Сева Баранов не любил писем и телефонных звонков. Вернее сказать, он давно вышел из того возраста, когда письма и телефонные звонки еще воспринимаются обещанием новых начал, открытий и крупных лотерейных выигрышей — то есть, неиссякаемой пачкой приглашений в настежь распахнутое будущее. Человеку обычно требуется лет тридцать, чтобы окончательно уяснить простую истину: по почте жизнь в лучшем случае присылает счета и штрафы за неправильную стоянку, а телефонные звонки чреваты внезапным несчастьем или какой другой крупной неприятностью… что же до будущего, то и оно, при ближайшем рассмотрении, вовсе не распахивается светлым трубящим раструбом, а, напротив, воронкой сужается в какую-то неопределенную дальнюю черноту.

Гм… неопределенную?.. дальнюю?.. гм… Так или иначе, в свой почтовый ящик Сева всегда заглядывал с осторожностью и некоторым даже отвращением, как в темный подвальный угол, где вполне может оказаться ядовитый липкозадый паук либо желтый скорпион с угрожающе воздетой закорюкой смертоносного хвоста. Если бы можно было вообще не открывать эти конверты и повестки… просто притвориться, что ты не существуешь… например, так:

— Где он, господин Баранов, муж, отец и военнообязанный? Где он, откомандированный программист мистер Баранофф, подданный неприятной ближневосточной страны? Где он, бывший советский гражданин Баранов Всеволод Михайлович, лицо известной национальности, 1968-го года рождения, в особых преступлениях пока не замеченный, но все равно крайне подозрительный?

— А нету их. Нету. Ни того, ни другого, ни третьего.

— Ни того, ни другого, ни третьего? Ни господина, ни гражданина, ни откомандированного мистера? А где же они, позвольте спросить?

— А нету! Выбыли в неизвестном направлении. Вернее, и не было их вовсе. Никогда не было. В общем, не ищите, не надо.

— Ну не надо, так не надо. Не будем. Будьте здоровы и прощайте навсегда.

Навсегда. Ах, если бы такое было возможно! Если бы! Ведь главная пакость почты в том и заключалась, что ее отправители и не думали отпускать на волю свою беззащитную жертву. Оставленное без внимания письмо автоматически влекло за собой целый шлейф новых посланий, угроз, обвинений, штрафов… Кроме того, по большей части, счета и повестки являлись всего лишь индикаторами уже произошедших неприятностей, так что простое игнорирование все равно не могло повернуть события вспять. А значит, и страусиная политика только усложняла ситуацию. Страусу-то хорошо, у него шея морщинистая. Посмотрят пауки-отправители на такую шею, да и подумают: «Ну что с него взять, со старика? У него, небось, и мясо жесткое, несъедобное. Так уж и быть, пускай живет, пока сам не издохнет…» А у Севы шея гладкая, черт бы побрал ее совсем. Разве человека с такой шеей кто отпустит? — Дудки! Пришло письмо, открывай ворота.

Ворота почтовых ящиков помещались в вестибюле. Каждый раз, вытаскивая почту, Сева спиной чувствовал злорадный взгляд коричневого консьержа-пакистанца, как будто говоривший: «Ну что, получил? Нет? Ничего-ничего, ты свое еще получишь…»

Если же Сева намеренно или случайно пропускал неприятную процедуру, вредный пакистанец не упускал случая напомнить:

— Мистер Баранов давно не проверял почту…

При этом Севина фамилия выходила у него многозначительно искаженной: «Бар-Анно.» Мистер Бар-Анно. Сука.

Забрав конверты и поборов неразумное желание вскрыть их тут же, немедленно, в виду враждебного консьержа, Сева торопливо шел к лифту, поднимался на пятый этаж в крохотную квартирку, снятую для него скупердяями из фирмы и, стоя у двери, производил первый беглый просмотр. Так, что у нас тут? Реклама… телефонный счет… опять реклама… отчет из банка… ну вот, ничего страшного… слава Богу… Он облегченно вздыхал и принимался жить дальше, до следующего раза.

Впрочем, оставался еще телефон. Телефона в квартире Сева не хотел изначально — зачем, если по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в день, включая выходные, к нему можно дозвониться на работу? Кроме того, есть мобильник. Но жена и начальник были неумолимы. Их аргументация звучала на удивление сходно: «Мобильник у тебя ненадежный, вечно в отключке. Как же мы тебя найдем, если что?!» Таким образом, любой телефонный звонок в бирмингемскую квартиру, временно занимаемую «мистером Бар-Анно», автоматически означал, что упомянутое «если что» действительно произошло.

Конечно, это обстоятельство не добавляло Севе симпатии к и без того нелюбимому аппарату. Впрочем, телефон и сам, чувствуя такое к себе отношение, предпочитал помалкивать — от греха подальше. За два месяца его робкий звонок прозвучал лишь однажды, когда в неурочное время произошел обвал опекаемой Севой программной системы. Один раз — всего ничего, считай, что и не было. Зато жена не звонила вовсе — по причине очередной крупной ссоры, случившейся незадолго до последнего севиного отъезда в Бирмингем. Тем не менее, Сева продолжал подозревать телефон в самых нехороших побуждениях и постоянно угрожающе косился в его сторону с явным намерением отключить вовсе. Наверное, поэтому несчастный аппарат молчал, затравленно помаргивая крошечным красным огоньком, так что в конце концов Сева не то чтобы сменил гнев на милость, но все же немного снизил уровень враждебности и даже пару раз снял трубку по собственной инициативе — заказать пиццу с доставкой на дом.

Тем отвратительнее выглядело проявленное аппаратом коварство. Мерзавец специально выбрал момент, когда Баранов уже почти привык к его мнимой безвредности. В тот дождливый январский вечер Сева вернулся с работы, как всегда, поздно и, как всегда, чуть живой; заставил себя просмотреть почту, оказавшуюся сносной, постоял под душем и задремал перед телевизором в обманчивой безопасности квартиры. Вот тут-то, как нож в спину, и вонзился ему в уши проклятый звонок. Первая мысль была: из телевизора? Из какого телевизора, дурак?.. футбольная трансляция… какой телевизор?.. Сева затаил дыхание. В конце концов, может же такое быть, что его нету дома? Нету! Ни господина, ни гражданина, ни мистера…

Телефон, потрещав, замолчал, но по всему его решительному виду было ясно, что речь идет лишь о временном затишье. Так и случилось. Тем не менее, Сева мужественно выдержал еще две атаки и сдался только на четвертой. Он осторожно снял трубку и перед тем, как ответить, немного покачал ее на руке, словно собираясь выкинуть за окно, в темноту, на мерзлую английскую морось.

— Алло.

— Сева! — это была жена. — Что за идиотская привычка не брать трубку? Когда ты уже станешь нормальным человеком?

Он сразу ощутил необычное напряжение в ее голосе. Как столь высокое напряжение передается по простым телефонным проводам, да еще и на такие большие расстояния?

— Здравствуй, Ленусик, — сказал он развязно, стараясь отвлечься от дурных предчувствий. — Ты не помнишь, сколько вольт в телефонном сигнале?

В прежней жизни Лена закончила институт связи. Может быть, поэтому она нисколько не боялась телефонов? Сейчас обидится, выругается и бросит трубку, — подумал Сева с надеждой. — Это будет означать, что ничего не случилось, что она звонит просто так. И тогда я тут же отключу телефон. Сразу же, раз и навсегда. Сколько мне тут осталось, в этой поганой командировке? — Меньше месяца…

Жена хмыкнула, но как-то совсем не агрессивно.

— Ты что, выпил? Или окончательно свихнулся?

Сева промолчал. Она тоже молчала на другом конце провода, видимо, прикидывая, как бы поудобнее протиснуть в узкий телефонный канал негабаритный груз своих дурных новостей. Хочет развод? Или что-то случилось с детьми? Что? Говори уже…

— Ну что ты молчишь? Что там?..

— Полтора вольта.

— Что «полтора вольта»?

— Телефонный сигнал — полтора вольта… по-моему… — сказала она и заплакала.

— Что случилось? — тихо произнес Сева, холодея от ужаса. — Мальчишки?

— Нет-нет, — поспешно сказала жена, сморкаясь. — Нет-нет. С мальчишками все в порядке. Клим погиб. Разбился в автокатастрофе. Насмерть. Столкнулся с грузовиком. Теперь тут всякие дурацкие проблемы с похоронами. Мне одной не справиться. Приезжай, если сможешь.

— Как разбился? — глупо спросил он. — Почему?

Жена снова шмыгнула носом.

— Ты там только не очень, ладно, Севочка? Ты только не слишком, ладно? Не сможешь приехать — ничего страшного. Потом попрощаешься, ладно? С ума только не сходи. Я тут как-нибудь…

— Ладно, — перебил ее Сева и, не прощаясь, повесил трубку.

Потом он посмотрел на свою руку, удивляясь тому, что она не дрожит, и тут же еще больше удивился своему собственному удивлению — потому что, с какого, спрашивается, рожна у него должны дрожать руки?.. Что теперь?.. Налить себе стакан виски? Заплакать? Или что там положено делать в таких случаях? — В каких случаях? Что ты несешь?.. Он вдруг обнаружил, что странным образом видит себя со стороны, как другого, отдаленно знакомого человека, нерешительного и смущенного, будто застигнутого на чем-то стыдном. Человек постоял, потупясь, затем двинулся к холодильнику, помедлил, взявшись за дверцу, недоуменно покрутил головой, открыл морозилку; тщательно выбирая кубики, набросал три четверти стакана льда, еще немного подумал и отсыпал несколько лишних льдинок — почему-то не в раковину, а в ладонь и снова потупился, уставившись в лакированный паркет.

— Капает… — сказал ему Сева.

— Что?

— Капаешь на пол, идиот.

— Да-да…

Он кинул кубики в раковину и налил виски доверху, но пить не стал, а поставил стакан на стол и пошел к окну — глядеть на Севино отражение в темном, пятнистом от дождя стекле.

— Ты вот виски тут глушишь, а Клим разбился, сволочь, — сказал ему Сева укоризненно.

Но даже в этой ясной, казалось бы, фразе присутствовала все та же промежуточная, колеблющаяся неоднозначность. Например, к кому здесь относилось слово «сволочь»? — К нему, задумавшему пить виски именно сейчас, или к предательски разбившемуся Климу? Сева вернулся к столу, для пробы отхлебнул из стакана и уверенно выбрал второй вариант.

— Сволочь ты, Клим. Как ты мог?

А почему бы и нет? Все когда-нибудь умирают. Почему Клим должен быть исключением? Почему, почему… да потому, что он всегда был исключением, вот почему… черт… сволочь… хотя с первого взгляда казался заурядным… заурядным до незаурядности. Деревенский парень, каких не бывает в городе, во всяком случае, в таком большом городе, как Питер. Круглое плоское лицо, нос картошкой, манера произносить слова с некоторой растяжкой… — так разговаривает шпана на танцплощадке колхозного клуба. Как он тогда сказал, в самый первый раз, когда они встретились?

