Развилку у треноги сделали недостаточной, и полосенку пришлось порядком повозиться, чтобы худо-бедно установить “усаму”. Особой точности здесь не требовалось, главное, чтобы тренога не упала до или во время запуска. Потому как, если упадет, то ракета полетит не в Страну, куда ей, родимой, назначено, а наоборот, куда ни попадя, например, в стену соседнего дома. Что, собственно, и произошло на прошлой неделе, когда снесло угол школы, погибли трое младших учеников и ранило учителя. Ученики-то черт с ними, а вот учитель оказался братом заместителя помощника районного дежурного по раздаче пособий. Поднял вонь, зараза: “Чтобы я вас больше возле школы не видел! Ищите себе другие площадки для запуска! Бла-бла-бла! Хру-хру-хру!”

А чего другие площадки искать, когда возле школы самая удобная? И ровно и безопасно: кто же школьный двор в ответ бомбить станет, да еще и во время уроков? Ну, упала тренога, производственные неполадки, с кем не бывает… Чего же сразу собачиться? Был бы учителем кто попроще, можно было бы просто заполосовать его и точка. Но с братом и так далее не поспоришь. Пришлось уходить на другое место. А на другом месте неровно, не стоит тренога и все тут…

И чего было слесарю развилку побольше не раздвинуть? Чай, не сестринские ноги, бояться нечего. Еще раз чертыхнувшись, полосенок кое-как закрепил камнями качающуюся треногу и взвел на четверть часа самодельный таймер, состоящий из батарейки и программного механизма от старой стиральной машины. Послушал: тикает. То-то же. Голь на выдумки хитра. Он приладил таймер и, пригнувшись, отбежал под прикрытие ближней стены. Вроде, не заметили. А если и заметили, стрелять все равно не станут. Стена-то не простая, а от здания больницы… хе-хе-хе.

Полосенок посмотрел на часы. Так… минута уже прошла. Значит, до старта нам осталось четырнадцать минут. Можно успеть залезть на крышу хирургического отделения и посмотреть, как полетит. Насвистывая, он весело потрусил к лифту в дальнем конце больничного двора.

Когда полосенок отошел на безопасное расстояние, из груды мусора осторожно выглянула тощая облезлая кошка и принюхалась. От установленного человеком тикающего предмета вкусно пахло слегка подгнившей требухой: четыре дня назад полосенок участвовал в полосовании по случаю гибели трех учеников. Неслышно ступая, кошка приблизилась к треноге и лизнула ракету. Вкус требухи определенно чувствовался.

Развилка 5: левый крен

Может, под камнем найдется что-нибудь съедобное? Кошка облизнулась и тронула лапой камень. Тот качнулся, а вместе с ним накренилась влево и вся тренога. Кошка отскочила, снова вытянула шею, принюхалась. Похоже, ничего там нет. А жаль. Она резко повернула голову в сторону мелькнувшей в мусоре тени. Неужели крыса? Точно, крыса… Осторожно, чтобы не спугнуть добычу, кошка двинулась к мусорной куче. Она уже выбирала момент для прыжка, когда тиканье вдруг смолкло, послышалось шипение, и стартовавшая ракета смела своим огненным хвостом и мусор, и крысу, и саму кошку.

Полосенок на крыше хирургического отделения одобрительно цокнул языком. Хорошо пошла “усама”, хоть и вбок. За пограничным забором взвыла сирена.

Подхватив камеру, Галит Маарави выскочила на террасу родительского дома. Белый ракетный шлейф явственно вырисовывался на фоне голубого полуденного неба. Кадр что надо. Хотя, сколько у нее уже таких? Не счесть… Кадров много, а фильма нет. Для фильма нужна другая сторона, альтернативный взгляд, конфликт. А где их возьмешь, взгляд и конфликт, когда на другую сторону хода нет?

Зазвонил телефон. Мать, из пекарни. Хочет убедиться, что она спустилась в подвал. Ну, на фиг. Надоело. Сами, небось, не спускаются, а дочку блюдут. Эге… судя по шлейфу, летит не к нам, а над нами. Летит, летит ракета… Опять в N. Хотя… это ж не просто над Матаротом, а точнехонько над нашим домом! А это значит… Галит впилась объективом в дымный хвост ракеты. Хороший кадр… А это значит, что летит прямиком в кампус колледжа Упыр.

