Леша Зак поморщился, отложил в сторону последний листок.

— Больно звонко на мой вкус.

— Что звонко? — не понял Илья.

— Да интонация эта задорная. “Эй, ухнем!”… “А ну-ка девушки!”… “Если бы парни всей земли”… И прочая бурлацко-комсомольская лажа.

— Что ты к нему пристал? — вступился за друга Дима Рознер. — Все претензии к оригиналу, то есть к Рахели. А Илюха — что? Илюха всего лишь переводчик.

Леша пожал плечами. У плитки Боря Квасневич сосредоточенно помешивал булькающую в кастрюле гречневую кашу.

— А какие к Рахели могут быть претензии? — поинтересовался Илья. — Это сейчас вы такие умные. А тогда люди верили. Ты пойми, Леша, несчастнее того поколения еще поискать. Они в этом смысле особенные.

— Это чем же?

— Пропастью! Пропастью между ожиданиями и реальностью. Представь себе человека, который в гадости рождается, в гадости растет и ничего, кроме гадости, от жизни не ожидает. Для него гадость — в норме. Он не то чтобы ее любит, — гадость никто не любит, — но он к ней готов, приспособился, не воспринимает ее как несчастье. А теперь возьми другой случай. Человеку с самого рождения твердят, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, что все проблемы волшебно устаканятся, что ему сказочно повезло родиться именно сейчас, на пороге нового чудесного века…

— А он и верит? — мрачно сказал Боря. — Это что ж за идиот такой?

— Да почему же идиот?! Поставь себя на место Рахели и ее сверстников — тех, что родились в районе девяностого года. Они оглядываются назад и видят, что в течение всего предыдущего века мир взлетал вверх по экспоненте. Что раньше человечество плелось нога за ногу: за несколько тысячелетий едва продвинулись от колесницы до кареты — нечего сказать, впечатляющее достижение! Зато теперь, вдруг — откуда что взялось: тут тебе и паровые машины, и автомобили, и железные дороги, и телеграф, и радио, и вакцины, и искусство невиданное… Это сейчас мы к таким темпам привыкли, а тогда они всем казались в новинку. Прорыв, понимаешь, настоящий прорыв! Ну как тут не уверуешь во всесилие человеческого разума? Своей собственной удаче как не порадуешься: тысячи поколений до тебя носом в канаве елозили, а ты, счастливчик, к Луне полетишь!

Илья перевел дух.

— И вот наступают десятые годы двадцатого века, начало новой эпохи. Мы-то знаем, что вот-вот начнется война, и все чудесные надежды лопнут, но тогдашняя молодежь еще ничего не знает! Она как раз вышла в самостоятельную жизнь. Этим парням и девчонкам — по двадцать, по двадцать пять, они только-только засучили рукава, они готовы к своему обещанному великому счастью. Понимаете? Это поколение попало в резонанс. Их личный взлет, и — одновременно — взлет общих надежд, максимум эпохи, акме цивилизации!.. Они все были акмеистами, даже те, кто называли себя иначе…

— И тут, — прямиком под раскатанную губу — бац! — четырнадцатый год. Мальчики — в окопы, девочки — в лазареты. Миллионы трупов, газовые атаки, революции, гражданские войны, Ленин, Сталин, Гитлер. Вторая мировая, Гулаг, Освенцим, расстрельные рвы, крематории, Колыма. Все это ужасно само по себе, но для того поколения — ужасно втройне. Ведь они упали в эту пропасть не просто так, а с самой высокой вершины. Им было больнее всего. Вот такая у них особенность: поколение максимальной боли. Максимальной!

Боря притащил кастрюлю, сел, мрачно оглядывая стол. Сегодня денег на “Голд” не хватило, и ему приходилось довольствоваться спиртом. Леша задумчиво покачал головой.

— Эту твою теорию легко проверить. Чем больше боли, тем лучше стихи.

— Ну если так, то Илюха определенно прав, — заметил Дима. — Пастернак и Рахель родились в девяностом. Ахматова годом раньше. Мандельштам в девяносто первом. Цветаева в девяносто втором. Маяковский в девяносто третьем. Блок, Клюев и Гумилев чуть старше, Есенин — чуть моложе. Вот тебе и весь букет.

— Чушь какая-то… — фыркнул Боря. — Можно подумать, что в эти годы рождались одни поэты! Тебя, Илюша, послушать, так двадцатый век превратился в волкодава сам по себе… Но к расстрельным рвам, сударь, не отвлеченный век пулеметы подкатывал, а вполне конкретные люди. Тоже, между прочим, ровесники Рахели и Пастернака. Вся эта левая сволочь…

Он саданул кулаком по столу. Остальные переглянулись: отсутствие “Голда” определенно сказывалось на душевном равновесии хозяина.

— Вся эта социалистическая мразь… — продолжал Квасневич, тяжело дыша. — Зиновьев, Бен-Гурион, Ягода, Табенкин, Ежов, Кацнельсон, Берия, Каганович… То же самое поколение, разве не так? Коротконогие вожди, волкодавы, твари кровавые. Что российские, что здешние. Они-то стишков, небось, не писали, а? И на всеобщее счастье плевать хотели. Власти им, сволочам, хотелось, власти!

