Когда он вернулся с коробкой и рюкзаком, Рахель уже спала, закрывшись в своей комнате; так следовало из особой тишины, стоявшей в квартире, тишины сна — не пустоты, не шуточной или злоумышленной засады, а именно сна, и в этом было разочарование и облегчение одновременно.

Разочарование — потому что хотелось увидеть ее еще раз, неважно какой — смеющейся, серьезной или сонной, пусть даже зевающей, ведь он еще ни разу не видел, как она зевает, а это наверняка захватывающе интересно.

Облегчение — потому что на самом деле для первого раза хватит, охолони чуток, переведи дух, пересчитай свои сегодняшние драгоценности, подыши на каждый камешек, отложи подальше, чтоб не потерялось… Как это там: подальше положишь — поближе возьмешь, не бери много — бери наверняка, и прочие заповеди Али-Бабы, нищего жителя убогой кромешности, набредшего ни с того ни с сего на пещеру с сокровищами, голова кругом, ноги колесом, душа птеродактилем… не наделать бы глупостей, не упустить бы, не спугнуть…

На кухонном столе записка, три слова: “Ешь что найдешь”, и в этой повелительной краткости содержалась целая россыпь алмазов чистейшей воды — ведь так, без предисловий, обращений и подписей, командуют только своими, следовательно, он уже свой и не просто свой, но еще и в некотором роде доверенное лицо, поскольку безоглядное “что найдешь” предполагает неслабую степень доверия или, скажем, надежды на то, что человек не сгрызет стакан, не сжует полотенце, не откусит угол от раковины, а, со второй попытки открыв дверцу холодильника, — вот присосалась-то!.. — окинет восторженным взглядом початый пакет молока, два фруктовых йогурта, сросшихся на манер сиамских близнецов, сыр, хлеб, полдюжины яиц и скажет: “Нашел!”

На большее Илья не отважился, да и есть не хотелось. Он перешел в свою комнату, распаковал рюкзак, раскатал спальник. Сон если и был, то остался в прошлом, еще до наступления новой эпохи. Почему ему так повезло? Непривычно как-то: всю жизнь Илюша удивлялся тому, что люди выигрывают в лотерею, а то и просто находят деньги на тротуаре — с ним подобного не случалось никогда. Он не завидовал: судьба подкидывает подарки слабым, чтоб выжили; сильные справляются сами. И вот — такая лотерейная удача! Значит ли это, что он ослабел?

— Глупости… какая удача? Ты всего-навсего быстро нашел комнату — бывает, ничего особенного. Навоображал-то себе, навоображал… Ну сознайся — ты ведь придумал всю эту необыкновенность, она существует только в твоей голове…

— В голове? Чушь! Она живая, настоящая, там — в другой комнате.

Собственно, чудо в том и заключалось, что он вдруг оказался к ней ближе, чем любой другой смертный. Раз, два, три… их разделяли — или соединяли? — всего лишь три тонких перегородки, пять метров пространства — головокружительная близость! Илья встал и, подняв жалюзи, впустил в комнату город. Ерушалаим вошел без приглашения, как и подобает хозяину, осмотрелся, пошарил по стене отсветом фар припозднившегося автомобиля.

— Привет, — сказал Илья. — Ешь что найдешь. Например, меня. Только ее не трогай, ладно? Она нездешняя.

Ерушалаим молчал, поигрывая желваками теней. Чтобы найти, ему не требовалось искать. Илюша понял это не сразу, но, поняв, вдруг ощутил ужасную, до слез, горечь — такую острую и отчаянную, что глаза закрылись сами собой, чтоб не вытечь.

Он проснулся около полудня, сразу почувствовал, что ее нет, и посетовал на свою неожиданную глухую сонливость. Наверное, работает в Ботаническом. Илья заглянул за диван в гостиной — нет, соломенная шляпа торчала на том же месте, а значит, и Рахель не в саду. На лекциях? Честно говоря, ему самому сегодня позарез нужно было в универ, в библиотеку, к загодя заказанным подшивкам газеты “Давар” со стихами Рахели — восемь строчек, сияющих в безнадежной серятине мелкого, облыжного, быдловатого текста, нелепой рекламы, неразборчивых фотографий. Двадцать грошей за строку.

