свет, мой день — свинцов. Как это пережить? Как пересилить их — сегодняшний отврат и завтрашний отказ — без мыслей о былом, и чудных, и простых, без памяти о нас?

В ту тяжкую бессонную ночь она впервые возжелала смерти. Зачем продолжать, если больше некуда идти? Оборвать ниточку — и все… Сделать это прямо здесь и сейчас было бы совсем не страшно; но сделать здесь и сейчас означало бы опуститься до мелкой мстительности, достойной лишь тех, кто выкидывал ее за ворота. Мстить? Но за что? За потные мысли и короткие ноги? За отсутствие благородства, сочувствия, жалости? За то, что в поисках нового человека они не нашли ничего нового, но растеряли так много человеческого? Нет уж, петлю можно намылить и в Петах-Тикве… или куда там ее вывезут завтра…

Перед рассветом она встала с постели и собралась. Одно платье, несколько фотографий, десяток писем, туалетные принадлежности. Саквояжик получился совсем тощий, меньше, чем у давешнего доктора. Это бы и передали брату, если бы она здесь и сейчас…

— Вот, господин Блувштейн, получите: это все, что осталось от Рахели.

Немного, что и говорить…

Когда Рахель вышла к Кинерету, над Голанами уже светился рассвет. Пальмочка у берега радостно помахала ей лохматой кроной. Вот уж кто никогда не изменит… Она сбросила ботинки, опустила ноги в прохладную воду, прикрикнула на шевельнувшийся в груди кашель: ну, видишь, что ты наделал? Теперь вот помрешь вместе со мной, будешь знать! Из-за хребта выпрыгнуло солнце и сразу круто забрало вверх, в утро. В голове роились слова и слезы вперемешку, в носу свербило. Рахель хотела снова подумать про ниточку, но вместо этого чихнула и вышло как-то нелепо, невпопад. Зато вдруг, непонятно откуда, проявилась строчка, причем было сразу понятно, что это именно строчка, а не простой набор слов.

До этого она никогда не пробовала писать стихи на иврите, даже в голову такого не приходило. По-русски — да, случалось, что и баловалась, неизменно разочаровывая себя результатами — беспомощными, подражательскими, плохими, безнадежно далекими от бальмонтовских и ахматовских образцов. Но на этот раз образцами и не пахло… хотя… Рахель перевела взгляд на Кинерет, и озеро тут же заговорщицки подмигнуло ей легкой солнечной рябью. Ну да — конечно же, образец имел место и еще как! Теперь слова ей диктовал не Бальмонт, а Кинерет, собственной персоной, — свои слова и на своем языке, не слишком ей знакомом, если уж совсем начистоту. Наверняка в этих двух десятках слов она наделала не меньше пятидесяти грамматических ошибок… Ну и что? За слова в стихотворении отвечал Кинерет — личным же вкладом Рахели были только слезы, только горечь ее несчастья, не более того. Но и не менее, никак не менее.

Не униженной, несчастной изгнанницей уезжала Рахель из Дгании, но низложенной смердами королевой, высоко подняв гордую голову и со спокойной твердостью встречая взгляды тех немногих, кто осмеливался посмотреть ей в лицо. В стандартных формулах прощания, которыми она обменялась с наименее трусливыми из новых людей, не было ни жалоб, ни упреков. Ведь она увозила с собой свое королевство, свое озеро: отныне Кинерет, не смолкая, звучал в ее голове, в полузнакомых, временами даже не вполне понятных словах, крепко цепляющихся одно за другое, чтобы в итоге волшебным образом сложиться в звучные строчки, в необыкновенные стихи, силу и гениальность которых она сознавала без всякого стеснения — хотя бы уже потому, что авторство принадлежало не ей, а Кинерету.

Все остальное — жилье, пропитание, работа, встречи и расставания, болезнь, жизнь — не то чтобы не имело смысла, но существовало как бы на втором плане, вспомогательно, факультативно, как вышивание крестиком после уроков. Она скиталась, переезжая с места на место и нигде не задерживаясь надолго: преподавала агрономию в Петах-Тикве, вела семинар в Иерусалиме, учила ивриту новоприбывших — работала, пока могла передвигаться самостоятельно. Жила при этом крайне просто, довольствуясь тем, куда пустят — будкой с земляным полом, углом, сараем. Питалась, как птица, крошками, глотком воды.

Во всем этом не было никакого нарочитого аскетизма: Рахели просто не хотелось отвлекаться на мелочи. Ведь главное происходило внутри, в огромном, необыкновенном мире, изобилующем ослепительными горными пиками, райскими летними лугами и адской чернотой пропастей. Там свистели ветры пустыни, косматые старики выводили к колодцам стада, и можно было запросто обнять молоденькую тезку-праматерь, удивившись при этом ее хрупким плечам и небольшому росту.

А еще, видный отовсюду, там сиял голубой Кинерет, и роились слова — всякие: тяжелые и звонкие, пышные, как павлиний хвост, и бедные, как лачуга. Старые, как мир, они не понимали шуток, а потому требовали предельного внимания и серьезности. Их нельзя было произносить запросто, всуе: подобно каббалистическим именам, эти слова могли воскрешать мертвых, творить новые сущности, возносить к высотам чистейшей радости и сбрасывать в бездны чернейшего отчаяния. В них пребывала суть жизни, не оставлявшая времени и желания на что-либо иное. Времени жизни, по сути, тоже оставалось совсем немного: болезнь постепенно пожирала легкие.

Через шесть лет после кинеретского изгнания Рахель перешла на постельный режим, выходя из дому только по крайней необходимости. Из дому? — У нее не было дома. Многочисленные родственники не горели желанием приютить туберкулезную больную, да и сама она отказывалась ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Отец умер в возрасте девяноста лет, завещав дочери небольшую ежемесячную ренту, которую, впрочем, приходилось чуть ли силой выбивать из адвоката, скользкого и неуловимого, как ящерица.

В двадцать шестом году друзья нашли для Рахели съемную каморку в новом квартале на дальней окраине Тель-Авива, за кладбищем, недалеко от того места, где нынешняя улица Бограшова упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством крошечной комнатушки, помимо низкой квартплаты, был выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, виднелось старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом. Это делало квартиру похожей на башню.

Привет тебе, новый дом и морская даль, окно в двадцати локтях над земной дорогой. Четыре ветра в окне, а ночью — праздник огней… Одна я, и слава Богу. Давайте, тащите беды, обиды, вздор — меня этот сор не ранит: запечатан ветрами слух, залит морями взор, и всё приемлю заранее.

Ее и в самом деле не ранило ничто — ни равнодушие родных, ни когда-то близкие друзья из Дгании и Реховота, вдруг разом разбежавшиеся, как крысы, и теперь напряженно ожидавшие ее смерти, чтобы потом серой поганой грудой копошиться возле мертвого тела с легендами и воспоминаниями в зубах. Почти все они вышли с годами в партийные бонзы, министры, президенты — овцы и карлики, мясное стадо людоедского века, покорная пища отвратительного монстра. Новые люди? Люди? Человеком в этой компании была лишь она, Рахель — в своем царственном презрении, в уходе, в категорическом отказе от участия в мерзкой пищевой цепочке.

…И вот опять апрель. Апельсиновая роща под окном гедерского туберкулезного санатория. Ее привезли сюда всего лишь несколько дней назад, а теперь вот — снова в тель-авивскую больницу, да еще в такой спешке. Видать, дела совсем плохи, если даже на авто расщедрились. Не хотят, чтобы она окочурилась прямо здесь, на глазах у тех, кто еще на что-то надеется. Рахель села на постели и задумалась, какое бы платье надеть. Вот уже сколько лет она обходилась двумя: коричневым, для выхода, и домашним — из простого белого полотна, легким и свободным, какие здесь носили двадцать лет назад, в начале десятых.

Они с Розкой впервые увидели такое платье на Хане Майзель, в свое первое яффское утро. Вот его и наденем. С чего началось, пусть тем и закончится.

— Вам не будет холодно?

— Нет-нет, доктор, я в порядке, спасибо.

Уже в машине медсестра накинула ей на плечи одеяло. За окошком мелькнул знакомый указатель. Попросить? Не попросить? Выгода твоего положения: умирающей не откажут.

— Доктор, мы ведь едем через Реховот?

— Да, госпожа. Но…

— Нельзя ли заскочить по дороге к моему старому знакомому? Буквально на минутку.

— Но мы и в самом деле очень спе…

— Попрощаться.

Доктор покряхтел и махнул рукой.

— Ладно, только, пожалуйста, быстро. Нам еще нужно…

— Я же сказала: на минутку.

Вот и дом. Правда, теперь узнать его трудновато: пристройки, пристройки… наверное, дома тоже склонны обрастать ненужными довесками, как и люди. Шофер вопросительно обернулся.

— Госпожа?

Рахель улыбнулась. Сегодня ей все можно.

— Знаете, я не уверена, что он там еще живет. А может, и дома никого нету. Вы не могли бы сходить узнать? Мне нужен Накдимон Альтшулер.

Она смотрела, как пожилой шофер отворяет калитку и степенно идет по дорожке к крыльцу. Надо же — заборчиком огородили… А тогда никаких заборов не признавали. Никто не соглашался на меньше чем всё, а потому и о дележке речи не шло. Шофер топтался на крыльце, стучал, заглядывал в дом. Действительно никого? Нет, вон дверь открывается… Вышел мужчина; шофер стал объяснять, показывая обеими руками то на машину, то на дом, то на небо. Мужчина молча слушал, затем пошел к машине. Вразвалочку, как ходят моряки и кавалеристы. Сердце екнуло, замерло и припустило вскачь. Это ведь он, Накдимон. Погрузнел слегка, а так — все тот же… и голову наклоняет совсем, как раньше.

Мысли метались, как вспугнутые куры. Хорошо, что платье такое надела: теперь тебя только по платью и узнаешь. Темна лицом стала красавица, да и усохла чуть ли не вдвое… даже волосы слежались, не блестят… зачем? Зачем ты это затеяла?

Доктор молча показал за спину. Накдимон повернул голову, и встретился с Рахелью взглядом. Он узнал ее сразу, в ту же секунду, без сомнения. Но как? Разве что по глазам…

— Боже мой! Рахель! Рахель!

Он распахнул дверцу. Рахель улыбнулась, протянула руку.

— А я думала — не узнаешь. Вот, попрощаться приехала. Ты извини, что я вот так, сидя… ходить уже не очень получается.

— Я не узнаю? Тебя? — Накдимон помотал головой. — Что ты, Рахель… что ты…

Он вдруг просунул вперед руки и одним движением вынул ее из машины, как малого ребенка. Рахель засмеялась.

— Куда это ты меня?

— Что ты, Рахель, что ты… — бормотал он, прижимая ее к себе. — Что ты…

— Как тут все изменилось, — сказала она, чтобы отвлечь его от горя. — И улица, и заборы эти. Нашу оливковую рощу тоже, наверное, огородили?

Накдимон снова мотнул головой.

— Я тебя… я тебя сейчас отнесу, посмотришь.

Держа ее на руках, Накдимон двинулся вниз по улице, а Рахель улыбалась и смахивала с его глаз слезы, чтобы он видел дорогу. Раздосадованный доктор Китаин выскочил из машины, хотел было крикнуть что-то протестующее, но не смог.

Рахель умерла той же ночью в палате тель-авивской больницы Адасса.