— Ну, чего сопли жуете? Пошли работать… — вот как. Да-да, именно так… И, услышав это, Сева поспешно встал со ступеньки раскуроченного лестничного марша, а Сережка поднялся вслед за ним и хлопнул по плечу, представляя:

— Знакомься, Клим, это Сева. Я тебе о нем говорил, помнишь? — и тут уже сразу пошли неожиданности: и неожиданно узкая, протянутая для рукопожатия ладонь, и неожиданно застенчивая улыбка, и внимательный взгляд исподлобья, цепкий, но приветливый, не опасный, делающий приблатненную манеру разговора забавной пародией, ширмой.

— Здравствуй, Сева. Я — Анатолий. Анатолий Климов. Ты не тушуйся. Работа у нас интеллигентная, интересная, но чистая. Я тебе буду доходчиво объяснять, по мере возникновения.

Он всегда представлялся — «Анатолий», хотя по имени к нему обращались, наверное, только мать и братья, а все остальные, даже жена, звали по фамилии — «Климов» или просто «Клим». А «интеллигентная, но чистая работа» заключалась в уборке строительного мусора. Впрочем, в последнем имела место некоторая нетривиальность. Это был не просто мусор, а потроха старых, идущих на перестройку ленинградских домов в районе Литейного и на Петроградской.

Принцип сохранения городского архитектурного облика предписывал не трогать фасады, а потому порядок работы отличался от обычного, предполагающего применение чугунной «бабы», а то и динамита. Здесь же прежде всего разбиралась крыша, а затем сверху, при помощи башенного крана, этаж за этажом, извлекалось все, что находилось в «колодцах» между капитальными стенами: кирпичные и дощатые перегородки, потолки, полы, перекрытия, старые кухонные плиты, круглые голландские печки, вонючие канализационные стояки, витая проводка на белых фаянсовых изоляторах и прогнившие водопроводные трубы, заросшие лохматой волосней пакли. Все это сбрасывалось в одну кучу во внутренний двор и впоследствие вывозилось на свалку — и так до тех пор, пока полностью, до подвала вычищенные «колодцы» не оказывались готовыми принять новое, современное, качественное наполнение.

Любой уважающий себя строительный рабочий чурался грязного и неквалифицированного этапа «разборки». Ко всему прочему, этот этап был еще и очень травмоопасен, а потому настолько обложен запретами техники безопасности, что официальная работа «по правилам» становилась практически невозможной. Неудивительно, что строительное начальство ненавидело «разборку» лютой ненавистью. В эту-то благодатную нишу и ввинчивались шарашкины бригады типа климовой. Плата наличными, работа по вечерам, пока крановщик не взвоет.

Начинали в шесть; кран работал до десяти, в случае особого расположения машиниста — до полуночи. Расположение крановщика с легкостью достигалось при помощи бутылки. С крановщицами было сложнее: разбитные лимитчицы хотели от жизни большего, и тогда, в дополнение к бутылке, Клим посылал на переговоры Сережку — великого специалиста по женской части. Сережка неохотно отставлял лом и лез на кран налаживать отношения. В отличие от остальных, он работал у Клима не от нужды в деньгах.

— Какие тут деньги? — пренебрежительно говорил он Севе, которого сам же туда и притащил. — Горбатишься весь в дерьме, как папа Карло на каторге… да в любом кооперативном ларьке можно за час больше заработать, чем у Клима за неделю!

— Что ж ты ходишь?

В ответ на этот резонный вопрос Сережкины глаза заволакивало туманом, он смутно улыбался и качал головой:

— Вы еще узнаете, дурачье… посмотрим, кто тогда посмеется…

Сережка мечтал о кладе. Перед разборкой каждого дома он проделывал нешуточную исследовательскую работу, бегал по жилищным конторам, сидел в Публичке, выписывал мелким почерком фамилии и род занятий прежних жильцов и хозяев. В раздевалке долго всматривался в самодельный план и что-то высчитывал, озабоченно чиркая карандашом.

— Ну что, Сережа? — солидно спрашивал Клим, застегивая ремешок каски и скашивая на сторону глаза, чтобы спрятать пляшущий в них веселый огонек. — Кого сегодня берем? Банкира али фабриканта?

— Смейтесь, смейтесь… — отвечал Сережка, не поднимая головы от плана. — Ни с кем не поделюсь. Все себе возьму, до последнего червонца.

Отчего-то исполнение мечты представало его мысленному взору исключительно в виде тяжелых монет царской чеканки, золотым ливнем, как Зевс на Данаю, льющихся на восхищенного Сережку из тайника в развороченном дымоходе. Поэтому разборку всех печей и каминов он брал на себя, не встречая при этом ничьих возражений, ибо возиться с тяжелыми, покрытыми слоем жирной сажи кирпичами не улыбалось решительно никому. Вздымая тучи пепла, старые «голландки» рушились под напором сережкиного лома; черные хлопья сажи, как бабочки, порхали в густом облаке удушливой глиняной пыли, шрапнельной дробью осыпалась сухая штукатурка, и лучи мощных прожекторов, растерянно упираясь в эту клубящуюся смесь угольного забоя, каменоломни и нижнего круга ада, тщетно пытались нащупать в ее глубине яростную фигуру кладоискателя.

— Сережа! — взывал Клим с балки верхнего перекрытия. — Ты жив?

И удовлетворенно кивал, когда из облака, сквозь кашель и плевки раздавалось знакомое, хотя и едва различимое «смейтесь, смейтесь…» а затем проявлялся и сам Сережка, недальновидно пытающийся стряхнуть пыль с перемазанного сажей лица, что, естественно, только усугубляло комичную инфернальность его облика.

— Ну? Что я говорил? — он торжествующе вздымал в воздух покореженную чугунную вьюшку. — Посмотрите, какая вещь! Разве теперь такие делают?

— А, ну я понял, молодец! — абсолютно буднично, без тени иронии отзывался Клим, прилаживая стропу к балке. — Иди-ка покамест на лестницу, отдохни, а мы вот тут деревяшку дернем… Эй!.. Вира помалу! Еще! Давай-давай-давай…

Балка с треском выпрастывалась из своего разоренного гнезда и, направляемая уверенными руками Клима, неторопливо ползла вверх, во влажную черноту осеннего питерского неба.

Нужно сказать, что Сережкино сумасшествие не воспринималось в климовой бригаде, как нечто из ряда вон выходящее — может быть, потому, что и остальные «работнички» тоже были, что называется, не без тараканов. Где только Клим таких находил? Хотя нет, не так — это они сами находили Клима и потом уже надолго оставались в сильном поле его притяжения. Клим брал всех без исключения и платил поровну, забирая себе общую равную долю, невзирая на свое бригадирство. Работал же он за двоих благодаря удивительной ловкости. Физическая сила у него была не особенно великой, но какой-то очень умной: он всегда точно знал, как и где встать, чем и на что нажать, за что ухватиться, куда потом сделать шаг, и оттого любое действие у него выходило эффективным на загляденье. Клим был поразительно гармоничен — во всяком случае, на первый взгляд. Вероятно, поэтому к нему так тянулись расщепленные души: безумный кладоискатель Сережка, тихий алкоголик Струков, беззлобный гигант Паша-Шварценеггер, злобный карлик Витенька… ну и, конечно, сам Сева.

Сева далеко не сразу признал себя ненормальным. В конце концов, он пришел в бригаду заработать денег, а вовсе не из-за Клима. Только к концу первой зимы, после полусотни выходов на работу он осознал истинное положение вещей. Прозрение настигло его в раздевалке, если так можно было назвать крошечный закуток под лестницей с двумя шаткими скамейками и, само собой, даже без водопроводного крана. Привалившись к стене и расслабив гудящее тело, Сева сквозь полуприкрытые веки наблюдал за своими товарищами, привычно думая о том, какие же они все психи, как вдруг Струков сказал, совершенно ни с того, ни с сего:

— Вот смотрю я на тебя, Сявка… ну и псих же ты! — он упорно именовал Севу «Сявкой», и Сева не возражал, понимая, что речь идет об одном из немногих доступных Струкову способов самоутверждения.

— П-псих? П-п-почему? — ошарашенно спросил Сева, заикаясь от неожиданности.

— Почему? — осклабился Струков и повернулся к остальным, призывая их в свидетели. — Слышите, бичи? Он еще спрашивает «почему»!

Сева обвел взглядом ребят и вдруг понял, что они на сто процентов согласны со Струковым! Сережка улыбался, не отрываясь от плана «острова сокровищ», Шварценеггер дебильно покачивал головой, и даже Клим, сразу уловив севину растерянность, смотрел несколько виновато.

— Струков, оставь человека в покое, — устало сказал бригадир. — На себя глянь. Я тебе говорил здесь не квасить? Говорил?

— Так я ж не во время работы, Клим… Я вот только сейчас глотнул, истинный крест! У меня вот с собой… кто-нибудь хочет?

Тема переключилась на струковский алкоголизм, но Сева не участвовал в общем полушутейном обсуждении, пораженный сделанным открытием: он тут, пожалуй, самый ненормальный из всех. Ненормальный именно своей нормальностью, потому что нормальность эта нормальна для внешнего, обычного мира там, за забором, а здесь, в мире психов, она является ни больше, ни меньше, чем вопиющим отклонением от нормы. Что ты тут делаешь, парень? Эй, очнись!

Клим подошел, присел рядом на скамейку, раскрыл блокнот, глянул исподлобья быстрым внимательным взглядом.

— Так, Всеволод. Когда ты у нас в следующий раз выходишь? В четверг? Ну и ладно, я понял… — встал, потянулся и продолжил уже отходя, как бы невзначай: — Да не переживай ты так. Все мы психи и ничего, живем. Правда, граждане халтурщики?

— Тут соседний колодец особенно интересный, — невпопад отвечал Сережка. — На третьем этаже в крайней комнатухе до войны старушенция проживала. Уплотненная княгиня. Ох, чует мое сердце…

— Замочил твою старушку красный матрос Раскольников, — захихикал Струков. — Топором замочил. И ейную домработницу графиню Лизавету тоже кокнул. И все червонцы забрал.

— А у меня бабку Лизаветой звали, — радостно сообщил Паша-Шварценеггер.

Паша служил охранником в той же режимной конторе, где сам Клим подвизался инженером. Клим так и говорил — «подвизался»:

— Я подвизаюсь в такой-то и такой-то конторе инженером-механиком.

— В смысле — работаешь? — уточняли озадаченные собеседники.

— Нет, — качал головой Клим. — Работаю я на стройке. А в конторе я подвизаюсь.

Паша точного значения слова «подвизаться» не знал, но предполагал, что уж если Клим что-то подвязывает, то это «что-то» должно быть чрезвычайно важным — ну, например, бомбы к самолетам. Клима он уважал безмерно, хотя наверняка не смог бы даже примерно сформулировать — за что. Сам Паша, как уже было сказано, служил. Его жизнь четко подразделялась на две неравные части: до службы — в нищем и пьяном колхозе под Новгородом и во время службы — то есть, с момента ухода в армию и по сей день.

Первая часть представала в его памяти бессвязным набором цветных расплывчатых картин: речка, картофель на столе, печка с полатями, луг за школьным окошком, индийское кино в колхозном клубе, танцплощадка в райцентре и пьянка, пьянка, пьянка. Вторая характеризовалась предельной ясностью и четким порядком исполнения приказов. Ее преимущество перед первой заключалось еще и в том, что всегда было что носить и чем питаться. Поэтому, когда, после двух безупречных лет во внутренних войсках, Паше предложили переквалифицироваться во вневедомственную охрану, он воспринял это даже не как предложение, а как естественное продолжение службы.