Но уходить не хотелось: что если Рахель вернется и снова уйдет еще до его возвращения? Он не знал ее расписания, ее планов, и спросить было решительно некого. Илья открыл ноутбук, в течение часа тупо взирал на игриво подмигивающий курсор, да так и закрыл, не добавив ни слова к давно уже выношенной и продуманной главе. Послонявшись по квартире, он включил телевизор, и тот сразу же отчаянно возопил: “Спасите! Спасите!”. Судя по звуку, передавали детский мульфильм; Ктото гнался за Кемто, а может, наоборот, — Кемто за Ктото — этого Илья так никогда и не узнал, потому что вместо изображения на экране бушевала снежная метель.

Облегченно вздохнув, Илья взял отвертку и приступил к спасению… хотя кто тут кого спасал — неизвестно: он ли телевизор — от снега или телевизор — его — от изнуряющего ожидания… Впрочем, у успешного ремонта был еще один, несомненно положительный эффект: Илья мог с первого же дня доказать Рахели практическую пользу от своего соседства. Сняв крышку и по уши перепачкавшись в многолетней пыли, он почистил подозрительные контакты, переткнул все доступные разъемы, перебрал блоки, проверил трубку и только что не сплясал… но проклятый ящик упорно отказывался спасаться. Снег шел по-прежнему густо. Да и крики “Спасите!” прекратились, словно телевизор напрочь разочаровался в илюшиных способностях. Теперь вместо мультфильмов подлец предлагал передачу “Умелые руки”.

Признав свое поражение, Илья оставил в покое телевизор и осмотрелся в поисках чего-нибудь другого, пусть даже попроще: уязвленное самолюбие жаждало немедленного успеха. После беглого осмотра выявились два кандидата в починку: болтающаяся дверца шкафа и подтекающий кухонный кран. Когда Илья твердой рукой взялся за дверцу, шкаф предупреждающе скрипнул: как и все старики, он обладал слишком большим жизненным опытом, чтобы доверять врачам.

— Не дрейфь, дедуля, — подбодрил его Илья. — Я шурупы подтяну, только и всего. Будешь, как новенький, до ста двадцати… ах, черт! Дедуля, дедуля!..

Дверная доска предсмертно пискнула и развалилась. Вдруг разом обессилев, Илья сел на пол и осторожно, чтоб, не дай Бог, не повредить и это, привалился спиной к дивану. Изувеченный шкаф злобно взирал на него сверху, как инвалид с паперти. Да что за непруха такая! Как его теперь починишь, старую рухлядь? И ведь, как назло, ничего под рукой — ни инструментов, ни материалов… Спустившись вниз, Илья битый час слонялся по окрестным помойкам, пока не раздобыл проволоку и несколько деревянных обломков, при помощи которых с грехом пополам укрепил злосчастную дверцу. Снаружи она теперь выглядела почти как прежде, и это убедило Илюшу в том, что пришел конец ужасающему невезению, которое сопутствовало ему с самого утра.

Прежде всего желанный перелом должен был проявиться в замене прохудившейся водопроводной прокладки. Уж что-что, но эту операцию Илья проделывал бессчетное количество раз, начиная лет с шести, и ни разу — ни разу! — не терпел неудачи. Тем не менее, учитывая предшествующие события, к текущему крану он приступил с максимальным почтением. Словно желая приободрить его, судьба послала Илье вполне рабочий разводной ключ, счастливо обнаружившийся прямо под раковиной. С этаким рычагом можно было перевернуть мир, не то что сменить резинку!

Ржавая резьба поддавалась со скрипом. Илья покрепче перехватил ключ и нажал. Тут же где-то над головой послышался противный треск, посыпалась штукатурка, и стена раздалась, обнажив ржавый стояк со зловещим изломом, из которого текла, струилась, била вода, быстро переходя от тонкой струйки к мощному петродворецкому фонтану. Сбросив с себя первое оцепенение, Илья бросился вниз перекрывать входной вентиль. Конечно же, поиски нужного крана заняли чересчур много времени, и к моменту его возвращения кухня радовала глаз привольной водной гладью. Илья схватил миску и принялся лихорадочно вычерпывать.