Ни жертвой огневой, ни гимном вдохновенным не послужу тебе, Страна моя, увы, Ну, разве что — травой на берегах Ярдена… Ну, разве что — тропой среди травы. Мой бедный вклад убог — я это знаю, мама… Мой бедный вклад убог — дочерний грех и стих… Я — праздничный рожок среди дневного гама. Я — тихий плач ночной в глазах твоих.

 

9

Когда он вернулся с коробкой и рюкзаком, Рахель уже спала, закрывшись в своей комнате; так следовало из особой тишины, стоявшей в квартире, тишины сна — не пустоты, не шуточной или злоумышленной засады, а именно сна, и в этом было разочарование и облегчение одновременно.

Разочарование — потому что хотелось увидеть ее еще раз, неважно какой — смеющейся, серьезной или сонной, пусть даже зевающей, ведь он еще ни разу не видел, как она зевает, а это наверняка захватывающе интересно.

Облегчение — потому что на самом деле для первого раза хватит, охолони чуток, переведи дух, пересчитай свои сегодняшние драгоценности, подыши на каждый камешек, отложи подальше, чтоб не потерялось… Как это там: подальше положишь — поближе возьмешь, не бери много — бери наверняка, и прочие заповеди Али-Бабы, нищего жителя убогой кромешности, набредшего ни с того ни с сего на пещеру с сокровищами, голова кругом, ноги колесом, душа птеродактилем… не наделать бы глупостей, не упустить бы, не спугнуть…

На кухонном столе записка, три слова: “Ешь что найдешь”, и в этой повелительной краткости содержалась целая россыпь алмазов чистейшей воды — ведь так, без предисловий, обращений и подписей, командуют только своими, следовательно, он уже свой и не просто свой, но еще и в некотором роде доверенное лицо, поскольку безоглядное “что найдешь” предполагает неслабую степень доверия или, скажем, надежды на то, что человек не сгрызет стакан, не сжует полотенце, не откусит угол от раковины, а, со второй попытки открыв дверцу холодильника, — вот присосалась-то!.. — окинет восторженным взглядом початый пакет молока, два фруктовых йогурта, сросшихся на манер сиамских близнецов, сыр, хлеб, полдюжины яиц и скажет: “Нашел!”

На большее Илья не отважился, да и есть не хотелось. Он перешел в свою комнату, распаковал рюкзак, раскатал спальник. Сон если и был, то остался в прошлом, еще до наступления новой эпохи. Почему ему так повезло? Непривычно как-то: всю жизнь Илюша удивлялся тому, что люди выигрывают в лотерею, а то и просто находят деньги на тротуаре — с ним подобного не случалось никогда. Он не завидовал: судьба подкидывает подарки слабым, чтоб выжили; сильные справляются сами. И вот — такая лотерейная удача! Значит ли это, что он ослабел?

— Глупости… какая удача? Ты всего-навсего быстро нашел комнату — бывает, ничего особенного. Навоображал-то себе, навоображал… Ну сознайся — ты ведь придумал всю эту необыкновенность, она существует только в твоей голове…

— В голове? Чушь! Она живая, настоящая, там — в другой комнате.

Собственно, чудо в том и заключалось, что он вдруг оказался к ней ближе, чем любой другой смертный. Раз, два, три… их разделяли — или соединяли? — всего лишь три тонких перегородки, пять метров пространства — головокружительная близость! Илья встал и, подняв жалюзи, впустил в комнату город. Ерушалаим вошел без приглашения, как и подобает хозяину, осмотрелся, пошарил по стене отсветом фар припозднившегося автомобиля.

— Привет, — сказал Илья. — Ешь что найдешь. Например, меня. Только ее не трогай, ладно? Она нездешняя.

Ерушалаим молчал, поигрывая желваками теней. Чтобы найти, ему не требовалось искать. Илюша понял это не сразу, но, поняв, вдруг ощутил ужасную, до слез, горечь — такую острую и отчаянную, что глаза закрылись сами собой, чтоб не вытечь.

Он проснулся около полудня, сразу почувствовал, что ее нет, и посетовал на свою неожиданную глухую сонливость. Наверное, работает в Ботаническом. Илья заглянул за диван в гостиной — нет, соломенная шляпа торчала на том же месте, а значит, и Рахель не в саду. На лекциях? Честно говоря, ему самому сегодня позарез нужно было в универ, в библиотеку, к загодя заказанным подшивкам газеты “Давар” со стихами Рахели — восемь строчек, сияющих в безнадежной серятине мелкого, облыжного, быдловатого текста, нелепой рекламы, неразборчивых фотографий. Двадцать грошей за строку.

Но уходить не хотелось: что если Рахель вернется и снова уйдет еще до его возвращения? Он не знал ее расписания, ее планов, и спросить было решительно некого. Илья открыл ноутбук, в течение часа тупо взирал на игриво подмигивающий курсор, да так и закрыл, не добавив ни слова к давно уже выношенной и продуманной главе. Послонявшись по квартире, он включил телевизор, и тот сразу же отчаянно возопил: “Спасите! Спасите!”. Судя по звуку, передавали детский мульфильм; Ктото гнался за Кемто, а может, наоборот, — Кемто за Ктото — этого Илья так никогда и не узнал, потому что вместо изображения на экране бушевала снежная метель.

Облегченно вздохнув, Илья взял отвертку и приступил к спасению… хотя кто тут кого спасал — неизвестно: он ли телевизор — от снега или телевизор — его — от изнуряющего ожидания… Впрочем, у успешного ремонта был еще один, несомненно положительный эффект: Илья мог с первого же дня доказать Рахели практическую пользу от своего соседства. Сняв крышку и по уши перепачкавшись в многолетней пыли, он почистил подозрительные контакты, переткнул все доступные разъемы, перебрал блоки, проверил трубку и только что не сплясал… но проклятый ящик упорно отказывался спасаться. Снег шел по-прежнему густо. Да и крики “Спасите!” прекратились, словно телевизор напрочь разочаровался в илюшиных способностях. Теперь вместо мультфильмов подлец предлагал передачу “Умелые руки”.

Признав свое поражение, Илья оставил в покое телевизор и осмотрелся в поисках чего-нибудь другого, пусть даже попроще: уязвленное самолюбие жаждало немедленного успеха. После беглого осмотра выявились два кандидата в починку: болтающаяся дверца шкафа и подтекающий кухонный кран. Когда Илья твердой рукой взялся за дверцу, шкаф предупреждающе скрипнул: как и все старики, он обладал слишком большим жизненным опытом, чтобы доверять врачам.

— Не дрейфь, дедуля, — подбодрил его Илья. — Я шурупы подтяну, только и всего. Будешь, как новенький, до ста двадцати… ах, черт! Дедуля, дедуля!..

Дверная доска предсмертно пискнула и развалилась. Вдруг разом обессилев, Илья сел на пол и осторожно, чтоб, не дай Бог, не повредить и это, привалился спиной к дивану. Изувеченный шкаф злобно взирал на него сверху, как инвалид с паперти. Да что за непруха такая! Как его теперь починишь, старую рухлядь? И ведь, как назло, ничего под рукой — ни инструментов, ни материалов… Спустившись вниз, Илья битый час слонялся по окрестным помойкам, пока не раздобыл проволоку и несколько деревянных обломков, при помощи которых с грехом пополам укрепил злосчастную дверцу. Снаружи она теперь выглядела почти как прежде, и это убедило Илюшу в том, что пришел конец ужасающему невезению, которое сопутствовало ему с самого утра.

Прежде всего желанный перелом должен был проявиться в замене прохудившейся водопроводной прокладки. Уж что-что, но эту операцию Илья проделывал бессчетное количество раз, начиная лет с шести, и ни разу — ни разу! — не терпел неудачи. Тем не менее, учитывая предшествующие события, к текущему крану он приступил с максимальным почтением. Словно желая приободрить его, судьба послала Илье вполне рабочий разводной ключ, счастливо обнаружившийся прямо под раковиной. С этаким рычагом можно было перевернуть мир, не то что сменить резинку!

Ржавая резьба поддавалась со скрипом. Илья покрепче перехватил ключ и нажал. Тут же где-то над головой послышался противный треск, посыпалась штукатурка, и стена раздалась, обнажив ржавый стояк со зловещим изломом, из которого текла, струилась, била вода, быстро переходя от тонкой струйки к мощному петродворецкому фонтану. Сбросив с себя первое оцепенение, Илья бросился вниз перекрывать входной вентиль. Конечно же, поиски нужного крана заняли чересчур много времени, и к моменту его возвращения кухня радовала глаз привольной водной гладью. Илья схватил миску и принялся лихорадочно вычерпывать.

Он уже заканчивал, когда на лестнице послышались шаги. “Соседи снизу… — в отчаянии подумал Илья. — Не иначе — и их залило. Сейчас скандал будет. Все один к одному…” Он поднял голову — в дверном проеме стояла изумленная Рахель. В ее взгляде, как в зеркале, отражалась не только картина потопа и разрушения, но и он сам — мокрый, взъерошенный, отмеченный каждым этапом сегодняшнего большого трудового пути: пылью из телевизора, мебельной трухой шкафа, грязью помоек.

— Вот… — только и смог вымолвить Илья.

— Боже мой! — сказала Рахель. — Какое счастье, что это случилось, когда ты здесь. Что бы я одна делала без такого замечательного ремонтника? Правда, сейчас ты больше напоминаешь жертву цунами… Только, пожалуйста, не молчи, говори, кого вызывать: пожарную команду или водопроводчика?

В гостиной загрохотало — это обрушилась дверца шкафа. Илья опустил руки; тряпка, как жаба, шлепнулась в лужу на полу.

— Вызови лучше “скорую”…

Вечером, когда, обессилев от битвы за живучесть, они сели пить чай в чистой, хотя и разоренной кухне, Рахель выразила осторожную надежду на то, что ремонтный зуд нападает на ее нового компаньона не слишком часто.

— На раз в полгода я бы еще согласилась, но не чаще, ладно?

Илья смущенно пожал плечами.

— Можешь мне не верить, но вообще-то я действительно все умею. В прошлой жизни с малолетства дом на себе тянул. Не знаю, что и случилось. Просто не припомню, чтобы так вот — из рук вон… причем каждая мелочь… Сглаз, наверное. Нечистая сила.

— В прошлой жизни? — переспросила она. — Так ты еще и из мертвых восстаешь?

— Пробую. Выясняется, что не так это легко…

Он посмотрел в ее смеющиеся глаза и вдруг начал рассказывать всю свою историю, с самого начала, подробно и честно, удивляясь и этой подробности, и тому, что делает это впервые, хотя такая важная штука, как собственная жизнь, наверняка заслуживает большего внимания. Рахель слушала молча, не смущая прямыми взглядами, задумчиво качала загорелой ногой, наливала чай из большого фаянсового чайника. Потом вдруг сказала:

— Ты забыл самое главное, без чего жизнь не поменяешь. Имя.

— Имя?

— Ну да. Нужно обязательно сменить имя. Доронин, да? — она посмотрела на подсыхающий потолок, словно отыскивая там нужную надпись. — Ну, например, Дор. Чем плохо? И звучно, и значимо.

— Дор… — растерянно повторил Илья. — Это имя или фамилия?

— Неважно. Просто Дор и все тут. Я вот — Рахель и все тут. И ничего, живу.

