Теперь мне кажется, что я была повитухой всю жизнь, от рождения и до самой смерти. Но это, конечно, не так, господин судья. Я закончила акушерское училище в Кракове, когда мне исполнилось двадцать семь лет. К тому времени сама уже успела родить двоих детей — сына и дочку. Рожала, как все, дома. Это потом уже родильные дома начали строить, после войны. А тогда все как-то обходились. Правда, те семьи, что побогаче, уже и в те годы старались пристроить своих рожениц в какую-нибудь больничку. Но в нашем-то районе таких семей почитай что и не было. Рожали в собственной спальне, с акушерками, а то и просто с бабками-повитухами. Ну и, что греха таить, не всегда это хорошо кончалось. Случалось, что и помирали. Это ж раз на раз не приходится.

Вот и у меня вторые роды очень тяжелыми вышли. Здорово помучил меня мой паренек. Странно, да? Обычно трудно в первый раз, а потом легче. А у меня вот все наоборот получилось. Девчонка прямо сама вывалилась, мне почти и тужиться не пришлось. А вот сыночек, дай ему Бог здоровья, никак не хотел на волю выбираться. Будто чувствовал, что ему на роду написано: горя ведрами, а счастья — чуть. Почти сутки я между жизнью и смертью болталась, а потом начала помаленьку сползать в сторону смерти. Уже и с мужиком своим попрощалась, уже и поплакала над судьбой своей горемычной, да над дочкой-сироткой. Уже совсем приготовилась глаза закрыть, да и соскользнуть туда, откуда не возвращаются. Тут-то и схватила меня за руку бабка Сонька, повитуха. Она до последнего у моей кровати сидела, никуда не уходила, глаз не смыкала.

— Стой, — кричит. — Дура! Ты что это такое затеяла? А ну повторяй за мною! Повторяй! Господи, Боже милосердный… Повторяй!

Ну, я и начала за ней повторять: «Господи, Боже милосердный! Бог рожениц и малых деточек! Прими мое обещание, не откажи в просьбе. Коли выживем мы с ребеночком моим новорожденным, то буду я служить Тебе повитухой по гроб жизни!»

Так и повторяла, пока не родила. И я жить осталась, и мальчик мой тоже. Целехонький, здоровенький — мучитель ненаглядный, как и все они, мужики. Поднесла его мне Сонька показать.

— Вот, Бронислава, — говорит. — Смотри, какой красавец. Береги его пуще глаза. Потому как он у тебя последний. Больше рожать не сможешь.

«Ну, — думаю, — нашла чем стращать. Да что ж я, совсем дура, что ли, чтобы на такие муки еще раз пойти?»

А бабка наклонилась поближе и шепчет:

— А обет свой помнишь? Помнишь? Услышал Он тебя. Теперь ты, девка, под Его защитой, и дети твои тоже. Только вот обещанное придется выполнить в точности, а иначе — пеняй на себя.

Так и стала я акушеркой, господин судья. И, знаете, не пожалела об этом ни разу, ни минуточки, за все мои долгие годы. Хотя дело это ох какое нелегкое: день ли, ночь ли — собирайся, тетка Бронька, беги по любой погоде, в любую лачугу, где мечется она, родимая, на простынях или на соломе, а то и вовсе на полу в кабаке… беги от собственных деточек, да от ворчащего мужа, которому осточертела такая жена хуже горькой редьки. Беги, не зная, когда вернешься, и сколько горьких грошей получишь за адскую эту, за святую эту работу… да и можно ли мерить ее на деньги? Так что я свой обет исполнила, не отступилась. Да и Он от своей части не отказался. Мужик мой погиб в войну, это верно. Зато ни со мной, ни с детьми моими ничего не случилось. Выжили, да не просто выжили, а в тех местах, где редко кто выживал: я с дочкой в Освенциме, а малый — в Маутхаузене. Все прошли: и голод, и холод, и тиф, и работу непосильную, и ликвидации.

