Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает — ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком — из тех детей, что зовутся поздними.

Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон — в прошлом.

Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов — интернаты, более похожие на тюрьмы.

В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди — те, кого не коснулось горе, вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились — благо, получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.

Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву — погребальный траур — многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами — из тех ненавистных, именуемых хаперами мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи, — скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели — навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.

Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору — принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах — и без того рваных, ветхих, заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.

— Им бы только зиму пережить, — глухо сказал гостю Дор и отвернулся. — У меня ведь их вон, смотри… одиннадцать душ… Хотя нет, теперь уже десять.

Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери — выхаркнуть кровь на улицу. Блувштейн вышел следом.

— Ты не подумай чего, реб Дор, — произнес он, неловко теребя край сюртука. — Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья…

— Мне-то уже не даст, — горько скривился кожевник. — Да и не заслужил я здоровья… Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.

Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.

— Не-ет… Старшего-то я не отдал, не-ет… Не отдал. Он у меня умница, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я — что… я уже — все, отмучился… — Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. — Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети — это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться… хе-хе…

Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?

— Габай! — отвечали из-за двери. — Открывай, тебе письмо от мужа.

Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:

— Берите!

Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы — они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю.

Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, какие видывал неоднократно по несколько раз в год, с тех пор, как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него самого тоже были сыновья…

— Ну что? — устало сказал габай. — Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.

Она хотела спросить: “Как же так? В этом году ведь уже взяли… у Дора и у вдовы…” но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова — простоволосая, в сером от времени платье.

— Правильно, взяли, — отвечал габай, поняв все без слов. — Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!

Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала — так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.

— Ну вот. Теперь ты знаешь, — сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. — Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь…

Мальчика отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка… но жаловаться было некому, да она и не знала, как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы… и зачем только ему понадобилось топиться?.. — а теперь вот пришли за ее мальчиком.

Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее… вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы — не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен… ничего, ничего, сейчас все разъяснится… Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.

Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом — редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?

Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:

— Это я их убила, обоих. Я во всем виновата… — а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.

Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.

Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом, и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место — подобно тому, как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек… Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.

Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов — страшные, не уступающие каторжным по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.

Так попал малолетний раяшин отец в вятскую деревню, в приемыши к бездетной крестьянской семье, людям простым, но не злым, да и не бедным к тому же. Потосковал паренек месяц-другой, а потом мало-помалу привык: все равно дороги назад не найти. Жизнь, бывает, жить не дает, но выживать учит. И пошло, как поехало: весной пашня, летом покос, жатва осенью, охота зимой. А как стукнуло восемнадцать — полк, муштра, стрельба да казарма — во все сезоны. Тут и Крымская война подоспела, хлебнул ее по полной, в команде разведчиков, закончил унтер-офицером — редкость для нехристя, ведь креста отец так и не надел.

Унтер-шмунтер… отпусков тогда не полагалось даже героям-разведчикам. В Полтаву, к родному порогу, вернулся отец лишь через двадцать пять лет после того, как увезла его, плачущего, на призывной пункт лихая хаперская бричка. Плакал тогда, прослезился и нынче. Не к кому было спешить: ни маму обнять, ни папе поклониться, ни в дом войти, потому что нету уже ни мамы, ни папы, ни дома. Что ж, не к кому, так не к кому. Поправил отставной солдат родительские могилки, забросил на плечо котомку со всем своим имуществом и вернулся в Вятку, как раз к зимней охоте.

Страшен медведь, да не страшнее английского сержанта с нарезным штуцером. Поначалу отец сам зверя бил, а потом, подкопив деньжат, мехами торговать начал. Помогли льготы севастопольского ветерана: быстро разбогател, женился, переехал в торговый город Саратов, добавил к меховому делу камешки и недвижимость. Жена четверых родила и преставилась. Вторично отец женился уже богатейшим купцом, оттого и невесту взял непростую: из рода рижских и киевских Мандельштамов — банкиров, врачей и ученых раввинов.