— Но зачем? Что это изменит? Ведь имя — это всего лишь слово? Разве суть в словах?

— А в чем же еще? — удивилась она. — Конечно, в словах. Вот смотри: допустим, ты входишь в автобус. За рулем сидит кто-то. Ты знаешь, что его зовут Шофер, так? Значит, все в порядке. Но стоит кому-нибудь шепнуть тебе на ухо, что это вовсе не Шофер, а, например, Похититель — о, как сразу поменяется твое настроение! От одной только перемены имени! Заметь, он все так же ведет автобус, подъезжает к остановкам, тормозит на светофорах, но ты уже ждешь от него совсем-совсем другого. Ты ждешь, когда же он проявит свою подлую бандитскую суть! Суть! Но вспомни: еще минуту назад эта самая суть была абсолютно иной — хорошей, законной, полезной. И поменялась она всего лишь от перемены имени. Спрашивается, в чем же она, твоя хваленая суть, если не в слове?

— В самом человеке, — отвечал Илья. — Том, что ведет автобус. Окружающие могут думать о нем все, что угодно, но разве это изменит его самого? Нет. Если он называет себя шофером, то и действует как шофер.

— Вот именно! — торжествующе вскричала Рахель. — Наконец-то ты понял. Я говорила о слове, которым его называют пассажиры. Ты — о слове, которым он называет сам себя. Но в обоих случаях речь идет о словах! Кстати, чаще всего эти два названия совпадают, но случается что и нет. Тогда жди беды: кто-нибудь непременно начнет выписывать неподходящие случаю кренделя. Так или иначе, Дор, человек целиком и полностью зависит от своего имени… Думаешь, если бы тебя действительно звали Илья Доронин, мы с тобой бы тут сейчас сидели? Но я-то сразу поняла, что ты кто-то другой. Узнала с первого взгляда.

— С первого взгляда… — эхом откликнулся он. — Я тоже.

Он тоже узнал ее с первого взгляда, даже с этой чудовищной стрижкой. Трудно было не узнать эту гордую нежность и царскую эту стать… Она могла называть его как угодно, хоть чайником: суть действительно заключалась не в слове, потому что он откликнулся бы в любом случае, на любое имя, прозвище, погоняло, каким бы оно ни было обидным или пренебрежительным — на “Эй, ты!..” на “Эй!..”, на “Э!..”, на беззвучный кивок, на легкое движение указательного пальца. Он принадлежал ей со всеми потрохами, причем принадлежал радостно и осознанно, как верный любящий пес.

— Что тоже?

Она недоуменно приподняла брови, всмотрелась в Илью и вдруг расхохоталась. Ему стало больно: отчего-то ее смех ранил намного сильнее самых язвительных замечаний. Отчего? Оттого, наверное, что даже очень злые уколы остаются оружием равных, в то время как подобный смех — оплеуха ничтожеству, которому никогда не встать вровень с королевой.

— Извини, — сказала Рахель, почувствовав его настроение. — Не обижайся, ладно?

Илья молча кивнул. Минутку-другую ей удавалось удерживать на лице скорбно-виноватую гримасу; казалось, Рахель уже совсем справилась с хохотом, загнала его внутрь, утрамбовала деликатным покашливанием и запила глотком чая. Увы, один лишь неосторожный взгляд обрушил с таким трудом возведенную плотину — смех снова вырвался наружу, неудержимо наверстывая недоосвоенные, недосмеянные объемы. Илья поднялся со стула. Им двигало чувство самосохранения: сидеть здесь и дальше означало бы верную смерть от горчайшей горечи. И хотя после перенесенных тяжких ударов не оставалось, пожалуй, никаких причин цепляться за жизнь, умереть хотелось менее больно — в тишине и одиночестве, подальше от этих смеющихся серо-голубых глаз.

— Ладно. Я это… спать. Завтра вставать…

— Дор!.. ох… Дор… — только и смогла она вымолвить ему вслед. — Не надо, не обижайся… ох… видел бы ты сам, какая у тебя страдальческая физиономия… Дор!..

Каждый шаг отдавался стоном уязвленного сердца. Илья вошел в комнату, прикрыл за собой дверь, помедлил, прикидывая — запереться на замок или нет — и решил не запираться, чтобы облегчить работу тем, кто назавтра придет выносить его хладное тело. Благородство этого решения несколько приободрило его; не раздеваясь, Илья лег на кровать лицом вниз и закрыл глаза. Ее смех по-прежнему звучал в его ушах, но почему-то утратил свое недавнее оскорбительное значение, и это удивило Илью, причем удивило неприятно — поскольку в только что испытанном чувстве крайнего отчаяния странным образом угадывалось другое, прямо противоположное ему, чувство крайнего счастья, так что в итоге становилось и вовсе непонятно, как следует называть это в высшей степени конфузное состояние души.

Зато он вдруг припомнил прикосновение ее пальцев, когда она пыталась задержать его при выходе из кухни, а он, идиот, стряхнул ее руку в порыве дурацкого праведного гнева… как он мог?.. ведь это было первое касание, самое первое — возможно ли, чтобы человек в здравом уме столь безрассудно отбросил в сторону подобную драгоценность? На темном экране плотно закрытых век чудесным стоп-кадром сияли ее затылок, ее смеющийся рот, блеск зубов за губами, длинное запястье, загорелая исцарапанная голень…

Затем в памяти всплыли ее стихи — всплыли и принялись кружиться, как длинный извилистый стебель речного растения на поверхности водоворота, обморочного омута сна, все быстрее и быстрее, теряясь в сгущающихся сумерках сознания, в безутешных слезах нежданного счастья.

Та, другая, которая после придёт и поселится в сердце твоём, чтобы пить эту горечь, отраву и мёд, что еще мы любовью зовём, та, другая — стена, пелена, белена… но ведь ты же вернёшься потом — целовать мою тень, что навек вплетена в эти строчки нетленным жгутом?

Пробуждение было резким, насильственным. Дор сел на постели и затряс головой, словно пытаясь таким образом ввинтить, внедрить ее в пока еще чуждую материю яви. За окном, бешеной кошкой прыгая между холмами, выла сирена; в домах напротив одно за другим зажигались окна, слышались чьи-то встревоженные неразборчивые голоса, потом что-то сильно и мягко стукнулось снаружи в дверь его комнаты и принялось суматошно колотиться, все учащая и учащая паническую дробь ударов. Боже мой, это ведь…

Он вскочил. Дверь открывалась наружу, вернее, должна была бы открыться, но не могла, потому что на нее налегали, пытаясь открыть внутрь.

— Успокойся! — несколько громче, чем нужно, крикнул Дор, чувствуя, как ему передается ее необъяснимая паника, всеобъемлющий ужас живого существа, мечущегося в кольце лесного пожара. — Я сейчас открою, отойди на шаг!

Наконец дверь сдвинулась с места — сначала с трудом, через силу, а потом одним распахом, наотлет, с грохотом вмазавшись в застонавшую стену, и Рахель, чуть не сбив Дора с ног, с размаху впечаталась в его грудь — лицом, телом, слезами, жалобным лепетом, добела сжатыми кулаками, требовательной мольбой о защите и покрове.

— Тихо, тихо… — шептал он, обхватив ее обеими руками и остро ощущая их катастрофическую нехватку: всего две, а надо бы десять или двадцать, или пятьдесят — чтобы прикрыть ее всю, без остатка, до пяток, чтоб ни кусочка, ни пятнышка, ни клеточки не высовывалось наружу, под страшную угрозу неведомого ему, но так испугавшего ее мороза, пожара, потопа, вселенского катаклизма. И Рахель притихла, почувствовав это его желание, доверившись ему и всхлипывая уже скорее вдогонку своему уходящему ужасу.

Сирена вдруг поменяла тон, пошла на убыль и сдохла, плавно вкрутившись в саму себя; Ерушалаим, насмешливо приподняв брови аркад, вглядывался в свои темнеющие вади, словно прикидывал — не обнаружится ли там еще какое-нибудь беспокойство? Затем стукнула оконная рама, и внятный женский голос произнес:

— Ави, что это было, Ави?

— Дыши ровнее, Браха, солнышко, — ответили с тротуара. — По радио говорят — ложная тревога. Я бы им, гадам, за такое яйца открутил.

— А чего, и открути, — одобрила невидимая Браха. — Потом себе прикрутишь.

— Здесь спать сегодня дают?! — прокричал кто-то третий через улицу. — Или только мне утром на работу?

Снова захлопали закрываемые окна, защелкали жалюзи, ставни, трисы, и через минуту все смолкло. Дор осторожно повернул голову, тронул щекой стриженую макушку.

— Вот видишь, ничего страшного не случилось. Ложная тревога. Бывает, срабатывает.

— Не могу этого звука слышать, — сказала она ему в ключицу. — С детства. Не гони меня, Дор, ладно? Я с тобой немного полежу и пойду. Мне холодно…

— Шш-ш… — прошептал он, приподняв ее над полом и так, в охапке, перемещая свою драгоценную ношу к кровати. — Молчи…

Забираться под спальник не разъединяясь оказалось технически сложной, но поразительно приятной задачей. Дор чувствовал на своих щиколотках холодные ступни ее ног, голова его кружилась.

— Как хорошо, что ты здесь, — бормотала она, щекоча ему шею дыханием. — Не знаю, что я бы сейчас одна делала. Эти сирены… в девяносто первом. Я тогда только в школу пошла. Мы — я и моя бабушка…

Они — шестилетняя Рахелька и ее шестидесятилетняя бабушка — возвращались из продуктового магазина по тихой послеполуденной раматганской улице, когда вдруг взвыла сирена, и прохожие стали поспешно натягивать на себя противогазы.

В те дни каждый носил на боку противогаз в специальной картонной коробке на тонком черненьком ремешке, а если кто забывал его дома, того строгая учительница Малка отказывалась допускать к занятиям. Каждый учебный день они тогда начинали с репетиции ракетной тревоги; до бомбоубежища бежать было далеко, а потому по команде Малки дети просто надевали противогазы и, проверив ладошкой воздухозаборник, лезли под столы. Эта процедура выглядела ужасно смешной, но почему-то никто не смеялся, а ведь хорошо известно, что смешное, над которым никто не смеется, имеет обыкновение превращаться в страшное.

Но Малка — одно, а бабушка — совсем-совсем другое. Бабушка в противогазы не верила совершенно.

— Надо же, какую муть напридумывали, — говорила она, возмущенно толкая ногой свою противогазную коробку, лежавшую на полу в прихожей. — Лишь бы галочку поставить. Как будто эти козьи морды кому-то нужны… Уж я-то знаю!

Она и в самом деле знала. Когда-то, очень давно, задолго до рахелькиного рождения, люди жили годами под непрерывными бомбежками и артобстрелами — и ничего, справлялись без всяких противогазов.

— И ничего, справлялись! — бабушка распрямлялась во весь рост и задорно упирала руки в боки. — А ведь тогда, Рахелька, тоже эти дурацкие резинки всем раздавали. Только мы их дома оставляли. Другие вещи нужнее были. Рукавицы, к примеру. Рукавицы, песок и лопата. Мы, дети еще, на крышах дежурили. От зажигалок. Он зажигалку бросит, а мы ее лопатой хвать — и в бочку!