— Ну, знаешь, Боря, всему есть предел, — решительно вмешался Димка Рознер. — Нашел, с кем Бен-Гуриона на одну доску поставить — с Берией и Зиновьевым! Я, конечно, понимаю, что ты из-за “Голда” расстроился, но не до такой же степени…

— А до какой надо было? — Боря прищурился и выставил вперед бороду. — В чем разница? Те же самые аморальные, беспринципные подонки, социалисты, левое дерьмо. Разве гориллы Бен-Гуриона не убивали своих во время “сезонов”? Не пытали парней из “Эцеля”, не выдавали их англичанам? Разве не по его приказу топили “Альталену”, стреляли из пулеметов по тонущим? У него даже блатное партийное погоняло было такое же, как у Троцкого и у Ленина: Старик! Старик!.. Кощей поганый!

Он снова саданул кулаком по столу. Дима насупился. “Все, — подумал Илюша. — Сейчас зарядит лекцию на полчаса”. Рознер вел в университете семинары и имел обыкновение даже во время застольных споров говорить так, словно стоял перед аудиторией.

— Абсолютно неправомерные параллели, — сказал Дима твердо. — Решения, которые принимал Бен-Гурион, диктовались необходимостью тогдашних внешне- и внутриполитических реалий. Свидетельством правильности провозглашенного им курса является результат, которого добилась Страна под его руководством. Например, своевременное провозглашение государства, победа в Войне за независимость, дальнейшие внешне-политические успехи…

— Враки! — перебил его Боря. — Все враки! Мы добились успехов не благодаря твоим мерзким левакам, а вопреки им! Вопреки! Не будь над нами своры этих проклятых карликов, Страна была бы вдвое больше и втрое богаче. Война за независимость?! Ха! Кто профукал Иерусалим, если не Бен-Гурион? Если бы этот Старик… тьфу, пакость какая… если бы он не заботился только о собственной власти, а вовремя погнал бы в шею клоунов из Пальмаха — карьериста Алона, труса Рабина и тупицу Табенкина, мы бы не трындели сейчас о статусе Иерусалима. Он был бы весь наш, как Хайфа и Лод!

— История не терпит сослагательного наклонения…

— История не терпит вранья! — кричал Боря, захлебываясь и привставая с места. — А потом, после войны? Вся эта гнусная партийная задница, подмявшая под себя Страну на целые десятилетия, жирные профсоюзные бонзы, диктатура посредственностей и жлобов! Знаешь, почему они не истребляли здесь миллионы, как их бобруйские земляки в России? Здесь у них просто не было миллионов… не было!.. каждый человечек на счету — и это, Дима, единственная причина, по которой местная левая сволочь не возвела здесь своего Гулага! Тьфу, не могу… аж руки дрожат… Налей-ка мне, Леша, да побыстрее…

Дима развел руками.

— Ты, мужик, не в себе. В реальной политической жизни всегда приходится принимать нелегкие решения. Политик, который ставит себе задачу не запачкаться, ничего не добьется.

— Это правило придумали пачкуны, — сказал Леша. — Из грязных рук лучше не есть: голод, конечно, утолишь, зато потом сдохнешь от дизентерии.

— А ты предлагаешь сдохнуть с голоду? — улыбнулся Рознер.

— Нет. Я предлагаю вымыть руки. И приступить уже к каше. Стынет ведь, жалко… — Леша поднял свой стакан. — Ну, за чистоту!

Они выпили и застучали ложками.

— В Книге Царств есть такой эпизод, — сказал Илья. — Шомрон осажден арамейцами, голодает, держится из последних сил. Когда кажется, что ничто уже не спасет, Господь посылает мираж. Враги видят мираж, думают, что это приближается войско фараона, и в панике бегут, даже не свернув лагерь. Но в самом городе еще никто ничего не знает. И вот четверо сидящих у ворот прокаженных решают идти сдаваться. Мол, в городе еды так и так нету, а враги авось покормят перед тем, как зарезать. Приходят прокаженные во вражеский лагерь и видят, что он пуст. Пуст! Шатры стоят, машины осадные… жратвы полно, оружие забытое висит… а людей нету, ни одного. Ну тут они, конечно, сначала наелись до отвала, приоделись, рассовали по карманам монеты и украшения, а потом думают: нехорошо, мол. В городе, мол, не одобрят такого эгоизма, чтобы, значит, кто-то благую весть узнал и ею не поделился. Вернулись они к воротам и рассказали. В Шомроне сначала не поверили, проверять стали. Проверили. Видят: не врут прокаженные, и коварства арамейского тоже вроде как не предвидится, так что надо принимать благую весть. Ну, и приняли, пошли мародерствовать. У Рахели есть стихотворение на эту тему, я его недавно перевел…

Илья поднялся, взял куртку.

— Ребята, вы меня извините, надо навестить кое-кого. У друга моего погибшего день рождения завтра.

— А рассказ-то к чему? — спросил Дима.

— Да все к тому же, Димыч, — ответил за Илью Леша. — Приняли дураки благую весть из уст прокаженных. Нажрались-то от пуза, но только вот — где он теперь, этот Шомрон? Поминай, как звали…

— Что же им, по-твоему, было делать? Продолжать голодуху?

Леша Зак равнодушно пожал плечами.

— Черт его знает… теперь уже не поймешь. Как ты говоришь, история не терпит сослагательного наклонения.

В безнадёжность шомронской голодной туги принесли прокаженные весть, что осада снята и бежали враги, и добычи желанной не счесть. Мы сегодня, как прежде, в осадном дыму — тот же голод и та же мечта, но известий спасительных я не приму из больного, поганого рта. Только чистый избавит и честный спасёт, сохранит, сбережет от огня… А иначе — пусть гибель меня унесёт на заре благовестного дня.