Увы, естественность перехода соответствовала действительности только частично: оказалось, что внеармейская жизнь требовала чересчур много самостоятельных решений. Большой город пугал Пашу, он не улавливал смысла его суеты, путался в паутине его улиц, не понимал его странного жаргона, терялся в разговорах с городскими, у которых никогда не хватало времени не только на то, чтобы выслушать ответ, но даже и на то, чтобы толком закончить вопрос. Разве что Клим… с ним всегда можно было поговорить о чем угодно. Нет, разговорчивостью Паша не отличался: за всю жизнь он ни разу не связал больше трех предложений, да и то коротких. Возможно, именно поэтому потенциальная возможность разговора сама по себе представляла для него немалую ценность.

С Климом Паша познакомился случайно, когда остановился закурить, выйдя из проходной после смены. До этого Клим был для него никем, одной из неразличимых частиц текущего через турникет серого людского потока. В тот день моросило; Паша глянул на небо, примериваясь, стоит ли выходить на дождь или докурить уже сигарету здесь, под козырьком, и тут кто-то сказал сбоку:

— Надоело уже… все дождь и дождь…

Паша повернулся к говорившему, еще не веря, что слова адресованы ему. Возможно, они были сказаны просто так, в пространство? Но стоявший рядом ладный круглолицый парень явно посматривал на него — именно не смотрел прямым смущающим взглядом, а посматривал исподлобья, безопасно: глянет и отведет, глянет и отведет. Паша растерянно крякнул, прикидывая, стоит ли думать над ответом, которого все равно не дождутся. Но парень терпеливо ждал, по-прежнему коротко поглядывая и отводя.

— Хм, — сказал Паша наконец, испытывая незнакомое чувство участия в оживленной беседе. — Гм.

В голове у него шевельнулась картина голубого деревенского неба, но перевести ее в слова не представлялось никакой возможности.

— А где-то сейчас, небось, солнышко и небо голубое… — сказал парень и протянул Паше узкую ладонь. — Я — Анатолий. Анатолий Климов.

— Шварценеггер, — ошеломленно ответил Паша, бережно принимая Климову кисть в свою неразмерную лапу. Этот странный Анатолий не только выслушал его до конца, но и произнес сейчас именно ту фразу, которую Паша хотел, но не смог сформулировать. Уже за одно это он заслуживал того, чтобы идти за ним на край света.

— Шварценеггер? — повторил Клим и в его исподлобном погляде промелькнул быстрый, необидный смешок, тут же, впрочем исчезнувший. — А, ну да, я понял. «Шварценеггером» Пашу прозвали еще в колхозе — за двухметровый рост и широченные плечи.

На разборке домов Паша работал не столько за деньги — много денег ему, бессемейному, не требовалось — сколько для того, чтобы побыть рядом с Климом. Но существовала и другая причина: Питер. Интуитивно Пашу тянуло зайти, что называется, с другого бока, познакомиться с этим чуждым, неприятным и враждебным существом с другой, изнаночной стороны. Так пробираются во враждебную незнакомую деревню — с лесной опушки через заброшенные огороды и ветхое полуразвалившееся гумно. Паша погружался во внутренности старых петербургских домов со странным опасливым любопытством; он трогал ломом перегородку, как пробуют палкой куст, неожиданно зашуршавший прямо под ногами предупреждающим змеиным шипением — бес его знает, что прячется там, в глубине…

Но город не раскрывался ему даже здесь, с изнанки. А может быть, такова и была настоящая питерская изнанка: отчужденная холодная замкнутость во всем, даже в самых глубинных жилках, где уж точно должна была бы струиться живая веселая кровь. Покинутые совсем недавно квартиры не хранили никаких следов людского тепла; даже закаменевшие окурки в углу казались обломками штукатурки и меньше всего напоминали о человеческих губах, когда-то сжимавших их мягким и влажным объятием; даже отметки детского роста на дверных косяках стыдливо прикидывались обычными царапинами; отсюда сбежали даже крысы и тараканы — непременные спутники питерского жилья… этот город напоминал мрачное северное болото, немедленно затягивающее прежней равнодушной ряской не только след человеческой ноги, но и самую память о нем. «Надо же…» — удивлялся Паша, недоверчиво рассматривая отпечаток своего лома и почти ожидая, что он исчезнет, испарится прямо сейчас, у него на глазах.

— Ну что ты на нее уставился, Шварценеггер долбаный?.. Дай! — нетерпеливо кричал сзади Витенька, отталкивал Пашу яростным плечом и с маху врубался кувалдой в обреченную перегородку. — Вот ее как надо! Вот как! Вот! На! Получи!

Витеньку держала у Клима неутолимая, злобная жажда разрушения. Он явно испытывал физическое наслаждение, обрушив еще крепкий дверной блок или наблюдая, как удачно подцепленная перегородка, треща выдираемыми гвоздями и вздымая фонтаны алебастровой пыли, сдвигалась с места, где простояла последние сто — сто пятьдесят лет и с грохотом рушилась на пол, седой от предчувствия собственного конца. Вообще говоря, эти чувства вполне соответствовали характеру работы, то есть, Витеньку можно было считать самым нормальным в климовой психбригаде. Тем не менее, никто его не любил, и даже Клим нет-нет да и поглядывал в сторону Витеньки с откровенным неодобрением. Поглядывал, но не гнал, как не гнал никого. Из бригады уходили только по собственному желанию.

В первый день работы Клим подвел Севу к большой куче битого кирпича и штукатурки, дал в руки лопату и указал на стоящую рядом пустую двухкубометровую клеть:

— Значит так… задача формулируется следующим образом: вот это… вот этим… вот сюда. Вопросы есть?

Вопросов не было. Но и задача оказалась не из простых. Никогда еще Сева не представлял себе, насколько трудно подцепить на обычную совковую лопату обычный строительный мусор. Как он ни тыкался в проклятую кучу, лопата постоянно упиралась то в обломок доски, то в кирпич, то в комок гипса. За полчаса отчаянной борьбы, набив на руках мозоли, он едва забросал дно клети.

— Как дела? — спросил подошедший Клим.

— Вот… — жалобно сказал Сева, распрямляясь. — Никак не взять…

— Я понял, — просто ответил бригадир, не выказывая никаких чувств. — Ну-ка дай лопатку…

Он обошел кучу, присматриваясь к ней, как медвежатник присматривается к сейфу, а затем шваркнул откуда-то снизу и сразу без всякого усилия набрал полный совок. Удивленный Сева подошел — в этом месте сохранился кусок паркета и, понятное дело, по гладкому набирать было легко.

— Дело нехитрое, — сказал Клим и вернул лопату. — Копай только там, где копается. А как упрешься рогом — не дави, ищи новый подход. Попробуй.

Сева шваркнул лопатой по паркету — шло, как по маслу.

— Ну как? — индифферентно поинтересовался Клим.

— Да-а… — протянул Сева и уже начал прикидывать, что бы такое сказать, благодарное и в то же время умное, но Клим перебил его своим обычным равнодушным «я понял» и отошел. На дальнейшее заполнение клети Баранову потребовалось сорок минут. Сорок легких минут. Через месяц он делал это за четверть часа. Забавно, что из всех уроков, когда-либо полученных Севой в классах, на кухнях, в компаниях и подворотнях — короче, на обычных университетских кафедрах жизни — этот вспоминался потом чаще всего. Великое, незаменимое умение копать. Уже одного этого с лихвой хватало на то, чтобы до самой смерти полагать себя неоплатным климовым должником.

Они быстро сдружились — насколько вообще возможно было сдружиться с Климом. Под тонким слоем его ровной, немногословной доброжелательности довольно быстро обнаруживалась непреодолимая стена, растущая вверх до неба и вкопанная в землю на немереную глубину — ни перепрыгнуть, ни подкопаться, ни заглянуть в наглухо задраенные бойницы. И все же, все же… нет-нет, да и высовывалась из-за стены тамошняя заповедная страна: краешком, быстрым взглядом исподлобья, еле заметным понимающим кивком, усмешкой, невольно вырвавшимся, никому не адресованным словом.

— Что, Клим? Ты что-то сказал?

— Да нет, ничего. Ничего.

Кое-что по секрету и по пьяне рассказал Струков, оказавшийся климовым родственником: не то шурином, не то деверем, не то кем-то там еще, не важно. Конечно, не за так рассказал, а под бормотуху, щедро подливаемую Севой из-под стола в грязной, дышащей мокрым перегарным паром пельменной на Петроградской.

— Он у нас, Сявка, один такой, правильный, типа того… — говорил Струков и, налегая грудью на стол, наклонялся для пущей доверительности поближе к Севиному лицу. — Вот так культурно посидеть, как мы с тобой сейчас… так это ты что-о-о… это никогда… ты что-о-о… Если, к примеру взять, вся семья сидит. Ну там, именины если… или там, поминки… когда все, культурно… Мать ихняя на него не намолится, а так — никто не любит… ты что… Не по-человечески это, Сявка, не по-русски. Вон, даже ты, еврейской национальности, а и то, культурно если. А Клим — нет, никогда. Холодный он, ты что… Мать его любит ихняя, врать не стану, но мать-то всякого полюбит. На то она и мать, Сявка… ты что…

По Струкову выходило, что Клим был в своей большой семье даже не белой вороной, а прямо каким-то вовсе уж невиданным инопланетным журавлем диковинной раскраски. И дело не в том, что он, единственным из шести братьев и сестер, закончил институт: велико ли счастье жить на нищенскую инженерную зарплату, когда даже брат, портовый грузчик, получал вдвое, не считая халтуры? И даже не в том, что Клим попусту выпендривался, демонстративно читая непонятные книжки вместо того, чтобы смотреть и вместе со всеми обсуждать понятный телевизор. Главная климова червоточина заключалась в том, что он не умел «культурно посидеть», а говоря попросту, не пил, что было особенно заметно на общем, принципиально не просыхающем фоне.

Климов отец давно уже лежал в земле, поражая проспиртованностью тканей даже самых отъявленных червей-токсикоманов; старшие братья и прочие родственники усердно следовали той же дорогой — таков был общий семейный удел, прочная родовая традиция, которая не подлежала обсуждению и уж тем более уклонению. Такое не прощалось.

— Брезгует он нами, Сявка… — горячечно шептал Струков, стуча по столу кривым пальцем с обломанным ногтем. — Брезгует! Я, мол, чистенький, а вы все — сволочь пьяная.

— Да как ты можешь так говорить? — удивился Сева. — Я ж помню, он на прошлой неделе тебе с ремонтом помогал. А брату своему… как его?.. — Мише?.. — бревна на дачу кто возил?

— Тьфу ты! — Струков с досадой сплюнул на пол, безнадежно махнул рукой: поди, мол, объясни дураку нерусскому очевидную вещь. — Ну при чем тут бревна? Ну при чем тут ремонт? Ты сам подумай, голова садовая: ну кому же все это делать, как не ему? Ну? Если уж он больше ни на что другое не годен?

Клим, похоже, действительно играл в семье роль постоянной палочки-выручалочки, что принималось, как нечто само собой разумеющееся, с некоторым даже презрением: все равно, мол, этот хрен свободен, баклуши бьет, в то время как остальной народ, добросовестно нажравшись, храпит в канаве или, припав к унитазу, исходит честной трудовой блевотиной.