Рахелька восхищенно слушала. Она плохо представляла себе опасность, исходящую от зажигалки — маленького пластмассового предмета, при помощи которого Малка и другие учительницы прикуривали свои сигареты на переменках во дворе. Но, видимо, таинственный Он бросал эти зажигалки в таких количествах, что они и в самом деле всерьез угрожали бабушкиной и всеобщей безопасности. Закрывая глаза, Рахелька видела сыпящийся с неба густой град разноцветных зажигалок, а также — бабушку на крыше, сгребающую их лопатой для последующего бросания в огромные бочки. От этой картины Рахельке становилось не по себе: этак ведь и по голове попасть может, и никакой зонтик не спасет! Тем большего уважения заслуживали бабушкины ловкость и храбрость.

Неудивительно, что Рахелька всякий раз вздыхала с облегчением, возвращаясь к надежной бабушке из ненадежной школы с ее неприятными, не то смешными, не то страшными малкиными репетициями. Они с бабушкой спали в одной комнате, и уже одно это вселяло уверенность в том, что ничего плохого произойти просто не может. Если, к примеру, случится такое, что Он вздумает бросить свою ракету прямо на них, то бабушка незамедлительно применит свой замечательный противобомбежный опыт. Хвать — и в бочку!

Обычно сирены взвывали по ночам, причем Рахелька их не слышала из-за своего очень крепкого сна. Бабушка будила ее, когда все уже были в сборе, включая зевающих родителей и хомячка Пиню в его большой круглой клетке. Дверь в комнату плотно закрывали, под нее укладывали мокрую тряпку для герметичности, и все, кроме бабушки, натягивали на себя выданные перед войной противогазы, чтобы так и сидеть до самого отбоя. Хомячкам ничего такого не выдавали, поэтому пинина клетка просто накрывалась влажным полотенцем, которое, по маминым словам, защищало от отравительных веществ не хуже противогаза.

Вообще-то, Рахелька и сама предпочла бы полотенце, но ей не хотелось расстраивать родителей, которые страдали в своих противогазах только для того, чтобы подавать ей правильный пример.

— Ну? — укоряла бабушку мама. — Подумай, какой пример ты подаешь ребенку.

— Ничего, ничего, — ворчливо отвечала бабушка. — Вашего примера ребенку вполне достаточно. А я лучше помру от ракеты, которой нету, чем от астмы, которая есть.

Так они и сидели впятером, загерметизировавшись мокрой тряпкой, в астме, полотенце и противогазах, сидели и ждали. Иногда слышался отдаленный гул, и папа говорил: “О, упало”, а бабушка сокрушенно качала головой, словно досадовала, что упавшая ракета оказалась вне пределов досягаемости ее ловкого “хвать — и в бочку”. Затем по радио объявляли отбой, и все расходились по местам: родители — в спальню, Пиня — в прихожую, а Рахелька с бабушкой — к своим подушкам.

Но эта тревога абсолютно не походила на все предыдущие, ночные. Эта сирена выла среди бела дня, на улице, среди невысоких раматганских домов и деревьев; она, как истеричная девчонка, каталась по неровным плиткам тротуара, по мостовой перед капотами автомобилей, и те вдруг стали зачем-то сворачивать к обочине и останавливаться, а из них выходили люди с растерянными лицами, и тут же принимались натягивать противогазы — словно для того, чтобы эту растерянность скрыть. Глупые, они и не догадывались, что в бабушкином присутствии им бояться решительно нечего.

Рахелька уже раздумывала, стоит ли объявить им об этом прямо сейчас, как бабушка остановилась и, больно схватив ее за руку, пробормотала:

— Ой, а у нас-то и нету…

— Чего нету, бабуль?

— Мы ж не взяли… противогазов-то этих чертовых… не взяли!

Рахелька оторопела. Услышать такое от бабушки…

— Быстрее! — вдруг дернула ее та и пустилась рысью, волоча другой рукой тележку с покупками. — Бежим, детонька, скорее…

— Мне больно! — закричала Рахелька. — Бабуля! Пусти! Больно! Пусти!

Но бабушка, словно не слыша, стремилась вперед, покачиваясь и тяжело дыша. Сирена продолжала выть. Это прежде Рахелька могла не расслышать ее под ватным одеялом сна, за несколькими стенами, в глубине тесного жилого блока, но теперь, на открытом пространстве улицы, эта тварь вопила так громко, что приходилось открывать рот, чтобы не было больно ушам. А вокруг… вокруг в панике бежали, бессмысленно метались из стороны в сторону, стояли пораженные столбняком, невероятные, уродливые, инопланетные существа — страшные марсианские рыла с вытаращенными кругляшами гипертрофированных гляделок, кабаньим пятаком вместо носа и гладкими бурыми щеками.

Но самый ужас ситуации заключался в бабушке. Паника поразила и ее — единственную и главную защиту от бомб, зажигалок и ракет, а это означало верную гибель — не только ее, рахелькину, но общую — гибель всего мира. А подумав о всем мире, Рахелька вдруг вспомнила о Пине — одиноком, беззащитном хомячке Пине — оставшимся без ничего — без мокрой тряпки, без влажного полотенца… — без ничего! Пиня был попросту обречен.

— Нет! — отчаянно рванувшись, закричала Рахелька. — Пусти!

Бабушка сделала еще два неверных шага, выпустила из рук и ее, и тележку и вдруг стала садиться на землю, прямо на тротуар. Она садилась, держась обеими руками за грудь, и остановившимися круглыми глазами смотрела в рахелькино лицо, и шестилетняя девочка, еще не осознавая до конца и уж точно не умея ничего объяснить словами, видела в этих глазах все, о чем не имела до той минуты никакого понятия: ужас многодневной бомбежки, черную печную пыль обрушившегося дома, саночки с окоченевшим телом двоюродного брата, умирающую от голода мать, трупы на улицах, тифозных вшей и смерть, смерть, смерть — все то, что гналось за бабушкой с детства через всю жизнь, гналось, гналось и настигло лишь в старости, в другом городе и другой стране — вот этой внезапной уличной сиреной, которая умолкла только сейчас, когда бабушка уже сидела на тротуаре большим круглым комом.

— Догнала, проклятая… — тихо сказала бабушка и обмякла, продолжая смотреть на внучку, но уже не так, как прежде, а как бы сквозь.

Рахелька дернула ее за рукав.

— Бабуля, ну скорее! Там Пиня! Без полотенца!.. Ну пожалуйста, ну бабуля…

Но бабушка не отвечала — вообще, даже когда Рахелька заревела в голос от обиды и страха за Пиню и за себя, даже когда вокруг стали собираться суетливые марсиане и приехала санитарная машина с удивительными раскладными носилками. Потом бабушку увезли, а Рахельку передавали из рук в руки, из комнаты в комнату, пока не вбежала растрепанная и заплаканная мама и не забрала ее домой, где хлопотал в своей клетке живой и невредимый Пиня, и можно было наконец вздохнуть с облегчением, оттого что все кончилось благополучно.

Мешали лишь неприятные воспоминания о пережитом страхе и досада на хвастливое бабушкино вранье. Поэтому Рахелька твердо решила не прощать бабушку как минимум до завтрашнего вечера и ни за что не поддаваться, когда та начнет подлизываться по возвращении. Но бабушка не вернулась ни сегодня, ни завтра, никогда. То, что догнало ее на улице, называлось смертью.

— Инфаркт, — бормотала Рахель, прижимаясь мокрой от слез щекой к затекшему плечу Дора. — Мне уже потом объяснили. Обширный инфаркт…

— Шш-ш… — успокаивающе шептал Дор. — Успокойся. Это не обязательно связано с сиреной. Сердце — странный моторчик, сама знаешь, ты ведь у нас биолог…

Она подняла голову, горько усмехнулась.

— О, да. Не обязательно. Они употребили именно это слово. В список жертв Первой иракской войны моя бабушка не попала. Как, впрочем, и в список жертв Второй мировой.

— Рахель, милая…

— Нет-нет, — перебила она, утирая слезы. — Не надо. Ты все равно не поймешь. Ты не видел.

Он ведь и в самом деле не видел тех бабушкиных глаз — за несколько секунд до того, как они стали смотреть сквозь. Ах, бабуля, бабуля… хорошенький подарок оставила ты напоследок своей любимой внучке: дорогу в дымящуюся преисподнюю, в кошмарную испарину пережитого, в кровавый морок проклятого века. Оставила невольно, невзначай. Можно ли винить тебя за это?

Дор осторожно пошевелил плечом. Так уже, наверное, занемело, что совсем не чувствуется, а он, бедный, терпит, боится спугнуть. Ну да, как же, поди спугни меня сейчас. Он и не понимает, дурачок, как нужен мне в эту минуту — каждой своей клеткой, каждой мышцей, каждой капелькой пота. Потому что от смерти есть только одно лекарство… положи меня печатью на сердце твое…

Рахель приподнялась на локте, склонилась над его ждущими, жадными, жаркими глазами, провела губами над запрокинутым лицом, лаская одним лишь дыханием, движением воздуха, не поцелуем, а его возможностью, более острой и пронзительной, чем сам поцелуй. Она почувствовала его руки на спине, на бедрах, на груди — повсюду, где их ждала и жаждала гладкая, отзывчивая, прохладная и пылающая кожа… нет, они вовсе не онемели, эти руки, быстрые и вязкие, нежные и сильные, они говорят убедительней и красноречивей многих слов… а вот и слова — добавкой, и какой добавкой… — шепотом — чьим? — его?.. ее?.. — в приближающиеся губы.

— Я люблю тебя. Я люб…

Запечатлей меня, любимый, в сердце своем, ибо лишь так смогу я остаться в этом мире, лишь так смогу победить смерть… лишь так… и так… и так…

Пусть рот прижат ко рту, но души далеки, в сердцах разлад. Мы — скованные сном пустынные зверьки, танцующие в ад. И в этих пьяных па, и в звяканьи цепи, и в бесовстве огня не слышен стон молитв, не слышен вздох тоски: "Запечатлей меня…"

 

10

Дор проснулся оттого, что счастью стало тесно во сне, и долго лежал, не открывая глаз и чувствуя, как оно привольно и безудержно, подобно каше из волшебного горшочка, перетекает в явь и заполняет ее всю. Потом он закинул руки за голову и длинно-длинно потянулся, с наслаждением ощущая трепет каждой мышцы, хруст каждой косточки. Это тело принадлежало отныне не совсем ему одному… вернее, нет, не так — оно всё принадлежало ей, без остатка, со всеми своими потрохами — если, конечно, потроха заслуживали столь священной принадлежности. Рахель освятила своими прикосновениями этот живот, поцелуями — эти плечи, и теперь Дор казался сам себе чуть ли не алтарем или, по меньшей мере, драгоценным предметом культа.

А предметы культа требуют ухода, не так ли? Хорош алтарь — под армейским спальником, на ветхой простыне, даже без подушки!

— У тебя даже нету подушки… — так сказала она ему, когда уходила под утро. — Мне нужно обязательно выспаться, извини, любимый…

Любимый… — Это ты! Так зовут тебя теперь, понял? Он вздохнул, переполненный, и открыл глаза. Счастье плескалось в комнате, угрожая коротким замыканием голой лампочке под потолком. Ерушалаим молча смотрел сквозь окно и сквозь зеркало шкафа, отчужденный и самодостаточный, как всегда.