В раяшином саквояже, среди самых необходимых вещей лежит фотография: мать и отец. Он сидит, облокотясь на угодливо изогнувшийся столик, закинув ногу на ногу, — спокойный, сильный, самодостаточный, с пышными усами, длинной, расчесанной надвое бородой и едва уловимой усталостью в уголках глаз. Она — молодая красавица, королева с убранными в корону волосами, в строгом черном платье с лацканами и белым воротничком, стоит рядом, но в то же время на некотором, можно даже сказать — заметном удалении, и левой рукой робко трогает мужа за плечо, словно желая достучаться, обратить на себя его труднодостижимое внимание.

Таким — отстраненным, почти чужим, знала отца и Раяша. Редко когда останавливал он на детях свой сосредоточенный, настороженный взгляд — взгляд охотника и разведчика, точно знающего, что в любой момент он сам может превратиться в жертву, в пленника, в объект преследования и охоты. Казалось, он не способен был на самые простые проявления ласки и любви, столь свойственные отношениям детей и родителей, словно раннее сиротство лишило его этого элементарного умения, перенимаемого, как видно, от общения с собственными матерью и отцом. А может быть, еще та давняя жестокая тряска на бричке под грубым хаперским коленом навсегда вытрясла из восьмилетнего мальчишки весь запас любви, отпущенный человеку на долгие годы его жизни?

Так или иначе, но напрямую с детьми отец почти не общался, предоставив это жене и сосредоточившись на том, в чем он действительно понимал толк: на обеспечении своих многочисленных отпрысков достаточной защитой — пока он жив, и достаточными средствами к выживанию — на тот неизбежный период, когда годы сломят его упрямую спину. Скорее всего, именно в этом видел он смысл своего реванша, когда в начале седьмого десятка вернулся со всей семьей в ту же Полтаву, откуда его более чем полвека тому назад выкорчевали слабеньким, хилым, обреченным ростком. Даже не людям адресовал он свой ответ — небесам!.. — тем самым, у которых искала когда-то помощи его обезумевшая от горя мать.

— Смотрите! — словно говорил он. — Смотрите, вы, молчаливые! Помните того придавленного, рыдающего мальчонку? Вот он, вернулся! И не один, а с целой дюжиной сыновей и дочерей — с двенадцатью!.. — не хуже того патриарха, которым вы так гордитесь! И никто из них, слышите, — никто!.. никогда!.. — не узнает того смертного ужаса, той звериной тоски, того ледяного одиночества… — всех тех несчастий, которые обрушили вы на меня. И если это — не победа, то что же тогда — победа?

Наилучшим средством самостоятельного выживания отец полагал хорошую профессию, образование: ведь теперь именно оно обладало решающей силой. Наука, знание, философия, свободное искусство — эти слова слышались в восхитительном лепете нарождавшегося благословенного века — эпохи электричества, пара, радио и передовой инженерии. Поэтому он не жалел для своих детей денег ни на лучшие школы, ни на частных учителей, ни на европейские университеты.

А ласка… ласку они в полной мере получали от мамы — тонкой, внимательной, умной, — пока не унесла ее три года назад чахотка. Раяше, одиннадцатому ребенку в семье, тогда едва исполнилось шестнадцать, а младшей Верочке, — четырнадцать. Отец не стал ждать долго и женился в третий раз — в возрасте семидесяти пяти. Зачем? Возможно, его пугала потенциальная опасность снова остаться одиноким, беспомощным — теперь уже не по малости лет, а от их избытка? А может, он и в самом деле напрочь оглох на сердце от переживаний сиротского детства? Или полагал своим святым долгом незамедлительно обеспечить детям новую мать, чтобы ни минуты не чувствовали себя брошенными, как он — тогда, в бричке? Или все вместе: и то, и другое и третье?..