Он уже заканчивал, когда на лестнице послышались шаги. “Соседи снизу… — в отчаянии подумал Илья. — Не иначе — и их залило. Сейчас скандал будет. Все один к одному…” Он поднял голову — в дверном проеме стояла изумленная Рахель. В ее взгляде, как в зеркале, отражалась не только картина потопа и разрушения, но и он сам — мокрый, взъерошенный, отмеченный каждым этапом сегодняшнего большого трудового пути: пылью из телевизора, мебельной трухой шкафа, грязью помоек.

— Вот… — только и смог вымолвить Илья.

— Боже мой! — сказала Рахель. — Какое счастье, что это случилось, когда ты здесь. Что бы я одна делала без такого замечательного ремонтника? Правда, сейчас ты больше напоминаешь жертву цунами… Только, пожалуйста, не молчи, говори, кого вызывать: пожарную команду или водопроводчика?

В гостиной загрохотало — это обрушилась дверца шкафа. Илья опустил руки; тряпка, как жаба, шлепнулась в лужу на полу.

— Вызови лучше “скорую”…

Вечером, когда, обессилев от битвы за живучесть, они сели пить чай в чистой, хотя и разоренной кухне, Рахель выразила осторожную надежду на то, что ремонтный зуд нападает на ее нового компаньона не слишком часто.

— На раз в полгода я бы еще согласилась, но не чаще, ладно?

Илья смущенно пожал плечами.

— Можешь мне не верить, но вообще-то я действительно все умею. В прошлой жизни с малолетства дом на себе тянул. Не знаю, что и случилось. Просто не припомню, чтобы так вот — из рук вон… причем каждая мелочь… Сглаз, наверное. Нечистая сила.

— В прошлой жизни? — переспросила она. — Так ты еще и из мертвых восстаешь?

— Пробую. Выясняется, что не так это легко…

Он посмотрел в ее смеющиеся глаза и вдруг начал рассказывать всю свою историю, с самого начала, подробно и честно, удивляясь и этой подробности, и тому, что делает это впервые, хотя такая важная штука, как собственная жизнь, наверняка заслуживает большего внимания. Рахель слушала молча, не смущая прямыми взглядами, задумчиво качала загорелой ногой, наливала чай из большого фаянсового чайника. Потом вдруг сказала:

— Ты забыл самое главное, без чего жизнь не поменяешь. Имя.

— Имя?

— Ну да. Нужно обязательно сменить имя. Доронин, да? — она посмотрела на подсыхающий потолок, словно отыскивая там нужную надпись. — Ну, например, Дор. Чем плохо? И звучно, и значимо.

— Дор… — растерянно повторил Илья. — Это имя или фамилия?

— Неважно. Просто Дор и все тут. Я вот — Рахель и все тут. И ничего, живу.

— Но зачем? Что это изменит? Ведь имя — это всего лишь слово? Разве суть в словах?

— А в чем же еще? — удивилась она. — Конечно, в словах. Вот смотри: допустим, ты входишь в автобус. За рулем сидит кто-то. Ты знаешь, что его зовут Шофер, так? Значит, все в порядке. Но стоит кому-нибудь шепнуть тебе на ухо, что это вовсе не Шофер, а, например, Похититель — о, как сразу поменяется твое настроение! От одной только перемены имени! Заметь, он все так же ведет автобус, подъезжает к остановкам, тормозит на светофорах, но ты уже ждешь от него совсем-совсем другого. Ты ждешь, когда же он проявит свою подлую бандитскую суть! Суть! Но вспомни: еще минуту назад эта самая суть была абсолютно иной — хорошей, законной, полезной. И поменялась она всего лишь от перемены имени. Спрашивается, в чем же она, твоя хваленая суть, если не в слове?

— В самом человеке, — отвечал Илья. — Том, что ведет автобус. Окружающие могут думать о нем все, что угодно, но разве это изменит его самого? Нет. Если он называет себя шофером, то и действует как шофер.