Илья вышел на улицу. Строчки Рахели позвякивали у него в голове, как лезвия фараоновых колесниц. Ее строчки, ее черно-белая ярость, непонятная любителям грязевых оттенков, репродукторам повседневного вранья, пророкам бытовой мудрости, нехитрой и общеупотребительной, как банная шайка… Пачкунам, как сказал бы Леша. Пачкунам, живущим по правилам пачкунов.

Он глубоко вдохнул холодный горьковатый воздух, эту неповторимую иерусалимскую смесь, где даже пыхтящие автобусные дизели не в состоянии заглушить запахов хвои, пустыни и серных испарений близкого Соленого моря, и прибавил шагу, чтобы согреться. Город вздымался вокруг волнами холмов, блестел ожерельями фонарных цепочек, неразличимо переходящих в звезды на темном, в тон горам, небосклоне. Город? Да полно, город ли это? Подобает ли земным городам заселять небо? Город может карабкаться в гору, колоть облака иглами телебашен, скрести голубизну пентхаузами небоскребов… но все это — без отрыва от камня, глины, праха. А жить там, вверху, в невесомой звездной дрожи — нет, никогда. Это уже что-то другое, только не город, нет. Наверно, оттого так безнадежно одиноки, так обособлены друг от друга иерусалимские кварталы: они просто боятся стать целым…

Как же тогда назвать Ерушалаим? Место? Но “место” — это ведь тоже означает “город”… Практичен человеческий язык, язык пачкунов: все меряет собою, все равняет на себя. Куда ему справиться с Иерусалимом, где людское жилье второстепенно, где адамову породу терпят из милости, где на самом деле проживает нечто другое, для чего нету слов? Лучше уж зови Ерушалаим Иерусалимом, так проще…

Потому-то, наверное, и не срослось у Рахели с Иерусалимом: провела тут несколько месяцев и сбежала, не смогла жить с неопределимым. Уж больно далекой казалась ей здешняя нездешняя мистика от затверженных с юности чистых, геометрически ясных идеалов разума и труда, от Тель-Авива, от редакции “Давара”, где на газетной жвачке наращивали тучные партийные телеса те, кого Боря столь непочтительно обозвал сворой карликов — будущие председатели, премьеры и президенты пока еще не провозглашенной страны…

Он свернул на улицу Эмек-Рафаим, в Долину Призраков, и призраки, как и положено, не заставили себя ждать. Сначала они подступали гурьбой, забегая с боков и загораживая дорогу, так что приходилось идти прямо сквозь них, как сквозь толпу. Все они были решительно неуместны данному времени и сегодняшней цели; Илюша оглянулся, ища единственно нужного, и облегченно вздохнул: вон она, знакомая фигура Лирона Галя сутулится на ближнем перекрестке. Илья молча кивнул, и они пошли рядом.

— Ты к моим? — спросил Лирон.

Илья скривился: чего спрашивать-то, если и так понятно? Завтра у него день рождения, у Лирона. День смерти один, а дней рождения много, каждый год по разу… почему так? Может, потому, что день смерти продолжается в памяти оставшихся, продолжается десятилетиями, не прекращаясь ни на минуту? Наверное, про такие дни и говорят, что они длятся дольше века. Впрочем, “дольше века” — слишком сильно сказано. Не станет Рона и Роны, родителей Лирона, и день кончится сам собой.

— Ну да.

— Спасибо, братишка.

— Да ладно, чего там.

— Нет-нет, они в тебе души не чают. Ты им, как сын родной… вместо меня.

Илья нетерпеливо фыркнул. В своей призрачной ипостаси покойный друг удивительным образом сохранял занудные свойства характера живого Лирона Галя.

— Если ты ревнуешь, я могу и не ходить.

— Что ты, что ты! — замахал руками призрак. — Я не об этом… наоборот…

— Наоборот… — проворчал Илья. — Каждый раз одно и то же.

Они познакомились в армии, где прослужили бок о бок неполных восемь месяцев. Называть Лирона другом Илья, пожалуй, не стал бы: все-таки друзья — это то, что ты выбираешь сам, по схожести взглядов, по стыкующимся с тобой углам характера, по глубине взаимного понимания. А соседа по армейской палатке не выбирают: судьба навязывает его, не спрашивая твоего согласия, десантирует на парашюте приказа, пригоняет вплотную на пароме обстоятельств, как брата. Брат ведь не обязательно еще и друг, не так ли?

От отца Илья Доронин унаследовал твердую веру в то, что нет на земле такого занятия, которое было бы неподвластно его рукам и разумению — стоит лишь разобраться в логике дела, найти правильный упор и поухватистей взяться за нужные рычаги. Поэтому армия с ее, временами смешной, временами гнетущей, но всегда незыблемой внутренней логикой пришлась ему совершенно впору. Илюша стал “настоящим солдатом”, едва успев переступить порог учебки.

Его форма и поведение с легкостью держались в уставных рамках, но при этом обладали той отчетливой долей небрежности, которая не позволяет заподозрить в человеке позорной склонности к подхалимажу, а напротив, транслирует независимость и постоянную готовность к отпору. Учебные задания Илья завершал среди первых, но и не слыл выскочкой; в добровольцы шел не то чтобы неохотно, но и не так, чтобы мозолить людям глаза неуместным энтузиазмом.