В голубой вышине просвистела “усама”. Когда прямо над головой, то и звук особенный, веселый такой, залихватский. В прошлый раз, когда так свистело, взрыв был на автомобильной стоянке для преподавательского состава Упыра. Вот бы и на этот раз… Галит бросила взгляд на часы. И время подходящее: сукин сын всегда к двенадцати подъезжает. Чтоб ты сдох, сволочь! Чтоб она прямо в тебя угодила, в темечко твое седовласое, в харю твою подтянутую! Тварь мерзкая… Девушку передернуло. Она положила камеру на стол и пошла за сигаретой.

Свой первый зачет по основам гуманизма Галит Маарави запомнила на всю жизнь, хотя правильнее, наверное, было бы сразу же забыть. Поначалу она вообще не слишком понимала, зачем введен этот предмет на курсе кинодокументалистики. Зачем профессионалам с камерой эта банальная болтовня на темы равенства черных малоимущих лесбиянок с оккупированными исламскими гомосексуалистами и их совместного решающего превосходства над всем остальным человечеством?

Впрочем, вслух этот вопрос в колледже не задавали: предмет курировался самим ректором, профессором Упыром. Зачетов по нему предусматривалось всего два: в середине второго курса и в конце третьего, перед окончанием. Чаще всего профессор Упыр принимал эти зачеты лично, хотя лекции читались ассистентами. Эта несостыковка представляла собой верный залог для недоразумений во время сдачи: любой студент знает, что гораздо легче отвечать самому лектору. Наверное, поэтому попавшие на Упыра старшекурсники говорили о зачете по основам гуманизма с явной неохотой.

Ввиду крайней занятости, ректор принимал не больше одного студента в день, поэтому процедура сдачи часто растягивалась до конца семестра. Галит Маарави всегда отличалась повышенным усердием, причем, в особо ответственных случаях ее усилия удваивались. К назначенному сроку она успела вызубрить наизусть не только свои тетрадки, но и конспекты лекций за несколько предыдущих лет — благо, разница оказалась невелика.

Секретарша в приемной одарила девушку доброжелательной улыбкой:

— Ни пуха, ни пера! Сегодня он в хорошем настроении, так что просто расслабьтесь, хорошо?

Галит благодарно кивнула. Секретарша вообще показала себя очень заботливой, заранее дала несколько ценных советов: как одеться, как накраситься и вообще. Хоть это и не главное, но лучше уделить внимание любым мелочам.

— Просто расслабьтесь, — шепотом повторила секретарша, открывая дверь в профессорский кабинет. — Запомните, это очень важно. Просто расслабьтесь и ни о чем не думайте.

“Вот так совет, — успела подумать Галит. — Ни о чем не думать на экзамене! Такое можно услышать только от секретарши…”

Профессор Упыр в белой рубашке с галстуком сидел за столом и писал в красивом сафьяновом блокноте. Пышная седая шевелюра, красивое гладкое лицо и общая сухощавая стройность придавали ему сходство с голливудским актером героического амплуа. Галит робко остановилась у двери.

— Проходите, дорогая, проходите, — сказал профессор, не поднимая головы. — Вон туда, к экзаменационному столу.

В стороне у окна и в самом деле был установлен пустой широкий стол. Стульев там не наблюдалось, поэтому Галит просто подошла к указанному месту и встала рядом. Профессор отложил ручку и некоторое время смотрел на нее. Галит почувствовала, что не знает куда девать руки.

— А что, неплохо, — Упыр похлопал себя ладонями по щекам. — Начнем? Как вы думаете, дорогая?

Галит кивнула и растянула губы в старательной улыбке. Страницы заученных конспектов прокручивались у нее в голове, как кадры очень замедленной съемки.

— Что ж…

Профессор Упыр ослепительно улыбнулся, встал и вышел из-за стола. Галит оцепенела: приближавшийся к ней мужчина был гол ниже пояса и мобилизован, как бык перед случкой. Она захотела что-то сказать, но не смогла, не знала, что, и, главное, как: язык совершенно не слушался, колени ослабли, и только руки по-прежнему не знали, куда деваться.

Зато руки ректора подобных затруднений не испытывали. Хозяйским жестом Упыр возложил одну свою ладонь на плечо девушки, а вторую на грудь и развернул ее лицом к окну.

— Вам что советовали, дорогая? — произнес он с новой хрипотцой в голосе. — Расслабиться. Вот и расслабьтесь. Вы выглядите достойной зачета, так что волноваться нечего.