— Слышь, Струков, а он что, не женат? Как у него время на все находится? — осторожно спросил Сева.

— Да как же не находиться-то! — всплеснул руками Струков. — Я ж тебе толкую: не пьет он. Не пьет! Передаю по буквам: Эн… еее… пыыыы…

— Так не женат, что ли?

— Женат, как не женат. На такой же дуре… там еще осталось у нас? Вроде как, на полстакана еще будет…

Со своей будущей женой Клим, по словам Струкова, познакомился еще в институте, быстро женился и сразу ушел к ней жить.

— В приймаки… — презрительно добавил Струков и снова сплюнул. — Я ему говорил: не в свои сани не садись… да куда там… он ведь всех умнее…

— Постыдились бы, — укоризненно, но беззлобно сказала полупьяная краснорукая уборщица. — Плюются, как верблюды. Выпиваете — так культурно.

Струков примирительно поднял обе руки, признавая ошибку.

— Виноват, мать. Извини… — он снова повернулся к Севе. — Там папаша не то доцент, не то профессор. Интеллигенты сраные. Брезгуют… ты что… Сгоняй-ка еще за одной, Всеволод. Тут рядом на Большом дают, видел очередь?

Бутылка и в самом деле кончилась. Севу уже слегка подташнивало — то ли от гадкой бормотухи, то ли от серой пельменной слякоти в тарелках, по виду почти не отличимой от слякоти на полу, то ли от самого процесса «культурного сидения» с крайне несимпатичным собеседником. Он кое-как отговорился и побыстрее ушел, провожаемый неприязненным струковским взглядом, в котором отчетливо читалось однозначное, поколениями выношенное мнение и о самом Севе в частности, и обо всей его скользкой нации в целом.

После этого разговора Сева долго ощущал нехороший осадок, будто поймал самого себя на подглядывании в замочную скважину коммунального туалета. Зачем было торопить события, нажимать на них силой, как тогда — на лопату? Подожди немного, зайди с другой стороны… оно само и придет. А не придет, значит, и не судьба. В конце концов — на черта он ему так сдался, этот Клим? Любопытно? — От любопытства кошки с крыши падают… тьфу-тьфу-тьфу… возможностей упасть с крыши у Севы теперь было предостаточно.

В феврале начали разбирать старый дом на улице Желябова. Клим позвонил Севе и предупредил:

— Может получиться пустышка, зряшний выход. Крановщица не придет, замок не откроется или еще что. Новая разборка — новая неразбериха. Так что всех тащить не стоит, выходим вдвоем, на всякий случай. Ты не против?

— Высокая честь, — сказал Сева как бы в шутку. — Когда и куда?

— Какая там честь… — буркнул Клим. — Нет работы — нет оплаты, только зря проездишь. Деньги за метро не верну.

— И не надо, — весело парировал Сева. — У меня проездной.

Замок в каптерке открылся с первого тыка, зато крановщицы и в самом деле не было. Клим вышел позвонить из автомата, вернулся мрачный.

— Придется подождать с полчасика. Давай пока крышу осмотрим, чтобы времени не терять. Вот же… — он матерно выругался, чего не делал на севиной памяти никогда, но тут же заметил изумление напарника и виновато добавил: — Извини, Сева. Я сегодня в растрепанных чуйствах.

Клим так и сказал: «чуйствах», тем самым заведомо принижая значение происходящего с ним, переводя свои неприятности в обыденную плоскость повседневных и оттого несерьезных мелочей. Они поднялись наверх, в пыльное пространство стропил, укосин и распорок. Там было темно, пусто, и пахло обреченностью — настолько остро, что не осталось даже крыс и голубей.

— Хрена, — сказал Клим, посветив фонариком. — Все равно без прожекторов делать нечего. Вот же…

Часть кровли оказалась разобрана — видать, кто-то уже успел пристроить жесть на сторону. Город сверху выглядел меньше и оттого беззащитнее, как из кабины бомбардировщика. Совсем рядом торчали стеклянный колпак Дома книги и угловатая призма думской башенки; по другую сторону блистала игла Адмиралтейства, ярким озерцом мерцала подсветка Дворцовой площади, и александрийский ангел с крестом покачивался в зыбком февральском мареве прямо на уровне Севиных глаз, грозя ему и небу распальцованной пятерней, как «бык» на рынке.

— Красиво, а? — Клим уселся на самый край карниза и свесил ноги в шестиэтажную пустоту. — Садись, Всеволод. Подождем до семи, коли уж пришли. Авось подъедет наша вира-майна, если еще не совсем пьяная.

— Как тебе не страшно? — удивился Сева, пристраиваясь на балке в полуметре от края. — Сел бы ты подальше, Клим, ей-богу. Кирпич тут ветхий, еще поедет…

Клим кивнул и коротко хохотнул.

— Вот-вот. И никаких проблем. Кирпич поедет, и… — он качнулся туда-сюда, словно проверяя стенку на прочность.

Сева услышал легкий хруст и скорее почувствовал, чем увидел, как зазмеиласть трещина, как стронулся с места и пополз в пропасть здоровенный кусок карниза. А Клим, Клим, обычно столь ловкий и быстрый в реакциях, просто сидел, не шевелясь, будто окаменев, будто превратившись в статую, похожую на те, что светились в небольшом отдалении на крыше Зимнего дворца.

— Клим! — заорал Сева, подброшенный, словно пружиной. — Клим!

Он успел в самую последнюю долю секунды, вцепился мертвой хваткой в крепкий ворот климовой телогрейки, рванул на себя, упираясь ногой в несущую балку перекрытия, и — вытащил, выхватил из мягкой охапки смерти, которая уже улыбалась им снизу из темного омута двора. Они громко приземлились спинами на ржавый кровельный лист, и этот скрежещущий шум тут же пропал в оглушительном грохоте рухнувшего карниза, и какое-то время они просто лежали так, тяжело дыша и слушая, как раскатывается по кварталу дробное кирпичное эхо. Севу била крупная дрожь — от внезапно нахлынувшей радости.

— Ни фига себе звездануло… — сказал он, просто, чтобы что-то сказать и поперхнулся, поразившись неожиданной пискливости собственного голоса.

Клим молчал. Приподнявшись на локте, Сева посмотрел на его лицо — там застыла все та же странная усмешка, кривоватый след того короткого хохотка, который предшествовал едва не случившемуся несчастному случаю. Несчастному случаю? Или чему-то другому? Неужели причина этого безразличия кроется в преднамеренности? Севина радость разом испарилась, уступив место раздражению.

— Клим? — он дернул бригадира за рукав. — Клим?! Ты что, сдурел?

— Я понял… — ровно ответил Клим, переводя взгляд на Севу. — Больше не повторится. Извини, Севушка. О тебе-то я не подумал. Эгоизм — это плохо в любом случае. Понимаешь, как-то все неожиданно повернулось. Ты же и подсказал: «кирпич поедет, и…» Ну, а дальше уже я сам, кретин сумасшедший. Извини.

— Ты что, сдурел? — повторил Сева. — Почему?

— Почему, почему… — буркнул Клим, вставая на ноги. — Какая разница? Не бери в голову. Почему, почему… крановщица не пришла — вот почему.

Он сделал несколько шагов, оглянулся на Севу и, вернувшись, снова присел рядом. Это выглядело как признание того неоспоримого факта, что ситуация требует объяснений совсем другого рода. В конце концов, этот пацан только что спас его от смерти…

— Ну что ты на меня смотришь, будто впервые увидел? Неприятности у человека, понимаешь? Жена уходит и вообще… Тупик, парень… — Клим махнул рукой. — Струкова видел, родственничка моего? Вот и я с той же ветки. Нас там, таких стручков злобных, миллионами развешено. И в каждом стручке — семечки, семечки, семечки…

— Чушь, — твердо сказал Сева. — Ты от Струкова как от Пси-альфа-центавра. Ты… а, черт…

Он замолчал, не в силах найти точные слова и понимая, что стоит хоть немного сфальшивить, и тотчас захлопнется слегка приоткрывшаяся дверь, теперь уже навсегда. Перед ним на фоне вечернего города бледнело круглое лицо бригадира, и близкий адмиралтейский шпиль, казалось, рос из его макушки, превращая Клима в диковинного единорога.

— Валя, жена моя ненаглядная, зовет меня, знаешь, как? — Клим покосился на Севу и усмехнулся. — Колобок. Ты, говорит, от своих жлобов-алкоголиков ушел, да никуда так и не пришел. Катишься по тропинке, нигде особо не задерживаясь… мне, говорит, такой муж ни к чему. И ведь права она, Сева. Где он, конец, у моей тропинки? Когда до лисы докачусь?

Внизу коротким всплеском взвыла сирена «Скорой помощи», метнулись по стенам красно-белые зайцы, и тут же снова унялось ворочающееся под ногами болото, густое варево, составленное из виснущей в воздухе туберкулезной мокроты зимнего петербургского вечера, болезненной желтизны фонарей, слякотного чавканья шагов, насморочного дыхания людей и машин.

— Вот посмотри, к примеру, на наших ухарей, — произнес Клим задумчиво. — Каждый уже более-менее определился, лежит в своей лунке. У Сережки душа кладами занята, у Витеньки — ненавистью… тоже, если вдуматься, наполнение неплохое. Струков квасит до победного конца, Паша служит… и только я — ни то, ни се, ни пришей, ни пристегни…

— А я?

— А ты…Ты тоже не отсюда, Севушка, — усмехнулся Клим. — Только тебе это еще не вполне ясно.

— Не отсюда? — недоуменно переспросил Сева. — Ты тоже думаешь, что я не подхожу для этой работы? Но почему?

Клим засмеялся.

— Если бы только для этой работы… Ты, парень, не подходишь для всего этого… — широким жестом он охватил все окружающее их, промозглое, сочащееся изморосью пространство. — Для Струкова, для Паши-Шварценеггера, для города, для страны… может, даже для планеты.

В четверть восьмого стало ясно, что крановщица уже не придет, и они отправились по домам, накрепко, на всю оставшуюся жизнь, связанные случившимся. Не каждому выпадает спасти человека от неминуемой смерти, даже человека случайного, незнакомого — что уж говорить о близком. Но, если такое происходит, то оба — и спаситель, и спасенный живут дальше в сознании неразмыкаемой принадлежности друг другу.

Они как бы знают один про другого: «Ты теперь — мой…»

Мой раб, мой хозяин, мой заново-рожденный, мой заново-родитель, мой, мой, мой… Они надежно скованы цепями собственности, причем собственности не простой, а отличающейся особой, беспрецедентной нерушимостью: например, дом можно продать, машины лишиться, кошелек — потерять; отец может обернуться отчимом, мать — приемной, любовь — фальшивой, друг — предателем. В неверной зыбкости мира так мало незыблемых утесов, на которые можно было бы с полной уверенностью поставить ногу, так мало крепких сучьев, за которые можно было бы ухватиться, так мало пещер, где можно было бы укрыться, и при этом точно знать, что скала не треснет, что сук не обломится, что свод не рухнет, хороня под собой человека вместе с его наивными надеждами. Так мало вещей и связей, которые можно было бы назвать «своими» и ни на секунду не усомниться, что таковыми они и останутся — навсегда, при любых условиях. Ну, разве что материнство — неразрываемая связь самки и ее детеныша… и еще — эта, спасителя и спасенного.