— Вот именно! — торжествующе вскричала Рахель. — Наконец-то ты понял. Я говорила о слове, которым его называют пассажиры. Ты — о слове, которым он называет сам себя. Но в обоих случаях речь идет о словах! Кстати, чаще всего эти два названия совпадают, но случается что и нет. Тогда жди беды: кто-нибудь непременно начнет выписывать неподходящие случаю кренделя. Так или иначе, Дор, человек целиком и полностью зависит от своего имени… Думаешь, если бы тебя действительно звали Илья Доронин, мы с тобой бы тут сейчас сидели? Но я-то сразу поняла, что ты кто-то другой. Узнала с первого взгляда.

— С первого взгляда… — эхом откликнулся он. — Я тоже.

Он тоже узнал ее с первого взгляда, даже с этой чудовищной стрижкой. Трудно было не узнать эту гордую нежность и царскую эту стать… Она могла называть его как угодно, хоть чайником: суть действительно заключалась не в слове, потому что он откликнулся бы в любом случае, на любое имя, прозвище, погоняло, каким бы оно ни было обидным или пренебрежительным — на “Эй, ты!..” на “Эй!..”, на “Э!..”, на беззвучный кивок, на легкое движение указательного пальца. Он принадлежал ей со всеми потрохами, причем принадлежал радостно и осознанно, как верный любящий пес.

— Что тоже?

Она недоуменно приподняла брови, всмотрелась в Илью и вдруг расхохоталась. Ему стало больно: отчего-то ее смех ранил намного сильнее самых язвительных замечаний. Отчего? Оттого, наверное, что даже очень злые уколы остаются оружием равных, в то время как подобный смех — оплеуха ничтожеству, которому никогда не встать вровень с королевой.

— Извини, — сказала Рахель, почувствовав его настроение. — Не обижайся, ладно?

Илья молча кивнул. Минутку-другую ей удавалось удерживать на лице скорбно-виноватую гримасу; казалось, Рахель уже совсем справилась с хохотом, загнала его внутрь, утрамбовала деликатным покашливанием и запила глотком чая. Увы, один лишь неосторожный взгляд обрушил с таким трудом возведенную плотину — смех снова вырвался наружу, неудержимо наверстывая недоосвоенные, недосмеянные объемы. Илья поднялся со стула. Им двигало чувство самосохранения: сидеть здесь и дальше означало бы верную смерть от горчайшей горечи. И хотя после перенесенных тяжких ударов не оставалось, пожалуй, никаких причин цепляться за жизнь, умереть хотелось менее больно — в тишине и одиночестве, подальше от этих смеющихся серо-голубых глаз.

— Ладно. Я это… спать. Завтра вставать…

— Дор!.. ох… Дор… — только и смогла она вымолвить ему вслед. — Не надо, не обижайся… ох… видел бы ты сам, какая у тебя страдальческая физиономия… Дор!..

Каждый шаг отдавался стоном уязвленного сердца. Илья вошел в комнату, прикрыл за собой дверь, помедлил, прикидывая — запереться на замок или нет — и решил не запираться, чтобы облегчить работу тем, кто назавтра придет выносить его хладное тело. Благородство этого решения несколько приободрило его; не раздеваясь, Илья лег на кровать лицом вниз и закрыл глаза. Ее смех по-прежнему звучал в его ушах, но почему-то утратил свое недавнее оскорбительное значение, и это удивило Илью, причем удивило неприятно — поскольку в только что испытанном чувстве крайнего отчаяния странным образом угадывалось другое, прямо противоположное ему, чувство крайнего счастья, так что в итоге становилось и вовсе непонятно, как следует называть это в высшей степени конфузное состояние души.

Зато он вдруг припомнил прикосновение ее пальцев, когда она пыталась задержать его при выходе из кухни, а он, идиот, стряхнул ее руку в порыве дурацкого праведного гнева… как он мог?.. ведь это было первое касание, самое первое — возможно ли, чтобы человек в здравом уме столь безрассудно отбросил в сторону подобную драгоценность? На темном экране плотно закрытых век чудесным стоп-кадром сияли ее затылок, ее смеющийся рот, блеск зубов за губами, длинное запястье, загорелая исцарапанная голень…

Затем в памяти всплыли ее стихи — всплыли и принялись кружиться, как длинный извилистый стебель речного растения на поверхности водоворота, обморочного омута сна, все быстрее и быстрее, теряясь в сгущающихся сумерках сознания, в безутешных слезах нежданного счастья.