Новая жена Мария Наумовна оказалась классической мачехой — и внешне, и внутренне. Сухая, крючконосая, неприветливая, с вечно поджатыми губами, она напоминала злобную сову. Никому не приходилось видеть ее с книжкой в руках; почти всю домашнюю работу выполняла прислуга, а мачеха целыми днями неподвижно, действительно по-совиному, восседала в отцовских покоях, пристально глядя в угол, будто выцеливая там зазевавшуюся мышь.

Трудно было вообразить больший контраст с покойной яркой и всесторонне образованной мамой, дружившей с Короленко, переписывавшейся с Толстым. С мамой, чей полтавский салон представлял собой средоточие интеллектуальной жизни городка — жизни, конечно, провинциальной, не столь бурной и блестящей, как в столицах, но зато и не столь подверженной тамошним обжигающим болезненным вывертам, типа погромов, революций и мерзких судебных процессов.

Дома стало трудно дышать, и еще оставшиеся в нем дети заторопились прочь. Старший брат Яков уехал учиться в Италию, а через два-три года при первой же возможности по его следам двинулись и сестры: Роза, Раяша, Верочка… Отец, как всегда, не перечил: если университетское образование поможет детям жить и процветать, то никаких денег не жалко. Юный возраст девочек, который иные родители сочли бы неприемлемым для самостоятельной жизни, его тоже не смущал: разве сам он не оказался “в людях” беспомощным восьмилетним пацаном?

Верочкина дорога лежала в Лейпциг, в консерваторию. А неразлучных Розу и Раяшу манил Миланский университет, прекрасная Италия, давно уже знакомые по книгам имена творцов Ренессанса, изысканная Флоренция, волшебный Неаполь, сумрачная Венеция, мощный Рим. О, чудная земля, текущая медом поэзии, молоком искусства, вином философии!.. От одной мысли о ней захватывало дух, кружилась голова. Неужели все это происходит с ними, двумя полтавскими девчонками, еще вчера делившими кров с устрашающе неподвижной мачехой-совой и отрешенным отцом, с каждым годом все глубже и глубже уходящим в себя, в тот единственный на свете по-настоящему безопасный уголок, куда не может доехать хаперская бричка?

Судно качало, покачивалась каюта, покачивалась бабкина петля в раяшином сне, склонялась поближе к собственному сну Раяша, силясь получше разглядеть любимые черты своей молодой матери, — такой, какую Раяша знала только по фотографии, — той самой, из саквояжа, где маме нет еще и двадцати пяти.

Погоди, погоди… разве это мама? — Нет, никакая это не мама, хотя и очень похожа. Тогда — кто? Неужели не узнаешь? Это ты, Раяша. Ты сама сидишь у стола в темной полтавской горнице, сидишь и мылишь себе петлю, а мерзкий габай ломится в дверь со своими хаперами, и дверь прыгает на крючке, вот-вот сорвется, и некуда бежать, и помощи ждать неоткуда.

А на руках у тебя ребенок, не петля, а ребенок, и это самое ужасное, потому что лучше уж петля, чем ребенок, которого сейчас отнимут… отдайте петлю!.. но в этот момент крючок наконец соскакивает с петли, и габай влетает в комнату на совиных крылах, и Раяша видит, что габай — это не просто габай, а мачеха Мария Наумовна, и мачеха тащит ребенка из раяшиных рук — и не удержать — пальцы ломкие, как лед, и габай-мачеха вырывает ребенка, а Раяша цепляется за единственную спасительную в этом аду мысль: у нее еще нет ребенка, а, значит, и отнимать пока нечего, но тут она смотрит на кричащий сверток в совиных когтях габая и видит, что никакой это не ребенок, а мама — раяшина мама, молодая, как на фотографии из саквояжа, мама в когтях у мачехи, и хуже этого уже точно не бывает ничего и никогда.

— Отдай! — кричит Раяша — не потому, что верит, что отдадут, а потому, что молчать больнее. — Отдай!