Сначала Сева не осознавал это. Он вообще мало что понял из сказанного тогда Климом. Чушь какая-то: колобок, лиса, лунки для Струкова и Сережки… А уж его собственная, севина «неподходящесть» для родного города, страны и планеты Земля прозвучала и вовсе фантастически, если не обидно. Все это настолько не вязалось с совершенным в своей цельности образом Клима, что уже на следующее утро показалось дурным сном, заслуживающим только одного: немедленного забвения.

И тем не менее, тем не менее… уже не было для них возврата к позавчерашнему раздельному существованию по разные стороны Великой Климовой Стены. Уже и самой стены-то как не бывало — хотя прочие окружающие люди продолжали по-прежнему утыкаться в ее непроницаемую твердь. И неудивительно: новая, внезапно открывшаяся Севе картина климова бытия поражала своей неустроенностью и беззащитностью. Пускать сюда, на обнаженную пашню души, можно было только совсем уже своих… например, мать… или нечаянного спасителя. Климов чуткий, смятенный, счастливый и несчастный внутренний мир пребывал в постоянном изменении, поиске, движении, и эта бесконечная сумятица выглядела тем более странной, что конечная ее цель формулировалась самым простым и внятным образом: Клим хотел жить правильно, только и всего. Казалось бы, такая малость!

Сева даже не поверил, рассмеялся, когда услышал об этом, но Клим ничуть не обиделся, принял этот смех за должное, за саму собой разумеющуюся, обычную реакцию обычного человека, привыкшего для легкости жизни считать сложные вещи простыми, а простые — сложными. Эта обычная реакция подразумевала истинность всем известных договоренностей, таких, как «слова — словами, а дело — делом» или «богу — богово, а кесарю — кесарево», или «надо твердо стоять на земле, а не витать в облаках», или «лучше быть умным, чем правым» и так далее — еще много всякого такого и подобного ему.

Все мы рождаемся на свет, вооруженные простой и ясной логикой, снабженные однозначными соответствиями слов предметам и правил — действиям. Если сказано «нельзя», значит, остановись, не делай. Если сказано «черный», то это именно черный, а не какой-нибудь другой. Но эта простота с первых же младенческих шагов обрастает оговорками и условностями, причем этих условностей с годами становится все больше и больше, так что любое правило и определение может с легкостью обернуться своей полной противоположностью. Сначала взрослые еще немного смущаются, когда ребенок с недоумением спрашивает, отчего это вдруг «черное» стало именоваться «белым».

— Видишь ли, деточка, — объясняет умудренный папа. — Жизнь существенно сложнее. В ней много оттенков. Конечно, ты прав, вообще-то этот предмет черен. Но, с другой стороны, он как бы… это… ну… короче, потом сам поймешь.

Предполагается, что выразить словами эту внезапную неоднозначность невозможно, что ее понимание может прийти только с так называемым «жизненным опытом», посредством общения со сверстниками, воспитателями, учителями. Поэтому со временем смущение взрослых перерастает в недовольство:

— Ты ведь уже большой, должен сам соображать!

— Соображать что? — В каких ситуациях черное становится белым? Но оно ведь не становится…

— Тьфу ты… А ну, немедленно прекрати придуриваться и не притворяйся, будто не понимаешь! Это ведь элементарные вещи!

Так на месте изначального, простого и предельно ясного здания жизни вырастает нелепый приземистый монстр, изобилующий лабиринтами, затхлыми подвалами, многоугольными комнатушками, темными коридорами, тупиками и лестницами в никуда. Жить в нем опасно: того и гляди, лопнет стена, обрушится потолок, хрястнет под ногой гнилая ступенька. Жить в нем противно: крошечные кромешные окна не пропускают света, воздух отравлен канализационными миазмами, и повсюду шныряют крысы. Жить в нем недальновидно: слышите, как трещат подпорки, как лопаются уродливые заплаты? И, тем не менее, все живут именно в нем, объясняя это тем, что больше жить негде.

— Как же «негде», люди?! Вы что, сдурели? А вон то, красивое, правильное, с раннего детства знакомое и отставленное? Вон же оно, совсем рядом — сияет чисто вымытыми окнами…

— Ах, это… так это ведь не работает…

— Да с чего вы взяли?

— Ну как… все знают. Кончай придуриваться, элементарные ведь вещи…

Элементарные… за пару десятилетий ежедневного битья по голове и не такое покажется элементарным. Впрочем, время от времени попадается особо крепкая голова, например, как у него, Клима.

Такими, или примерно такими словами, в несколько мучительных для обоих подходов обрисовал Клим свою нешуточную проблему. В то время ему исполнилось двадцать семь, он был на шесть лет старше Севы — пропасть для такого возраста, и, тем не менее, слушая его, тот постоянно напоминал себе, что разговаривает с Климом, а не с каким-нибудь прыщавым тринадцатилеткой. Проклятые климовы вопросы казались книжными, надуманными, глупыми, оторванными от реальности. Так говорят и ведут себя герои воспитательной литературы и дидактических фильмов. В жизни же подобная роль отведена только дуракам и блаженным.

Но в том-то и дело, что Клим явно не подходил под оба этих определения. Он полагал свои поиски правдивой системы правил и соответствующего ей правильного образа жизни чем-то сугубо нормальным, свойственным всем и каждому и только по глупости или по лености загнанным куда-то далеко под самую нижнюю ступеньку в иерархии человеческих приоритетов. Ну что, к примеру, ненормального было в том, что он не пожелал катиться по жлобскому желобу своих братьев-алкоголиков? Или в том, что и в институтских компаниях, которые поначалу казались захватывающе интересными, он через год-другой обнаружил такую же скуку, хотя и намного более многословную?

Обладая быстрым умом и сокрушительной работоспособностью, он в два счета ликвидировал первоначальный недостаток начитанности и вскоре оперировал всевозможными «измами» с легкостью, более чем достаточной для того, чтобы ощутить поверхностность и гнетущую бесплодность заносчивой псевдоинтеллектуальной говорильни. Инженерную профессию Клим получил без особого напряжения, но надежды на то, что этот род занятий в состоянии наполнить его жизнь содержанием, рассеялись еще в институте.

Тогда он всерьез заинтересовался историей, как будто отодвинув на время в сторону разочаровывающее настоящее — в надежде на то, что оно станет понятнее, если подойти снизу, из прошлого. Со своей будущей женой Клим сошелся, скорее, на почве общего восхищения ее отцом-историком, потомственным интеллигентом из породы булгаковских профессоров. Увы, и тут его ожидало разочарование. Рафинированное профессорство ослепляло только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что прекрасный дворец стоит над безобразным подвалом, полным стыдного вранья и трусливых компромиссов. Стоило ли ради этого уходить от родного алкогольного жлобства? Струковы, по крайней мере, гнобили себя откровенно… здесь же ложь достигала невиданного размаха; фасад настолько не соответствовал содержанию, что было трудно дышать.

С семьей Клим расставался трудно — не из-за жены, с которой его не связывало ничего, кроме взаимного ощущения ошибки, а из-за дочери, которую любил безумно. Сева к тому времени тоже успел обзавестись сыном, а потому полагал себя вправе где-то и указать старшему товарищу.

— Вот именно! — солидно говорил он. — Ребенок! Дети! Разве не в детях содержится тот смысл, о котором ты талдычишь? Наделай побольше и живи ради них — чем плохо?

— Она уже врет почти как взрослая, — жаловался Клим в ответ, не обращая внимания на банальную севину мудрость. — Всего-то четыре года, а вот — научилась…

В начале восемьдесят девятого распалась и климова бригада. Сначала погиб Струков — не на стройке, и даже не по пьяной глупости: стоял черным зимним вечером на черной наледи автобусной остановки вместе с черной мрачной толпой; скользя юзом, подошел грязный автобус, обвешенный, обсаженный людьми, как мухами; человеческая масса на тротуаре качнулась, готовясь к штурму; Струков неловко посунулся вперед, нога поехала, таща за собой тело, он еще успел вымолвить: «Да что же вы, бляди…» и детскими легкими саночками выскользнул на черную проезжую часть, грудной клеткой под колесо.

Потом почти сразу же травмировался Сережка — наколол ногу, причем наколол капитально, насквозь, и не просто гвоздиком, а ржавой балочной скобой дореволюционной ковки. И от этой дореволюционности такая пошла в Сережкиной ноге контрреволюция, что пришлось лечь в больничку, а лежа в больничке, понятное дело, кладов не поищешь.

Паша-Шварценеггер тоже к тому времени вот уже несколько недель безуспешно составлял в уме обращенную к Климу фразу о вынужденном уходе из бригады. Смысл фразы должен был заключаться в том, что Пашу давно уже сманивают на очень хорошую денежную службу по сбору денег с черножопых спекулянтов — в качестве платы за предостваляемую им же, то есть, спекулянтам, защиту. Это была действительно хорошая служба — не чета нынешнему сидению в проходной, и командиром там — бывший пашин армейский сержант, человек, может, и злой, но с понятием, и шпалер там дают настоящий, и денег за неделю столько, сколько он у Клима за год не заработает. Одно жалко — поговорить там будет не с кем, потому что разговаривать по-человечески только он, Клим, и умеет, за что ему, Климу, большое пашино спасибо, и вообще он, Паша, будет иногда заходить, если он, Клим, будет не против.

Объем информации был настолько велик, что Паша, при всем старании, никак не мог продвинуться дальше двух начальных слов: «значит» и «это». Он бы подумал еще с месяцок, но сержант торопил, а потому Паша вынужден был приступить к разговору без должной подготовки — что называется, зажмурив глаза, как с моста в воду. Он выбрал момент после окончания смены, в каптерке, когда Клим устало сел на скамейку и, свесив вялые руки, уткнулся взглядом в противоположную стену, что, кстати сказать, случалось с ним в последние дни довольно часто. Паша поднес ко рту ладонь, чтобы звучать деликатнее и произнес свою заготовку:

— Клим. Значит… это…

Дальше не шло, что вовсе не удивляло Пашу — ведь запланированная речь так и не добралась до этапа окончательной проработки.

— Что, Пашок? — сказал Клим, не отводя глаз от стенки. — Нашел работенку получше?

— Ага, — радостно подтвердил Шварценеггер. — Я это… зайду.

Клим кивнул и потрепал его по могучему плечу.

— Я понял. Конечно, заходи, друг, рады будем. Правильный ты мужик, Паша. Как говорится, спасибо за службу.

В ответ Паша только громко засопел от избытка чувств, и Клим, поняв его, как всегда, без слов, но тем не менее, исключительно точно, оторвал для такого случая глаза от стенки, а мысли — от невеселых тем и снова кивнул:

— Я понял.

Все он понимал, этот Клим. Разве с кем-нибудь еще можно было поговорить так хорошо, так по-человечески? Разве сравнится с ним тот армейский сержант? Паша снова засопел — на этот раз от обуревающих его сомнений, но Клим уже отвернулся к своей стенке, да и вообще откатывать назад было бы слишком сложно.