Та, другая, которая после придёт и поселится в сердце твоём, чтобы пить эту горечь, отраву и мёд, что еще мы любовью зовём, та, другая — стена, пелена, белена… но ведь ты же вернёшься потом — целовать мою тень, что навек вплетена в эти строчки нетленным жгутом?

Пробуждение было резким, насильственным. Дор сел на постели и затряс головой, словно пытаясь таким образом ввинтить, внедрить ее в пока еще чуждую материю яви. За окном, бешеной кошкой прыгая между холмами, выла сирена; в домах напротив одно за другим зажигались окна, слышались чьи-то встревоженные неразборчивые голоса, потом что-то сильно и мягко стукнулось снаружи в дверь его комнаты и принялось суматошно колотиться, все учащая и учащая паническую дробь ударов. Боже мой, это ведь…

Он вскочил. Дверь открывалась наружу, вернее, должна была бы открыться, но не могла, потому что на нее налегали, пытаясь открыть внутрь.

— Успокойся! — несколько громче, чем нужно, крикнул Дор, чувствуя, как ему передается ее необъяснимая паника, всеобъемлющий ужас живого существа, мечущегося в кольце лесного пожара. — Я сейчас открою, отойди на шаг!

Наконец дверь сдвинулась с места — сначала с трудом, через силу, а потом одним распахом, наотлет, с грохотом вмазавшись в застонавшую стену, и Рахель, чуть не сбив Дора с ног, с размаху впечаталась в его грудь — лицом, телом, слезами, жалобным лепетом, добела сжатыми кулаками, требовательной мольбой о защите и покрове.

— Тихо, тихо… — шептал он, обхватив ее обеими руками и остро ощущая их катастрофическую нехватку: всего две, а надо бы десять или двадцать, или пятьдесят — чтобы прикрыть ее всю, без остатка, до пяток, чтоб ни кусочка, ни пятнышка, ни клеточки не высовывалось наружу, под страшную угрозу неведомого ему, но так испугавшего ее мороза, пожара, потопа, вселенского катаклизма. И Рахель притихла, почувствовав это его желание, доверившись ему и всхлипывая уже скорее вдогонку своему уходящему ужасу.

Сирена вдруг поменяла тон, пошла на убыль и сдохла, плавно вкрутившись в саму себя; Ерушалаим, насмешливо приподняв брови аркад, вглядывался в свои темнеющие вади, словно прикидывал — не обнаружится ли там еще какое-нибудь беспокойство? Затем стукнула оконная рама, и внятный женский голос произнес:

— Ави, что это было, Ави?

— Дыши ровнее, Браха, солнышко, — ответили с тротуара. — По радио говорят — ложная тревога. Я бы им, гадам, за такое яйца открутил.

— А чего, и открути, — одобрила невидимая Браха. — Потом себе прикрутишь.

— Здесь спать сегодня дают?! — прокричал кто-то третий через улицу. — Или только мне утром на работу?

Снова захлопали закрываемые окна, защелкали жалюзи, ставни, трисы, и через минуту все смолкло. Дор осторожно повернул голову, тронул щекой стриженую макушку.

— Вот видишь, ничего страшного не случилось. Ложная тревога. Бывает, срабатывает.

— Не могу этого звука слышать, — сказала она ему в ключицу. — С детства. Не гони меня, Дор, ладно? Я с тобой немного полежу и пойду. Мне холодно…

— Шш-ш… — прошептал он, приподняв ее над полом и так, в охапке, перемещая свою драгоценную ношу к кровати. — Молчи…

Забираться под спальник не разъединяясь оказалось технически сложной, но поразительно приятной задачей. Дор чувствовал на своих щиколотках холодные ступни ее ног, голова его кружилась.

