— Рахель! Рахель! Пора! Надо собираться, ехать…

Сквозь приоткрытые веки Рахель различила смутную мужскую фигуру. Отец?.. Но почему отец зовет ее Рахелью, а не Раей — ведь он так и не смог привыкнуть к ее новому имени? Тем не менее, собираться действительно пора. Италия-то никуда не денется, а вот пароход ждать не станет. Рахель с силой зажмурилась и снова распахнула веки, словно сбрасывая с них сон. Над нею стоял доктор Китаин. Нахальное апрельское утро лезло в палату, соскальзывая с мокрого от росы подоконника. “Боже, а я-то подумала…” — едва удержавшись от стона, она закрыла глаза.

— Надо собираться…

— Сейчас, доктор, — проговорила Рахель, со второй попытки совладав с голосом. — Дайте мне полчасика прийти в себя. Пожалуйста. Больше я вас не задержу.

Китаин молча кивнул и вышел. В палате уже никого не было: время завтрака. Рахель усмехнулась своей ошибке: это апрель сбил ее с толку, не иначе. Тогда, восемнадцать лет назад, он лез в окошко так же настойчиво и неудержимо. Правда, окошко это смотрело не на гедерскую апельсиновую рощу, а на новорожденную тель-авивскую улицу: городу как раз исполнилось четыре годика — совсем ребенок. Отец сразу, едва переехав в Страну, купил два дома на одной из первых улиц будущего Тель-Авива. Даже в преклонном возрасте он прекрасно понимал, во что следует вкладывать деньги…

До отъезда в Европу Рахель жила там, у отца. Брала уроки французского, приходила в себя после проводов, которые устроили ей на Кинерете тамошние ревнители труда, патриоты заступа и кирки. В чем ее только не обвиняли — и в малодушии, и в лицемерии, и в предательстве… И что интересно: громче всех кричали именно те, кто сами при же первой возможности сменяли лопату на карандаш, почву — на чернила, работу в поле — на пусторожнюю возню в комитетах и комиссиях.

Коротконогие санчо-пансы, мелкие приказчики, аптекари, подмастерья, с прыщавой юности одолеваемые мечтой выйти в губернаторы; слюнявые ничтожества, обуреваемые жаждой власти, изначально предпочитавшие свои потные мыслишки настоящему рабочему поту, интригу — мотыге, низость — благородству. Да как посмели эти опереточные вожди разевать свои рты на нее — душу Кинерета? Разве не принесет она многократно большую пользу, вернувшись через два года агрономом? Разве важнее этих знаний адвокатский диплом, за которым годом раньше укатил в Стамбул хитроватый ловчила Бен-Гурион? Кому, кроме их создателей, нужны все эти партии и движения, столь старательно возводимые Даяном и Кацнельсоном? Разве партия в состоянии взрыхлить грядку, подоить корову, засеять поле?

Нет! Но в том-то и дело, что им наплевать и на грядки, и на поля — на все, кроме собственного мелкого бобруйского и плоньского честолюбия. Еще бы! Для того чтобы ощутить себя народным трибуном, требуются не поля и коровы, а трибуна и народ под трибуной. Агроном на этой картине — лишняя фигура. Как, впрочем, и архитектор, инженер, художник, музыкант… — все они только мешают новоявленным бобруйским губернаторам!

Один лишь Гордон и заступился, ну и Хана Майзель, конечно, тоже. Чистые души, настоящие новые люди — как вершины Хермона над навозными кучами, высятся они по соседству с лукавыми лжецами и карьеристами… Отчего их так мало, этих вершин, так исчезающе мало? Отчего так много убогой, себялюбивой мелюзги, предпочитающей жить не высокой духовной правдой, а примитивными физиологическими позывами? Это ведь, как минимум, неинтересно, некрасиво, нерационально — глупо, наконец!..

Курс в Тулузском агрономическом колледже начинался осенью, но долгого соседства с мачехой Рахель выдержать не смогла — еще весной сбежала в Женеву, к озерной воде. Хоть и не Кинерет, но все же… Наслаждалась уроками рисования, подтягивала французский. Мало-помалу утихла, улеглась обида на кинеретских товарищей. Вспоминалось все больше хорошее: веселые песни в поле, плаванье к Мигдалю, прогулки на Голаны, влюбленность Берла, наивное прямодушие Шмуэля Даяна. А главное — Кинерет.

Озеро не отпускало, тянуло назад — сильно и странно, до физического ощущения жажды, не утолимой ни альпийской, ни пиренейской водой. Это чувство нельзя было назвать тоской — оно больше напоминало привязь, цепь, закрепленную на невидимом ошейнике. Она не могла не вернуться туда, просто не могла — хотя бы только для того, чтобы, наконец, вдоволь напиться, упав в Кинерет, обняв его у самого берега.

Впрочем, тосковать в университетской Тулузе не приходилось. Как, оказывается, всего этого не хватало Рахели раньше: театров, искусства, безалаберной лени и возни большого города… Многочисленные российские студенты сбивались в кружки — сплошь марксистские; спорили, пили, ссорились, клялись в вечной дружбе между собой и в вечной любви к народу, оставляя при этом достаточно любовной энергии на кратковременные бурные романы всех со всеми. Рахель в теоретические дискуссии о народном благе не вступала. Немногие здесь могли бы похвастаться ее опытом практической реализации вполне благодетельного учения, но, поскольку проблема в том-то и заключалась, что результаты не слишком согласовывались с теорией, то вроде как и хвастаться было не только нечем, но даже где-то и вредно, реакционно, контрреволюционно.

На своей агрономской специальности Рахель оказалась единственной девушкой, что не помешало ей с отличием закончить двухлетний курс. Но это случилось уже во время войны, в другом веке, в другом мире, на другой планете.

Война началась летом, как-то незаметно. В первые недели она происходила где-то в новостях, на газетных страницах и, казалось, не изменила ровным счетом ничего. По-прежнему светило солнце, шел дождь, строго по расписанию отправлялись поезда и пароходы, уличные кафе полнились все тем же веселым людом. Начавшаяся запись на университетские занятия шла бесперебойно, согласно обычному твердому распорядку. Студенческие кружки вскипали так же горячо, как и раньше, и неожиданная добавка патриотизма — где малой чайной ложечкой, а где и полным жестяным черпаком, мало сказывалась на общем характере и температуре кипения. Да, мировая война — так что? Разве темы прежних дискуссий не были глобальными, а обсуждаемые проблемы — мировыми?

О да, конечно… и тем не менее, к сентябрю даже самый беспечный мечтатель, самая беззаботная хохотушка не могли не обратить внимания на медленно наползающую тень. Все как-то потускнело, съежилось, и чем дальше, тем более игрушечными, эфемерными казались прежние павильоны, балаганы, здания, мосты, города. Тень накрывала примолкших людей все гуще, все плотнее; она клубилась на улицах мрачным туманом, у нее появился особый запах — незнакомый, но пугающе неприятный: тошнотворная смесь гари, плесени, немытых мужских ног и еще какой-то мерзости, сладковато-жирной, особенно омерзительной для нормального человеческого обоняния.