Нас арестовали в декабре 42-го. Холода тогда стояли сильные. Полиция вытащила нас из подвала, где мы прятались, даже одеться толком не дали. Сыну восемнадцатый шел. Его сразу отделили — на работы какие-то. А нас с Маришкой в поезд, да в Освенцим. По дороге мы с ней переживали, что теплых вещей не взяли, а потом оказалось, что зря. Зачем брать-то, если в лагере так или иначе все отнимают? То есть, все, что может как-то согреть, даже волосы состригают. Бреют наголо, выдают полосатую робу и кое-что из белья. Тут уж кому как повезет — кто получает трусы с рубашкой, кто одну рубашку, кто нижнюю юбку, а кто и вовсе ничего. И тапочки размера, какой попадется, так что одна может оказаться вдвое больше другой. Наше с Маришкой счастье, что мы с ней обе ростом не вышли. Малое большим не сделаешь, а наоборот-то можно. Я про одежду говорю. Там подвязали, здесь подогнули; чем больше ткани, тем теплее. Шлепанцы выменяли, в общем, как-то устроились.

Когда все это на себя прилаживали, я впервые порадовалась зиме. Потому что не знаю, как людей летом заставляли эту мерзость на живое тело надевать: одежда просто кишела вшами. Настолько, что тряханешь — сыпятся. Никогда такого не видела, ни до, ни после. Но мороз есть мороз — натянешь на себя и не такое, лишь бы за бока не щипал. А вши — пусть себе щиплют. Ко вшам быстро привыкаешь, и к другим паразитам тоже. Крысы — вот что страшно. Крысы в бараках бегали огромные, голодные, ничего не боялись. На нас смотрели как на пищу: если кто послабее, или одна оставалась — могли загрызть во сне, запросто.

Мы с доченькой вдвоем держались. Спали, обнявшись, всем делились, так и выжили. Бараки были длинными, а печка одна, да и та еле теплая. От дыхания сотен женщин на потолке образовывались сосульки. Вечерами, когда в бараке зажигали свет, потолок сверкал всеми цветами радуги, как во дворце Снежной Королевы. Очень красиво. Видите, красоту можно даже в таком месте отыскать. Потому что Бог везде живет, и в освенцимском бараке тоже. Вот так, глядя на сосульки, я и вспомнила о своем обете. Я ведь как Ему обещала? По гроб жизни. А это означает: пока не умру. То есть, валяясь без дела на нарах в живом пока еще виде, я нарушала данное мною слово. И это, если вспомнить слова бабки Соньки, означало не только ужасное свинство с моей стороны, не только опасность для меня лично, но и для дочери, и для сына тоже.

И тогда я встала с нар и пошла к лагерному доктору, потому что разрешение на переход в больничный барак можно было получить только так. К докторам в лагере по своей воле не ходил никто. Освенцимские доктора не лечили, а убивали. Человек не создан для убийства, господин судья. По докторам Кенигу и Роде это было очень заметно. Они страшно пили и все время ходили пьяными. Вот доктор Менгеле, тот был совсем другой, ему нравилось то, что он делал. Менгеле почти не пил. Он был очень красив, элегантен, прекрасно одет и ходил в белых перчатках. Эти перчатки сильно помогали: их можно было заметить издали и так наверняка отличить его от других докторов, потому что попасться на глаза доктору Менгеле почти всегда означало большие неприятности.

Но в январе его еще не было в лагере; он приехал только весной, так что я попала к доктору Кенигу. На мое счастье, Кениг как раз опохмелился и потому еще не успел впасть в свое обычное дневное озверение. Так что я ухитрилась попасть в те редкие десять минут, когда можно было обратиться к нему с просьбой и при этом уцелеть.

— Дипломированная акушерка? — переспросил он. — Хочешь работать? Работай…

— Мне нужна помощница, — сказала я. — Можно взять девушку из моего барака?

— Девушку? — переспросил он. — Бери…

По-моему, доктор Кениг даже не очень понял, о чем идет речь. У него внутри шнапс отчаянно боролся с печенью, и ему было не до меня… Так мы с Маришкой попали в больничный барак.

Освенцим представлял собой лагерь смерти. Людей привозили туда для того, чтобы убить и уничтожить. Последнее особенно важно, господин судья. Если бы речь шла о простом убийстве, то не потребовались бы Освенцим и Треблинка. Или Хелмно и Собибор, и другие подобные места. Ведь после убийства остается труп. А труп нельзя бросить просто так, даже один — что уж говорить о миллионах! С ним надо что-то делать: закопать, сжечь, растворить — куда-то его деть, чтобы он не мешал живым, не заражал их болезнями, не портил воздух запахом разложения. Уничтожение огромного количества людей — это, прежде всего, очень большая работа. Очень! Лагеря были настоящими фабриками. Они получали живое человеческое сырье и перерабатывали его в пепел. Их производительность определялась пропускной способностью крематориев.