И тогда Мария Наумовна открывает свой гадкий клюв и принимается отчетливо декламировать одну и ту же фразу, словно она и не сова вовсе, а самый что ни на есть рыночный попугай:

— И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же…

— Рая! Рая!.. Да проснись ты уже!

Раяша открыла глаза и перевела дух. Каюта. Тусклая лампочка под потолком. Розка, старшая сестра, недовольно и слегка испуганно трясущая ее за плечо, заглядывающая в заплаканные глаза, где, наверное, еще обмирают по дальним уголкам страхи только что увиденного кошмара.

— Что с тобой? Ты так кричала, что меня разбудила…

— Тебя? — Раяша улыбнулась: для того, чтобы разбудить Розку, требовалось действительно вопить во все горло.

— Представь себе, — обиженно проговорила сестра, снова укладываясь на койку. — Совсем поспать не даешь. Скоро ведь опять на палубу потянешь.

Хотя Роза и была старше почти на два года, командовала в их дуэте именно Раяша. Как-то так само повелось. Раяша села на постели, спустила ноги на подрагивающий пол-палубу.

— Душно. Пойду наверх. Кстати, Шошана, — она сделала особое ударение на имени. — Тебе, милочка, два щелчка по носу. Сейчас выдать или до завтрака подождешь?

Девушки договорились, что, начиная с отплытия из Одессы, они уже не будут прежними Розой и Раей, а станут самыми настоящими Шошаной и Рахелью. Новая жизнь — новые имена! Хотя, в том-то и дело, что никакие они не новые: старее не придумаешь — с библейских времен… А кто уговор забудет, тому щелчки по носу!

— Шошана?..

Сестра, для верности уткнув в подушку угрожаемый нос, пробурчала что-то неразборчивое: мол, сплю я, отстань со своими детскими глупостями. Раяша снова улыбнулась, осторожно попробовала на слух: “Рахель…” и осталась довольна. Звучало и в самом деле здорово — похоже на “апрель”, на весну, на чудное время свежих начал и непременно сбывающихся обещаний — как раз под нынешнее настроение, нынешнее состояние, в точности про них. Шошана и Рахель. Она провела рукой по подушке, окончательно стирая с нее отпечаток неприятного сна.

Наверху светало; пароход стоял на стамбульском рейде, огромный город, как удав — чешуей, мерцал огоньками по обеим сторонам пролива. Дышалось легко, свободно и так вкусно, что хотелось еще и еще, и славно было сознавать, что этого необыкновенного воздуха хватит на всю жизнь, то есть навсегда. Подошел давешний турок.

— Мадемуазель Рашель?

Еще одно имя. Теперь у нее много всего, даже имен. Как воздуха — сколько хочешь, навсегда.

— Доброе утро, господин Молхо, — улыбнулась Раяша. — Вам скоро сходить?

Он развел руками.

— Вот-вот совсем рассветет, и начнут подходить лодки. Я опасался, что не успею попрощаться до того, как вы проснетесь.

Немолодой, интеллигентного вида турок сел на пароход в Варне, и Раяша, присмотревшись, моментально приспособила попутчика к совершенствованию своего не слишком уверенного французского. Господин Молхо облокотился на борт рядом с нею.

— Какой большой город…

— Стамбул? О, да. После него Яффа покажется вам деревушкой.

— Не беда, — улыбнулась Раяша. — Я выросла в небольшом городке.

— Да, я помню, Полтава… — кивнул турок и неловко зашевелил плечами, словно запихивая назад, за невидимый шлагбаум, так и не произнесенное продолжение фразы. — Полтава… Гм…

— Мне кажется, вы что-то хотите сказать, — помогла своему собеседнику Раяша. — Смелее, господин Молхо, девушки из Полтавы не кусают почтенных попутчиков.