— Я не хочу, — выдавила Галит и тут же поправилась: — Я не могу. У меня месячные.

— Глупости, — сказал профессор, лапая ее сразу повсюду. — У вас нет, дорогая.

Ну да, конечно. Не зря сучка-секретарша интересовалась. Мол, не следует назначать зачет во время цикла — лишние нервы и вообще. И вообще. Упыр нажал ей на плечи, пригнул к столу.

— Читайте, дорогая, — просипел он, слюнявя девушке ухо. — Там, на столе…

Галит присмотрелась: на дальнем конце столешницы и впрямь было написано что-то, но очень мелко, так что различить буквы на таком расстоянии не представлялось возможным. Поневоле она наклонилась еще ниже. Рука Упыра тут же уперлась ей спину, не давая распрямиться. Другой рукой он задрал ей юбку и сдернул трусы.

— Пожалуйста, не надо… — умоляюще прошептала она. — Я еще ни разу…

— Прекрасно! — промычал распаленный Упыр. — Считайте, что вам повезло: девственницы получают второй зачет автоматом. Но что ж вы не читаете, дорогая? Читайте! Хотите зачет — читайте!

Вблизи буквы стали видней, но расплывались сквозь слезы.

– “Главный лозунг гуманизма…” — прочитала Галит дрожащим голосом и задохнулась.

Бычий инструмент профессора Упыра разорвал ее изнутри. От боли и слез она не видела ничего.

— Чи-тай-те!

Галит хватанула ртом воздух. Ее мутило. В ноздрях застрял мерзкий запах профессорского одеколона, она чувствовала его гадкие волосатые руки на всем своем теле, во всех местах одновременно, ее пронзала резкая боль от его толчков, перед глазами мерно дергалась гладкая столешница “экзаменационного стола” с мелкими буковками лозунга. “Читай! — скомандовала она себе. — Сосредоточься на этом, иначе вообще сдохнешь”.

– “… гласит: человек…”

— Челове-ек… — протяжно повторил профессор, учащая толчки.

– “…это высшая ценность…” — прочитала Галит.

Лозунг и в самом деле помог ей расслабиться. Она представила себя дома, в своей комнате, на своем диване с конспектом в руках. Ну, конечно, она находится там, в домашнем безопасном уюте, а то, что происходит здесь, в кабинете ректора, происходит вовсе не с ней, а с кем-то другим, а может, и не происходит вовсе, вовсе, вовсе… ведь такое не должно происходить ни с кем и никогда, никогда, никогда…

— Дальше!

– “Все на благо человека…” — прочитала она.

— Челове-е-е-ека…

– “…все во имя человека…”

— Человее… — Упыр задергался и замычал.

“Хорошо бы блевануть”, — подумала Галит, но не смогла.

— Уу-у-у… — профессор отлепился от ее ног и отошел.

Дрожа от омерзения, Галит выпрямилась. По ногам стекала липкая гадость. Сзади звякнула бутылка о стакан.

— Салфетки там, на тумбе, — произнес ректор своим обычным начальственным голосом. — А насчет девственности вы соврали, дорогая. Придется сдавать второй зачет в общем порядке. Еще скажите спасибо, что я вам этот засчитываю. Можете идти.

Секретарша в приемной вскинула на нее взгляд и тут же опустила. Сколько на это насмотрелась, а так и не привыкла.

Галит не помнила, как вернулась домой, как добралась до ванной. Чувство, что отмылась, появилось у нее не раньше, чем через полгода, да и то не вполне.

Зато появилось другое — фильм.

Помог новый сосед, Меир Горовиц. Зашел на правах свежего знакомца, поинтересоваться, почему это не видно Галит. Родители пожали плечами: заперлась у себя, вторую неделю не выходит. Что тут попишешь — молодые дела. Не иначе — влюбилась. Горовиц понимающе покачал головой, посочувствовал. Поднялся к Галит, постучал, и она почему-то открыла. Меир увидел ее стертые мочалкой плечи, снова покачал головой, но на этот раз сочувствовать не стал, а просто сел к окну.

— Ты, я слышал, зачет сдала?

— Ну.

— Я тоже сдавал.

— А.

— Слушай, — сказал Меир-во-всем-мире. — Ты ведь хочешь стать художником-документалистом, правда? А художнику боль необходима, как бензин мотору. Вот взять хоть Роберта Збенга, американского репортера. Иракцы захватили его в плен и семь месяцев насиловали всем Багдадом. Представляешь?