— Эй! — окликнул его Дор из постели. — Не будь таким букой, ладно? Хотя бы в это утро. Айда за подушками! Понимаешь, моей любимой нужно хорошо высыпаться. На какой улице ты продаешь самые лучшие подушки?

Город безучастно молчал, не реагировал, просто смотрел сквозь, как… как кто?.. как что-то очень недавнее… Память Дора завозилась, заквохтала, выковыривая из ближней груды комки разговоров, щепки впечатлений, обрывки мыслей… да так ничего и не накопала.

— Что ж ты так, глупая курица? — пожурил ее Дор. — А впрочем, не беда, не страшно. С чем его только не сравнивали, этот Ерушалаим. Обойдется и без нас. Правда, дружище?

Нет, не пронять его и фамильярностью: ни один мускул не дрогнул на тяжелом бугристом лице, изрытом глубокими морщинами оврагов. Уж больно много повидал он на своем веку счастливцев — мимолетных, пролетом в несчастье. Поди с таким подружись… Этот город давно уже не шел в приятели ни к кому, кроме неба. Ну и ладно, больно надо… мы нынче и сами самодостаточные.

Холодные плитки пола, дверь, тихий коридор, на часах в гостиной — полдень. Может, она еще здесь, спит у себя в комнате? Дор замер, прислушиваясь… Нет, ушла — иначе он непременно почувствовал бы ее дыхание, непременно.

В ванной чего-то не хватало — он даже не сразу понял чего, потому что запах Рахели присутствовал и там, мешая сосредоточиться, осознать значение иных — второстепенных, но весьма показательных в своей тревожности знаков — знаков отсутствия. Отсутствовали ее предметы, бывшие здесь еще вчера вечером: бутылки с шампунями, крема, щетки… — все, кроме полотенца, сиротливо свисающего с загогулины батареи.

Сердце его вдруг взвизгнуло и заныло за забором ребер, как брошенный дворовый пес. Притопнув на него ногой, Дор на цыпочках вышел из ванной. Дверь в комнату Рахели была приоткрыта. Ну что ты стоишь истуканом? Это ведь всего лишь вход в комнату. А коли так, то и войди. Просто войди, слышишь? Дор еще раз цыкнул на сердце, глубоко вдохнул и открыл дверь.

Он стоял на пороге, разглядывая царящие в комнате хаос и разорение, меру которых было трудно даже определить поначалу — то ли из-за слез, то ли из-за приступа мигрени, тем более мучительного, что до того Дор понятия не имел о мигренях: голова у него болела крайне редко, да и то лишь с похмелья, но в этот момент отчего-то не подлежало ни малейшему сомнению, что речь идет именно о мигрени и ни о чем ином.

Уходя, она так спешила, что вывернула вверх дном все содержимое, все вещи из шкафа и из ящиков комода. На полу валялись разрозненные лоскуты, скомканные конверты, фигурно вырезанные бумажные листки — по всей видимости, образцы выкройки. Он не помнил, сколько простоял так на пороге, не решаясь войти и лишь ощупывая комнату глазами — час?.. два?.. Время не исчезло, но превратилось в шум, в море; оно мигренью громыхало в ушах, булькало в голове, как в кастрюле, закипало, угрожая снести крышку.

Потом Дору удалось сдвинуться с места на шаг, на другой. Чтобы придать этим движениям смысл, он начал приводить комнату в порядок, собирая и складывая в ящик разбросанные клочки ее мало-помалу исчезающего присутствия. Он бродил так до темноты, пока не накололся о шитье с оставленной иголкой. Тогда он сел на пол, словно скорбящий на шиве, и сидел так очень долго, не видя уже ничего, даже собственных слез.

Почему? Этот вопрос вынырнул из морского шума головной боли, как выбеленная солнцем доска, обломок крушения, вынырнул и уже не исчезал, покачивался на волнах, а потом, когда начался отлив и схлынула острота первоначальной муки, остался на береговом песке, поблескивая непросохшей соленой влагой. Почему?

Не “почему она ушла?” и не “почему она ушла именно таким образом?” — с этими загадками еще предстояло разбираться, возможно, долго или даже очень долго, или даже безнадежно и безответно, потому что для разгадки требовалось прежде отыскать ее саму и добиться ее согласия на разговор, на ответ, на разъяснение, а затем еще и заставить себя поверить этим разъяснениям и ответам.

Но существовало еще и другое “почему?” — то, которое никак не зависело от Рахели, а только от него самого — от Дора, от Ильи… или как тебя там? Почему эта история так сильно тебя ранила? Подумай, парень: вы ведь знакомы всего-навсего двое суток… ну ладно, чуть больше — пятьдесят два часа. Чего стоит связь, счет которой идет на часы — не на годы, не на месяцы, даже не на дни — на часы?

Посмотри на это трезвым взглядом взрослого, стороннего человека: обычный перепихон, случайная случка случайных людей; здесь подобное совокупление называют еще красивым словом хафуз, неспроста так похожим на “конфуз” — наскочили друг на дружку в лифте или в ресторанном сортире, подергались в такт разбушевавшимся гормонам, кончили по-быстрому и разбежались, чтобы никогда больше не встретиться, а если и встретиться, то не узнать — не в смысле “не признаться”, а именно “не узнать”, потому что действительно не запомнилось ничего, кроме смутного, смытого, не слишком приятного факта повседневности — вот и все, о чем горевать?

Больше того, если разобраться, то это даже и не хафуз, а что-то совсем уж пошлое: для хафуза все-таки требуется определенная смелость, безоглядность, анархия души, отчаянность момента, эдакая гусарщина — как со стороны поручика ржевского, так и со стороны графини маньки; а тут… а что тут?.. — да ничего, унылая предопределенность, механическая вялость действия: вместе живем — вместе и спим, где свалились, там и свалялись, тьфу, мерзость!..

Эй, эй, стоп, господин Дор! Зачем врать-то, да еще так грубо? Ты ведь неспроста назвал это связью, правда? Потому что речь идет именно о связи, называемой еще судьбой — крепкой, дальней, неразрывной, основной, существовавшей задолго до вашего рождения, как и все основные связи-судьбы.

В самом деле, разве не проявлялась она давным-давно, все сильнее и сильнее подталкивая вас навстречу друг другу, сначала исподволь, деликатно — общими знакомствами, близостью событий, а затем, когда ваше непостижимое упрямство вынудило судьбу к еще большей открытости — грубее, чуть ли не сталкивая носами в Ботаническом саду. Когда же и это не помогло, она напрямую сунула тебе в карман записку с номером телефона — куда уж яснее! Но и тогда — даже тогда!.. — ты не чесался еще несколько дней, пока судьба, уже не на шутку рассердившись, не выбросила тебя к чертовой матери из твоей берлоги вместе с безвинно пострадавшими друзьями-поэтами!

Не слишком-то это похоже на случайность, на пятьдесят два часа знакомства… Скорее — пятьдесят два часа осознания долгого прежнего родства. Так вот живешь себе, скрючившись в тесном и темном каменном мешке, дышишь собственной вонью, не зная о существовании чистого воздуха, неба, света… пока вдруг не вытащат за шкирку, не встряхнут, заставляя разлепить загноившиеся от неупотребления глаза, понуждая вдохнуть чистую свежесть утра, и ты вдыхаешь, и смотришь — просто вдыхаешь и смотришь, чего проще?.. но при этом внутри тебя что-то щелкает, что-то меняется, волшебно и непоправимо — возможно, это расправляются опавшие легкие?.. — меняется настолько, что теперь уже никак не вернуться назад, в мешок, — просто потому, что не сможешь там дышать, задохнешься и все.

Он сидел на полу, положив руки на колени, а голову на руки. Мигрень ушла, в сознание постепенно возвращалось подобие ясности. Где-то это все уже происходило, не так ли? Причем происходило не с тобой… Дор напрягся и вдруг вспомнил. Ну конечно! Лоскуты на полу, вывороченные ящики комода, выкройки, шитье с иголкой… — все это оттуда — из другого текста, другого авторства, других времен! Какая девушка теперь станет шить? Что за чушь! Ты в принципе не мог наколоться на ту невынутую иголку — хотя бы потому, что они не существуют здесь и сейчас — их просто нету — ни иголки, ни шитья — нету, остались там, в давнем прошлом, вместе с образчиком выкройки!

И комодом. Ну сам подумай: как в современной съемной квартире может оказаться старый пузатый комод, ровесник позапрошлого века? Он принадлежит совсем другим комнатам, лавкам антиквариата, свалкам, музеям… Погоди, погоди… куда же я тогда складывал?.. подбирал с пола и складывал?.. — Никуда, идиот! Никуда не складывал и ничего не подбирал! Этого просто нету, нету, пойми наконец — привиделось, показалось, приснилось… Нет. Быть такого не может. Хотя… А ты проверь, дурачина. Это ведь так легко проверить: просто открыть глаза и…

Дор поднял голову и посмотрел. Кровать. Тумбочка. Стол. Два стула. Высокий стенной шкаф с антресолями и пластиковыми раздвижными дверцами. Книжная полка. Комода в комнате не было.

Так… он медленно встал, опираясь на стену. Теперь — спать. Немедленно спать. В надежде на то, что проснешься нормальным человеком, а не комодом, набитым выкройками восьмидесятилетней давности. Пошатываясь, Дор миновал коридор, вошел в свою комнату и зачем-то заперся. Ерушалаим все так же отчужденно смотрел сквозь него и далее — сквозь зеркало, стены, шкафы и комоды — на что-то свое, неведомое и недоступное человеческому взгляду. Последним усилием Дор опустил жалюзи, упал на свою постель и отключился.

Но отдохнуть не получилось и во сне. Он шел в кромешной темноте по бесконечному подземному лабиринту, шел, утыкаясь в невидимые тупики, возвращаясь наощупь и сворачивая наугад, шел и шел, вытянув вперед левую руку и прижав к груди правую, в которой разматывался подаренный ею нитяной клубок — а еще говорили, будто девушки теперь не шьют!.. шел, придерживая локтем заткнутое за пояс оружие.

В принципе, можно было и не идти, а просто стоять и ждать — ведь враг нашел бы его и сам, но ходьба придавала движениям уверенность, вроде разминки перед боем. Потом впереди забрезжил свет; Дор приостановился, давая глазам привыкнуть, и вошел в огромную пещеру, почему-то похожую на крохотную шестиметровую советскую кухню, где, втиснувшись между холодильником и плитой, его ждало рогатое чудовище.

— Ты знаешь, кто я? — спросило чудовище.

— Конечно, — отвечал Дор, нащупывая оружие. — Ты — Минотавр.

— Это само собой. Но кроме того я — твой отец.

— У моего отца не было рогов.

— Еще как были, — рассмеялся отец. — Ты что, забыл? Я ведь уже давно работаю быком-осеменителем. А какой бык без рогов, сам подумай? Это ж телкам насмех… Присаживайся, Илья, поговорим.

— Зови меня Дор.

— Взял новое имя? Ну и правильно. Без этого жизнь не переменишь. Я вот тоже теперь, как видишь, — Минотавр. А до того был Петром. А до того…

— У меня мало времени, — перебил его Дор.

Отец понимающе кивнул.

— Ну да. Ты ведь пришел меня убивать, правда? Вот только как ты думаешь это сделать со своим дурацким газовым пистолетом?