— Гм… да… — турок слегка покраснел. — Конечно, это не мое дело, мадемуазель, но все же, если позволите… Я никак не возьму в толк, зачем вы с сестрой решили заехать в Палестину. Что барышни из такой добропорядочной семьи могут искать в столь глубокой и дикой провинции, да еще и по дороге в Италию? Я мысленно ставлю себя на место вашего отца и не могу не устрашиться возможных последствий этой… гм… да…

— Авантюры?.. — подсказала Раяша, глядя на остроконечные минареты, торчащие из города, как карандаши из стакана.

— Гм… да, если хотите. Авантюры. Вы ведь намереваетесь обучаться искусству и философии в Риме и в Милане. Это весьма похвально и разумно. Я сам в свое время получил образование в Берне и видел там немало российских студентов. Но какое, помилуйте, отношение к Милану и Риму имеет нищая Яффа? Мне доводилось бывать в тех местах по долгу службы, и, поверьте, решительно ничего приятного там нет. Я даже сильно сомневаюсь, что ваш прелестный носик сможет справиться с тамошней мерзкой… гм… да… — он поискал более приличное в разговоре с барышней слово, — …с тамошним ужасным ароматом.

Раяша возмущенно выпрямилась.

— Мой прелестный носик, господин Молхо, отнюдь не столь чувствителен, как это может показаться на первый взгляд.

— Ну вот, вы все-таки обиделись, — расстроился турок. — Поверьте, я не хотел…

— Как вы не понимаете, что времена уже совсем не те, что прежде? — перебила его девушка. — Посмотрите, как волшебно изменился мир! Вы действительно, как мой отец: он тоже совершенно не способен осознать эти перемены — настолько они быстры. Взгляните, господин Молхо: вот мы с вами на пароходе. Путешествие, на которое раньше требовались недели, теперь продолжается всего несколько дней. Паровые машины, электричество, телефоны, синематограф… люди уже начинают летать на аэропланах — мне брат рассказывал, он видел своими глазами. Еще немного, и все пойдет по-другому. И не только в науках, но и в нашей обыденной жизни. Подумайте сами: если человеческий разум способен отправить аэроплан на Луну, то неужели он не сможет устроить такое разумное общество, где разумные люди будут счастливо жить вместе и при этом не ссориться? Конечно, сможет! Жизнь станет совсем-совсем другой, господин Молхо, и это произойдет намного скорее, чем вам кажется. Новый век еще не наступил, но он уже близко, близко!

Пожилой турок выслушал ее горячую тираду внимательно, без улыбки, слегка покачивая головой.

— Новый век уже наступил, — возразил он. — Сейчас тысяча девятьсот девятый год, мадемуазель Рашель. Конец первого десятилетия двадцатого века. И я не уверен, что…

— Да нет же! — воскликнула Раяша, во взволнованной запальчивости едва ли не хватая за рукав своего почтенного собеседника. — Нет же! Это первое десятилетие еще относится к старому веку. Это все еще… как бы это назвать?.. это — накопление, вот! Это просто накопление, когда мир постепенно набирает знания, опыт, желание, силы, когда появляется все больше и больше нового, интересного, полезного. Представьте себе такие огромные весы, две чаши. На одной — все человеческое прошлое — ужасно тяжелое, ужасно… А и в самом деле, это ведь столько лет, даже веков, даже тысячелетий… столько жертв, войн, заблуждений, преступлений, лжи… сколько все это должно весить? — ужас сколько, не правда ли? Подождите, подождите, дайте мне закончить… Зато на другой чаше лежит все то новое, что люди сейчас накапливают, все то, что теперь называется плодами науки и разума. Разума, понимаете?! И вот мы все, всё человечество, постепенно нагружаем на вторую чашу… нагружаем… нагружаем… Смотрите, господин Молхо, она уже зашевелилась, уже пришла в движение… еще немного, и она перевесит, перетянет и одновременно вытащит вверх все наше прошлое, всех людей, всех нас, вот так…

Раяша показала руками и перевела дух.