Галит молча кивнула. Раньше она бы тоже кивнула, но теперь еще и представляла.

— Ну вот, — продолжил Горовиц. — А что случилось потом?

— Получил премию Хавлаза за лучший документальный фильм десятилетия, — снова кивнула Галит. — “Изнасилование истории”. Я знаю. Мы в колледже проходили.

— Ну вот! Он взял и превратил свою боль в фильм, понимаешь? Не было бы боли, не стало бы и фильма. Это только так называется “Изнасилование истории”, а самом на деле — это история личного изнасилования! Его изнасилования. Поэтому так и прошибает.

Галит помолчала.

— Зачем ты мне это рассказываешь? При чем тут я?

Горовиц пожал плечами и встал.

— А при чем тут “при чем”? Просто я недавно этот фильм посмотрел, вот и все. Заскочил к тебе поделиться, как к специалистке. Но, видать, не ко времени. Я пойду, да?

— Спасибо, что зашел, Меир, — сказала Галит, думая, что хорошо бы расцеловать его в обе щеки.

Хорошо-то хорошо, если не считать того, что теперь одна мысль о прикосновении к мужчине — даже к гею — вызывала у нее дрожь отвращения. Но меировская нехитрая басня о Збенге не забылась, а наоборот, запала в душу, проросла, расцвела диковинными цветами. Боль действительно поменяла многое, словно линза, вдруг вставшая между миром и глазами. Сквозь нее многое выглядело иным, неожиданным, не похожим на традиционные затертые банальности, за рамки которых Галит еще никогда не приходилось выбираться.

Но главное — вдруг обрел желанную форму и ее фильм с условным названием “Полосование Матарота”, материал к которому она собирала уже несколько лет, не слишком представляя себе конечный результат. Чем больше Галит думала о фильме теперь, тем больше его тема напоминала ей изнасилование.

В самом деле, разве не с такой же неожиданной, хамской уверенностью вторглись “усамы” в тихую матаротскую жизнь? Разве не перекорежили ее вдоль и поперек, не сдвинули с мест привычные вещи, не раздавили надежды, не изгнали людей из домов, из теплого налаженного бытия? Да, они большей частью не убивали и даже не причиняли видимого ущерба… их вполне можно было пережить, особенно, если читать во время обстрела гуманистические лозунги, как читала она, елозя щекой по залитому собственными слезами столу. Но кто измерит унизительное чувство беспомощности, дрожь омерзения, страха, переходящего в отчаяние? Кто поможет отмыть от скверны оскверненные души?

Так думала Галит Маарави, выстраивая в своем воображении стержень будущего фильма. Фильма, который, если и не принесет ей славу Роберта Збенга, то, во всяком случае, избавит от оставшейся, миллионами ванн не вымываемой пакости. В отснятом материале не хватало лишь одного — самого насильника. А чтобы заснять насильника, требовалось попасть в Полосу. Попасть во что бы то ни стало.

Галит зажгла сигарету. Сейчас бабахнет. Эх, хорошо бы и в самом деле поганой мрази по темечку… по “бьюику” его сраному… Галит даже не предполагала, что по странному совпадению именно в это время малиновый “бьюик” профессора Упыра миновал будку охранника и въехал на крытую преподавательскую стоянку. В кабине “бьюика” на полную громкость гремела любимая песня ректора “Имэджин”. Вообще говоря, совпадение совсем не выглядело странным: профессор всегда приезжал в колледж к двенадцати. Совпадением являлось, скорее, то, что любимый певец профессора, неутомимый борец за мир, покойный Джон Леннон затянул свое “йуу-йу-уу!!!” аккурат одновременно с сиреной, извещающей о приближении ракеты.

— Йуу-йу-уу!!! — подпел Упыр, лишив себя последнего шанса услышать тревожный сигнал.

У профессора было превосходное настроение. В его сегодняшнем расписании значился прием двух зачетов: сначала у девушки, а потом и у юноши. Упыр не переносил дискриминации по половому признаку.

Он вышел из машины, потянулся, расправляя спину и задрал гладко подтянутое лицо к пластиковому тенту стоянки. Ракета попала ему прямо в темечко, моментально превратив профессора в смердящую кучу падали. Человеческая суть многих проявляется, увы, лишь после смерти.