— Как хорошо, что ты здесь, — бормотала она, щекоча ему шею дыханием. — Не знаю, что я бы сейчас одна делала. Эти сирены… в девяносто первом. Я тогда только в школу пошла. Мы — я и моя бабушка…

Они — шестилетняя Рахелька и ее шестидесятилетняя бабушка — возвращались из продуктового магазина по тихой послеполуденной раматганской улице, когда вдруг взвыла сирена, и прохожие стали поспешно натягивать на себя противогазы.

В те дни каждый носил на боку противогаз в специальной картонной коробке на тонком черненьком ремешке, а если кто забывал его дома, того строгая учительница Малка отказывалась допускать к занятиям. Каждый учебный день они тогда начинали с репетиции ракетной тревоги; до бомбоубежища бежать было далеко, а потому по команде Малки дети просто надевали противогазы и, проверив ладошкой воздухозаборник, лезли под столы. Эта процедура выглядела ужасно смешной, но почему-то никто не смеялся, а ведь хорошо известно, что смешное, над которым никто не смеется, имеет обыкновение превращаться в страшное.

Но Малка — одно, а бабушка — совсем-совсем другое. Бабушка в противогазы не верила совершенно.

— Надо же, какую муть напридумывали, — говорила она, возмущенно толкая ногой свою противогазную коробку, лежавшую на полу в прихожей. — Лишь бы галочку поставить. Как будто эти козьи морды кому-то нужны… Уж я-то знаю!

Она и в самом деле знала. Когда-то, очень давно, задолго до рахелькиного рождения, люди жили годами под непрерывными бомбежками и артобстрелами — и ничего, справлялись без всяких противогазов.

— И ничего, справлялись! — бабушка распрямлялась во весь рост и задорно упирала руки в боки. — А ведь тогда, Рахелька, тоже эти дурацкие резинки всем раздавали. Только мы их дома оставляли. Другие вещи нужнее были. Рукавицы, к примеру. Рукавицы, песок и лопата. Мы, дети еще, на крышах дежурили. От зажигалок. Он зажигалку бросит, а мы ее лопатой хвать — и в бочку!

Рахелька восхищенно слушала. Она плохо представляла себе опасность, исходящую от зажигалки — маленького пластмассового предмета, при помощи которого Малка и другие учительницы прикуривали свои сигареты на переменках во дворе. Но, видимо, таинственный Он бросал эти зажигалки в таких количествах, что они и в самом деле всерьез угрожали бабушкиной и всеобщей безопасности. Закрывая глаза, Рахелька видела сыпящийся с неба густой град разноцветных зажигалок, а также — бабушку на крыше, сгребающую их лопатой для последующего бросания в огромные бочки. От этой картины Рахельке становилось не по себе: этак ведь и по голове попасть может, и никакой зонтик не спасет! Тем большего уважения заслуживали бабушкины ловкость и храбрость.

Неудивительно, что Рахелька всякий раз вздыхала с облегчением, возвращаясь к надежной бабушке из ненадежной школы с ее неприятными, не то смешными, не то страшными малкиными репетициями. Они с бабушкой спали в одной комнате, и уже одно это вселяло уверенность в том, что ничего плохого произойти просто не может. Если, к примеру, случится такое, что Он вздумает бросить свою ракету прямо на них, то бабушка незамедлительно применит свой замечательный противобомбежный опыт. Хвать — и в бочку!

Обычно сирены взвывали по ночам, причем Рахелька их не слышала из-за своего очень крепкого сна. Бабушка будила ее, когда все уже были в сборе, включая зевающих родителей и хомячка Пиню в его большой круглой клетке. Дверь в комнату плотно закрывали, под нее укладывали мокрую тряпку для герметичности, и все, кроме бабушки, натягивали на себя выданные перед войной противогазы, чтобы так и сидеть до самого отбоя. Хомячкам ничего такого не выдавали, поэтому пинина клетка просто накрывалась влажным полотенцем, которое, по маминым словам, защищало от отравительных веществ не хуже противогаза.

Вообще-то, Рахелька и сама предпочла бы полотенце, но ей не хотелось расстраивать родителей, которые страдали в своих противогазах только для того, чтобы подавать ей правильный пример.