Но даже если бы Паша-Шварценеггер раздумал уходить, даже если бы нашел нужные слова в своем небогатом словаре, все равно развалилась бы бригада, так или иначе. Даже не из-за людей бы развалилась, а просто потому, что время пришло другое. На российские улицы, захлебываясь в мусоре слов, уже выползали веселые девяностые годы. Выползали из хрущевских пятиметровых кухонь, из телевизионной фрондерской болтовни, из подвалов борцовских секций, из гебешных кабинетов, из тюрем, из райкомовских банек с покладистыми комсомолками. Уже засновали через границы челноки с клеенчатыми баулами, уже зашумели в скверах злобные толстомордые тетки и циррозные неопрятные мужики, уже взошли обильной плесенью на городских опушках киоски, лотки и прилавки, уже показались между ними пашины новые сослуживцы с затылками, плавно переходящими в спины, немногословные солдаты войны всех со всеми, без различия расы, веры и происхождения, то есть, строго по конституции и никакого вам прежнего тоталитаризма…

Уже зашуршал потихоньку бумажками по огромным пространствам невидимый глазу дележ — размашистый, по-крупному, областями и заводами. Уже, «эффективно решая назревшие вопросы», затрещали автоматные очереди, защелкали в подъездах одноразовые пистолетики киллеров. До стройки ли тут стало? До ломки ли? Делить — не строить, делить — не ломать… Где уж тут малой климовой бригаде уцелеть, если целые строительные управления падали, раздергивались, расползались по лихим загородным проектам новых заказчиков? Если и сами эти заказчики то и дело исчезали, едва успев выплатить аванс, пропадали — кто в чужих землях, а кто и в своей родной, на полтора метра вглубь.

Теперь Сева встречался с Климом редко, от случая к случаю. Выпьют пивка на скамейке, поговорят вполноги, радуясь уцелевшей, не сгнившей, не сгинувшей, родной близости, да и побегут себе дальше по безумным делам сумасшедшего времени. О себе в коротких этих беседах Клим сообщал скупо, больше слушал, поглядывал искоса, кивал: «я понял». Чем он был занят тогда? Куда, в какие новые дали тащила его неуемная жажда правильной жизни, особенно дикая в новой атмосфере лихорадочного дележа? Судя по обложкам книг, которые по-прежнему постоянно торчали у него подмышкой, теперь Клим интересовался религией. Как-то, увидев у него в кармане потрепанный альманах буддистских текстов, Сева пошутил:

— Смотри, бригадир, не сковырнись ненароком в какую-нибудь секту. Побреешь голову, да пойдешь харей-кришной…

Клим шутку не поддержал, ответил серьезно:

— Нет, брат, что ты. Я экзотики не ищу. Мне нужна норма, понимаешь? Я всего-то хочу быть нормальным…

— Ну да, нормальным, — улыбнулся Сева и добавил, слегка передразнивая друга: — Я понял.

Сам он, между тем, все чаще и чаще вспоминал давнишние климовы слова, сказанные тогда, во время знаменательного разговора на крыше: те самые, насчет севиной сомнительной принадлежности этому городу, этой стране и вообще этой планете. Насчет последнего судить было еще рано, но вот относительно города и страны правота Клима уже давно казалась несомненной и самому Севе, и Лене, его жене. Альтернативой включения в общую бессмысленную лихорадку была только унизительная нищета на грани выживания. Возможно, сам Сева предпочел бы для себя второе и остался бы в Питере, как остался тогда в бригаде — просто опустил бы упрямую голову, сжал бы покрепче зубы и постарался бы найти место, где легче копается… но дома подрастали двое сыновей, так что думать приходилось не только о себе.

Уезжали летом. В Питере стояла удушливая жара, водка пилась кое-как, и поэтому проводы получились скомканными. Сева с Климом вышли во дворик — отдохнуть от гула голосов в переполненной квартире.

— Привыкай, — сказал Клим, имея в виду водку. — Там, я слышал, совсем не пьется. Фу… неужели где-то бывает еще жарче?

Он расстегнул мокрую от пота рубашку, и Сева увидел нательный православный крестик.

— Да ты никак крестился, Клим? Вот это номер…

Клим смущенно отмахнулся.

— Крещеный я, с детства. Бабка всех нас в церкву носила, на всякий пожарный.

— Но крестика-то не носил? — настаивал Сева.

— Ну что ты пристал-то? — еще более смущенно отвечал Клим. — Ну надел, и что с того? Тебе, нехристю, не понять.

Сева рассмеялся, помолчал, покачивая головой. По всему выходило, что Клим нашел-таки очередной вариант правильной жизни. Дай Бог, на этом успокоится… не самый худший исход.

— Ну да! — с вызовом сказал Клим, будто прочитав его мысли. — Отчего бы не попробовать? Как-никак, веками проверено.

Сева молча пожал плечами. Вокруг плавился его предпоследний питерский вечер. Увидятся ли они снова: он и город, он и Клим?

— Я ж не просто так, с бухты-барахты, — сказал Клим, продолжая прежнюю тему. — Я — методом исключения. Если не получается ни с чем, основанным на простой логике, то остается только принять на веру. Помнишь Пашу? Отчего он служит? Потому что верит, что надо служить. Ничего не обсуждая, не доказывая. Верит и все. В этом вся суть религии.

— Верит во что?

— В правила. В устав караульной службы. В уложение о наказаниях. Еще в какую-нибудь чушь. К примеру, написано там, что надо стоять навытяжку, с автоматом на плече возле тумбочки со знаменем, и он стоит, не шевелится. Хотя по логике вещей получается, что никакого смысла в этом стоянии нет. Ну что может с тумбочкой случиться? Или со знаменем — обычным куском красной тряпки с кисточкой? Кому они сдались на хрен? И даже если сдались, то почему часовой непременно должен стоять по стойке «смирно»? Казалось бы — наоборот, в таком положении он только больше устает, а значит, и сторожит хуже. Отчего же тогда?

— Отчего?

— Оттого, что смысл служения вовсе не в самом действии, а в служении, как таковом. В твоем респекте объекту служения. Сам посуди: если в стоянии у тумбочки был бы какой-то смысл, то ты мог бы сказать: «Я тут стою потому-то и потому-то…» Но смысла нет, и поэтому ты можешь сказать только: «Я это делаю из уважения к…»

— Из какого уважения? — перебил Сева. — Исключительно из страха. Если Паша будет плохо стоять, его накажут, вот тебе и вся религия.

Клим радостно хлопнул его по плечу.

— Именно! Я и не говорю, что правила держатся на одном лишь уважении. Конечно, еще и на страхе. Даже большей частью на страхе. Это тебе еще один довод в пользу их бессмысленности. Понятного-то меньше боятся… Вот и получается: чем религия бессмысленней, тем лучше.

— Ты меня извини, — осторожно сказал Сева, — Но по-твоему выходит, что любую абракадабру можно объявить сборником заповедей. Как-то это…

— Вот! — подхватил Клим. — Опять ты прав! Конечно, можно. Но зачем? Нужно просто выбрать из многих бессмыслиц одну, ту, с которой жить лучше. Которая и в узде держит, и вредит меньше.

— И ты выбрал…

— …православие, — Клим потрогал свой оловянный крестик. — Видишь ли, во-первых, для здешних мест это норма, чисто исторически. Во-вторых, христианские правила, в общем, хороши необыкновенно. Тут тебе и десять заповедей, и любовь к ближнему, и милосердие…

— Себе противоречишь, бригадир, — снова перебил его Сева. — Сам же говорил: правила важны своей бессмысленностью. Так? Тогда и выбирать надо было самые бессвязные, самые нелогичные и дурацкие. А ты наоборот, подобрал самые благообразные. Нестыковочка…

Клим смущенно крякнул.

— Это верно, Севушка. Я и сам об этом парадоксе все время думаю. Может, и впрямь нужно было в сектанты податься?

— Ну нет! — решительно объявил Сева. — Мы ведь норму ищем, правда? А коли так, пойдем-ка выпьем еще по рюмочке. Неизвестно, когда еще встретимся, а ты мне тут мозги компостируешь…

Они уже поднимались наверх, когда Сева вдруг спросил, ни с того, и с сего — просто, как само с языка слетело:

— А мать-то твоя знает, что ты в Бога уверовал?

— В какого Бога? — недоуменно отозвался Клим.

— Кончай отказываться, Клим, — сказал Сева с улыбкой. — О чем же мы с тобой только что толковали? О караульном уставе?

— Кто ж о Боге-то говорил? — возразил Клим, топая вслед за Севой по лестнице. — Мы и слова-то такого не произносили. Религия — это да, не отрицаю. Но Бог-то тут при чем? Никакой связи, парень. Так что, ни в какого Бога я не уверовал. Как был атеистом, так и остался…

Встреченные радостными полупьяными возгласами, они вошли в квартиру и больше уже практически не разговаривали до самого отъезда.

В ту пору из Питера еще не летали напрямую; нужно было ехать до Москвы на поезде, и это сообщало проводам щемящую тоску настоящего, нешуточного расставания, когда отъезжающих именно увозят от людей, которые стоят на пустеющей платформе и машут вслед отчаянно скошенным глазам, слезам, носам, прижатым к запотевшему стеклу вагонных окон. Сравнима ли эта горькая пытка с деловой атмосферой аэропорта, с чемоданной суетой, в которой голова занята вовсе не предстоящей разлукой, а мелким, нервным, дрожащим беспокойством: «пропустят — не пропустят?..» «заметят — не заметят?..» «сколько будет перевеса?..» Сколько? — А сколько бы ни было — все равно не больше, чем тяжесть первого толчка отходящего поезда, первой вагонной дрожи, похожей на предсмертную.

Неизвестно зачем и почему на вокзал пришла и бывшая климова жена Валентина с шестилетней дочкой. Сева видел их до этого всего раза два-три, не больше, да и то мельком. Девочка сразу вцепилась в Клима, как будто уезжал он, а не другие, незнакомые и чужие ей люди. Чтобы успокоить, Клим взял ребенка на руки, да так и стоял, как памятник советскому солдату-освободителю. Когда проводница сказала свое «заходите, граждане, заходите» уже во второй раз и стали прощаться, Клим смог обнять Севу только одной рукой — другая была занята дочкой. «Надо же, — подумал Сева. — Обниматься нам еще никогда не приходилось…» Он хотел сообщить Климу об этом факте, но помешал комок в горле.

— Я понял, — сказал Клим, отстраняясь и глядя на Севу непривычно долгим взглядом маленьких глаз, как будто смотрел не на человека, а на трудную и долгую работу, будто прикидывал, с какого конца за нее браться, откуда начинать и как раскапывать. На людей он обычно смотрел иначе — искоса, впогляд: посмотрит и отведет, посмотрит и отведет. — Я понял.

— Гражданин, займите ваше место! — потребовала толстая проводница.

— Мое место… — невесело пошутил Сева и поднялся с платформы на подножку. — Знать бы еще, где оно…

— Согласно купленных билетов, — сурово сообщила толстуха, заталкивая его в тамбур. — Пройдите, гражданин, не мешайте работать.

Взявшись за оба поручня, она перегородила выход, так что оставалось только смотреть из-за ее плеча — на кучку друзей и близких, на их белеющие в вечернем сумраке лица, на огоньки их сигарет, зажженных немедленно после прощального объятия, как после последнего объятия утомительной, опустошающей любви. Они уже ждали отхода поезда, даже Клим поглядывал на вокзальном часы, одна лишь девчонка у него руках, по-прежнему вцепившись в отца, продолжала пристально смотреть на Севу. Несколько секунд они глядели друг другу в глаза — ребенок с платформы и взрослый человек из вагона, из-за форменного серого плеча проводницы — и тут девочка что-то сказала.