Нет. Стоп. Так не годится. Это просто неправдоподобно. Поймите меня правильно: подонок Упыр отвратителен мне не меньше, чем любому из вас. Даже больше, существенно больше — ведь я знаю о нем еще много гадостей, которые останутся вам неизвестными. Я бы с удовольствием продолжил пинать его мертвую тушку и, возможно, даже нашел бы способ перекинуть ее через пограничный забор для заслуженного полосования. Бывают ситуации, когда самые дикие обычаи вдруг кажутся достойными применения в данном конкретном случае. Или не слишком достойными, но, по крайней мере, оправданными.

Все так… и тем не менее. Смерть Упыра выглядела бы абсолютно приемлемой и даже желанной, когда бы не одно обстоятельство: предшествовавшее ей пожелание Галит Маарави. Смотрите, что получается: стоило Галит пожелать, чтобы “усама” угодила мерзавцу по темечку и — бац! — готово. Угодила. А так просто не бывает, так не бывает никогда. Потому что мир отнюдь не угодлив. Да вы и по себе знаете: сколько раз вы в сердцах, мысленно и вслух, высказывали похожие запросы? Чтоб он сдох! Чтоб она провалилась! Чтоб тебя разорвало! И что? Кто-либо когда-либо проваливался? Нет ведь, правда?

Честно говоря, я и сам шокирован появлением столь невероятной причинно-следственной цепочки в моем исключительно правдивом повествовании. И все из-за чего? Из-за какой-то драной бездомной кошки, не вовремя высунувшейся из мусорной кучи… Может, передвинуть кучу?.. Ага, не хватало мне только возни с полосячьими мусором. Надо бы как-нибудь попроще. Да вот хоть так… Давайте-ка вернемся на Развилку 5 и попробуем заново. Ну что нам стоит?

Развилка 5: по центру

Тринадцать минут. Перед тем, как открыть дверь, ведущую в здание хирургического отделения, полосенок оглянулся. Ах ты, зараза! Перед треногой, которую он только что с таким трудом сбалансировал, стояла драная помойная кошка и принюхивалась. Сейчас, чего доброго, начнет ворошить все шаткое сооружение, завалит ракету… Полосенок поднял с земли камень. Расстояние было приличным, но он не сомневался в своей меткости: камнеметание представляло собой базовую дисциплину в полостинской системе образования.

Камень попал кошке точно в бок; она взвизгнула и стремглав пустилась наутек. Удовлетворенно кивнув, полосенок продолжил свой путь на крышу. Крыса в мусорной куче надрывалась от смеха. Переделанный в таймер программный механизм стиральной машины хищно тикал, подбираясь к отметке “Отжим”. До старта ракеты оставалось совсем немного.

Ами Бергер посмотрел на часы. Пять минут первого. Их занятия по статистике начинались в полдень. Примерно в полдень, плюс-минус четверть часа. Так что пять минут — еще не опоздание. Он горько усмехнулся: зачем обманывать себя? Это в обычный день — не опоздание. Но сегодня… сегодня, похоже, дело не в опоздании. Сегодня она просто не придет. И завтра, и послезавтра… никогда. Кончилась ваша лафа, господин инвалид. И поделом — нечего было руки распускать. Навоображал себе невесть что… дурак мечтательный…

За окном, из гущи домов Хнун-Батума взвился ракетный шлейф, а сразу за ним, вдогонку, стартовала матаротская сирена. Как же, догонишь ее, “усаму”… Раз, два, три… Ами прикинул траекторию: нет, не к нам. Это, скорее всего, в N., по оси главной улицы. Семь, восемь… Ракета весело просвистела метрах в трехстах над крышей. Если оставить то же направление, но чуть-чуть изменить угол — совсем ненамного, градусов на десять, влетела бы прямиком в твое окошко. Ба-бах! Может, оно и лучше было бы…

— Почему ты не спускаешься в подвал?

Ами обернулся: Эстер стояла в дверях, прислонившись плечом к косяку. “За такую красоту в старые времена заточали в башню, — подумал он. — Чтоб не слепила глаза человеческие. Теперь ты понимаешь, что сказки не врут?”

Донесся звук отдаленного взрыва.

— По-моему, где-то в районе проспекта Герц-Жабиона, — предположил Ами, что в переводе с непроизносимого, но гораздо более значимого языка означало: “Как я рад, что ты все-таки пришла”.

— Почему ты так думаешь? — отозвалась она, а Ами услышал: “Пришла, потому что сегодня у нас урок, не так ли?”