Лирон Галь представлял собой полную противоположность этому единственно верному типу поведения. Тонкокожий щупленький ашкеназ, интеллигентик в круглых очочках, в черно-русой толпе новобранцев бригады “Голани” призыва августа ноль первого года он казался даже не белой вороной, а розовым фламинго. Его желание служить именно здесь было тем более удивительным, что, в отличие от Ильи, заранее не имевшего ни малейшего представления о сложившемся в Стране традиционном образе голанчиков — диковатых, постоянно склонных к бунту сорвиголов преимущественно сефардского происхождения, — Лирон прекрасно знал, на что шел.

Собственно, в этом и выражался его подростковый бунт против отца: сибаритствующего интеллектуала, англомана во всем, что касалось литературы, телевидения и кино и франкомана в отношении настоящей еды и хороших вин. Свою давнюю армейскую службу Галь-отец провел в компьютерном отделе ЦАХАЛа, откуда прямиком переместился в штат крупнейшего тогда производителя вычислительных машин, а затем, после трехлетнего интервала на получение университетской степени — в лондонское отделении той же компании.

Примерно такой же стартовый маршрут Рон Галь предполагал и для сына, и даже успел задействовать с этой целью соответствующие связи. Связи были хорошие, еще с армейских времен, да мальчик и сам проявлял, скромно говоря, нешуточные способности в компьютерных системах, так что проблем не предвиделось. Поэтому объявленное Лироном желание служить непременно в пехотных частях было воспринято его отцом как несерьезная блажь. Во-первых, щуплое телосложение парня не давало ему шансов пройти жесткий вступительный отбор, а, во-вторых, единственных сыновей принимали в боевые части лишь с письменного разрешения родителей.

С первой проблемой Лирон начал справляться, записавшись на частные, довольно дорогие курсы физподготовки. Галь-старший пожал плечами, но деньги на оплату дал: пускай паренек немного подкачается, не помешает. Посмеиваясь, он наблюдал за тем, как вернувшийся с тренировки сын полумертвым валится на постель.

— Не обращай внимания, — отмахивался Рон Галь от встревоженной жены. — Перебесится и бросит.

Но Лирон продолжал “беситься”, и отец поневоле стал беспокоиться: уж больно это походило на самоистязание. Но главные тревоги ждали чету Галь впереди, когда сын последовательно, как напоказ, прошел отбор в “Гивати”, “Голани” и парашютно-десантную бригаду. Вызванный на решительный разговор, Лирон молча выслушал бодрые отцовские похвалы в адрес собственной целеустремленности.

— Считай, что ты доказал городу и миру все, что ты хотел доказать, ол райт? — сказал Галь-старший и выдержал внушительную паузу, показывая, что переходит к другой, более серьезной части беседы. — Но теперь пора поговорить о…

— Не надо, папа, — перебил его сын. — Я уже решил. Я записываюсь в “Голани”.

Мать охнула.

— Именно в “Голани”, а? — усмехнулся Рон и повернулся к жене. — Слыхала, мать? Я же говорю: не может быть, чтобы он это серьезно. Пройти отбор в парашютисты и выбрать клоаку, полную арсов…

Лирон вскочил и выставил в сторону отца дрожащий указательный палец.

— Ты!.. — выкрикнул он и задохнулся. — Ты!..

— Доволен? — горько сказала жена, после того, как Лирон, хлопнув дверью, выскочил наружу. — Сколько раз я тебя просила: оставь эти свои снобистские шуточки. Не при нем. У него лучший друг — тайманец. А Инбаль, по которой он сейчас помирает — вообще марокканка.

— Опять я виноват? — вскинулся Галь. — А кто в Бейсингстоке не усидел? Я? Если бы мы тогда в Англии остались…

Жена хлопнула ладонью по столу: “Хватит!” — и он послушно замолчал. Ее звали Рона. Рон, Рона и Лирон. В сущности, они росли из одного корня — все трое, и нынешнее Лироново сумасшествие было не более чем оборотной стороной этой близости, ее временным, детским отрицанием: так ребенок сначала мотает головой, прежде чем открыть рот перед родительской ложкой.

— Хватит! Так и знай: я ему не подпишу разрешения. Никогда. Никогда.

Она подписала, хотя, действительно, не сразу, а после долгой борьбы. В этом нередком и нелегком конфликте всегда побеждают дети. Странно… почему? Почему можно отстояться в споре о покупке мотоцикла, о поездке в Индию, даже о ранней женитьбе, а в вопросе об армии — нет, не получается? Возможно, потому, что здесь дети абсолютно уверены в своей правоте: ведь на их стороне играет весь сводный оркестр общественного мнения, в то время как несчастные родители ведут свою дрожащую партию в одиночку…

Рона успокаивала себя тем, что мальчику и в самом деле будет полезно получить небольшую прививку адреналина перед тем, как взвалить на плечи давящую ношу упорядоченной жизни, расписанной наперед, от первой лекции до последних дней богадельни: университет, карьера, семья, карьера, дети, карьера, дом, карьера, пенсия, внуки, стоп. Полезно еще и потому, что без такой прививки даже с самыми нормальными людьми нет-нет да и случается кризис где-нибудь между карьерой и домом, когда человек ни с того ни с сего вдруг выпрыгивает в окно, или уходит в бомжи, или пьет горькую… как, например, двоюродный брата Рона, помнишь, Рон?