— Ну? — укоряла бабушку мама. — Подумай, какой пример ты подаешь ребенку.

— Ничего, ничего, — ворчливо отвечала бабушка. — Вашего примера ребенку вполне достаточно. А я лучше помру от ракеты, которой нету, чем от астмы, которая есть.

Так они и сидели впятером, загерметизировавшись мокрой тряпкой, в астме, полотенце и противогазах, сидели и ждали. Иногда слышался отдаленный гул, и папа говорил: “О, упало”, а бабушка сокрушенно качала головой, словно досадовала, что упавшая ракета оказалась вне пределов досягаемости ее ловкого “хвать — и в бочку”. Затем по радио объявляли отбой, и все расходились по местам: родители — в спальню, Пиня — в прихожую, а Рахелька с бабушкой — к своим подушкам.

Но эта тревога абсолютно не походила на все предыдущие, ночные. Эта сирена выла среди бела дня, на улице, среди невысоких раматганских домов и деревьев; она, как истеричная девчонка, каталась по неровным плиткам тротуара, по мостовой перед капотами автомобилей, и те вдруг стали зачем-то сворачивать к обочине и останавливаться, а из них выходили люди с растерянными лицами, и тут же принимались натягивать противогазы — словно для того, чтобы эту растерянность скрыть. Глупые, они и не догадывались, что в бабушкином присутствии им бояться решительно нечего.

Рахелька уже раздумывала, стоит ли объявить им об этом прямо сейчас, как бабушка остановилась и, больно схватив ее за руку, пробормотала:

— Ой, а у нас-то и нету…

— Чего нету, бабуль?

— Мы ж не взяли… противогазов-то этих чертовых… не взяли!

Рахелька оторопела. Услышать такое от бабушки…

— Быстрее! — вдруг дернула ее та и пустилась рысью, волоча другой рукой тележку с покупками. — Бежим, детонька, скорее…

— Мне больно! — закричала Рахелька. — Бабуля! Пусти! Больно! Пусти!

Но бабушка, словно не слыша, стремилась вперед, покачиваясь и тяжело дыша. Сирена продолжала выть. Это прежде Рахелька могла не расслышать ее под ватным одеялом сна, за несколькими стенами, в глубине тесного жилого блока, но теперь, на открытом пространстве улицы, эта тварь вопила так громко, что приходилось открывать рот, чтобы не было больно ушам. А вокруг… вокруг в панике бежали, бессмысленно метались из стороны в сторону, стояли пораженные столбняком, невероятные, уродливые, инопланетные существа — страшные марсианские рыла с вытаращенными кругляшами гипертрофированных гляделок, кабаньим пятаком вместо носа и гладкими бурыми щеками.

Но самый ужас ситуации заключался в бабушке. Паника поразила и ее — единственную и главную защиту от бомб, зажигалок и ракет, а это означало верную гибель — не только ее, рахелькину, но общую — гибель всего мира. А подумав о всем мире, Рахелька вдруг вспомнила о Пине — одиноком, беззащитном хомячке Пине — оставшимся без ничего — без мокрой тряпки, без влажного полотенца… — без ничего! Пиня был попросту обречен.

— Нет! — отчаянно рванувшись, закричала Рахелька. — Пусти!

Бабушка сделала еще два неверных шага, выпустила из рук и ее, и тележку и вдруг стала садиться на землю, прямо на тротуар. Она садилась, держась обеими руками за грудь, и остановившимися круглыми глазами смотрела в рахелькино лицо, и шестилетняя девочка, еще не осознавая до конца и уж точно не умея ничего объяснить словами, видела в этих глазах все, о чем не имела до той минуты никакого понятия: ужас многодневной бомбежки, черную печную пыль обрушившегося дома, саночки с окоченевшим телом двоюродного брата, умирающую от голода мать, трупы на улицах, тифозных вшей и смерть, смерть, смерть — все то, что гналось за бабушкой с детства через всю жизнь, гналось, гналось и настигло лишь в старости, в другом городе и другой стране — вот этой внезапной уличной сиреной, которая умолкла только сейчас, когда бабушка уже сидела на тротуаре большим круглым комом.