Черт! Дор посмотрел на свое оружие: это и впрямь был совершенно бесполезный в такой ситуации газовый пистолет — как тогда, в Питере. Здесь, в подземной тесноте кухни, он не годился даже для обороны — наверняка, только раззадорит проклятого быка. Усмехнувшись, отец приоткрыл холодильник и достал оттуда ржавый гвоздь-пятнашку.

— Вот. Храню, как видишь. В морозилке, чтоб не испортился… — он положил гвоздь на стол и подвинул поближе к Дору. — Бери, не стесняйся. У минотавров сердце там же, где у людей: вот здесь, под этим ребром. Давай, я отвернусь.

— Слушай, — сказал Дор. — Почему?

— Почему тебе сейчас так больно? Роды — это всегда больно, сынок.

— Я не об этом. Почему ты тогда ушел?

Отец пожал плечами.

— Ты меня разочаровываешь. Дору такие вещи должны быть понятны без объяснений. Илье — нет, но Дору…

— Свобода?

— Конечно. Свобода — это когда ты выбираешь сам — ты, а не обстоятельства — свои или чужие.

— И какими же обстоятельствами были для тебя мы с мамой — своими или чужими?

— Я думал, ты понял, — глухо сказал отец. — Хотя бы тогда, когда сам уходил, после маминых похорон. А впрочем, неважно. Бери свой гвоздь и делай то, за чем пришел.

Дор протянул руку за гвоздем, но в это время нитяной клубок шевельнулся в другой его ладони. Он встал.

— Нет, благодарю. Мне нужно идти, Минотавр. Зовут.

— Кто?

— Обстоятельства… — улыбнулся Дор, показывая клубок. — Видишь ли, мою свободу выбирают обстоятельства. И поэтому я сейчас выйду на свет, а ты… ты останешься сидеть здесь, весь в рогах и в лабиринте. Прощай, бык-осеменитель.

Рогатая морда вдруг дернулась и поплыла, превращаясь в толстое щекастое лицо тетки-проводницы.

— Ну и шут с ней, с гамнастеркой, у нас другая есть, — сказала она и пододвинула к нему гвоздь… хотя нет, какой же это гвоздь?.. это пятак, обычный медный пятак! — На, возьми, сынок, на метро.

Дор послушно взял пятак и вышел в подземный переход на Петроградской. Теперь он мог справиться и без клубка. Нужно перейти, подняться наверх и свернуть направо, по Большому проспекту, а там уже близко. Мама вот-вот родит, а роды — это всегда больно. Дор занес ногу на ступеньку и проснулся.

Солнце просовывало узкое жало сквозь щель в жалюзях, прожигало в зеркале ослепительный минус. Все то же, минус Рахель. Ее отсутствие означало присутствие пустоты, дыры с рваными краями прямо по центру души. Дор встал с постели и пошел на кухню, поддерживая обеими руками свою ущербную душу, как раненный в живот — вываливающиеся кишки. Следовало поесть, но есть не хотелось; несмотря на то, что вот уже сутки он не ел ничего, кроме беды, беда оказалась исключительно сытной, хотя и горькой на вкус.

Пересиливая тошноту, он впихнул в себя йогурт, тщательно вымыл и вытер полотенцем ложечку, вернул ее в ящик буфета, затем закрыл глаза, досчитал до ста и, обнаружив, что сильно опасается результатов этого простого теста, досчитал еще раз — для собственного успокоения, которого, впрочем, не последовало. Но отступать было некуда; Дор глубоко вздохнул, открыл глаза и тут же вздохнул снова, на этот раз с облегчением: буфет, не в пример вчерашнему воображаемому комоду, по-прежнему стоял на месте, во всеоружии всех своих ящичков, дверец, витринок и разделочных досок.

Значит, реальность вернулась по крайней мере на кухню; может быть, так же вернется и сама Рахель? Главное — поддерживать порядок, всеми силами поддерживать порядок. Придя к этому неожиданному, но бесповоротно верному заключению, он открыл мусорницу под раковиной — выбросить пустой стаканчик из-под йогурта. В ведерке белели обрывки бумаги. Мусор. Хочешь знать чьи-то секреты — взгляни на его мусор. Ты ведь хочешь знать ее секреты, не так ли?

Он выудил бумажки из ведра и принялся раскладывать их на кухонном столе, тасуя, как детали паззла. Один за другим сложились глянцевые листки-флаеры, из тех, какие просовывают под дворники машин и в почтовые ящики: реклама детского цирка, сообщение о космических скидках на предметы земной сантехники и расписание занятий районного кружка тай-ши. Увы, это ни на шаг не продвигало Дора в его поисках. Поисках?.. Выходит, ты собираешься ее искать? Конечно, а как же иначе? Дор с минуту просидел без движения, привыкая к этой мысли — очевидной на первый взгляд, но пришедшей ему в голову только сейчас.

Так. Поддерживать порядок. Что-то зацепило его взгляд, когда он сметал бумажные клочки назад в мусорное ведро. Посомневавшись, Дор стал заново вытаскивать обрывки. Нет, не тай-ши… и не сантехника… наверное, вот это, с козой-канатоходицей… Он вчитался в мелкие буквы рекламного текста и похолодел. Перед ним лежало не просто объявление о спектакле детского цирка — нет, это была реклама концерта в онкологическом центре. В онкологическом центре! Подобного рода флаеры просто физически не могли появиться в почтовых ящиках спального иерусалимского района или под дворниками машин на университетской стоянке. Зачем? Наверняка их распространяли только в самой больнице или, возможно, в соответствующем диспансере — среди потенциальных клиентов. Следовательно, эта рекламка оказалась в руках Рахели по одной-единственной причине…

— Вовсе нет, — одернул он сам себя. Могут существовать и другое объяснения.

— Например?

— Например, в университете тоже есть медицинский факультет. Или — Рахель может помогать ребятам из цирка или даже участвовать в нем… Или… не знаю… да мало ли что?

— А ее стрижка, Дор? Ее стрижка налысо ни о чем тебе не говорит? Или все-таки напоминает о…

— Господи…

Он вскочил и слепо забегал по квартире, задевая плечами углы мебели и дверные косяки. Тогда… тогда можно истолковать ее побег. Возможно, она не хочет вступать в длительную… или не длительную, но просто душевно значимую связь, чтобы не причинять беспокойства… да какого там беспокойства?.. — горя! Или, как вариант, она легла сейчас в больницу на какие-нибудь мучительные процедуры и не хочет, чтобы он знал об этом… Или… не знаю… да мало ли что?

Одно не подлежало никакому сомнению: он просто обязан найти ее как можно скорее. Он должен объяснить ей ситуацию, которую Рахель, видимо не понимает, несмотря на крайнюю ее — ситуации — простоту, заключающуюся в том, что он, Дор, не может без нее жить — элементарно задыхается, соскакивает с катушек, лезет в комод… или как это еще обозначить… Что ей нужно было думать раньше — до того, как она начала искать компаньона… а точнее — до того, как она поселилась в этой квартире… а еще точнее — до того, как она вообще появилась на свет! А теперь уже поздно! Поздно! Теперь уже есть факт налицо, то есть — он, Дор, наибольшим горем для которого является ее побег, ее отсутствие, а наибольшим счастьем, наоборот, — присутствие — любое — лысое, волосатое, кашляющее, сопливое, издыхающее… — любое!

Дор наспех оделся и выбежал из дому. Автобус подошел сразу, словно подтверждая тем самым правильность его действий. Искать, искать… Из-за полуденного времени пассажиров на остановках почти не было; нигде не задерживаясь, автобус лихо скатился с Гило, пролетел Катамоны и Пат; стоя у задней двери, Дор нетерпеливо перебирал ногами, словно помогая движению машины… вот и перекресток со Шнеуром… он выскочил и побежал вверх по склону холма к воротам Ботанического сада.

Конечно, всерьез рассчитывать на то, что Рахель обнаружится тут же, на грядках, не приходилось: даже у чудес есть границы возможного. И тем не менее… не бросит же она на произвол судьбы свои драгоценные стебельки! Ну да! Их не бросит, а его… Это странное, нелепое сопоставление пробудило в нем столь же нелепую ревность. Тщательно оглядывая, обыскивая все аллеи и уголки сада, Дор уже не был уверен, обрадуется ли при виде знакомой соломенной шляпы. Найти Рахель здесь и сейчас, склонившейся как ни в чем не бывало, с совком и грабельками в руках над каким-нибудь дурацким цветком… — о, это выглядело бы слишком несоразмерным ее чудовищному бегству.

Но нет, в саду не оказалось никого, кроме насекомых и птиц, недоуменно наблюдавших за возвратно-поступательными маневрами Дора. Похоже, цветы и растения в полной мере разделяли его печальную участь — участь брошенных, покинутых, забытых… Дор сочувственно потрепал по курчавой макушке подвернувшийся под руку куст и вышел через университетскую калитку, оставив за спиной зеленых товарищей по несчастью. Бедняги… в отличие от него, они могли лишь пассивно ожидать ее возвращения, гадая “будет — не будет” на собственных лепестках.

У двери в секретариат топтались студент и студентка.

— Тоже к Мазаль, братишка? Становись в очередь.

Дор вздохнул и прислонился плечом к стене. Слишком многое зависело в кампусе от секретарши Мазаль Шотыхошь, чтобы попасть к ней вот просто так, с разбегу. Она ведала и пересдачей экзаменов, и местами в общежитии, и платой за обучение. Но и этому огромному объему работы Мазаль могла уделять в лучшем случае лишь треть своего драгоценного времени. Оставшиеся две трети посвящались ее главной и истинной страсти — ногтям. То яркокрасные, то темнозеленые, то канареечно-желтые, но всегда удивительно красивые, отливающие ровным перламутровым блеском, они балансировали на той крайней степени длины, которая граничит с уходом в загиб, то есть — с угрозой превращения из ногтей в когти, а потому требовали постоянного и пристального внимания.

Неудивительно, что надоедливые студенты раздражали Мазаль сверх всякой меры. Как любой настоящий художник, она терпеть не могла, когда ее отвлекали от дела жизни. Как любой настоящий художник, она пользовалась устойчивой репутацией стервы, то есть человека, абсолютно неприспособленного для нормального общения.

Дор познакомился с Мазаль в первые дни своего первого семестра, когда подсел за ее столик в университетском кафетерии. В переполненном зале было всего три свободных места, и все три — рядом с Мазаль. Само по себе это говорило о многом, но Дор в своем тогдашнем состоянии на подобные мелочи не отвлекался. Зато ногти — в тот день антрацитово-черные — не могли не привлечь его восторженного внимания, особенно тронувшего Мазаль своим явным бескорыстием. Слово за слово, их разговор принял шутливо-игривое направление и абсолютно неожиданно для Дора завершился акробатическим этюдом за припертой шваброй дверью кладовки, под глуховатый аккомпанемент пластиковых ведер и бутылей с хозяйственными химикатами.

Потом, когда ведра утихомирились, Мазаль привела в порядок дыхание и одежду и сказала, с досадой глядя на слегка загнувшийся ноготь мизинца:

— Я вижу, ты меня еще не знаешь. Так вот, чтобы знал: у Мазаль никаких поблажек через постель не получают. Даже не рассчитывай.

— Ладно, не буду, — отвечал Дор, весело оглядывая кладовку, где постелью и не пахло. — А через полки получают?

— Умный, да? — прищурилась Мазаль. — Ничего-ничего, ты ко мне еще придешь… умник. Поспрошай пока у друзей: Мазаль Шотыхошь. Они расскажут. Бай!