Муж молча кивал, прижимая ее к себе на семейном диване, и мать, не видя, чувствовала этот кивок, знакомый до последнего штриха, как и все, связанное с ним и с сыном. А кроме всего прочего, стрелять им, видимо, придется только на учениях, правда, Рон? Муж кивал снова, поспешнее прежнего, и эта поспешность гулко отзывалась в ее полном тревоги сердце. Но разве что-нибудь могло помочь от этой гложущей тревоги, от этих недобрых предчувствий, которым даже волю нельзя было давать, чтобы, не дай Бог, не накликать?

Итак, Лирон Галь оказался в роте автоматчиков бригады “Голани”. Он победил, но, увы, потратил для победы так много сил, что на собственно службу их почти не осталось. Проблема заключалась даже не в щуплой комплекции, а в том, что Лирон никак не мог приспособиться к новому для себя миру. Ему мешали очки, мешала чересчур правильная речь, мешала вежливость, склонность к рефлексии, неумение ругаться, незнание восточной музыки и абсолютное невежество в области телевизионных сериалов. Попросту говоря, ему мешала излишняя интеллигентность.

Но с этим еще можно было жить, хотя бы и подвергаясь ежеминутным насмешкам. К несчастью, Лирон в принципе не понимал специфической армейской логики, не чувствовал ритма армейского бытия, этого незамысловатого вальса, лишь врубившись в который, можно напрочь отключить голову и действовать на полном автопилоте, вскакивая, рапортуя, присаживаясь на перекур, ложась в койку и стреляя на бегу. Кто бы мог подумать, что Лирон, прекрасно игравший Моцарта и Шопена на домашнем рояле, окажется настолько глух к армейской “музыке”? Он честно силился расслышать ее аккорды, но постоянно ошибался, не вовремя выступал или, наоборот, запаздывал, совершал лишние движения и безнадежно выпадал из общего слитного танца.

Под конец учебки, разбивая отделение на пары для выполнения совместных заданий и караульных нарядов, сержант постарался запрячь самого умелого солдата в одну упряжку с самым проблематичным. Нельзя сказать, что Илья Доронин пришел в восторг от такого напарника. Он даже немного порыпался, пробуя освободиться от неожиданной и неприятной нагрузки, но сержант заупрямился, и пришлось подчиниться.

Для Лирона это означало решительное изменение статуса. Теперь можно было, наконец, расслабиться и автоматически копировать действия авторитетного партнера. Постепенно и Илья перестал досадовать, а через месяц-другой они даже сдружились — особенно после нескольких отпускных суббот, проведенных Дорониным в иерусалимском доме Галей. Первый раз он попал туда довольно случайно: в одну из пятниц их дольше обычного задержали на базе к северу от Эйлата, затем на злой негевской жаре закипел и сломался автобус, так что в Иерусалим прибыли уже после того, как наступивший шабат отрезал столицу от остальной страны, в том числе и от Тель-Авива, где тогда проживал Илья вместе с матерью и сестрой.

Ребята выгребли из карманов все деньги до последней агоры, но на такси все равно не хватало, и Лирон предложил переночевать у него — отец с матерью будут рады. Илюша подумал и согласился. Конечно, можно было бы спуститься к автозаправкам на выезде из города и поймать попутку, но, честно говоря, не слишком хотелось домой, в их тогдашнюю конуру, где в тесном пространстве между плитой, душем и холодильником едва хватало места и для двоих.

К тому времени Рон и Рона Галь были о нем более чем наслышаны, так что очное знакомство пришлось весьма кстати. Ей не могло не понравиться уверенное спокойствие сыновнего друга, его рассудительная не по годам зрелость, его сдержанная и в то же время ощутимая сила. С таким напарником ее мальчик наверняка чувствовал себя более чем надежно. Рону же импонировал питерский лоск Ильи: парень, не напрягаясь, поддерживал разговор о всемирной истории, европейском кино и американской литературе, вовремя улыбался в ответ на тонкие английские шутки и мог по достоинству оценить качество настоящего ирландского сингл-мальта. Уже после первого шабата супруги сошлись во мнении, что сыну, а значит, и им тоже, повезло необыкновенно.

Илье тоже нравилось бывать у Галей. Нравилась их огромная квартира в Немецкой колонии — старом и дорогом иерусалимском квартале, где еще прячутся под стенами тени изгнанных британцами темплеров, нравились книжные стеллажи в библиотеке и кабинетный рояль в гостиной, нравилась гостевая комната, которая, казалось, ждала его возвращения не меньше, чем соседняя комната — возвращения Лирона, нравилась тактичная молчаливая хозяйка и общительный, забавный в своем незлобивом снобизме хозяин.

Это были настоящие интеллигенты в питерском, российском понимании этого слова, люди не слишком заметные на общем крикливом фоне панибратски-фамильярных, чаще всего искренних, временами даже сердечных, но всегда несколько жлобствующих сабр — местных уроженцев, новой породы, подчеркнуто далекой от прежнего забитого галутного образца. Как знать, возможно, подобные Галям люди даже представляли собой реакцию отторжения от этой породы, когда-то считавшейся здесь главным положительным результатом израильского плавильного котла — реакцию неприятия, отвращения — иногда несколько чрезмерную, но в то же время легко объяснимую, полезную в нелегком маятникообразном процессе выстраивания современного национального характера.