— Что? — не разобрал Сева.

Девочка снова шевельнула губами, и он снова не расслышал. Поезд дернулся, лязгнул, стукнул буферами. Сева привстал на цыпочки — отчего-то ему казалось очень важным все-таки понять.

— Что?.. Да отстаньте вы! — он грубо оттолкнул мешающую ему проводницу и высунул голову из отъезжающего вагона. — Что ты сказала?

— Куда ты?! Куда ты?! — прокричала девочка. — Куда ты?!

Теперь она кричала во весь голос, не умолкая. Клим осторожно повернул ее голову к себе, прижал к плечу, и крик прекратился. Поезд набрал ход.

— Совсем сдурел? — гневно сказала проводница, овладевая ситуацией. — Вот ссажу, будешь знать.

Сева отступил в тамбур, отошел к противоположной двери. Туалеты в российских поездах открывали не сразу, так что смыть слезы все равно было негде.

Потом жизнь сначала застыла в изумлении, постояла так несколько месяцев безмолвным истуканом, а затем резко затемпературила, пошла метаться в бредовой лихорадке, захлебываясь, удивляясь, не узнавая себя, и прилегла отдохнуть только лет через пять, не раньше. Приехав к концу этого срока в Питер на традиционный терапевтический визит, который обязан совершить любой эмигрант, дабы излечиться от ностальгии раз и навсегда, Сева не обнаружил в городе Клима. Их общие друзья пожимали плечами: нет, мол, не слыхали. К концу недели Сева узнал телефон Валентины, которая, по слухам, вторично вышла замуж и была счастлива вполне. Та с трудом его вспомнила.

— Тебя можно поздравить с новой семьей? — неуклюже спросил Сева, просто из вежливости, перед тем, как перейти к Климу.

— Можно, — отвечала она равнодушно. — А ты, наверное, хочешь о Климове узнать? Так от него уже три года ни слуху, ни духу. Вроде как нанялся на судно, механиком или кем-то там еще. Плавает… и уж, наверное, не тонет.

— Я понял, — сказал Сева и подумал, что Клим ответил бы точно так же. — Как поживает… — он замялся, не в состоянии вспомнить имя климовой дочки.

— Верочка? — подсказала Валентина. — Хорошо, спасибо.

Она немного помолчала и добавила:

— Как она тогда на вокзале тебе кричала… у меня до сих пор в ушах звенит.

— Ага, — сказал Сева. — У меня тоже звенело. Раньше только это и слышал. А сейчас уже все… поутихло. Время оно, знаешь, все глушит.

Клим объявился четырьмя годами позднее — телефонным звонком на севин мобильник в разгар рабочего заседания.

— Ты из какого порта? — глупо спросил Сева, хотя определитель номера показывал местный звонок.

— Я-то? Из Находки. Или из Иокогамы… — ответил Клим, знакомо растягивая слова. — Хотя нет, дай выглянуть в окошко… так, так… а!.. из Кейптауна.

— Что? Что случилось? — вмешался севин тель-авивский начальник, испуганно глядя на разом побледневшую физиономию своего работника. — Кто-то умер?

— Скорее, воскрес… — Сева извинился и вышел в коридор.

— Что значит «воскрес»? — послышалось в трубке. — Меня, вроде бы, не хоронили.

— Ты еще и на иврите понимаешь? — сказал Сева, потирая лоб и испытывая острое желание проснуться — невыполнимое по той простой причине, что все это происходило наяву. — Ты где?

— Да тут я, тут, недалеко от тебя… — засмеялся Клим. — В ирландском пабе имени хренового писателя Джойса. «Leo's» — знаешь такой? Выходи, поговорим, пивка попьем. Как когда-то.

— Эй, красивая, — крикнул он на иврите кому-то, видимо, официантке. — Принеси-ка мне, душа моя, еще пару пинт и чипсы… Слышал, Севушка, я уже и заказал. Спускайся, пока не выдохлось.

На ватных ногах Сева побежал к лифту.

В заведении было людно; остановившись у входа, Сева окинул помещение сначала беглым, а затем внимательным взглядом, но Клима не обнаружил. Что за черт?

— Эй, парень!

Сева оглянулся. Из-за столика поднялся и шел к нему жилистый, загорелый до черноты мужик в широкополой соломенной шляпе и выгоревшей футболке неопределенного цвета с круторогим рисунком Компании природных заповедников… Клим?

— Клим?.. Клим!

Они обнялись. «Второй раз…» — подумал Сева и сказал вслух:

— Что-то мы часто обниматься стали.

Клим отстранился и какое-то время рассматривал друга, поблескивая маленькими выцветшими глазами.

— Раздобрел, раздобрел… сидишь все, небось, по клавишам бьешь? Эх, Сева, Сева…

Сели за стол, отхлебнули красного ирландского эля. Сева молчал, не зная, с чего начать.

— Веришь ли, — сказал Клим, искоса поглядывая на него. — Из всех искусств для нас важнейшим является «Murphys». В Иудейской пустыне есть все, необходимое человеку, кроме хорошего пива.

— И давно ты это установил?

— Насчет пустыни? Давно. Пятый год пошел.

— Сволочь.

Клим неловко поерзал на скамейке.

— Ну, виноват, согласен. Извини. Тут ведь как получается — чем дальше, тем виноватее себя чувствуешь. А чем виноватее, тем труднее признаться, вот такой заколдованный круг. Все откладываешь на потом, все дальше и дальше… Если уж на то пошло, я вообще здесь случайно оказался.

— С судном?

— Ты знаешь, что я плавал? — Клим вскинул удивленные глаза. — Ну ладно, не важно… Да, с судном. Зашли в Хайфу, встали под разгрузку, а тут забастовка. Застряли на неделю.

Он начал рассказывать, сначала характерными для него скупыми короткими предложениями, а потом мало-помалу воодушевился, и это был уже новый Клим, похожий на прежнего не больше, чем техасский ковбой-пистолетчик из голливудского вестерна походит на бледнолицего питерского шабашника эпохи застоя. Кривя губы, он говорил о своих последних российских годах, уже после севиного отъезда: о том, как все разом хлопнулось, вернее, лопнуло, без следа, как лопается воздушный шарик… нет, хуже — потому что от шарика хотя бы остается мятая резиновая шкурка, а тут не осталось ничего, совсем ничего, кроме ощущения сбывшихся предчувствий, которое тоже ничуть не утешало, а только пугало… пугало еще более гадким предчувствием дальнейшего.

Говорил о мерзости, вдруг поползшей из всех щелей в образовавшуюся пустоту — мерзости хамской, нахрапистой и откровенной, даже не пытавшейся выдать себя за что-то другое. Говорил о невозможности жить по новым правилам, вернее, по новому правилу, потому что осталось только оно, единственное, гласящее: «правил больше нет!» Никаких! И это полное отсутствие ограничений парадоксальным манером продуцировало в Климе и схожих с ним людях не чувство свободы, как, вроде, должно было произойти, а удушье, страх и растерянность. В этой ситуации даже прежнее полусгнившее вранье казалось неимоверной ценностью…

И Клим сбежал. Сбежал в океан, на судно с командой в двадцать человек, где неделями не видят земли, где общение ограничивается кивком при передаче смены, где время настолько четко разграфлено расписанием вахт, что кажется застывшим, где можно разучиться говорить по-человечески, потому что даже крики чаек выглядят не в пример содержательнее людских речей. Два года хватило Климу на то, чтобы окончательно успокоиться и решить, что таким образом можно без всяких проблем тянуть и дальше, до самой смерти, а поскольку, в определенном смысле, корабельное существование и так уже сильно смахивает на смерть, то цель можно было считать достигнутой, по крайней мере, частично.

В общем, не исключено, что он так бы и плавал до скончания века, если бы не тогдашняя хайфская забастовка докеров. А случилось вот что. Сначала первой мыслью Клима было повидаться с Севой; он даже заранее, еще с моря, отзвонил Сережке в Питер, чтобы узнать номер телефона Барановых; он даже успел нажать на несколько кнопок портового телефона-автомата, когда прямо возле будки взвизгнул тормозами туристский микроавтобус с экскурсией, которую организовал стачечный комитет в порядке рабочей солидарности с подыхающими от скуки моряками застрявших судов, и сияющий старпом, наполовину высунувшись из двери, замахал рукой: давай, мол, шустрее, поехали, разомнемся на халяву! Клим мог бы отрицательно помотать головой и продолжить набор номера, но любопытство пересилило. После бесконечной морской качки поездка в автобусе сама по себе казалась суперпривлекательным аттракционом. Звонок другу вполне мог подождать еще часик-другой…

Довольно быстро, однако, выяснилось, что часиком-другим не обойтись. Автобус вез их на берег Мертвого моря, так что возвращение планировалось только к позднему вечеру. Израиль оказался неожиданно большим. В районе Хайфы еще накрапывал дождь, справа от автострады желтели дюны, а слева полз гребень кармельского хребта, длинный, как крокодил. Затем небо поголубело, и шофер включил кондиционер; сквозь навалившуюся дрему Клим разбирал промелькнувшие за окном башни тель-авивского даунтауна, аэропорт, апельсиновые рощи прибрежной возвышенности, каменистые холмы Иерусалима… Стоял уже полдень, когда шоссе вынырнуло, наконец, из горной складки на пустынную плоскую равнину, ограниченную линией гор на близком горизонте.

— О'кей, — сказал проснувшийся гид. — Вот и Мертвое море, видите? Во-он там, серебрится. Те дома слева — это Иерихон. Помните, иерихонские трубы? Так вот, они трубили именно здесь, заваливая здешние стены… да… а теперь тут казино, которое хрен завалишь… ха-ха… шутка… А это, стало быть, пустыня, по которой ходили Иешуа Навин, Иоанн Креститель и, конечно же, Иисус Христос, в местной транскрипции именуемый Ешу… Сейчас мы приостановимся на заправке, там есть туалеты и буфет. Стоянка четверть часа, просьба не опаздывать.

Клим вышел наружу. Там было очень жарко, сухо, и свет нестерпимо лупил по глазам, прежде защищенным тонированными стеклами автобуса. Щурясь, Клим сделал несколько десятков шагов и оказался на границе асфальтированного пятачка заправочной станции. Перед ним лежало ярко-белое пространство пустыни. Вблизи она вовсе не казалась плоской: наоборот, повсюду виднелись округлые небольшие холмы, перемежаемые жесткими каменистыми гребнями. Тут и там торчали странные, заковыристые по форме растения: низкорослые морщинистые деревья, неприветливый кустарник; ветерок шевелил сухие мячи перекати-поля. В воздухе стоял незнакомый кисловатый запах. Клим втянул его ноздрями и определил: пахло серой. Как в аду.