Этот туман не просто пугал — он переворачивал все с ног на голову, создавал ощущение нереальности прежнего твердого, надежно устаканенного бытия; а что касается того, каким может оказаться само существо, отбрасывающее столь страшную тень… — о, об этом не хотелось даже думать. Хотелось… не хотелось… как будто кто-то кого-то спрашивал… Ужасающий монстр — новый, двадцатый век — уже приподнимал из-за горизонта свой вздыбленный загривок.

Неужели именно его — такого — ждали словоохотливые прожектеры, твердившие о невиданном расцвете науки и технологии, о счастье и процветании? Да, да, именно его.

Вот он, смотрите, — топчется на ваших полях, разбрызгивая миллионы пуль из невиданных прежде скорострельных машин; это его бронированные чудовища расползлись, как вши, по вашим дорогам, его железные птицы поливают вас свинцовым ливнем, его пушечный зев, блюющий огнем и смертью, ровняет с землей ваши города — с искореженной, вздыбленной, стонущей землей. Ядовитым газовым удушьем ползет он в полные трупов окопы, доставая из-под мертвых тел последние островки затаившейся жизни — чтобы никто не ушел, не уцелел, не укрылся. Этого вы хотели, этого ждали?

Осенью стали приходить жуткие подробности о кровавой мясорубке Марны: сотни тысяч погибших, изувеченных, отравленных, грязным бельем войны повисших на колючей проволоке долгожданного века. Это не могло быть правдой — человеческий разум отказывался переварить новую реальность. Ведь только что, еще буквально вчера — кафе, танцы, милое гуляние по набережной, теплые мечты о тихом, нежном, спокойном… и вдруг… Откуда? Почему? Никогда еще Голем не накидывался на своего создателя с такой яростной, всесокрушающей мощью.

На фронте это становилось ясно в первые же часы, но в тылу люди еще пытались какое-то время цепляться за прежние привычки, манеры, обыкновения, старались улыбаться прежним шуткам, произносить затверженные формулы об очистительной волне народного гнева, о свежем ветре современности, об огне революции. Но на фоне грозных раскатов артиллерийского рыка эти речи звучали фальшиво как никогда. Мало-помалу обнаружилось, что другим стало все — отношения между людьми, выражение лиц, повседневная еда и одежда, средства связи, способы передвижения, сама возможность уехать куда бы то ни было.

Так, к концу обучения выяснилось, что российский паспорт Рахели не позволяет ей вернуться в пределы Оттоманской империи, то есть — в Страну, на заветный берег Кинерета. Это известие оглушило ее. Вокруг с треском рушились декорации прежнего века, дощатые подмостки подламывались под ногами, горел задник, предсмертно трепетали кулисы — весь театрик мирных действий обернулся суррогатом, фальшивкой и грозил обрушиться если не сейчас, то через мгновение. В такую минуту особенно необходимо ухватиться за что-нибудь основное, надежное, не подверженное колебаниям — например, дом.

Легко сказать — дом! Домом для Рахели был Кинерет, столь внезапно превратившийся в недоступный мираж. Это просто не укладывалось в голове. Она запаниковала, заметалась, бросилась в Рим, к брату. Яков утешил: ничего страшного, переждешь у меня, эта бойня не может продолжаться долго. Попробовала заниматься искусством, скульптурой — и не смогла: беспокойная неустроенность так и ела поедом душу. Рахель задыхалась: Кинерет звал к себе тем отчаянней, чем невозможней было до него дотянуться.

Может, получится переехать туда из России? В самом деле, кто-то полузнакомый подтвердил, что из Одессы по-прежнему ходят пароходы в Яффу. Как проверить? — Никак не проверить… Не вникая в братние увещевания, метнулась назад, в Марсель: в парадоксальной географии войны Франция оказалась намного ближе к Одессе, чем Италия. Визы, паспорта, проездные разрешения, затрепанные бумажки, унизительные проверки, очереди на прием к небритым осунувшимся чиновникам… каждый шаг теперь давался трудно, как будто она пробовала бежать по горло в тяжелой болотной жиже.

Пароход из Марселя отошел в последних числах сентября. Денег оставалось совсем немного: отец ничем не мог ей помочь из отрезанного войной Тель-Авива; впрочем, на билет до Яффы должно было хватить. Плавание проходило тяжело из-за страха перед убутами — германскими подводными кораблями. В самом названии этих невидимых чудовищ явственно звучала угроза смерти — убут!.. убьют!.. Капитан успокаивал: немцы обещали не трогать пассажирские лайнеры, но в памяти еще жива была ужасная гибель “Лузитании”; люди кивали благодарно, но недоверчиво — кивали и беззвучно молились — каждый своему богу.

Стальное море угрожающе покачивало широкими плечами горизонта. Во всем чувствовалось напряженное ожидание несчастья; даже прыжки дельфинов за бортом, когда-то такие веселые, теперь казалось проявлением паники — уж не от мрачной ли убийцы-субмарины пытаются спастись беззащитные морские твари?

В пассажирских офисах одесских пароходных компаний стояла звонкая тишина: война отменила морские развлекательные круизы и путешествия. Сонные клерки встречали вопросы о яффском рейсе удивленным пожатием плеч:

— Как можно, барышня… отменен, давно отменен. Вот победим турок, тогда и поплывете…

— Неужели нигде? Никак?

В отчаянии она металась по городу, ночью рыдала в гостиничную подушку. Родной, но недостижимый Кинерет укоризненно мерцал с открытки на прикроватной тумбочке. Ну, и кому теперь нужен твой агрономский диплом? Зачем ты тогда уехала, зачем? Боже, какая дура, какая дура!.. Деньги таяли, таял ноябрь, таяли последние надежды. С трудом взяв себя в руки, Рахель продумала варианты.

Теперь она видела, что Яков не ошибался, когда говорил, что ее отъезд из Рима — безумие. Но еще большим безумием стала бы сейчас попытка вернуться туда — через несколько границ, без денег и с паспортом враждебной страны. По всему выходило, что придется устраиваться в России, ждать окончания проклятой войны, выживать как получится. Но где, как, на какие средства?

В Полтаве и в Киеве не осталось уже никого из родных. В Вятке держал меховой бизнес сводный брат, с которым Рахель за всю жизнь не сказала и двух слов. Был еще Кременчуг, где шесть лет назад, до отъезда Рахели, проживала семья одной из старших сестер. Но они собирались переселиться в Америку. Уехали? Не уехали?

Рахель пересчитала оставшиеся деньги. До Вятки так и так не хватало. На следующий вечер она взяла билет третьего класса до Кременчуга. В вагоне дуло. Толстая мещанка, укутанная до самых бровей в платок, почти такой же бескрайний, как степь за окном, сказала со оттенком странного удовлетворения:

— Сгинешь ты тут, барышня, в такой одежке, прости Господи. Нешто валенков не нашлось?