Она чмокнула его в щеку в знак вечного прощания и отставила от двери швабру.

— Бай… — пробормотал ошеломленный Дор в ее удаляющуюся спину. — Шотыхошь… странная фамилия.

На самом деле фамилия у Мазаль была вполне конвенциональной — Леви. Прозвище же “Шотыхошь” представляло собой искаженную форму наиболее часто употребляемой ею фразы — “Что ты хочешь?” Этот на первый взгляд невинный вопрос превращался в устах Мазаль в грозное оружие — рапиру, дубину, кнут — которыми она шугала от своего стола надоедливых студентов.

Вот и сейчас Дор, стоя в дверях секретариата в ожидании своей очереди, наблюдал, как Мазаль, хмуря жгучие курдские брови, расправляется с несчастной первокурсницей.

— Я тебя в десятый раз спрашиваю: что ты хочешь?

— Отсрочку, — лепетала девушка. — Мне положено…

— Ну если положено, то что ты хочешь?

— Я же сказала…

— Она сказала! — саркастически повторила Мазаль. — Что ты хочешь… В деканате была?

— Нет…

— Тогда что ты хочешь?

— А вы не можете? Я думала…

— Она думала! Что ты хочешь…

Мазаль развела руками с выражением комической беспомощности, но тут же посерьезнела, зацепившись взглядом за непорядок в ногте указательного пальца. Студентка еще немного потопталась у стола и понуро побрела к выходу. Дор шагнул вперед.

— Что ты хочешь? — осведомилась Мазаль, не отрывая глаз от крошечной проплешины на ровном слое лака.

— Эй, Мазаль, — тихо проговорил Дор. — Это я.

— Кто — я?

Секретарша подняла на него взгляд, немного подумала и, вспомнив, улыбнулась.

— Ага. Пришел-таки. А я ведь предупреждала…

— Мазаль, милая, очень надо. Ну пожалуйста.

— Неужели так приспичило? — она подмигнула. — Не сейчас, братишка. Вот прием закончится, тогда приходи. Запрем кабинет, вспомним прошлое.

— Да я не об этом, — смутился Дор.

Мазаль расхохоталась.

— Так и я не об этом… Ладно, пошутили. Что ты хочешь?

— Мне нужны данные одной студентки, — торопливо сказал Дор. — Из группы ботаников, третий курс.

— Ишь ты, кот-гуляка… — прищурилась Мазаль. — Так уж и быть, по старой дружбе. Фамилия?

— Не знаю. Зовут Рахель.

Мазаль защелкала ногтями, виртуозно выцеливая нужные кнопки клавиатуры, что в ее случае представляло собой поистине непростую задачу. Дор обошел стол, чтобы лучше видеть экран.

— Вот, смотри.

— Но тут ничего нету…

Она тряхнула кудряшками и снова расхохоталась.

— Нету, потому что нету. Похоже, продинамили тебя, котяра. Нету таких у ботаников. Двадцать шесть девок, и ни одной Рахели. Непопулярное имя. Все больше Яэль да Ноа… О, гляди-ка — есть и Мазаль… Ну да Мазаль ты и в секретариате найдешь, правда?

— Как же так… — ошеломленно произнес он. — Быть такого не может… посмотри еще раз. Посмотри на втором курсе…

— Говорят же тебе — нету! — отрезала Мазаль, начиная сердиться. — Ну? Нету! Что ты хочешь?

Дор выпрямился. Нету. Он повернулся и медленно пошел прочь.

— Приходи после приема! — крикнула вслед Мазаль, сменяя гнев на милость. — Слышишь? Без шуток, приходи, не пропадай…

Как же, поди не пропади тут… Натыкаясь на встречных, он вышел из здания и медленно побрел вдоль университетской лужайки. Куда теперь? Взгляд поблуждал в поисках ответа и уперся в оранжевое пятно телефона-автомата. Позвонить. Она что-то говорила о знакомстве с Галями. Позвонить Роне, прямо сейчас.

— Илия? — голос Роны Галь звучал обеспокоенно. — Откуда ты звонишь? Я себе места не нахожу…

— Я теперь Дор. Сменил имя.

— Да-да, — откликнулась она, нисколько не удивившись. — Когда ты вернешься?

Зато удивился он:

— Вернусь? Куда вернусь?

— Сюда, домой. Ты нездоров, мальчик. Слышишь, я тебя очень прошу…

— Подожди, Рона, — сказал он. — Ты можешь ответить мне на один вопрос? Помнишь, ты хотела познакомить меня с девушкой по имени Рахель? Рахель, дочка ваших друзей. Помнишь?

Она прерывисто вздохнула.

— Боже мой…

Второй вздох — еще тяжелее прежнего, чмоканье прикрытой ладонью мембраны, шелест шепота… наверное, говорит с кем-то… — С Роном, с кем же еще… Что за чертовщина?

— Рона? Ты меня слышишь? Рона?

— Люша… то есть Дор… — заторопилась она. — Ты должен вернуться домой. И не надо никого искать, ладно? Это совсем не та Рахель, которая тебе нужна. Она и не Рахель вовсе, ее еще в детстве переименовали, когда сюда переехали. У нее какое-то другое имя, слышишь? Другое, русское имя, я забыла, но могу вспомнить. Люшенька, мальчик…

Дор хлопнул себя по лбу.

— Ну конечно! Другое имя! Это все объясняет. Спасибо, Рона.

— Ты вернешься? Сегодня?

— Извини, мне надо бежать, честно. Извини…

— Погоди, не ве…

Он повесил трубку. Другое имя! В списках деканата она числится не Рахелью, а кем-то другим. Как все просто… Телефон зазвонил — видимо, Рона воспользовалась определителем номера, — но Дор уже шел прочь, радостно осмысливая неожиданное открытие. Хотя само по себе оно и не могло привести его никуда, но, что ни говори, это была первая удача с начала поисков. У кафетерия кто-то схватил его за локоть. Дор обернулся — перед ним стоял улыбающийся Димка Рознер.

— Здорово, чувак! Ты куда пропал?

— Пропал? — недоуменно повторил Дор. — Никуда я не пропадал. Живу себе, ищу.

— Понятно, — сказал Дима с некоторым напряжением в голосе. — В поисках утраченного времени. Под сенью девушки в цвету. Ты теперь живешь у Галей?

— Нет. Нашел комнату в Гило, на улице Афарсемон. А вы где?

— Как это где? — вытаращился Рознер. — Все там же, во Влагалле, где же еще? Скучаем по нашим теплым товарищеским ужинам.

— Во Влагалле? Разве… — начал Дор, но замолчал на полдороге. Что-то подсказывало ему, что продолжать не стоит.

— Смотри, Илюха…

— Дор.

— Хрен с вами, слушайте оба, — махнул рукой Димка. — Кончай с этим, а? Ты так скоро свихнешься, если уже не свихнулся… Ну кого ты ищешь, чудило? Ее ведь нету, пойми. Нету в природе. Это все Лешка Зак виноват со своими заскоками. Замутил тебе мозги, сам уехал, а нам теперь расхлебывай. В общем, Илюха…

— Дор.

— Тьфу ты, неладная!.. Дор. Пойдем, Дор, выпьем, Дор. Водку “Голд” пока еще не переименовали. Посидим, музыку послушаем. Боря поэму новую почитает, “Стебли космоса” называется. Ну?..

— Извини, Дима. Не сейчас.

— А когда?

— Эй, Доронин!.. — незнакомый парень быстро шел в их сторону, звал издали, размахивая обеими руками, чтобы привлечь внимание.

— По-моему, это тебя. Хотя сейчас и не скажешь, кто ты… — усмехнулся Дима. — Откликнешься или как?

Дор неохотно помахал в ответ.

— Ты что, Доронин, оглох? — недовольно сказал парень, подойдя вплотную. — Я за тобой от самой библиотеки бегу. Кричу, кричу…

— А что такое?

— Это ты Рахель искал?

Сердце Дора подпрыгнуло.

— Я… искал… А что — нашлась?

— Нашлась, нашлась… — все так же недовольно пробурчал парень. — Пошли, быстро, у меня там прилавок без присмотра.

Он крутанул головой и повернул назад, к библиотеке. Дима Рознер изумленно смотрел ему вслед.

— Видал?! — крикнул Дор, выходя из столбняка и бросаясь вдогонку за парнем. — Нашлась! А ты говорил — нету в природе!.. Эй, братишка, подожди!

В несколько прыжков догнав парня, он пристроился рядом, забегая вперед и заглядывая в глаза.

— Где она? Где?

— Вот… — парень на ходу вытащил из кармана джинсов сложенный вчетверо бумажный листок. — Копия. Оригинал получишь в зале.

Дор развернул листок. Ага. Вот оно что. Копия газетной публикации двадцать седьмого года.

— Все, как ты заказывал… — гордо произнес парень, останавливаясь. — Прямиком из подшивки. Лея это стихотворение неделю искала. Библиографическая задачка не из простых. Я бы на твоем месте прямо сейчас купил ей шоколадку.

Язычок замка, шепоток дверей, стук шагов твоих — в никуда. Закричать: вернись! Побежать: скорей!  — Не бывать тому никогда. Горечь гордых душ, нестерпима ты, боль несносна чистых сердец… Одинок мой путь в городах пустых, как в толпе забытый слепец.

— Что? Что-нибудь не так? — парень тревожно заглянул в окаменевшее лицо Дора. — Ты ожидал чего-то иного?

— Все так, — сказал Дор, не отрывая глаз от листка. — Спасибо. Все так. Хотя ожидал я действительно иного.

Иного?.. Но почему, на каких основаниях? Это ведь так на нее похоже: сбежать самой и обвинить в уходе других… Хотя, почему других? Возможно, она обвиняет себя же — себя другую, свое второе “я” — нестерпимо гордую, несносно чистую Рахель? А та, вторая — чего она хочет, от чего бежит, что оберегает, за чем гонится? За одиночеством? За свободой, как… как отец в сегодняшнем сне?

Он снова шел наугад, не разбирая дороги, наталкиваясь на встречных, как в толпе забытый слепец. Не лучше ли будет просто оставить ее в покое, оставить одну — так, как сама она хочет? Ведь ее города всегда были и навсегда останутся пустыми — даже если в них не протолкнуться от людей и машин.

Позволь ей забиться в нору… нет, нора — это все-таки не про нее, при всей твоей горечи и обиде — позволь ей запереться, укрыться в высокой башне, в двадцати локтях над земной дорогой, дай ей спокойно умереть от чахотки, от рака, от инопланетной сущности, каждым своим атомом чуждой тому, что внизу, и оттого не выработавшей необходимого иммунитета к вирусу ненависти, микробам лжи, воздуху пошлости — ко всему тому, чем дышим и болеем мы, земляне. Пусть лежит себе одна там, в прокаленной солнцем мансарде на улице Бограшова, пусть…

Дор резко остановился на полном ходу, пораженный внезапным прозрением; какой-то пешеход, никак не ожидавший этого, чертыхнулся, с разбегу налетев на него сзади. Ну конечно! Как же он раньше об этом не подумал! Она должна быть там, на Бограшова, рядом с морем… четыре ветра в окне, и так далее… Больше просто негде. Он осмотрелся:

— Где это я?..

Ага, подземный переход рядом с автобусной станцией. Умные ноги сами привели его куда надо.