— И вот тогда… — она слегка задохнулась, но тут же привычно подавила в горле начавшийся было кашель. — Тогда-то и наступит новый век. Новый, прекрасный век, господин Молхо!

Они помолчали: Раяша — в некотором смущении от своей внезапной горячности, господин Молхо — в охватившей его задумчивости.

— Я сейчас вот о чем подумал, мадемуазель Рашель… — произнес наконец турок. — Как странно: совершенно то, о чем вы сейчас говорили, я слышал тридцать пять — сорок лет назад в Берне. Ровно то же самое. Да и образы те же: и про накопление, и про весы, и про разум… Правда, мои тогдашние ровесники собирались положить на нужную чашу весов прежде всего свои жизни. Как я потом узнал, некоторые из них своей цели добились. Нет, не в отношении чаши — чаша, насколько я понимаю, даже не дрогнула — в отношении собственных загубленных судеб. Впрочем, и чужих тоже. Да… Только тогда это называлось…

Он покопался в памяти и выудил, смешно коверкая русские слова: — Нариодна Вулиа…

— Народная Воля, — тихо поправила Раяша.

— Да-да, именно так…

Под ними вдоль борта медленно проплыла длинная четырехвесельная лодка; перевозчик, задрав голову с кормы, высматривал клиентов. Господин Молхо стал прощаться; Раяша торопливо кивала, благодарила за терпение, с которым он столь великодушно принимал ее невыносимый французский; турок, кланяясь, церемонно отрицал очевидное. Оставшись, наконец, одна, она снова облокотилась на борт. Прежнего радостного подъема как не бывало. Вместо него совершенно не к месту припомнились сон и мачеха-габай со своим дурацким попугайным предсказанием, подкрепленным, как это ни печально, реальной слабостью раяшиных легких, которая, впрочем, отнюдь не означала чахотки — особенно сейчас, после профилактических поездок в Крым и многих литров выпитого там чудодейственного, хотя и ужасного на вкус кумыса.

Что, если господин Молхо прав в своей неприятной аналогии? О “Народной воле” Раяша узнала сначала из семейных легенд, а затем и непосредственно из первых уст — от героини этих легенд, Розы Мандельштам, родной раяшиной тети, приехавшей в Россию погостить незадолго до смерти матери. К тому времени бывшей народоволке можно было не опасаться ареста: в розыскных списках полиции экзальтированных желябовских бомбометателей давно уже сменили искушенные эсеровские боевики Азефа и Савинкова.

В девятнадцать лет, то есть в нынешнем раяшином возрасте, тетя, как говорилось тогда, “пошла в народ”. Молодые российские интеллигенты семидесятых годов отчего-то были уверены, что именно там, в глухих деревнях, в хлеву, в поле и на лугу, на печах да полатях, где две трети жизни уходит на круглосуточный тяжкий физический труд, а оставшаяся треть — на бесчувственную зимнюю спячку, что именно там, в скотстве, грязи и навозе, бьют родники чистейшей нравственности и незамутненной культуры.

Самих себя эти мальчики с нежным пушком на скулах и девочки с трогательными завитками на висках полагали нечистым порождением общества, безнадежно погрязшего во лжи и преступлениях. Очистить их от этой мерзости мог лишь Народ. Образ Народа рисовался воображению мальчиков и девочек не слишком конкретно, но разве по-настоящему святые вещи бывают конкретными?

Ответив презрительным молчанием на расспросы домашних о своих дальнейших планах, юная тетя Роза ушла из дому, исчезла в неизвестном направлении, загодя предупредив, что будет рассматривать любые поиски, — хотя бы и без участия полиции — как недопустимое полицейское вмешательство в личную жизнь свободного человека. В небольшой поволжской деревне появление городской барышни сначала восприняли настороженно. Затем, после разъяснений, полученных старостой от волостного начальства, стали скорее презирать, чем побаиваться. А закончилось все тем, что несколько парней заперли девушку на гумне и поочередно насиловали, пока одна из деревенских девок, приревновав, не выгнала ее на большак тумаками, на прощанье пообещав собственноручно выцарапать поганке глаза в случае ее повторного появления.