— Догнала, проклятая… — тихо сказала бабушка и обмякла, продолжая смотреть на внучку, но уже не так, как прежде, а как бы сквозь.

Рахелька дернула ее за рукав.

— Бабуля, ну скорее! Там Пиня! Без полотенца!.. Ну пожалуйста, ну бабуля…

Но бабушка не отвечала — вообще, даже когда Рахелька заревела в голос от обиды и страха за Пиню и за себя, даже когда вокруг стали собираться суетливые марсиане и приехала санитарная машина с удивительными раскладными носилками. Потом бабушку увезли, а Рахельку передавали из рук в руки, из комнаты в комнату, пока не вбежала растрепанная и заплаканная мама и не забрала ее домой, где хлопотал в своей клетке живой и невредимый Пиня, и можно было наконец вздохнуть с облегчением, оттого что все кончилось благополучно.

Мешали лишь неприятные воспоминания о пережитом страхе и досада на хвастливое бабушкино вранье. Поэтому Рахелька твердо решила не прощать бабушку как минимум до завтрашнего вечера и ни за что не поддаваться, когда та начнет подлизываться по возвращении. Но бабушка не вернулась ни сегодня, ни завтра, никогда. То, что догнало ее на улице, называлось смертью.

— Инфаркт, — бормотала Рахель, прижимаясь мокрой от слез щекой к затекшему плечу Дора. — Мне уже потом объяснили. Обширный инфаркт…

— Шш-ш… — успокаивающе шептал Дор. — Успокойся. Это не обязательно связано с сиреной. Сердце — странный моторчик, сама знаешь, ты ведь у нас биолог…

Она подняла голову, горько усмехнулась.

— О, да. Не обязательно. Они употребили именно это слово. В список жертв Первой иракской войны моя бабушка не попала. Как, впрочем, и в список жертв Второй мировой.

— Рахель, милая…

— Нет-нет, — перебила она, утирая слезы. — Не надо. Ты все равно не поймешь. Ты не видел.

Он ведь и в самом деле не видел тех бабушкиных глаз — за несколько секунд до того, как они стали смотреть сквозь. Ах, бабуля, бабуля… хорошенький подарок оставила ты напоследок своей любимой внучке: дорогу в дымящуюся преисподнюю, в кошмарную испарину пережитого, в кровавый морок проклятого века. Оставила невольно, невзначай. Можно ли винить тебя за это?

Дор осторожно пошевелил плечом. Так уже, наверное, занемело, что совсем не чувствуется, а он, бедный, терпит, боится спугнуть. Ну да, как же, поди спугни меня сейчас. Он и не понимает, дурачок, как нужен мне в эту минуту — каждой своей клеткой, каждой мышцей, каждой капелькой пота. Потому что от смерти есть только одно лекарство… положи меня печатью на сердце твое…

Рахель приподнялась на локте, склонилась над его ждущими, жадными, жаркими глазами, провела губами над запрокинутым лицом, лаская одним лишь дыханием, движением воздуха, не поцелуем, а его возможностью, более острой и пронзительной, чем сам поцелуй. Она почувствовала его руки на спине, на бедрах, на груди — повсюду, где их ждала и жаждала гладкая, отзывчивая, прохладная и пылающая кожа… нет, они вовсе не онемели, эти руки, быстрые и вязкие, нежные и сильные, они говорят убедительней и красноречивей многих слов… а вот и слова — добавкой, и какой добавкой… — шепотом — чьим? — его?.. ее?.. — в приближающиеся губы.

— Я люблю тебя. Я люб…

Запечатлей меня, любимый, в сердце своем, ибо лишь так смогу я остаться в этом мире, лишь так смогу победить смерть… лишь так… и так… и так…

Пусть рот прижат ко рту, но души далеки, в сердцах разлад. Мы — скованные сном пустынные зверьки, танцующие в ад. И в этих пьяных па, и в звяканьи цепи, и в бесовстве огня не слышен стон молитв, не слышен вздох тоски: "Запечатлей меня…"