Жители бараков просто ждали своей очереди. Чем быстрее убывало их число, тем выше оценивалась работа фабрики. Можете представить себе, насколько раздражали администрацию беременные женщины! Они не только не умирали, но, напротив, производили новые жизни, портя тем самым производственные показатели всего предприятия! В очереди на уничтожение эта категория стояла одной из первых, но это мало помогало. Женщины успешно скрывали беременность — это не составляло труда из-за бесформенной одежды и голода. Недоедание меняет пропорции тела. В общем, часто, когда капо замечала недоброе и бежала доносить, бывало уже поздно. Крематории работали с постоянной перегрузкой и втиснуть без очереди даже одного лишнего человека было очень нелегко.

В больничном бараке для рожениц был выгорожен угол рядом с печкой. Рядом лежали остальные больные, в основном, дизентерийные или тифозные. Тиф находился в лагере под запретом — любой тифозный больной сразу направлялся в крематорий. Но врачами у нас работали заключенные, и они писали тифозникам ложные диагнозы, чаще всего, грипп. Лекарств, конечно, не было никаких. Иногда удавалось выпросить немного аспирина у доктора Кенига. На коробках с таблетками красовалось название фирмы: «Байер». Через несколько месяцев я осмелела настолько, что ходила просить лекарства чаще других. Как-то в ответ на мою просьбу Менгеле сказал:

— Проси у Кенига, мутти. Он у «Байера» на зарплате.

Менгеле почему-то уважал меня и называл «мутти», мамаша. Когда он приехал, и Кениг стал меньше пить, они делали на заключенных всякие опыты с химикалиями «Байера». По заказу фирмы «Байер». По-моему, Кениг был ее официальным сотрудником, получал зарплату или что-то в этом роде. Сейчас «Байер» — уважаемый концерн. А я после войны еще долго не могла взять в руки таблетку аспирина.

Но это случилось уже намного позднее. Всего я проработала в том первом своем роддоме больше двух лет — до самого освобождения Освенцима русскими. Приняла больше трех тысяч детей. И ни разу — слышите, господин судья? — ни разу у меня не случилось такого, чтобы умерла мать или ребенок. Ни разу! Я хорошая акушерка, скажу, не хвастая. Но и у меня, бывало, умирали. Всякие случаи происходят, иногда и сделать ничего нельзя, хоть ты наизнанку вывернись. Так вот: умирали у меня до лагеря, умирали после него и только там, в Освенциме, посреди тифа, инфекции, без воды, без лекарств, не было ни единого случая! Как это объяснить, не знаю.

Нет, потом-то они умирали, почти все… но это потом, не во время родов. А во время родов — никто! Не странно ли? В конце моего первого года доктор Роде спросил меня о показателе смертности. Когда я сказала, он не поверил. В лучших германских роддомах умирали, а в Освенциме — нет. Менгеле, как услышал, рассмеялся:

— Ничего удивительного. При таком истощении бактериям в организме делать нечего. Вот попробуй-ка их как следует откормить — сразу начнут дохнуть, как мухи. Правда, мутти?

Думаю, он был прав, господин судья. Другого объяснения просто нет. Женщины, приходившие рожать, выглядели истощенными до последней крайности, намного хуже среднего лагерного уровня. Дело в том, что им приходилось сильно экономить на еде, чтобы выменять хоть какой-то кусочек ткани на пеленку. А иначе заворачивать младенца было не во что. Некоторые приходили с куском оберточной бумаги. Без всего были только те, кто надеялись умереть при родах. Зря надеялись. У меня при родах не умирал никто.

Помню свой первый день в больничном бараке. Я пришла туда около полудня, сразу после встречи с Кенигом. У двери стояла женщина в полосатой робе и докуривала крохотный огрызок сигареты, зажав его между двумя веточками, чтобы не обжечь пальцы.

Она спросила:

— Чем больна?

Я сказала:

— Пока ничем. Я новая акушерка.

— А, — сказала она. — В Крестители захотелось? Давай, давай…

Я ничего не поняла:

— В какие крестители?

Огонек дошел почти до самых губ. Женщина чертыхнулась, плюнула в ладонь и, загасив окурок, бережно ссыпала оставшиеся несколько табачинок в маленький кулек.

— Я Нина, — сказала она. — Из Двинска. Хирург. Иди в барак, спроси сестру Клару или Рыжую Фанни. Они тебе все покажут.