Но не только это тянуло Доронина в дом на Эмек-Рафаим. Здесь его признавали сыном или почти сыном, причем не из милости, а с охотой и благодарностью: в конце концов, разве не стал он Лирону старшим братом, хотя бы и только названным, армейским? Возвращаясь сюда, Илья возвращался в семью — теплую, живую, с настоящими любящими родителями. Он как бы добирал то, чего был лишен с восьмилетнего возраста, когда в его жизни произошла ужасная, ни с чем не сравнимая катастрофа, в результате которой он вынужденно превратился и в отца, и в мать, и в главу семьи, и в собственно семью, причем не только для себя лично, но и для других — для тех, кого он теперь не торопился навещать в тесной и душной яффской конуре.

Да-да, не торопился! Ну и что с того? Разве ему самому не причитается хоть чуть-чуть, хоть немного того, что у нормальных людей именуется домашним очагом? Разве нет? А в конуре… в конуре привыкают справляться и без него. Лишний рот в шабат только в тягость. Ирке, слава Богу, уже одиннадцать лет, не маленькая, может позаботиться и о матери, и о себе.

А потом пришла весна, и субботние отпуска кончились вместе с последними мирными надеждами. Уже непонятно было, где безопаснее — в армии или на гражданке: на улицах городов взрывались автобусы, террористы-смертники во славу аллаха нажимали на роковые кнопки в переполненных кафе.

В начавшейся военной операции Илью ранило — даже не в бою, а во время патрулирования — легко, на излете, случайной, в белый свет пущенной пулей… чего, тем не менее, хватило для отправки в больницу. Когда его эвакуировали, товарищи по роте посмеивались: ранение в ягодицу располагало к не слишком разнообразным, но обидным шуткам. Зато Лирон чуть не плакал: они расставались впервые за последние пять месяцев.

— Надо же, как меня по-идиотски угораздило, — сказал ему Илья напоследок. — Обиднее только от своих получить… Да не грусти ты, братишка. Послезавтра вернусь, никуда не денусь.

Но вернулся он раньше — следующим утром, на похороны. Потому что Лирон погиб той же ночью — по глупости, еще более нелепой, чем ранение Ильи. Их рота всего-навсего стояла в оцеплении вокруг дома, где засел один из видных бандитов: спецназовцы ждали утра, чтобы начать активные действия. Как правило, загнанные в ловушку террористы сдавались при виде “дуби” — бронированного армейского бульдозера Д-9, подъезжающего к дому с угрожающе задранным ножом. Сдался бы и этот, но к несчастью, до рассвета было еще далеко, а под рукой у подлеца оказалось достаточно патронов и марихуаны, чтобы ночь напролет, не смыкая глаз, поливать из окна свинцом во все стороны, наугад и наобум.

В густонаселенной касбе это могло кончиться плохо если не для солдат, то для любопытствующих и сочувствующих соплеменников героя джихада. Посомневавшись, командир спецназа позвонил танкистам и дал координаты злосчастного окна. Одного снаряда должно было хватить. Его и хватило — но не для бандита, а для Лирона и его временного напарника. Нет, офицер не ошибся в координатах. И танкисты стреляли в точном соответствии с полученными данными и компьютерной картой местности. Кто ж мог знать, что на пути снаряда окажется свеженадстроенный третий этаж близлежащего здания, где расположились двое салаг-голанчиков из внешнего оцепления? В темноте не видно. А что карта не выверена, то поди уследи за такими вещами… Строят-то в тесноте касбы как придется, разрешениями и проектами не заморачиваются: сын женился, вот тебе и еще один этаж.

Напарника, кемарившего на полу в ожидании своей смены, контузило и придавило, но не насмерть. Лирона же, глазевшего из окошка на окруженный дом, убило сразу, прежде чем он успел что-либо понять или почувствовать. Как говорил ему сержант из учебки:

— У тебя, Галь, врожденная проблема с таймингом. Так и норовишь оказаться в неправильном месте в неправильное время. Добром это не кончится, Галь, попомни мое слово.

Вот и накаркал, сундук чертов.

— Как же так, Илия?

Это были единственные слова, которые произнесла Рона на похоронах сына. Так они звали Илюшу: “Илия”, с ударением на первом слоге. Как же так, Илия? Почему тебя не оказалось рядом? Как ты позволил этому случиться?

Нет-нет, никто не обвинял его ни в чем. Ни в чем. Да и в чем заключалась его вина? В ранении, полученном накануне? И в то же время… в то же время он стоял здесь, живой и невредимый, если не считать спасшую его идиотскую дырку в заднице, даже не дырку, а вмятину, залепленную пластырем, стоял и слушал пение войскового раввина, и запинающуюся речь бледного командира роты — того самого, который поставил двоих на проклятую новостройку — уж если кого винить, то его, его, а не меня! — и кадиш, с паузами и неточными ударениями читаемый Роном по бумажке — страшный в своей неестественности кадиш отца по сыну; смотрел на неожиданно маленький сверток, который опускали в яму, первую в череде заранее отрытых… такой маленький?… это все, что осталось?… — он, Илия, старший брат, ангел-хранитель, щит и опора, стоял, слушал и смотрел, а Лирон… Лирон был этим свертком.

После церемонии его подозвал комроты, положил руку на плечо.

— Слушай, Доронин, — сказал он, глядя в сторону. — Вообще-то не положено: сам знаешь, увольнительные отменены, а ты даже не родственник. Но это… мать Галя просила отпустить тебя на шиву, на всю неделю. Учитывая обстоятельства, я могу провести… типа отпуска по ранению. Ты сам-то как?