Тонкий европейский плащик, шляпка и открытые туфли и впрямь выглядели нелепо среди жарких зипунов и ушанок. В ту ночь Рахель впервые почувствовала, как в груди зашевелился кашель — тот самый, знакомый еще с ранних подростковых лет, благополучно залитый тогда же целебным крымским кумысом и с тех пор не возвращавшийся.

В Кременчуге извозчиков не оказалось; впрочем, денег все равно не было. Оставив багаж на станции, Рахель пошла пешком. По мерзлой улице змеилась поземка, порывами налетал ветер, трепал плащ, хлестал по щекам. Она прикрыла обеими руками першащую грудь и так шла, налегая на ветер этим ненадежным, хотя и двойным тараном. Вот и дом Берты… Рахель ткнулась плечом в добротную глухую калитку и облегченно вздохнула: вот и добралась! Здесь и ветер казался не таким пронизывающим.

На стук никто не выходил. Промучившись с четверть часа, Рахель остановила редкого прохожего.

— Мелровичи? — удивленно переспросил человек. — Так ведь уехамши. В Америку уехамши. Вон, глянь оттудова, окны-то заколочены. А ты им кто будешь?

Едва переставляя ноги, Рахель перешла на другую сторону улицы — оттуда и впрямь можно было хорошо рассмотреть сплошные дощатые намордники на окнах. Ну, куда теперь? В груди опять шевельнулся кашель, шершавой ящерицей пополз наверх по гортани… прочь, гадина, брысь!.. Не в силах принять никакого решения, она беспомощно топталась в ледяном желобе улицы; как холодно… Как холодно и как… Верная давней привычке по возможности точно определять свое состояние, Рахель машинально искала нужное слово, пока оно, наконец, не вывернулось из-за угла вихрящимся снежным прибоем, не свистнуло в уши, не ущипнуло за окоченевшие пальцы: одиноко.

Пожалуй, еще никогда в жизни она не чувствовала себя такой одинокой, забытой, покинутой. Сгинешь ты тут, барышня… Неужели действительно? Прямо вот так, на улице… Чтобы не видеть, Рахель зажмурилась; и тут же под крепко сжатыми веками сверкнула голубая чаша Кинерета, и лохматая пальмочка, и берег-мальчишка, и веселый Ярден, перепрыгивающий с камня на камень, с черного на белое, с черного на…

— Госпоже плохо? Госпоже требуется помощь?

Говорили на идише. Рахель открыла глаза: перед нею стоял бородатый пожилой мужчина в широкополой шляпе и длинном тяжелом пальто.

— Нет-нет, я здорова, просто очень холодно… — быстро отвечала она на иврите, сама поражаясь тому, как легко вываливаются на язык слова, которыми ей не приходилось пользоваться вот уже более двух лет. — Я сестра Берты Мелрович, не знала, что они уехали, и теперь мне некуда…

— Бог ты мой! — перебил ее изумленный старик. — Такая молодая девушка… на святом языке… да где ж вы так научились? Пойдемте, пойдемте…

Через полчаса Рахель уже сидела в жарко натопленной горнице кременчугского раввина, пила чай с баранками и рассказывала затаившим дыхание бородачам о чудной и прекрасной Стране, хотя и не вполне пока текущей медом и молоком, но безусловно способной на это в весьма недалеком будущем. Она говорила об апельсиновой Яффе, виноградном Кармеле, оливковой Иудее, молочной Галилее и, конечно, — о самой необыкновенной жемчужине этой короны — озере Кинерет, подобном голубому зрачку, которым рай, если он есть, смотрит на эту сторону мира.

Бородачи зачарованно кивали, но явно ждали чего-то еще — чего-то еще более главного, еще более заветного и святого. Но что может быть главнее Кинерета?

— Простите, госпожа Рахель, — осторожно перебил ее раввин. — А каков на вид он… ну, вы понимаете… он…

— Он?

— Ну да. Он — Ерушалаим…

Рахель запнулась. Кременчугские бородачи, вытянув вперед шеи, ждали ее рассказа. Но что она могла им рассказать? Что так ни разу и не удосужилась съездить в Иерусалим? Что для нее и ее друзей-социалистов Святой Город — не более чем кучка ветхих строений, скопище бесполезных людей, клопиное гнездо средневековья? Они так и называли Ерушалаим — “Старые камни”. Старые, никому не нужные камни, вот уже сколько веков устремленные ввысь, в небо… Будущее вырастало не там, в вышине, а внизу, на почве, под лемехом плуга, под зубами сверкающих мотыг!

— Ерушалаим… — повторила Рахель, подбирая в уме правильные слова. — Видите ли, Ерушалаим смотрит в небо…

На этом месте раввин заплакал, и она вынуждена была прервать свой рассказ. Собственно говоря, продолжения и не требовалось. Даже полуграмотный ломовой извозчик, никогда в жизни не выезжавший отсюда дальше Полтавы, прекрасно понимал, что Ерушалаим невозможно описать в деталях. Достаточно одного общего признака. Так что “смотрит в небо” подошло как нельзя лучше.

В Вятку Рахель уехала вторым классом, тепло одетая и снабженная таким количеством провизии, что его с лихвой хватило бы на кругосветное путешествие. Поезда шли медленно: пересадки, бесконечное томление на узловых, станционные буфеты, жандармы на перронах — неподвижнее идолов. Эта дорога, как вена, ведущая в медвежье сердце огромной зимней России, не создавала ощущения движения, но скорее наоборот — ожидание, спячку, оцепенение. Поневоле задремлешь у морозного окна — проснешься — где ты? — в вагоне?.. на вокзале?.. в станционном буфете?.. — Бог весть… В окне так и так ничего не видно из-за инея, а надышишь крохотный, через минуту исчезающий окуляр — глядеть не на что, кроме чернеющей лесом белизны, одинаковой что днем, что ночью.

В одном можно было быть уверенной: если поезд все-таки стучит колесами не вхолостую, если случится ему добраться до Вятки хотя бы через век-другой, то кременчугская история не повторится ни в коем случае — просто потому, что в этом глухом углу время не течет вовсе, а потому невозможны и какие-либо перемены. Так в итоге и вышло. Рахель бывала здесь очень давно, еще девочкой: отец привозил знакомить с местами, где прошло его крестьянское детство. С тех пор мало что изменилось — разве что брат слегка постарел, да бревенчатые палаты показались теперь не такими огромными. Здесь, в стране медведей, ей предстояло залечь под толстым снежным одеялом и спать, спать, спать. С медведями жить — по-медвежьи спать…

Несколько месяцев Рахель честно пыталась следовать этому правилу, пока не полезла на стену, как совсем недавно в Риме, у Якова. Правда, там стена была каменной, с кирпичной изнанкой, спокойно глядящей из-под облупившейся штукатурки, а здесь — толстой, бревенчатой, украшенной расшитыми рушниками и массивными часами с блестящей латунной гирей и крикливой кукушкой, но суть от этого не менялась. Она не могла ждать, просто не могла, не было сил. Время остановилось, как бы громко ни тикали проклятые ходики, отрубая одну фальшивую секунду от другой, а кукушкино громогласное “ку-ку” больше напоминало “ха-ха”: смотри, дура, вот еще один час не прошел. Ха-ха, ха-ха, ха-ха…

Бездействие убивало. Наконец, к весне Рахели удалось списаться с петербургскими друзьями, знакомыми по Тулузе. Они предлагали работу от Комитета помощи осиротевшим еврейским детям — беженцам из прифронтовой полосы.