Сестра Клара и Рыжая Фанни сидели по уголовке. Обе — за детоубийство. Фанни, немецкая проститутка, задушила собственного ребенка. Клара, тоже немка, убивала чужих, делая незаконные аборты. Моему приходу они обрадовались несказанно.

— Наконец-то сменщицу прислали, — сказала Клара. — А то мы тут вдвоем замучились. Иной день до десятка доходит. Как тебя зовут? Бронислава? Сегодня походишь, Бронислава, посмотришь, что к чему, а завтра начнешь с утречка. У тебя помощница есть? Ну и славно. Слышь, Фанни, завтра с нар не встаем!

Больничный барак показался мне больше обычного, хотя, наверное, я ошибалась. В нем одновременно находились не менее полутысячи женщин в разных стадиях умирания. Дальний конец служил моргом, куда складывали умерших. Их вывозили раз в день, когда дюжину, когда две. Женщины лежали на трехъярусных нарах по обе стороны прохода. Внизу возились непременные крысы, визжали, дрались, подпрыгивали, гулко стукаясь в нары и шмякаясь обратно на мерзлый земляной пол. Барак стоял в низине. Весной, когда растаял снег, его затопило, и крысы полезли вверх, на нары, отвоевывая себе пространство у людей. Осенью, во время дождей, история повторилась.

На «родильное отделение» были отведены по пять метров нар с обеих сторон в самом начале барака, рядом с кирпичной печкой — всего тридцать мест. Плита топилась несколько раз в год, так что ее обычно использовали как операционный стол или место для родов. Около плиты стояла большая ржавая жестяная бочка, наполненная водой.

В день, когда я увидела ее впервые, поверху лежала толстая ледяная скорлупа.

— Это купель, — хихикнула сестра Клара. — Тут будешь крестить новорожденных.

«Шутит, дура… — подумала я. — Кого тут крестить? Они же почти все еврейки».

— Э, — сказала Клара. — А вот и роженица. Сейчас все и увидишь.

Она проломила ладонью лед в бочке. Кларина ладонь была большой и бурой и походила на крысу.

«Обмывать ребенка в ледяной воде?.. — подумала я и сама себя одернула. — А где же еще? Другой-то все равно нету…»

Фанни подвела к плите стонущую женщину и помогла ей забраться наверх.

— Ну?.. — сказала Клара, толкая меня в бок. — Давай, Бронислава, показывай свое умение. Принимай.

Эти свои первые освенцимские роды я запомнила на всю жизнь. Роженица была молодая, почти девочка. Знаете, в лагере все кажутся моложе, из-за бритой головы и худобы, но в то же время и старше — из-за той же худобы и измученного вида. Думаю, что она рожала впервые. Не знаю, что с ней стало потом. Сами роды прошли легко, как у меня в свое время: девочка буквально сама вывалилась в мои руки.

— Давай, — сказала сзади Фанни. Я протянула ей ребенка и наклонилась над роженицей. Она смотрела на меня обычным вопросительным взглядом только что родившей женщины.

— Девочка, — сказала я. — Прекрасная девочка. Ты молодец. Все прошло замечательно. Все будет хорошо. Ты молодец.

Она улыбнулась и спросила одними губами:

— Где?

Помню, что я засмеялась:

— Сейчас, сейчас, еще надержишься. Отдохни минутку-другую.

А сама, помню, подумала: «Что же девочка-то не плачет?» — И обернулась посмотреть.

Девочки нигде не было. Она исчезла. Сестра Клара одобрительно кивала, Рыжая Фанни полоскала в бочке руки.

— А где ребенок?

— Ребенок? — удивленно переспросила Фанни. — Какой ребенок? Этот, что ли? — И вынула руки из воды. Она держала за ноги маленькое новорожденное тельце, мертвое тельце. Она утопила младенца в бочке, как топят котят. Утопила в бочке, не переставая улыбаться.

— Мертворожденный, — сказала Рыжая Фанни. — Какая жалость… — Она подмигнула и пошла по проходу в «мертвый» конец барака. Она так и несла маленький трупик — за ноги и слегка помахивала им при каждом шаге, а крысы с визгом неслись вслед за нею под нарами.

Я помню, что закрыла лицо руками, лишь бы не видеть. Что я могла сделать, господин судья? У меня не было армии. Я умела только принимать роды. Помешать происходившему там ужасу мог только Он. Но Он отчего-то молчал, по одному Ему известным причинам.

— Ничего, — сказала Клара у меня за спиной. — Привыкнешь.