Вот так отойдешь на чуть-чуть и уже не видно тебя… — подумал Клим и сделал шаг с асфальта на землю. Землю? Это трудно было назвать землей в обычном значении слова. Тогда как? Почва? — Вот уж нет… Глина? Песок? — Тоже нет: поверх этой пустыни лежала какая-то мертвая запекшаяся короста, будто пересыпанная струпьями и перхотью. Но противно не было… даже наоборот… Клим вслушался в себя и с удивлением обнаружил внутри странное бесшабашное веселье. Много азота в воздухе, не иначе… способствует опьянению… дно мира, как-никак… четыреста метров под уровнем моря. Вот оно, правильное слово: дно. Не земля и не почва, а дно. Станция Дно. Ты идешь по дну. Прежде шел ко дну, а теперь идешь по…

Он вдруг понял, что и в самом деле идет, уходя все дальше и дальше от автозаправки, от автобуса, от прежней жизни. Куда ты? А черт его знает… Веселья в душе не уменьшилось, а, наоборот, прибавилось. Страха не было совсем, и думать не хотелось вовсе. Он просто шел вперед, огибая ямы, перепрыгивая через довольно глубокие расщелины, взбираясь на холмы. Глаза привыкли и уже не болели. Отойдя на приличное расстояние, Клим оглянулся. Башенка заправки ясно виднелась в прозрачном слоистом воздухе. Вот видишь — всегда можно вернуться. Только зачем?

Он шел еще час, а может, и два, а может, и больше… Горы справа стали теснить его к морю, и Клим потеснился, даже не думая возражать. Кто он тут такой, чтобы возражать? Вокруг не было никого, ни одной живой души, и он сильно удивился, увидев, наконец, людей. Люди копали, ковыряя коросту дна при помощи заступа и кирки. Рядом под сетчатым тентом стояли палатки. Клим присел отдохнуть, и тут же из палатки высунулся наголо бритый загорелый парень с затейливой татуировкой на груди.

— Что, устал? — поинтересовался он по-английски.

Клим кивнул.

— Ничего, привыкнешь, — пообещал парень. — Что-то я тебя не помню. Ты из новеньких? Из Румынии?

Клим снова кивнул. Пока все было чистой правдой: сухогруз и в самом деле следовал из Констанцы. И хотя, скорее всего, его приняли за свежеприбывшего румынского гастарбайтера, разубеждать татуированного парня не хотелось.

— Главное — больше пить, а то высохнешь, — назидательно сказал парень. — Вам уже, наверное объясняли.

— Ага, — откликнулся Клим и подумал, что можно было бы обойтись кивком и на этот раз.

Парень вздохнул и замялся. Видно, что он хочет что-то сказать, но не знает как.

— Тогда вот что, — произнес он наконец. — Я тебя не подгоняю: первый день и все такое… но у нас график, сам понимаешь. В общем, попей воды и возвращайся к работе. Напомни, тебя как зовут?

— Адриан, — почему-то соврал Клим и, задумавшись, почему, нашел этому только одно объяснение: так звали такелажника в Констанце. — Адриан Стойка.

— Очень приятно, Адриан, — сказал парень. — А я — Моше. Надо работать, Адриан. Копать.

Он указал на лопату, весьма кстати прислоненную к черной пластиковой цистерне.

— Копать? — улыбаясь, переспросил Клим.

Копать он умел великолепно.

— Ну да, копать… — повторил парень с оттенком недоумения. — Искать. Ищи, пока не найдешь. Такая работа, Адриан. Раскопки.

Клим снова кивнул и пошел к цистерне — за водой и инструментом. Все совпало самым удивительным образом. Конечно. Надо копать, вот что. Надо искать, пока не найдешь. Проще не скажешь…

— Погоди, погоди… — перебил его Сева. — Ты что, так там и остался? Вот так, просто, сошел с автобуса и остался? Без вещей, без денег, без визы…

Клим улыбнулся.

— А что тут такого, дружище? Что я терял, кроме своих якорных цепей? Денег у меня, почитай, что и не было — так, пара сотен баксов в кармане, а расчет на судне мне все равно никто бы не дал в середине рейса. Вещи? Какие там вещи… да и нужны ли они «румынскому чернорабочему»? Документы? А на черта нелегалу документы? Только жизнь осложняют: нет паспорта — значит, и высылать некуда…

— Но почему? Почему именно здесь?

— А почему нет?

— Ну как… — Сева потер лоб. Он всегда держал в уме, что Клим, при всей своей декларируемой нормальности, способен на самые экстравагантные поступки, и, тем не менее, услышанный рассказ представлял собой явный перехлест. — Согласись, что это чересчур… черт!.. Если уж оставаться нелегалом, то где-нибудь в Штатах, в Канаде, в Новой Зеландии… в Европе, на худой конец! Но здесь… на каторжных раскопках в Иудейской пустыне…

Клим комически сморщил свое круглое лицо, словно собираясь расплакаться.

— Неужели ты мне настолько не рад, что аж в Канаду посылаешь?

— Набить бы тебе, гаду, морду… — угрюмо сказал Сева. — Да поди справься с таким ковбоем…

Наступило неловкое молчание. Сева смотрел обижено; Клим виновато постукивал по столешнице костяшками пальцев.

— Ну что ты от меня хочешь? — сказал он наконец. — Разве я не извинился? Виноват, конечно, виноват. Но ты пойми, я ведь не к тебе в гости сюда ехал. Если уж совсем серьезно, то тогда я совсем до ручки дошел. Понимаешь, мне всегда казалось, что я такой большой и умный, во всем сам разберусь… что нужно только найти правильную систему, а все остальное уже наладится автоматом. Ты вот, помнишь, меня про Бога спрашивал: где, мол, Клим, у тебя Бог в твоей религии? А я что отвечал, помнишь?

Сева все так же угрюмо помотал головой.

— Нет, не помню. Да и при чем тут Бог?

— При чем, еще как при чем! Потому что одно дело, когда правила человек составил, и совсем другое — когда… — Клим приостановился, словно застеснявшись собственного воодушевления. — Может, я дурак, блаженный… все может быть… я уж и сам не знаю, что меня тогда так разобрало. Понимаешь, если где и искать ответы, то эта пустыня — самое подходящее место. Хотя бы потому, что до меня, малого, там столько народу этими же поисками занималось, что не перечесть. А некоторые, говорят, даже находили…

— Ну, и нашел? — насмешливо спросил Сева. — Это ж надо! Кому рассказать — не поверят: близкий друг в часе езды, а он, гад, четыре года напролет Бога ищет, телефонный номер набрать некогда!

— Да ведь ты бы меня сразу оттуда выдернул! — возразил Клим. — Приехал бы и выдернул. Разве не так?

Сева вздохнул.

— Конечно выдернул бы… — он сокрушенно покрутил головой. — Ну и что, ты так и косил под румына все эти годы?

— Да в общем-то…

На раскопках в Кумране Клим проработал всего несколько месяцев, а потом прибился к группе ребят из Компании природных заповедников, размечающих туристские маршруты в окрестностях Мервого моря. К тому времени он уже мог с грехом пополам объясняться на иврите. Слова «разметка маршрута» ассоциируются с картой и карандашом, но на деле «разметка» представляла собой прокладку дорожек, вырубание ступеней на крутых склонах, провешивание веревочных ограждений, установку скоб и крючьев, расчистку площадок для отдыха. Работа тяжелая, опасная, требующая одновременно выносливости землекопа, физической силы каменотеса и ловкости скалолаза — качеств, редко сочетающихся в одном человеке. Немудрено, что претенденты на место в группе всегда были в катастрофическом дефиците, тем более, что платила Компания сущие гроши.

Тем не менее, Климу работа подходила по всем статьям. Во-первых, в группе собрались более-менее родственные души — то есть, такие же сумасшедшие, как и он сам, изгои и отщепенцы, пустынные волки, ястребы гор, любители бесконечных горизонталей и попранных вертикалей. Во-вторых, здесь никто не спрашивал документов. Более того, совсем недавно благодарная Компания выправила ему ксиву по всей форме — с фотографией и разрешением на работу, хотя и на вымышленное имя… но какое значение имеет имя? Главное, что теперь он может, не шарахаясь от каждого встречного полицейского, приехать в Тель-Авив повидаться с дорогим другом Севой… что, конечно, обязан был проделать давным-давно, но кто старое помянет, тому глаз вон… правда, Севушка?

— Ладно, — сдался Сева. — Что с тобой поделаешь… Черного кобеля не отмоешь добела. Только чур: теперь ты мой пока не отпущу. Сейчас поедем ко мне, посидим, поговорим по-человечески. Посмотришь на моих оболтусов. Ленка обалдеет…

Они допили пиво и поехали к Севе домой, где Ленка действительно обалдела, да и кто бы не обалдел? Они проговорили всю ночь и часть следующего дня, и были при этом счастливы совершенно, как могут быть счастливы только два по-настоящему близких человека, встретившиеся после долгой, уже переросшей в безнадежность разлуки. Под конец, уже прощаясь, Сева вспомнил:

— Погоди, погоди… у тебя же крестик когда-то был?

— Был, — коротко ответил Клим и слегка замялся. — Тут… в общем… нужно кое-что выяснить. Но об этом потом, при случае.

Случая, впрочем, так и не представилось. Они встречались еще дважды — каждый раз мельком, проездом, проскоком, с сожалением отмечая кратковременность этих встреч и успокаивая себя очередным договором на будущее: надо бы, обязательно, непременно… Занятость, чертова круговерть, работа, работа, работа… Все еще усугублялось тем, что Севина должность требовала постоянных разъездов, командировок, временами длительных, на месяцы. Это не могло не влиять и на семейную жизнь: ссоры с Ленкой стали привычным явлением, а мальчишки не то, чтобы отбились от рук, а просто как-то почужели: смотрели мельком, как на пустое место, говорили на странном молодежном сленге, где все слова по отдельности вроде бы понятны, но, соединенные вместе, представляют диковинную тарабарщину.

И вот… Теперь Клим сбежал окончательно и бесповоротно, не дождался, не уступил, не дотерпел… Сева долил виски к подтаявшим кубикам льда и набрал телефонный номер.

— Сева? — местный начальник говорил «Сьева». Мистер Сьева Баранофф. — Что случилось? Опять зависло? Послушайте, я…

— Ничего не зависло, Майк, все пока работает. Я должен уехать. Немедленно.

— Но это невозможно… — недоверчиво произнес начальник. — Вы обещали внести исправления не позднее прошлой недели. Вы не можете вот так все бросить и…

— У меня личные неприятности, — сказал Сева, сдерживаясь, чтобы не закричать. — Горе. Погиб близкий человек.

— Это невозможно, мистер Баранофф. Я официально заявляю вам, что отменю контракт. Если вы думаете, что…

Сева повесил трубку. Телефон озадаченно помолчал, видимо, собираясь с силами, но довольно быстро оправился и разразился длиннющим протестующим звонком.

— Сейчас я тебе задам, гадина… — Сева взял телефон за шкирку, тряхнул и резко вздернул вверх, к самому лицу. Аппарат испуганно смолк, болтая в воздухе оборванным шнуром и затравленно мигая подсвеченными кнопками, как будто посылая миру сигнал «SOS». Сева широко размахнулся и с наслаждением запустил врагом в стену. Брызнули куски пластмассы, винтики, кнопочки…

— Вот тебе! — торжествующе сказал Сева, переводя дух. — Вот тебе…

Он зачем-то огляделся. Собрать вещи в чемодан? Отчего-то у него было смутное чувство, что назад он уже не вернется. Или ну их? Нужны ли вещи румынскому чернорабочему?..

В вестибюле консьерж-пакистанец уже было открыл рот, чтобы что-то сказать, да вовремя передумал. Не иначе как до него дошли слухи о страшной судьбе телефона.