Для евреев Европы эта и без того жуткая война была с самого начала гражданской, а потому особенно ужасной. Неважно, кому присягал еврейский солдат — кайзеру или республике, королю или одному из императоров — никакая присяга не могла оправдать его в собственных глазах, когда, наколов на штык человека во вражеской форме, он вдруг слышал из уст умирающего слова “Шма, Исраэль!” — ту же предсмертную молитву, которую завтра, возможно, придется произнести и ему самому.

Мало того: так получилось, что огненная борона Восточного фронта елозила своими смертельными зубьями именно по нищим еврейским местечкам Галиции, Трансильвании, Польши, Прибалтики. Для обеих воюющих сторон это население выглядело более чем подозрительным. Поэтому к обычному для большой войны мародерству, разбою и насилию прибавились казни по обвинению в шпионаже. Свисающий с дерева труп “жидовского злодея” стал привычной деталью пейзажа, как будто вернулись времена крестовых походов, Большой чумы, хмельниччины и гайдамаков.

И хотя из далекой Вятки было трудно разглядеть эти традиционные плоды европейских садов, Рахель ужаснулась своему эгоизму, граничившему с подлым бесчувствием. Как могла она посвятить все свое время трауру по собственным утраченным иллюзиям, как могла забыться в снах о Кинерете, накрыться с головой одеялом расстояний и безвременья, словно избалованный ребенок, тайком поедающий припрятанное пирожное?

Из многих, разбросанных по всей России отделений Комитета, недоукомплектованными оставались лишь самые дальние — на юге. Что ж, для Рахели близость к столицам давно уже не являлась преимуществом. Наоборот — чем ближе к Кинерету, тем лучше. Весной шестнадцатого года она начала работать с детьми в Бердянске, на Азовском море.

Внешне они казались обычными детьми и временами даже принимались играть в соответствующие возрасту игры, но пережитая беда, болезненной опухолью рассевшаяся в слабых, еще не оформившихся душах, так и лезла наружу — в каждом взгляде, слове, движении. Малолетние калеки, будущие жертвы и пособники нового века, они входили в него крадучись, наизготовку, заранее убежденные в легитимности несчастья, несправедливости, пытки, убийства — как своего, так и чужого. Кем они вырастут — палачами?.. страдальцами?.. теми и другими вместе?..

Рахель старалась не думать об этом. Здесь, в Бердянске, она несомненно приносила пользу, но если вдуматься, он немногим отличался от Вятки — такой же глухой, безопасный угол, надежно удаленный от людоедского пиршества войны. Об ужасах, творившихся на фронтах и в прифронтовых зонах, Рахель могла судить лишь по своим детям, да по стонущим, до глаз перебинтованным обрубкам пушечного мяса, которых сестры милосердия вывозили подышать во двор близлежащего госпиталя. В этих страшных существах трудно было признать людей… и тем не менее… тем не менее…

— Ну, скажи уже, скажи!

— Тем не менее именно они — эти обрубки и эти дети — представляли собой истинного Нового человека нарождавшейся Новой эпохи — той самой, о приходе которой вы так мечтали в домашних гостиных и в университетских кафе!

Подобный вывод казался диким, неправдоподобным — но разве происходившее вокруг было нормальным? Разве кто-нибудь нормальный желал такой войны, хотел такого ее продолжения? Разве не опостылела она давным-давно всем — и тем, кто жаждал победы, и тем, кто соглашался на поражение — всем, кто еще каким-то чудом оставался в живых? Не желал, не хотел, опостылела. Отчего же тогда она началась и длилась вот уже третий год, без надежд на скорое окончание? Этот неразрешимый парадокс выглядел абсолютно неуместным в Век Торжествующего Разума. Не может же такого быть, чтобы торжество разума оборачивалось на деле торжеством безумия?.. Или может?

Об этом тоже не хотелось думать. Рахель старалась сосредоточиться на мыслях о Кинерете; в дикой свистопляске свихнувшихся истин лишь он был опорой и якорем, воплощением вменяемости и смысла. По сравнению со смертельной европейской чумой даже наивный вождизм Берла Кацнельсона и его приятелей казался теперь не более чем легкой простудой. Ее место было там, на берегу; там она могла жить, а не выживать, могла дышать полной грудью — не боясь, не удерживая в горле неприятный першащий комок кашля.

Кстати говоря, этот кашель, впервые напомнивший о себе в промозглом холоде Кременчуга, с тех пор уже не оставлял ее в покое, как надоедливый дворовый забияка: дразнил, дергал за гортань, как за косу, и на время прятался, чтобы, выскочив, напугать в самый неподходящий момент. Рахель старалась не обращать на него внимания — эта мелкая беда, как и прочие, более серьезные, должна была пройти с возвращением на Кинерет.

Новости в Бердянск поступали с большим опозданием — слухами, рассказами беженцев, впечатлениями редких гостей. Сначала радовались наступлению Брусилова, потом переживали его обидную бесполезность; надеялись на вступление в войну румын, испуганно шептались о пришедших в Трансильванию немцах, горевали о падении Бухареста. Рахель слушала невнимательно — в происходящем безумии ее интересовало лишь одно: пароход из Одессы в Яффу. Когда же?.. Когда наконец?!

Весной семнадцатого к разговорам о войне добавилась революция — отречение царя, выборы в Учредительное собрание. Объявилась новая мода: митинг — крикливый, бессмысленный праздник толпы, осознавшей себя самостоятельной силой. Людей стали именовать “массами”; ужаснее всего, что они действительно превращались в массу — тупую, животную, однородную, навозную. По городу забегали народные трибуны — слюнявые демагоги, не разжимавшие кулаков даже во сне. К неразрешимому парадоксу продолжавшейся бойни добавлялись все новые и новые: ложь, выдаваемая за правду, очищение кровью, мир ради войны, война за мир, уничтожение во имя счастья…

“Пароход… — думала Рахель, безуспешно пытаясь выудить из всей этой невразумительной какофонии хоть какую-то крупицу смысла. — Когда будет пароход? Когда?”

Поздней осенью пришли известия о большевистском перевороте, о мире, объявленном в форме лозунга. Согласно лозунгу, войны не было. Согласно слухам, война была. А что с пароходом? Возможно, он тоже есть, в то время как его нет? Голова шла кругом от торжествующей белиберды, митингов, криков, повсеместного беззастенчивого и оттого громогласного вранья. Ожидание становилось нестерпимым. Рахель взяла месячный отпуск и отправилась в Одессу — увидеть своими глазами, понять, оценить.