— Учитывая обстоятельства… — повторил Илья. — Учитывая обстоятельства, ты ей должен до конца жизни полы мыть.

Побледнев еще больше, офицер кашлянул в кулак. “Зря я это, — подумал Илья. — Подло. Свою вину на других перекидываю”. Капитан поднял на него взгляд. По возрасту почти ровесник Ильи, он был старше на несколько похорон, то есть очень намного.

— Ты сам-то как? — повторил комроты, словно не расслышав сказанного солдатом.

Отсидев шиву, Илья продолжал затем навещать Галей — даже чаще, чем раньше. Уезжая на базу, забирал с собой пирожки, выстиранное белье, тщательно выглаженную форму. Звонил Роне во время крупных операций, успокаивал:

— Со мной все в порядке…

Отвечал на ее тревожные звонки, когда телеграф слухов быстрее всех новостных каналов распространял по Стране известия о потерях:

— Нет, Рона, что ты: ранили не меня, мы вообще сейчас не там, не беспокойтесь…

Стал ей сыном — суррогатным, всего лишь несущим отражение того, безвозвратно ушедшего, но сыном.

Теперь многое перевернулось в доме на Эмек-Рафаим. Прежде немногословная Рона говорила, не переставая, а Рон, напротив, замолчал. В конечном счете, женщине всегда легче: все-таки она связана с дорогими людьми не только пуповиной чувства, но еще и тысячью конкретных дел и бытовых забот, а потому ей проще заполнить хотя бы часть разверзшейся ямы, понапихав туда такую же конкретику, тот же быт и те же заботы — пусть о другом человеке, всего лишь похожем на утраченного, — неважно, лишь бы этот другой согласился, лишь бы принял столь необходимую для нее игру. Илья — принимал. Учитывая обстоятельства.

Рон же как будто сдулся. Нет, его по-прежнему можно было вызвать на разговор о тех или иных особенностях разных делянок виноградников Жиронды, и временами в его глазах даже загорался знакомый огонек, довольно быстро, впрочем, угасавший в самый разгар увлекательных рассуждений о кислотности почвы и количестве осадков удачного сезона пятилетней давности. Когда-то этот огонь не смогли бы загасить не только скромные французские дожди, но и многодневные тропические ливни… а теперь… теперь хватало крохотной слезы или намека на слезу, или одного лишь взгляда, без всяких намеков наткнувшегося на фотографию, стул, диванную подушку, половицу, чашку, стену, жену, жизнь.

Поначалу он старался много ездить, словно рассчитывая пристроить свой чересчур памятливый взгляд в такие места, где в принципе не могло быть напоминаний о погибшем сыне: зимой — в швейцарские Альпы, на лыжные склоны и грушевый шнапс, весной — в цветущую Тоскану, к граппе, кьянти и округлым флорентийским холмам, летом — в Шотландию, под пропахшие скотчем ветра северной Атлантики, осенью — в Баварию или Эльзас, заливать мозги пивом и белым мозельским вином на шумных, пугающе германских октябрьских фестивалях.

Но Лирон странным образом обнаруживался и там — хотя и реже, чем дома, но намного больнее, ударяя под дых самой неожиданностью своего появления. Он выскакивал из витрины оптометриста, где на белой атласной подложке лежали точно такие же очки, его небольшая сутулая фигура виднелась в очереди на подъемник, так что приходилось удерживаться от того, чтобы подбежать и схватить за плечо, макушка холма прикидывалась расцарапанной сыновней коленкой, ушибленной в шестилетнем возрасте при падении с велосипеда, а вон та симпатичная девушка вполне могла бы стать Лирону прекрасной женой и матерью внуков, которых теперь уже не будет никогда.

Устав от этого постоянного прессинга, Рон Галь перестал путешествовать вообще. Зато в его прежнем пристрастии к хорошим винам стал отчетливо просматриваться сдвиг к новому состоянию, которое все меньше и меньше походило на дегустацию — и объемом, и крепостью выпитого. Оставалась еще работа — в той же корпорации, куда он поступил еще желторотым птенцом и прослужил потом всю жизнь, где его ценили за былые заслуги и до поры до времени старались не замечать нынешнее безынициативное безразличие и отчетливый запах спиртного.

Демобилизовавшись, Илья вскоре поступил в Тель-Авивский университет и стал бывать у Галей существенно реже, а затем посещения и вовсе свелись практически к одному разу в год, по вечерам накануне Лиронова дня рождения. В этом скукожившемся общении не было ничего нарочитого, наоборот, оно выглядело абсолютно естественным: разве не происходит того же самого и с родными сыновьями, которые живут собственной самостоятельной жизнью и не столь часто, как следовало бы, навещают стареющих родителей?

— Пришли, братишка, — сказал Илья, останавливаясь у калитки. — Сам-то зайдешь?

Призрак покачал головой.

— Что ты… не могу на них смотреть. Сердце разрывается.

— Тогда я пошел. Дождешься меня? Я ненадолго.

— Не знаю. Как получится.

В квартире вкусно пахло куриным бульоном и пирожками, которые Илья особенно любил и которые всегда готовились специально к его приходу. Рона, открывшая дверь, обняла, прижалась щекой к плечу, отстранилась, провела по голове быстрой ладонью:

— Где волосы, Люша? Год назад было больше…

Илья смолоду сильно лысел — в отца. Он усмехнулся:

— Что не упало, то донес.