Домой в Киев тетя вернулась избитая и окровавленная, но объяснять ничего не стала из гордости. Отмывшись, она заперлась в своей комнате и почти не выходила оттуда. Поэтому и на растущий живот родные обратили внимание хотя и раньше нее самой, но существенно позже того, как миновала последняя возможность аборта. Родившегося ребенка отдали в деревню на воспитание. В определенном смысле он “пошел в народ” намного удачнее своей матери, которая отказалась даже посмотреть в сторону новорожденного, не говоря уж о том, чтобы взять его на руки.

Произошедшее с тетей Розой было мало похоже на желанное очищение. Да и остервеневшее вонючее зверье, слюнявившее ей грудь на заплеванном земляном полу деревенского гумна, плохо походило на конкретное воплощение замечательного Народа, носителя закаленной страданием истины. Впрочем, у товарищей по Идее нашлось вполне логичное объяснение этому кажущемуся несоответствию. Народ реагировал не так, как ожидалось, по очевидной причине: он спал! Да-да, просто спал, как сказочный богатырь, былинный Илья Муромец. А во сне, известное дело, каких только недоразумений не бывает. Включая изнасилование? Именно так, товарищ Мандельштам, включая изнасилование.

Что ж, это лишний раз подчеркивало необходимость скорейшего народного пробуждения: второго “недоразумения” товарищ Мандельштам не пережила бы физически. На роль будильников повзрослевшие мальчики и девочки приладили часовые механизмы адских машин. Тетя Роза уехала в Петербург, в группу Желябова, которая готовила покушение на царя. Вот уж побудка, так побудка!

Семейные легенды намекали на сложный романтический четырехугольник, где в качестве вершин фигурировали, помимо Розы, Желябов, Перовская и Зунделевич. Розино личное неучастие в событиях Первого марта объясняли ревнивыми кознями Софьи Перовской, к которой перешло командование сразу после ареста Андрея. По другой, более правдоподобной версии, евреи были отстранены от непосредственного исполнения теракта из эстетических соображений: дабы Народ, пробудившись от судьбоносного взрыва, не обиделся бы при виде внешнего облика исполнителей.

Тем не менее, Народ обиделся, хотя и продолжал при этом спать. Последовавшая цепь “сонных недоразумений” включала, в основном, массовые погромы, хотя не обошлось и без единичных избиений студентов-нигилистов. К этому тоже следовало отнестись с пониманием: имеет право человек отмахнуться во сне или нет? — Конечно, товарищи, конечно, имеет. А что отмашка уж больно тяжела, так ведь на то он и богатырь, не так ли?

Впрочем, на полицейскую и культурную реакцию, дегаевщину и окончательный, дотошный, до последнего человека, разгром “Народной Воли” Роза Мандельштам смотрела уже из-за границы. Умница старший брат на следующий же день после цареубийства рванулся из Киева в столицу, без лишних разговоров посадил растерявшуюся сестру на поезд и увез прямиком в Швейцарию, в университет, подальше от чересчур активно спящего Народа — во всех его громящих, карающих и насилующих ипостасях.

Раяша тогда еще даже не родилась. Так неужели прав господин Молхо? Неужели и теперь, почти тридцать лет спустя, она произносит те же слова, что и тетя-народоволка?

Из-за далекого горного гребня, как мальчишка из-за забора фруктового сада, высунулось солнце, помедлило, словно убеждаясь в отсутствии сторожа, и тут же выпрыгнуло целиком, разом, с поразительной быстротой забирая все выше и выше. Раяша отрицательно покачала головой: нет, есть разница! Новое время — новые люди. А значит, и начинать нужно с самих себя. Об этом говорит великий Толстой, об этом твердили в их провинциальной, далекой от столичных страстей полтавской гостиной брат Яков и его друзья, уезжавшие в незнакомую Палестину.