Большой город встретил ее холодом и еще большей неразберихой. Надо же… а она, дурочка, еще жаловалась на свой бедный Бердянск… Масштабы горячечного одесского бреда далеко зашкаливали за любые бердянские мерки. Одесса напоминала взбаламученную выгребную яму, возомнившую себя вулканом — по ее бурлящей поверхности плавал мусор изжеванных, переваренных и вновь отрыгнутых слов: Центральная Рада, меньшевики, Советы, анархисты, независимость, республика — а снизу, бесформенными грязевыми комьями, то и дело всплывали очередные народные трибуны — для того только, чтобы тут же снова погрузиться в мутную жижу — до следующего захода.

Пока Рахель наводила справки в пароходствах — увы, с прежними неутешительными результатами — в Одессе сменилась власть: на этот раз всплыли большевики. Строительство нового мира они начали с огромного количества запретительных декретов; в числе прочего был запрещен и выезд из города. Рахель приехала в это царство абсурда для того, чтобы отправиться в Яффу — теперь она не могла даже вернуться в Бердянск. Разговаривать было решительно не с кем; в немыслимой реальности восторжествовавшего Разума человек перестал быть человеком — он стал щепкой, парией, пареным цыпленком, которого “не слушали, а взяли-скушали”…

Хуже всего — она снова ошиблась с одеждой, оставив теплые вещи и обувь в Бердянске. Кашель уже не прятался, не першил вхолостую в горле — рвался наружу. Теперь его не удавалось умолить, успокоить одними лишь плотно прижатыми к груди руками: он требовал теплого питья и постели, лицом в подушку. Работу пришлось искать долго — большевики позакрывали все, до чего смогли дотянуться: благотворительные комитеты, учебные заведения, газеты, издательства. Нашла место няни — за угол и корку хлеба, тем и выжила.

Чудовищный котел продолжал тем временем булькать: в марте большевиков сменили немцы, в ноябре на поверхность вынесло англичан, французов и Деникина. Война явным образом выдыхалась: казалось, даже такая живучая гадина не может уцелеть в болоте всепоглощающей бессмыслицы. Наконец, французские газеты известили о капитуляции турок…

— Где же тогда пароход в Яффу? Что с пароходом, мсье?

— Терпение, мадемуазель. Вот-вот наладим. А пока что мадемуазель не помешало бы заняться своим здоровьем…

— Оставьте в покое мое здоровье! Мне нужно в Яффу! Вы слышите?! Слышите?!

“Его не слушали, — пели босяки на Привозе. — А взяли-скушали”… Весной девятнадцатого года город снова взяли-скушали большевики и тут же снова все позакрывали. Из-за нехватки топлива в Одессе кончилось электричество, зато начался голод. Рахель продолжала ждать, уже почти не надеясь, кашляя в платок на пирсе, рядом с которым после бегства союзников не осталось ни одного парохода. Но в августе случилось чудо — вернулись эсминцы Антанты, а с ними и белые. Затем прошел слух, что деникинские комиссии рассматривают просьбы о выездных визах для застрявших в Одессе жителей Палестины. Поразительно, но слух оказался правдой.

В ноябре грузовое судно “Руслан” с шестьюстами счастливчиками на борту отвалило от стенки одесского порта. В обычное время эта старая калоша с вечно пьяной командой использовалась для каботажной транспортировки угля. Поэтому правильнее было бы сказать не “на борту”, а “в трюме”. Именно там, в черном угольном чреве, скрипящем и ухающем под ударами волн, и провела Рахель один из самых светлых месяцев своей жизни. Она возвращалась домой, на Кинерет, и это окупало все неудобства: вонючую духоту, вонючий холод, постоянное недоедание, надоедливый кашель, долгие карантины в Стамбуле и в Пирее. Домой, домой!

На свете не было человека счастливее, когда 19 декабря 1919 года, разбуженная ликующими криками сверху, она поднялась с бухты истлевших канатов, в течение нескольких недель заменявших ей постель, и, выбравшись на палубу, увидела поднимающийся из моря берег Страны, яффский порт и белые дома Тель-Авива. Вот и закончился кошмар, мучивший ее эти долгие четыре года; возобновлялась прежняя, чудная, свободная жизнь! Жаль, что за это время агрономная наука слегка подзабылась… но вспомнится и она! Теперь Рахель не боялась ничего, ничего.

На берегу шумела торжественная церемония: встречали, главным образом, некоего бонзу — не то идеолога, не то деятеля, не то председателя чего-то чрезвычайно важного. На “Руслане” бонза занимал одну из двух пассажирских кают, а в свободное от этих занятий время совершал надменный моцион по палубе, брезгливо морщась от неприятного, но, увы, неизбежного контакта с чумазыми трюмными массами.

— Боже, Раяша! — сказала сестра. — Тебя не узнать, вся черная, как помойная кошка. А уж похудела-то — ужас! И этот кашель…

— Вам два щелчка по носу, госпожа Шошана! — рассмеялась Рахель. — Я вот уже десять лет как не Раяша, помните?.. Нет-нет, обниматься пока не будем и плакать тоже. Отвези-ка меня поскорее куда-нибудь, где можно умыться и переодеться. Ты ведь одолжишь мне платьице, правда, сестричка?

Она закашлялась — тяжело, долго, надрывно; затем, сменив напряженную гримасу на улыбку, повернулась к сестре.

— Ну что ты на меня так уставилась, Розка? Простыла по дороге, бывает. Месяц в угольном трюме — это тебе не отель “Континенталь”. Помнишь отель “Континенталь”?

— Помню, — улыбнулась Шошана. — Мы там с тобой останавливались в Одессе еще до… до всего этого…

— Ну вот, — кивнула Рахель, подхватывая свой саквояж. — Пошли, Розка, пошли… Теперь там уже, наверное, Губхоз… или Губком… У большевиков, знаешь, прямо какая-то страсть к губам. Недоцеловали их, что ли, в детстве?

Она задержалась в Тель-Авиве ровно настолько, чтобы привести себя в порядок и мельком повидать брата, сестер, престарелого отца и сам город-подросток, который, казалось, так и не определился пока относительно своей породы и природы — шумной и затейливой по-восточному, по-европейски чопорной и снобистской, безоглядно-решительной по-русски. Голубой магнит Кинерета притягивал сильнее любых других интересов, связей и уз. Теперь, когда между ним и Рахелью не оставалось никаких препятствий кроме двух дней пути, она не могла и не хотела справляться с праздничной волной нетерпения, размывающей душу и сердце. Даже кашель куда-то делся, отступил или, по крайней мере, мучил не так сильно, как прежде — и это тоже было хорошим знаком, проявлением чудодейственной силы Кинерета, врачующей любые беды и недуги.

Когда коляска подъехала к повороту, за которым, как она помнила, открывался вид на озеро, Рахель закрыла глаза. Что если все окажется иным, не таким, как представлялось в Тулузе, Вятке, Бердянске, Одессе? Что если тоска, одиночество, лишения и болезнь раздули изначально незначительный образ до размеров, несопоставимых с его реальным содержанием, наделили волшебной силой обычный прозаический водоем, один из многих? Что тогда? Сердце ее колотилось у самого горла.