Экспресс на Тель-Авив отходил через несколько минут. Дор сел и сразу забылся: он чувствовал себя измотанным, как после двадцатилетней каторги. Водитель тряхнул его за плечо на конечной, когда все уже вышли. Вышел и он, встрепанный со сна, диковато озираясь в дизельном мареве Центрального автовокзала, именуемого еще Централом по причине глубинного сходства с пересыльными кичами, с вонью и воровством мира, загаженного тюрьмами, полицейскими участками и такими вот бетонными монстрами. Дор всегда плутал и путался в этом чудовищном здании; вот и теперь выбраться наружу удалось далеко не сразу.

Разбудивший его водитель сказал:

— Пройдись по свежему воздуху, парень. У тебя, видать, голодание — кислородное или вообще.

Снаружи и в самом деле стало полегче, и он решил дальше идти пешком. Впрочем, насчет голодания шофер не угадал: заботливая сиделка-беда по-прежнему кормила Дора полными ложками — однообразно, но сытно, так что есть совсем не хотелось. Улица Левински… Алленби — во всю длину… здоровенный кусок Бен-Еуды… Не ближний свет, но и не так чтобы очень. Он медленно брел по тротуарам и мостовым, не чувствуя времени, не остерегаясь ни машин, ни людей, не думая ни о чем, кроме того, чтобы не слишком сильно сжимать в ладони едва шевелящийся нитяной клубок.

На углу Бен-Еуды и Бограшова Дор остановился. Слева, в одном квартале от него, виднелась набережная с высокими пальмами и сине-зеленое тело старого недоброго моря. Куда теперь? Нитяной клубок затих, не давал ответа.

— Не из святого ли города Иерусалима держит свой путь достопочтенный рыцарь?

Дор вздрогнул и обернулся — на него, подкручивая острые стрелки мушкетерских усов и чуть заметно покачиваясь, взирал Леша Зак собственной персоной. В глазах поэта весело, как дети по школьному двору, гонялись друг за другом граммы чистейшего девяностошестипроцентного, и это придавало зоркому лешиному взгляду особую, слегка легкомысленную рассеянность.

— Острота вашей наблюдательности, мессир, не уступает силе вашего духа, — в тон отвечал Дор, вдыхая окутывающий Лешу тяжелый спиртовый дух. — Мой конь притомился, стоптались мои башмаки.

— Гм… — задумчиво потупился поэт. — Странно… И конь притомился, и башмаки стоптались? Не кажется ли благородному рыцарю, что первое исключает второе?.. Ну, разве что, вы отдали коню свою обувь — кстати, в таком случае понятно, отчего он, бедняга, притомился. А впрочем — неважно. Что ищет благородный рыцарь в этом далеком краю?

Дор улыбнулся и развел руками.

— Что может искать рыцарь? Конечно, башню. А там, в башне…

— Ни слова больше! — вскричал Леша в сильнейшем волнении. — Ты пришел искать башню! Умница! Ты даже не представляешь себе, насколько ты прав! Пойдем!

Он схватил Дора за рукав и потащил за собой через перекресток. Кто-то шарахнулся в сторону, возмущенно тявкнула автомобильная сирена. Перебежав улицу, они вошли во двор, где машины стояли так тесно, словно умели выезжать методом вертикального взлета, и с трудом, выгибаясь между капотами и зеркалами, протиснулись к едва заметному входному проему, за которым оказалась площадка облупленной лестницы и дверь с амбарным замком и надписью “Склад”.

— Наверх, в башню! — скомандовал Леша Зак.

Вход в его мансарду больше походил на лаз и не запирался — как по причине общей труднодоступности, так и потому, что красть у Леши было решительно нечего.

— Вот! — с гордостью воскликнул поэт, забираясь с ногами на кровать, чтобы гость мог войти, ибо другой возможности освободить место для второго человека здесь просто не существовало. — Это — башня! Что скажешь?

Но Дор не слушал его, бормоча проклятия и потирая колено, сильно ушибленное о стоящее при входе большое жестяное ведро или скорее даже бак, доверху набитый клочками бумаги всевозможных форм и расцветок — рекламными флаерами, салфетками, листовками, обрывками уличных объявлений, журналов, газет. На вершине этой горы красовался огромный зимний башмак, разношенный до степени, навряд ли доступной обычному человеку… да и коню, наверно, не всякому, а только такому, который действительно очень сильно притомился.

Зачем здесь этот мусор, когда и так нету места? Глупо, нелепо… но тут клочок салфетки шевельнулся, и Дор разглядел слово, и еще одно, и еще… В следующую секунду он уже не видел никаких бумажек — смотрел на них и не видел: перед ним копошились, наползая одна на другую, длинные гусеницы строчек, быстро струились муравьиные тропки букв, неуклюжие слова-жуки толкали друг друга крутыми боками, тяжело гудели мохнатые пчелы ямба, резкими восклицательными знаками взлетали выскочки-кузнечики рифм.

Стены каморки дрогнули и растаяли; лешина кровать широким махом отъехала в сторону, дощатый пол вознесся, вытолкнув в космос крышу. Они находились на верхушке высоченной башни, стоящей, как и положено таким башням, на берегу всех стихий сразу. Полное обманчиво веселых бликов, здесь лениво разлеглось лживое сине-зеленое финикийское море; высоко, глядясь в небо, как в зеркало, стояли молчаливые холмы Ерушалаима; истекая томительным гноем белой петербургской ночи, курчавился Таврический сад; плетью, кистенем и дикой буранной смертью дышала половецкая степь…

— Это — “Башня”! — зачарованно повторил Дор, присаживаясь рядом с хозяином. — Это — “Башня”.

— Стану я тебе врать… — Леша крутанул ус и полез под кровать за бутылкой и стаканами. — Выпьем, чтоб дальше видеть.

Дор снова посмотрел на бак со стихами.

— Леша, не мое это дело, конечно… но как-то нехорошо это — в ведре. Что ты с ними думаешь делать?

— А зачем с ними что-то делать? — удивился хозяин.

— Ну как это… Они ведь живые. Шевелятся.

— Ну если живые, то пускай себе и живут. Живому существу разве что прикажешь? Да и неправильно это — приказывать… — Леша помедлил с бутылкой в руке. — Я вот все думаю: а что будет, когда ведро переполнится, и они хлынут через край? Представь себе… хлынули… и ползут, ползут… Стихия!

Он сделал волнобразное движение рукой, изображая безудержное наступление стихии стихов, и перед Дором явственной картиной предстала затопленная стихами башня, и бурлящая стихами лестница, и двор, где в озере стихов видны лишь крыши машин вертикального взлета. Вот лешины стихи кипящей лавой выплескиваются со двора на улицу Бограшова и стремятся все дальше и дальше — по тель-авивским бульварам и площадям, переваливают через прибрежное плоскогорье и горные цепи Шомрона и Еуды — еще дальше — в Негев, Синай и Сахару, на великие реки Сибири, Индии и Китая, в саванны Африки, пампасы Аргентины и полярную тундру…

— Да, Леша… — протянул он. — Действительно, здорово… Слушай, а почему бы тогда не убрать башмак?

— Нет, рыцарь, без башмака нельзя, — возразил хозяин, наливая себе еще и назидательно поднимая палец. — Башмак нужен для создания необходимого давления. А чего ты не пьешь?

— Не хочу. Боюсь совсем расклеиться. У меня еще дело.

— Ну как хочешь. А я вот выпью. Спирт, брат, — лекарство от всех недугов. В отличие от спорта.

— Правильно, я ж совсем забыл, — улыбнулся Дор. — У тебя ведь их ужасно много, недугов. Поменьше, чем стихов, но все же…

— Ага. Много и все неизлечимые. Будь здоров, рыцарь…

Они помолчали, слегка сбитые с шутливой волны неожиданным поворотом разговора.

— А чем ты таким неизличимым болен, Леша? Чахотка? Рак?

Леша Зак безразлично пожал плечами.

— Наверно, чахотка. Наверно, рак. Я ведь к врачам не хожу, потому и не знаю.

— И не боишься?

— Нет, не боюсь… — он вдруг стрельнул на Дора неожиданно острым взглядом и покачал головой. — И ты не бойся. Это я хочу тебе сказать: не бойся. Помнишь, давно, еще во Влагалле, ты рассказывал про поколение Рахели? Как пришли они из века ушедшего со всеми своими расчудесными надеждами и иллюзиями… а их — бац по кумполу!.. и сапогом — под дых!.. и мордой в грязь на крови — нате, жрите дерьмо, ангелы нездешние!.. Помнишь?

— Помню. Но при чем здесь…

— А при том, что сейчас, может, то же самое происходит, только наоборот. Снова новый век, а мы к нему — снова — из века ушедшего, страшного. Мы к нему — к новому — с прежними страхами. Так и ждем, что вот-вот засадят по губам говенным сапожищем. Бежим, спасаемся, ходим пригнувшись — да все по той стороне, что при артобстреле наименее опасна. Но век-то уже другой, рыцарь! Может, и бояться давно уже не надо? Может, самое время распрямиться?

Дор усмехнулся.

— Твоими бы устами… А ну как ты ошибаешься, Леша? А ну как следующий век еще хуже окажется, еще кровавей, еще страшней? Мы выпрямимся, а нам, как ты говоришь — по губам! И не сапогом, а бульдозером. Что тогда?

— Тогда плохо, — тихо сказал Леша. — Но, по-моему, рискнуть стоит. Да ты хоть на себя взгляни — до чего тебя этот страх довел. Ты же собственной тени боишься. Рак ей какой-то придумал… а с чего ты вообще взял, что она больна? Из-за той давней чахотки? Из-за болезни матери? Но это все давно уже в прошлом, чудак. Ты приволок это на собственном горбу из прежнего века, понимаешь? На черта тебе этот горб? Распрямись, Дор, слышишь? Генук бояться!

— А она…

— И ей то же самое скажи. Ты ведь мужик — скажи потверже, она поверит. Она ведь тоже боится — бежит не пойми от чего…

— Она боится за свободу…

— Чушь! Те, кто боятся за свободу, уже несвободны! Ничто не сковывает больше, чем страх, как ты такой простой вещи не понимаешь? Выпьешь? Нет? А я добавлю…

Леша забулькал бутылкой. Дор задумчиво покачал головой.

— Леша, ты ведь знал, что я приду, правда?

— Знал… — кивнул Леша Зак. — Позвонил Димке из книжного, он все рассказал о твоих… гм… приключениях.

— Давно это было?

Леша мелкими глотками выпил стакан и зажевал хлебом.

— Какая тебе разница? — сказал он, морщась. — Ты все равно живешь совсем в другом времени… в другом веке.

В ладони ожил и шевельнулся клубок. Дор поднялся.

— Мне пора, Леша. Спасибо за башню.

— Давай, рыцарь. Сам дорогу найдешь?

— У меня клубок.

Леша удивленно поднял брови.

— Ну тогда-то что. Завидую. Прощай пока.

— Прощай.

Дор вышел на улицу и повернул к морю. Нитяной клубок бешено сматывался в его руке. Он распознал ее почти сразу — темным силуэтом на фоне падающего в море солнца. Она тоже увидела его, потому что широко раскинула руки и ускорила шаг — навстречу. Рахель почти бежала, и, хотя Дор не мог различить из-за солнца ее лица, он точно знал, что она улыбается.

Бейт-Арье, 2009