Почему именно туда? Конечно, из-за сознания давних неотменяемых прав на эту страну, но не только. Главное, что именно там, на запустевшей, заброшенной земле, где нет ни насильника-Народа, ни подлой охранки, ни бомбистов-эсеров, именно там можно начать действительно заново, с нуля, с белого листа. Обрабатывать своими руками живую почву, собирать урожай, политый собственным потом, жить истинными ценностями, наслаждаться новой, чистой духовностью.

Нет-нет, просто сравнивать нечего. Не зря у тети Розы с Яковом даже спора настоящего не получилось. Старая народоволка лишь презрительно пыхнула папироской:

— Мелко плаваете…

— Куда уж нам, провинциалам… — усмехнулся в ответ Яков. — Народ будить — это по вашей части. Только вот зачем, тетя Роза? Посмотрите на нас, молодых людей — умных, сильных, образованных. Разве не за нами будущее? Что ж вы всё за своего спящего красавца хватаетесь? Не в том беда, что народ спит, а в том беда, что никакой он не красавец, а невежда, жлоб и погромщик. Такого будить — себе дороже.

Последнего замечания тетка не снесла, поперхнулась дымом, сверкнула глазами, вышла из комнаты. Как сказал потом под общий смех Яков, хорошо еще, что бомбу не бросила. Нет-нет, какое уж тут сходство… В этом внутрисемейном, хотя и отражающем намного более широкий конфликт противостоянии симпатии Раяши были целиком на стороне брата. Впрочем, возможно, и в самом деле их скромное полтавское философствование носило убогий отпечаток мелкотравчатой провинциальности? Как знать, не думали бы они иначе, случись им повариться в бурлящих котлах марксистских студенческих кружков Питера и Москвы, Лейпцига и Вены, Цюриха и Берлина? Кто же тогда прав — брат или тетя?

Отчасти за ответом на этот вопрос Раяша и плыла сейчас в Палестину: увидеть своими глазами, как бывшие полтавские, бердичевские, подольские мечтатели строят там нового человека, новую жизнь, достойную нового, счастливого века. Можно ли объяснить пожилому турецкому господину со странной, совсем не по-тюркски звучащей фамилией, что вовсе не захолустная Яффа и не святой Иерусалим интересуют сестер, а новые сельскохозяйственные поселения, где бок о бок трудятся новые люди? Да и этот интерес задержит их ненадолго — всего на недельку-другую: посмотреть, ощутить, убедиться — и сразу назад, на корабль, в море, к изящным маякам венецианской лагуны и дальше — в ожившую сказку, в античный миф, в шекспировскую декорацию Вероны, Падуи, Болоньи, Флоренции, Рима…

— Вот ты где! Я тебя по всей палубе ищу… — сестра обняла Раяшу за плечи и после едва заметной паузы добавила: — Рахель…

— Ага! — шутливо вывернулась из-под ее руки Раяша. — Это сейчас ты рахельствуешь, мадемуазель Шошана, а спросонок-то путаешься! Думаешь, я забыла про два щелчка?

— Не помню такого, — твердо отвечала бессовестная Розка. — Тебе, наверное, приснилось, вот что.

Здесь, на лице земли — не в облаках пустых, здесь, где земля близка, словно родная мать, будем светиться мы светом её простым будем её печаль втёмную принимать. Нет, не туманный блеск завтрашних томных рос — нынешний честный день — потом, слезой, зерном — мы проживем его — короток, ясен, прост — наш настоящий день, здесь, на лице земном. Эй, приходите все! Прежде, чем пала ночь, ну-ка, нажмём, друзья, тысячью сильных рук! Может, столкнём его с наших колодцев прочь — может, столкнём его — мельничный тяжкий круг?