— А вот пугаться госпоже не надо, — обиженно сказал возница, по своему истолковав ее чувства. — Что ж так бледнеть-то? Повороты, конечно, крутоваты, это так, но и мулы у меня хороши, а коляска так и вообще новехонькая. Нечего бояться, глаза зажмуривать. Лучше гляньте, какой вид! Ай-я-яй! Вот она, красотища-то…

До боли вцепившись руками в собственные локти, Рахель разжала веки и замерла. Там, внизу, за длинными ушами хороших мулов сияло голубое счастье необыкновенной силы, красоты и свежести, необъяснимое и не нуждающееся в доказательствах, как это и положено настоящему счастью. По яркой синеве бабочками порхали белые паруса рыбачьих лодок, и белый парус заснеженного Хермона повторял их полет в голубом океане неба; слева зеленели плантации Мигдаля, внушительно возвышалось на другом берегу мощное Голанское плато, черными кубиками скатывались к воде базальтовые дома Тверии… ну а справа, пока еще не видные отсюда… пока еще нет… еще нет, но сейчас, сейчас… — а!.. вот и они!.. — поля Дгании и агрофермы, ее берег с молодой пальмочкой, ее дом, ее родина…

— Да что ж с вами такое, госпожа? — с тревогой произнес возница. — Остановиться, что ли?

— Нет-нет, езжайте, — поспешно отвечала Рахель. — Если можно, быстрее, быстрее…

В Тверии она отпустила коляску и дальше бежала вдоль берега, то и дело спускаясь к воде, чтобы снова и снова попробовать ее на вкус и наощупь. К воротам Дгании Рахель подошла уже в сумерках.

Она не хотела устраивать никаких празднеств по поводу своего возвращения. Ведь по сути дела они и не расставались: в Дгании до сих пор рассказывали легенды о светловолосой красавице Рахели — “душе Кинерета”. Да и состав трудовой коммуны сильно изменился за эти годы: первые апостолы религии физического труда теперь увлеченно возделывали не пшеничные, а партийные нивы, подкапывались не к пересаживаемым оливам, а друг под друга.

Что ж, каждому свое. Рахель не собиралась осуждать кого бы то ни было — довольно она наслушалась прекрасных слов про новый мир и нового человека, достаточно насмотрелась на реальных новых людей в реальном новом мире. Она просто вернулась домой — что может быть честнее и проще? Рядом с Дганией как раз завязывалась новая коммуна — Дгания Бет. Там, конечно же, пригодятся ее руки, знания, опыт.

Впрочем, первые выходы в поле, которых она так ждала, оказались не слишком удачными. Пока. Нет, прежние навыки никуда не делись, да и свежие мозоли не пугали Рахель — ей просто не хватало сил. Кружилась голова, ватные ноги не держали, ладони сами разжимались, роняя заступ, кашель рвался наружу, разрывал грудь. Она садилась на землю, прятала смущенное лицо от вопросительных взглядов. Ничего, друзья. Это все временно. Дайте немного отдышаться, ладно? Через месяц-другой все придет в норму.

В один из вечеров секретарь отозвал ее в сторону. Молча дошли до конторы. “Хочет снять меня с полевых работ, — поняла Рахель. — Что ж, справедливо. Придется пока поднабраться сил в канцелярии или на кухне…”

В комнате навстречу им поднялся с табурета гладко выбритый человек в старомодном пенсне.

— Вот, Рахель, знакомься, — сказал секретарь. — Доктор из Цфата. Он тебя осмотрит.

— Доктор? Зачем? Я уже почти выздоровела…

Секретарь вышел, притворив за собой дверь.

— Пожалуйте пульс. Дышите. Не дышите. Здесь болит? А здесь?..

Она с досадой подчинялась указаниям врача. Зачем это? Тоже мне, нашли куклу… Закончив, врач сполоснул руки и стал собирать саквояж.

— Я могу идти, доктор?

— Секундочку, госпожа. Дождитесь вашего директора.

Он вышел, оставив ее одну. Рахель ждала, сама не зная чего. В окне ласково светился предзакатный Кинерет. Дверь снова отворилась, в комнату неловко вдвинулся секретарь, сел напротив, несколько раз похлопал себя по коленям, словно выколачивая оттуда начало разговора.

— Что? — спросила Рахель с досадой. — Объясни уже — что все это значит?

— Ну, знаешь, — обиженно и в то же время облегченно произнес секретарь. — Если уж кто тут должен требовать объяснений… Зачем было скрывать от товарищей?

— Скрывать? Что?

— Туберкулез. Открытую форму. Такие вещи, знаешь, в секрете не держат…

Беленые стены конторы дрогнули и стали темнеть. Вот оно — то, что ты сама так долго отказывалась осознать. Чахотка, материнская смерть. Одно слава Богу — это известие настигло ее здесь, дома. Дома можно справиться с чем угодно, даже со смертью… Так… сначала разожми кулаки… вот так… а теперь подними голову. Секретарь смотрел на нее, изумленно приоткрыв рот.

— Что? Ты не знала?

— Я уже начала поправляться, — твердо сказала она. — Месяц-другой и все будет в порядке. Вот увидишь.

Секретарь неопределенно крякнул и снова принялся хлопать себя по коленям. Рахель встала.

— Я пойду?

Стараясь тверже ставить ватные ноги, она шла к жилому бараку мимо больших окон столовой, и сидевшие там люди, как степные суслики перед грозой, одинаково поворачивали ей вслед головы с прижатыми ушками, приглушая на время свое шелестящее шушуканье. В коридоре навстречу Рахели вывернулась Двора, соседка по комнате, почти не видная за матрацем, торопливо схваченным в охапку вместе с подушкой и простыней. Куда это она?

— Двора, тебе помочь?

— Нет-нет, — выдавила соседка, прижимаясь к стене. — Я… это…

Вот и распахнутая дверь их четырехместной комнаты, а там — суета и кавардак, две другие девушки-соседки, поспешно собирающие свои немногочисленные манатки, смущенные лица, потупленные взгляды. Вот оно что… Рахель молча прошла в свой угол и легла, отвернувшись к перегородке. Мышиная возня за спиной пошуршала и смолкла. Скрипнула притворяемая дверь. Притворяемая дверь. Крышка, притворяющаяся дверью. Она лежала неподвижно, упершись глазами в древесный рисунок доски. Кашель спрятался, словно испугался содеянного. Но дело тут было даже не в кашле.

Секретарь постучался уже после полуночи. Ночной гонец. Ко мне пришел ночной гонец.

Ко мне пришел ночной гонец, у изголовья сел. Во тьме белел его крестец, провал глазниц чернел.

— Да. Войдите, — сказала она, не поворачиваясь от доски.

Заскрипели пружины соседней кровати. Не глядя, она видела, как он елозит задом, примеривается, пристраивается… сейчас начнет хлопать себя по коленям. Новый человек. Венец творенья. Ну да — вот он, хлопок, другой, приглушенное покашливание. Ты-то что кашляешь? Неужто уже заразился от меня, прокаженной?