— По траектории сужу: прямо над крышей пролетело, — пояснил он, а Эстер услышала: “Я боялся, что обидел тебя позавчера”.

— Похвальная чувствительность, господин Бергер, — насмешливо сказала девушка, соединяя одной фразой оба диалога. — Жаль, что в статистике вы не проявляете столь же выдающихся способностей.

Ами покаянно понурился, пряча улыбку. Сердце его пело. На самом деле статистику он знал едва ли не лучше всех на курсе и именно поэтому выбрал ее для занятий с Эстер. Ведь чем глубже понимаешь предмет, тем легче управлять процессом псевдообучения. Демонстрация излишней тупости, как и чрезмерно быстрое продвижение вперед были одинаково чреваты опасностью преждевременного прекращения занятий.

А так вот уже два месяца Ами ухитрялся успешно лавировать между проявлениями прискорбной необучаемости и скромными, но устойчивыми успехами. Эта редкая комбинация, несомненно, льстила преподавательским амбициям Эстер, а заодно и убеждала ее в том, что для закрепления положительной тенденции уроки необходимо продолжать и дальше: как минимум, весь текущий семестр, а возможно, и следующий.

Для Ами в этой ситуации главная сложность заключалась в том, чтобы не сорваться и не выдать себя. Объясняя материал, Эстер увлекалась и можно было, ничем не рискуя, пялиться на нее во все глаза, дивясь прихотливой милости природы, создавшей этот подбородок, эту шею, эти губы, волосы и глаза. Ах, статистика, самая увлекательная из всех придуманных человечеством наук!

— Ну, Ами! — требовательно повторяла Эстер, выводя его из созерцательного ступора. — Я ведь уже дважды объясняла! Как рассчитать вероятность этого события? Ну что ты на меня уставился? Смотри в тетрадь!

Ами, который до этого благоговейно вслушивался разве что в чудесную музыку речи, но ни в коем случае не в ее содержание, впивался взглядом в пример и судорожно соображал, какое из возможных решений будет выглядеть наиболее стандартным. Как-то, забывшись, он выбрал настолько неочевидный и элегантный ответ, что Эстер, имевшая в виду совсем другое, закусила губу, нагнулась над тетрадкой, а когда выпрямилась, в ее устремленных на ученика глазах явственно читалось восхищение, смешанное с внезапно проснувшимися подозрениями.

Прикрывшись густой завесой идиотизма, Ами избежал немедленного разоблачения. В конце концов, по той же теории вероятностей, упомянутое блестящее решение могло прийти ему в голову и абсолютно случайно. После некоторых колебаний Эстер согласилась с такой трактовкой, но Ами знал, что теперь нужно держать ухо востро: вторая подобная ошибка имела почти стопроцентную вероятность закончиться катастрофой.

— Так. На чем мы остановились? — строго спросила Эстер, подходя к столу. — Ты построил график?

— Конечно, госпожа учительница. Полдня потел…

Ами с гордостью раскрыл тетрадку, где красовалось его домашнее задание с умело вставленной ошибкой — не слишком грубой, но в то же время требующей подробного разбора. Эстер посмотрела и кивнула, ничего не заметив.

— Что ж, прекрасно. Ты делаешь успехи.

Обескураженный Ами пожал плечами: похоже, сегодня его учительница еще более рассеяна, чем он сам. Но не мог же он еще и поправлять ее проверку!

— Еще бы, с твоей-то помощью…

— Не подлизывайся. Давай, пройдем следующую главу.

Они сидели рядом, положив на стол локти, но в то же время старательно избегая соприкосновений, так, словно между ними находилась стена. Но в том-то и дело, что никакой стены не было, а потому и упереться в нее не представлялось возможным. Таким образом, проклятый локоть будто висел в воздухе, хотя и лежал на столе, и вся эта чушь вместе порождала неожиданное и неприятное напряжение в плече, вплоть до онемения. В результате время от времени то Эстер, то Ами, сморщившись, принимались крутить рукой — она правой, а он левой, но неловкость не исчезала. Не помогало решительно ничего. Да и что могло помочь?.. Ведь существо проблемы заключалось отнюдь не в несчастных локтях, остро выставленных навстречу друг другу, как принюхивающиеся собачьи носы.