Все еще не выпуская илюшиного локтя, Рона привстала на цыпочки, быстро зашептала, щекоча ухо:

— Позавчера его уволили, Люшенька. Имей в виду. Выбросили на пенсию. Я тебе не звонила, боялась — услышит…

И, снова отстранясь, громко:

— А у нас пирожки! Вот неожиданность, правда?

Рон сидел в библиотеке — как всегда, чисто выбритый и одетый не по-домашнему. Лирон частенько шутил по этому поводу — у папы, мол, круглый год Пурим: любит переодеваться в английского джентльмена. Отец не обижался, подмигивал:

— Что ж… Разве это не понятное желание для выходца из захудалого польского местечка?

Впрочем, своими глазами Рон Галь увидел то, что осталось от тех польских местечек, лишь в очень зрелом возрасте, присоединившись к сыну во время традиционной школьной поездки по местам эсэсовской трудовой славы. Но дед его, переехавший в Страну в начале двадцатых, и в самом деле еще носил фамилию Галковский. Нынешняя же представляла собой удобное, а потому напрашивающееся сокращение.

— Илия, рад тебя видеть! — он привстал, пожимая гостю руку. — Что ты будешь… а впрочем, налей себе сам, ты ведь здесь все знаешь. Как продвигается учеба? Переводы? Рахель?

Со стихами Рахели Илья Доронин познакомился в свое время именно в этой библиотеке. Он плеснул в стакан виски, отметив про себя еще более сократившийся выбор. Качество напитков уже давно приносилось здесь в жертву количеству.

— Учусь помаленьку, — сказал он, усаживаясь напротив хозяина. — Второй раз проще.

— И, полагаю, намного интересней! — подхватил Рон. — Честь тебе и хвала, мой друг. Видишь ли, в последнее время, оглядываясь назад, я все больше и больше убеждаюсь, что в молодости совершил ошибку с выбором профессии. Сожалею, что занялся компьютерами, а не искусством. Что ж, молодость — время ошибок, так же как старость — время сожалений…

Он улыбнулся уголком тонкогубого рта и отхлебнул из стакана. Щеки в красных прожилках, истончившийся нос, жидкая седая прядь на лбу… Илья прокашлялся, дробя таким образом некстати подкативший к горлу комок.

— Ну зачем вы так, Рон? Вашей карьере позавидовали бы очень и очень многие. Столько лет в такой фирме! Я прекрасно помню, как они вас ценили…

Рон поднял палец, словно делая знак остановиться.

— Ценили? — повторил он, покачивая головой. — В прошедшем времени, а? Она уже тебе рассказала, не так ли? Когда только успела…

Илья смущенно молчал. Хозяин поднялся, подошел к бару, налил себе полстакана виски и добавил содовой доверху.

— Разбавляю, как видишь. А то слишком быстро уходит…

Рон вернулся в кресло, отхлебнул и снова улыбнулся уголком рта, спокойно, без горечи.

— Рона говорит, что они — холеры: не додержали до пенсии. Но кто в этом бизнесе дорабатывает до таких лет? Надоело. Нужно было в искусство переходить, как ты, честь тебе и… — он вдруг на секунду задумался и поднял на Илью усмехающиеся глаза. — Хотя и в искусстве — холеры ничуть не меньшие. Вон, даже Рахель выкинули в канаву, правильно? Выгнали, как собаку.

Илья кивнул. Правильно. В “бизнесе” Рахели далеко не всегда удавалось доработать до преклонных лет. Рон вдруг заговорщицки подмигнул и поманил гостя поближе.

— Она будет уговаривать тебя прийти завтра. Знаешь, как всегда: собираются одноклассники, друзья, многие.

Илья опять кивнул, на этот раз с оттенком недоумения. Как обладатель статуса почти сына, он специально приходил на день раньше, чтобы не мешаться с общей толпой. Рон предостерегающе погрозил пальцем.

— Я тебя специально предупреждаю, потому что это не просто так, — прошептал он. — Она тебя знакомить затеяла. С девушкой. Ее, кстати, тоже Рахелью зовут. Женить тебя ей приспичило…

Рон Галь поперхнулся шепотом и вдруг выдавил какой-то полубезумный смешок. Илье стало не по себе.

— А ты не ходи, друг мой… — продолжал шептать Галь, вытянув вперед подбородок и щуря слезящиеся глаза. — Не ходи. Незачем тебе жениться, Илия, поверь мне, старому человеку. Одному лучше. Не так страшно…

Он снова хихикнул и, словно испугавшись собственного безумия, спрятался за стаканом.

— Эй, мужчины! — бодро крикнула из гостиной Рона. — А ну, быстро за стол! Хватит с вас аперитивов! Люша! Галь! Давайте, давайте, стынет!..

Тремя часами позже Илья Доронин вышел на улицу. Час стоял поздний, и редкие прохожие спешили домой, глубоко засунув руки в карманы курток и задевая локтями зазевавшихся призраков. Призраки не обижались; они медленно брели по тротуарам, неприкаянно толклись на перекрестках, устраивались на ночлег под добротными стенами бывшей Немецкой Колонии. Лирона Галя среди них не было.

Они умрут весною этой, Они умрут весной, Порой цветения и света, Веселой и хмельной, Когда все горести забыты, И счастье на дому, И тайны мира приоткрыты И сердцу и уму. Когда на все нашлись ответы И нет ни мер, ни кар, Они умрут весною этой… Проклятье или дар?