И стало ясно мне без слов, что рухнет до утра тот мост, что время возвело меж завтра и вчера.

— Рахель…

— Да. Я слушаю.

— Было собрание. Общее.

— Общее? И Гордон?

Секретарь снова покашлял — на этот раз намного уверенней. В вопросах собраний и членств он уже поднаторел почти до уровня народного трибуна.

— Нет, Рахель, Гордон не пришел. Ты же знаешь, он теперь затворничает. Но кворум был. И протокол, все законно.

— Да. Я слушаю.

— Понимаешь… — ему пришлось трижды хлопнуть себя по коленям чтобы выбить оттуда следующую фразу. — Ты больна, а мы здоровы. Тебе нужно лечиться. Для твоей же пользы.

— А-а… — это вырвалось почти как стон, но Рахель тут же справилась и с голосом, и с гордостью. — А я могу просто пожить тут, поблизости, рядом с озером? Просто пожить? Одна?

Кроватные пружины под секретарским задом отозвались ответным стоном. Есть тут кому постонать и без прокаженных.

— Нет, Рахель. Для этого существуют лечебницы… — он встал, прошел к двери, обернулся. — Завтра утром мы отправляем повозки в Петах-Тикву. Ты уедешь с ними. Выздоравливай.

Она осталась одна. Здоровые новые люди изгоняли ее из своего здорового нового мира. Хуже того — ее изгоняли с Кинерета, то есть лишали всего, что было связано с прошедшим, небывалым, огромным счастьем, которое теперь уже точно никогда не повторится… Но разве она претендовала на такой повтор? Нет, ей хватило бы всего лишь возможности жить среди обломков того счастья, в кругу ежедневно напоминающих о нем мелочей… она бы подбирала эти крохи, как золотые монеты, любовалась бы ими, протирала и раскладывала по ларцам… она бы дышала ими, черпала в них силы, желание жить и справляться с болезнью, с разочарованием, с крушением иллюзий и надежд… неужели это так много? Неужели?

И даже отзвук смолк… Ни слитков, ни монет из тех, былых пещер и кладов, и ларцов. Без них увял мой дух, без них угас мой свет, мой день — свинцов. Как это пережить? Как пересилить их — сегодняшний отврат и завтрашний отказ — без мыслей о былом, и чудных, и простых, без памяти о нас?

В ту тяжкую бессонную ночь она впервые возжелала смерти. Зачем продолжать, если больше некуда идти? Оборвать ниточку — и все… Сделать это прямо здесь и сейчас было бы совсем не страшно; но сделать здесь и сейчас означало бы опуститься до мелкой мстительности, достойной лишь тех, кто выкидывал ее за ворота. Мстить? Но за что? За потные мысли и короткие ноги? За отсутствие благородства, сочувствия, жалости? За то, что в поисках нового человека они не нашли ничего нового, но растеряли так много человеческого? Нет уж, петлю можно намылить и в Петах-Тикве… или куда там ее вывезут завтра…

Перед рассветом она встала с постели и собралась. Одно платье, несколько фотографий, десяток писем, туалетные принадлежности. Саквояжик получился совсем тощий, меньше, чем у давешнего доктора. Это бы и передали брату, если бы она здесь и сейчас…

— Вот, господин Блувштейн, получите: это все, что осталось от Рахели.

Немного, что и говорить…

Когда Рахель вышла к Кинерету, над Голанами уже светился рассвет. Пальмочка у берега радостно помахала ей лохматой кроной. Вот уж кто никогда не изменит… Она сбросила ботинки, опустила ноги в прохладную воду, прикрикнула на шевельнувшийся в груди кашель: ну, видишь, что ты наделал? Теперь вот помрешь вместе со мной, будешь знать! Из-за хребта выпрыгнуло солнце и сразу круто забрало вверх, в утро. В голове роились слова и слезы вперемешку, в носу свербило. Рахель хотела снова подумать про ниточку, но вместо этого чихнула и вышло как-то нелепо, невпопад. Зато вдруг, непонятно откуда, проявилась строчка, причем было сразу понятно, что это именно строчка, а не простой набор слов.

До этого она никогда не пробовала писать стихи на иврите, даже в голову такого не приходило. По-русски — да, случалось, что и баловалась, неизменно разочаровывая себя результатами — беспомощными, подражательскими, плохими, безнадежно далекими от бальмонтовских и ахматовских образцов. Но на этот раз образцами и не пахло… хотя… Рахель перевела взгляд на Кинерет, и озеро тут же заговорщицки подмигнуло ей легкой солнечной рябью. Ну да — конечно же, образец имел место и еще как! Теперь слова ей диктовал не Бальмонт, а Кинерет, собственной персоной, — свои слова и на своем языке, не слишком ей знакомом, если уж совсем начистоту. Наверняка в этих двух десятках слов она наделала не меньше пятидесяти грамматических ошибок… Ну и что? За слова в стихотворении отвечал Кинерет — личным же вкладом Рахели были только слезы, только горечь ее несчастья, не более того. Но и не менее, никак не менее.

Не униженной, несчастной изгнанницей уезжала Рахель из Дгании, но низложенной смердами королевой, высоко подняв гордую голову и со спокойной твердостью встречая взгляды тех немногих, кто осмеливался посмотреть ей в лицо. В стандартных формулах прощания, которыми она обменялась с наименее трусливыми из новых людей, не было ни жалоб, ни упреков. Ведь она увозила с собой свое королевство, свое озеро: отныне Кинерет, не смолкая, звучал в ее голове, в полузнакомых, временами даже не вполне понятных словах, крепко цепляющихся одно за другое, чтобы в итоге волшебным образом сложиться в звучные строчки, в необыкновенные стихи, силу и гениальность которых она сознавала без всякого стеснения — хотя бы уже потому, что авторство принадлежало не ей, а Кинерету.

Все остальное — жилье, пропитание, работа, встречи и расставания, болезнь, жизнь — не то чтобы не имело смысла, но существовало как бы на втором плане, вспомогательно, факультативно, как вышивание крестиком после уроков. Она скиталась, переезжая с места на место и нигде не задерживаясь надолго: преподавала агрономию в Петах-Тикве, вела семинар в Иерусалиме, учила ивриту новоприбывших — работала, пока могла передвигаться самостоятельно. Жила при этом крайне просто, довольствуясь тем, куда пустят — будкой с земляным полом, углом, сараем. Питалась, как птица, крошками, глотком воды.

Во всем этом не было никакого нарочитого аскетизма: Рахели просто не хотелось отвлекаться на мелочи. Ведь главное происходило внутри, в огромном, необыкновенном мире, изобилующем ослепительными горными пиками, райскими летними лугами и адской чернотой пропастей. Там свистели ветры пустыни, косматые старики выводили к колодцам стада, и можно было запросто обнять молоденькую тезку-праматерь, удивившись при этом ее хрупким плечам и небольшому росту.