Вечером накануне плюс все сегодняшнее утро Эстер размышляла о том, что надеть, примеряла и то, и это, раз двадцать приходила к окончательному решению и столько же раз меняла его. Затем поняла, что дело даже не в удручающем отсутствии правильной одежды, а в никудышной прическе и два часа простояла с феном перед зеркалом, прилаживая волосы то так, то эдак. Наконец Шош, доселе насмешливо молчавшая, не выдержала и высказалась в том духе, что тот, ради кого она так старается, примет ее с одинаковым восторгом в любой одежде и прическе, а если без того и другого, так и вовсе на ура.

Эстер вспылила, хотя причины для этого не было никакой, накричала на подругу, но затем поняла, что кричит, в общем-то, не на Шош, а на саму себя, на свою неожиданную растерянность, на досадное неумение справиться с чем-то… но с чем? Вот именно: она даже не слишком понимала, с чем и какого черта… хотя, на самом-то деле все она понимала, зачем врать-то? Понимала все, в том числе и то, что ничего хорошего из этого сумасшествия получиться в принципе не может, а потому хватит порхать, встань уже на твердую землю обеими ногами. Благо, есть чем встать.

В итоге, расплакавшись и из-за этого еще больше рассердившись, она твердо решила никуда не ходить, сунула под кран голову с уже готовой завивкой, переоделась в обычные свои джинсы и футболку и упала на диван с книгой, которую читала примерно три четверти часа, не сходя с одного и того же абзаца и даже, возможно, предложения. Потом, когда радио укоризненно пропикало полдень, Эстер попробовала еще раз мысленно повторить всю совокупность правильных резонов, по которым не следует никуда идти.

Для удобства запоминания резоны были заранее разбиты на пункты. Она как раз безуспешно припоминала самый первый, когда вошедшая в комнату Шош сказала, что давно бы так, ведь дураку ясно, что ничего хорошего из этого сумасшествия получиться в принципе не может. В ответ на это совершенно справедливое замечание, Эстер отложила книжку, встала с дивана, посетовала на свою склонность к опозданиям и напомнила подруге, что вернется часа через полтора, как всегда после урока, привет!

На коротком пути до аминого дома она старалась не думать вообще, чтобы не позориться перед Шош внезапным возвращением: решила так решила, точка. Но дурацкие, плохие мысли все равно катались в голове, стукаясь друг об дружку, звонкие и неразличимые одна от другой, как биллиардные шары, и это выглядело так нелепо, так глупо, так неудобно… Полностью они пропали лишь потом, когда завыла сирена и Эстер, взбежав по лестнице, увидела его перед окном на фоне дымного ракетного шлейфа. Его стриженую голову и тяжелые плечи, и губы, неслышно отсчитывающие секунды полета, и то, как смешно он вывернул шею, отслеживая траекторию, и руки с длинными сильными пальцами на подлокотниках кресла. С теми самыми пальцами, которые она до сих пор словно чувствовала на своем затылке.

Потом они честно пытались заниматься статистикой, продолжать привычную игру: разбирать параграф за параграфом, решать примеры, выяснять значение правил, то есть вести себя, как ни в чем не бывало, но уже в этом “как ни в чем не бывало” была заложена такая фундаментальная и вопиющая ложь, что не получалось ровным счетом ничего. Все силы уходили на поддержание видимости, на наблюдение за принюхивающимся локтем, за онемевшим плечом, за глазами, так некстати утыкавшимися то в губы, то в руки, то в грудь, то в шею. Особенно за глазами, которые вдруг превратились из пассивного органа зрения в активную самостоятельную силу. Прежде они просто смотрели, теперь — трогали, гладили, целовали, словно жили сами по себе, и не просто жили, но еще и вели себя с бесстыдной наглостью, абсолютно несвойственной их номинальным господам и владельцам.

Через несколько минут Эстер посмотрела на часы, обнаружила, что уже четверть второго и поразилась этому. Утрата чувства времени свойственна счастливым людям, но весь этот последний, нечувствительно пропавший час был наполнен, скорее, мучениями, нежели счастьем.

— Ой, уже так поздно, — сказала она, из последних сил оттаскивая вконец обнаглевшие глаза от Аминого рта. — Мне нужно идти, а то Шошана будет беспокоиться.

Глаза метнулись в угол, чисто для отвода глаз, и тут же, сделав неожиданный прыжок, вцепились в его руку. Эстер устало вздохнула.

— Да, да, конечно, иди, — отвечал Ами. — Спасибо тебе огромное. До среды?

— До среды.