А еще, видный отовсюду, там сиял голубой Кинерет, и роились слова — всякие: тяжелые и звонкие, пышные, как павлиний хвост, и бедные, как лачуга. Старые, как мир, они не понимали шуток, а потому требовали предельного внимания и серьезности. Их нельзя было произносить запросто, всуе: подобно каббалистическим именам, эти слова могли воскрешать мертвых, творить новые сущности, возносить к высотам чистейшей радости и сбрасывать в бездны чернейшего отчаяния. В них пребывала суть жизни, не оставлявшая времени и желания на что-либо иное. Времени жизни, по сути, тоже оставалось совсем немного: болезнь постепенно пожирала легкие.

Через шесть лет после кинеретского изгнания Рахель перешла на постельный режим, выходя из дому только по крайней необходимости. Из дому? — У нее не было дома. Многочисленные родственники не горели желанием приютить туберкулезную больную, да и сама она отказывалась ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Отец умер в возрасте девяноста лет, завещав дочери небольшую ежемесячную ренту, которую, впрочем, приходилось чуть ли силой выбивать из адвоката, скользкого и неуловимого, как ящерица.

В двадцать шестом году друзья нашли для Рахели съемную каморку в новом квартале на дальней окраине Тель-Авива, за кладбищем, недалеко от того места, где нынешняя улица Бограшова упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством крошечной комнатушки, помимо низкой квартплаты, был выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, виднелось старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом. Это делало квартиру похожей на башню.

Привет тебе, новый дом и морская даль, окно в двадцати локтях над земной дорогой. Четыре ветра в окне, а ночью — праздник огней… Одна я, и слава Богу. Давайте, тащите беды, обиды, вздор — меня этот сор не ранит: запечатан ветрами слух, залит морями взор, и всё приемлю заранее.

Ее и в самом деле не ранило ничто — ни равнодушие родных, ни когда-то близкие друзья из Дгании и Реховота, вдруг разом разбежавшиеся, как крысы, и теперь напряженно ожидавшие ее смерти, чтобы потом серой поганой грудой копошиться возле мертвого тела с легендами и воспоминаниями в зубах. Почти все они вышли с годами в партийные бонзы, министры, президенты — овцы и карлики, мясное стадо людоедского века, покорная пища отвратительного монстра. Новые люди? Люди? Человеком в этой компании была лишь она, Рахель — в своем царственном презрении, в уходе, в категорическом отказе от участия в мерзкой пищевой цепочке.

…И вот опять апрель. Апельсиновая роща под окном гедерского туберкулезного санатория. Ее привезли сюда всего лишь несколько дней назад, а теперь вот — снова в тель-авивскую больницу, да еще в такой спешке. Видать, дела совсем плохи, если даже на авто расщедрились. Не хотят, чтобы она окочурилась прямо здесь, на глазах у тех, кто еще на что-то надеется. Рахель села на постели и задумалась, какое бы платье надеть. Вот уже сколько лет она обходилась двумя: коричневым, для выхода, и домашним — из простого белого полотна, легким и свободным, какие здесь носили двадцать лет назад, в начале десятых.

Они с Розкой впервые увидели такое платье на Хане Майзель, в свое первое яффское утро. Вот его и наденем. С чего началось, пусть тем и закончится.

— Вам не будет холодно?

— Нет-нет, доктор, я в порядке, спасибо.

Уже в машине медсестра накинула ей на плечи одеяло. За окошком мелькнул знакомый указатель. Попросить? Не попросить? Выгода твоего положения: умирающей не откажут.

— Доктор, мы ведь едем через Реховот?

— Да, госпожа. Но…

— Нельзя ли заскочить по дороге к моему старому знакомому? Буквально на минутку.

— Но мы и в самом деле очень спе…

— Попрощаться.

Доктор покряхтел и махнул рукой.

— Ладно, только, пожалуйста, быстро. Нам еще нужно…

— Я же сказала: на минутку.

Вот и дом. Правда, теперь узнать его трудновато: пристройки, пристройки… наверное, дома тоже склонны обрастать ненужными довесками, как и люди. Шофер вопросительно обернулся.

— Госпожа?

Рахель улыбнулась. Сегодня ей все можно.

— Знаете, я не уверена, что он там еще живет. А может, и дома никого нету. Вы не могли бы сходить узнать? Мне нужен Накдимон Альтшулер.

Она смотрела, как пожилой шофер отворяет калитку и степенно идет по дорожке к крыльцу. Надо же — заборчиком огородили… А тогда никаких заборов не признавали. Никто не соглашался на меньше чем всё, а потому и о дележке речи не шло. Шофер топтался на крыльце, стучал, заглядывал в дом. Действительно никого? Нет, вон дверь открывается… Вышел мужчина; шофер стал объяснять, показывая обеими руками то на машину, то на дом, то на небо. Мужчина молча слушал, затем пошел к машине. Вразвалочку, как ходят моряки и кавалеристы. Сердце екнуло, замерло и припустило вскачь. Это ведь он, Накдимон. Погрузнел слегка, а так — все тот же… и голову наклоняет совсем, как раньше.

Мысли метались, как вспугнутые куры. Хорошо, что платье такое надела: теперь тебя только по платью и узнаешь. Темна лицом стала красавица, да и усохла чуть ли не вдвое… даже волосы слежались, не блестят… зачем? Зачем ты это затеяла?

Доктор молча показал за спину. Накдимон повернул голову, и встретился с Рахелью взглядом. Он узнал ее сразу, в ту же секунду, без сомнения. Но как? Разве что по глазам…

— Боже мой! Рахель! Рахель!

Он распахнул дверцу. Рахель улыбнулась, протянула руку.

— А я думала — не узнаешь. Вот, попрощаться приехала. Ты извини, что я вот так, сидя… ходить уже не очень получается.

— Я не узнаю? Тебя? — Накдимон помотал головой. — Что ты, Рахель… что ты…

Он вдруг просунул вперед руки и одним движением вынул ее из машины, как малого ребенка. Рахель засмеялась.

— Куда это ты меня?

— Что ты, Рахель, что ты… — бормотал он, прижимая ее к себе. — Что ты…

— Как тут все изменилось, — сказала она, чтобы отвлечь его от горя. — И улица, и заборы эти. Нашу оливковую рощу тоже, наверное, огородили?

Накдимон снова мотнул головой.

— Я тебя… я тебя сейчас отнесу, посмотришь.

Держа ее на руках, Накдимон двинулся вниз по улице, а Рахель улыбалась и смахивала с его глаз слезы, чтобы он видел дорогу. Раздосадованный доктор Китаин выскочил из машины, хотел было крикнуть что-то протестующее, но не смог.

Рахель умерла той же ночью в палате тель-авивской больницы Адасса.

Ни жертвой огневой, ни гимном вдохновенным не послужу тебе, Страна моя, увы, Ну, разве что — травой на берегах Ярдена… Ну, разве что — тропой среди травы. Мой бедный вклад убог — я это знаю, мама… Мой бедный вклад убог — дочерний грех и стих… Я — праздничный рожок среди дневного гама. Я — тихий плач ночной в глазах твоих.