Она встала, чувствуя облегчение и зная, что теперь-то уж точно ничто не заставит ее вернуться сюда, на этот пыточный станок. Возможно, единственный смысл сегодняшнего визита заключался именно в этом выводе, в этом окончательном понимании, в этом последнем и решающем ответе. А иначе зачем она вообще приходила? В дверях Эстер обернулась. Ами сидел спиной к ней и смотрел в окно, с трудом удерживая в его прямоугольной рамке свои одичавшие глаза, которые, наплевав на все запреты, продолжали рваться к совершенно другим горизонтам.

“Зачем ты вообще сюда приходила? — подумала Эстер. — Зачем? Зачем?”

И вдруг ответ на этот, казавшийся вполне риторическим, вопрос блестнул в ее голове с такой ослепительной ясностью, что она чуть не задохнулась. Зачем? А вот зачем…

Ами скорее почувствовал, чем услышал ее возвращающиеся шаги. Она наклонилась над ним, разом закрыв тяжелой занавесью своих волос весь остальной мир, словно заменила его собой, и это было настоящим подарком, потому что “весь остальной мир” не стоил даже малой ресницы ее приближающихся глаз, наконец-то отпущенных на волю.

Их рты помедлили, прежде чем стать одним ртом, она почувствовала на затылке его руку, и пронзительное, щемящее, чудное чувство вдруг вынырнуло внутри упругим светящимся дельфином и полетело по темным волнам, выпрыгивая из них, ахая в черноту и вновь вылетая на поверхность в ворохе сверкающих брызг. Вот зачем… вот… зачем…

— Мне нужно идти, — сказала она. — Шошана будет беспокоиться.

— Да, да, конечно, — отвечал он. — Ты уже говорила.

Оба улыбнулись и, даже не открывая глаз, почувствовали эту, скорее, общую, чем взаимную улыбку. Глаза отдыхали, обиженно вспоминая прежние обвинения в наглости и бесстыдстве, выглядевшие особенно беспочвенными сейчас, когда выяснилось, что рукам дозволено намного больше.

— Мне нужно идти… уже темнеет. Шошана…

— Переживет твоя Шошана. Оставайся…

— Еще?

— Оставайся навсегда.

Она улыбнулась снова, и он снова почувствовал ее улыбку, но на этот раз улыбка была ее собственной, отдельной, отделившейся. Они еще лежали рядом, но уход уже начался, расставание уже плело перекидной мостик от них вовне, плело из слов, превращающихся в обрывки забытых на время планов, долгов, запретов, обещаний, которые теперь возвращались в виде слов, произнесенных и нет, и плетеный перекидной мостик обрастал броней и камнем, превращаясь в крепостной мост, а где крепость, там и ров, и стены, и башня. Башня с заточенной в ней красавицей.

— Мне нужно идти.

— Иди. Когда?

— Не знаю. Завтра. Не знаю. Мне еще надо это переварить. Прощай.

— Прощай.

Когда Эстер вернулась домой, Шош, свернувшись калачиком на диване, смотрела выпуск новостей. Подняла к подруге глаза, ужаснулась:

— Ты с ума сошла! Что ты наделала?!

— Что такое? — попыталась улыбнуться Эстер.

— Что?! — Шош задергалась, возмущенно выпрастывая ноги из пледа. — Она еще спрашивает “что”!

Ушла на кухню, вернулась с сигаретой.

— А о нем ты подумала? Что с ним станется, когда ты его бросишь?

Эстер принужденно пожала плечами.

— Почему я должна его бросить?

— А почему нет? Назови мне хоть одну причину, по которой из этого сумасшествия может выйти что-нибудь путное! Хоть одну!

— Любовь? — неуверенно предположила Эстер.

— Ну ты и дура! — поразилась Шош. — Тебе ведь уже не шестнадцать, подруга. Тебе двадцать два! Эй!

Она помахала ладонями перед носом Эстер, как это обычно делают, когда требуется вывести человека из ступора.

— Эй! Проснись! Любовь… Марш в ванну, дура. Сначала смой с себя эту свою любовь, а с нею, может, и глупость сойдет. А потом поговорим. Любовь…

Она полезла в буфет за бутылкой. Эстер вздохнула и пошла в ванную. В голове у нее один за другим, в стройной красе своих чеканных формулировок проплывали все сто пятьдесят правильных резонов, по которым ей с самого начала не следовало сегодня ходить на урок статистики. Теперь эти резоны припоминались без всякого труда, так что становилось совершенно непонятно, куда это они все подевались в полдень, когда действительно были нужны позарез.