Потом она повернулась к роженице:

— А ты вставай, слышишь? Умерла твоя девка. Ничего страшного. У всех умирают, а ты, что — особенная? Полежи до утра здесь, а завтра возвращайся в рабочий барак. Давай, давай…

Я не видела, как женщина доковыляла до своего места. Я поняла, что лицо у меня залито слезами, только потому, что Клара тряхнула меня за плечо и сердито сказала:

— Прекрати реветь, Бронислава. Таков порядок. Все младенцы записываются тут в мертворожденные, все до одного. Приказ Кенига.

Я не стала спорить с нею. У меня не было армии. Я сказала:

— Я хочу начать сейчас, немедленно. Вот схожу за помощницей и начну. А вы идите отдыхать.

Я вышла из барака, не дожидаясь ответа. Вышла, чтобы не блевануть прямо на двух бурых крыс, отчего-то называемых руками акушерки Клары. Меня вытошнило уже на улице.

Мы начали с Маришкой в два, а к следующему вечеру, когда отдохнувшая Клара зашла в больничный барак, на «родильных» нарах уже баюкали свои драгоценные свертки девять счастливых мамаш. Ни одной смерти. Бочка стояла пустая — мы выплеснули за дверь всю мертвую воду. Младенцев обмывали в ведре. Клара посмотрела, ухмыльнулась и вышла, так и не сказав ни слова.

Из глубины барака подошла врачиха Нина, обняла нас за плечи:

— Жалко мне вас, девочки. Она ведь, сука, к докторам побежала, доносить. Прощайте, на всякий случай.

Мы с Маришкой попрощались с Ниной и друг с другом. На всякий случай.

Сестра Клара вернулась скоро, минут через десять.

— Иди, — сказала она. — Кениг требует. Я тебя, дуру, предупреждала.

Кениг начал орать, едва я переступила порог его кабинета. Я свободно говорю на идише, а он близок к немецкому. Так что обычно мне не составляло труда объясняться с лагерными эсэсовцами. Но там, перед Кенигом, я очень боялась. Настолько, что не понимала ничего в его крике, кроме нескольких отдельных слов. По-моему, он кричал что-то вроде: «Как ты посмела?..», и «грязная шлюха…», и «приказ есть приказ…» Последнее он повторял особенно часто. Немцы вообще не понимают, как можно ослушаться приказа, и уж тем более, находясь в нашем положении. Ведь «приказ есть приказ!»

Я боялась поднять на него глаза, просто стояла перед ним, дрожа, как осиновый лист и думая только о том, какой будет стыд, если мой мочевой пузырь со страху вдруг откажется слушаться. Удивительно, какие дурацкие мысли приходят человеку в голову в такие моменты… Перед моими глазами мелькали ярко начищенные сапоги Кенига; они расхаживали взад-вперед и скрипели в такт его воплям. От него воняло шнапсом и одеколоном.

Наконец он приостановился, перевел дух и раздельно спросил:

— Поняла, ты, старая шлюха? — и замолчал. Он молчал не потому, что ожидал какого-то ответа. Мой ответ значил для него не больше плевка на полу. Он просто делал паузу, как театральный актер, который хочет, чтобы его ударный монолог пробился поглубже в душу всего зала, или даже всего города, или даже всего мира. А потом он вдохнул, чтобы позвать вахтмана и сказать ему, что именно надлежит сделать со мной.

И тогда я услышала, как мой голос сказал:

— Я никогда не стану топить новорожденных детей. Никогда. — И этот голос звучал на удивление твердо, принимая во внимание общую дрожь и навязчивые мысли о мочевом пузыре. Кениг снова глубоко вдохнул, будто вынырнул. Я продолжала смотреть в пол и ждала. Но он молчал, да и сапоги куда-то исчезли из виду. Тогда я рискнула поднять глаза.

Доктор Кениг стоял у окна спиной ко мне и смотрел во двор. Думаю, что он почувствовал мой взгляд, потому что тут же сказал:

— Пошла вон отсюда. Вон!

Теперь он говорил очень тихо. Я поклонилась и вышла, и пошла назад в больничный барак. Я знала, что доктор Кениг продолжает смотреть на меня из окна, но другой дороги не было, так что пришлось протащить свои заплетающиеся ноги еще и через это.

Господь снова спас и меня, и дочку, уберег, исполнил свою часть договора. Значит, я должна была выполнять свою. И я выполняла, господин судья, 24 часа в сутки, 7 дней в неделю, не переводя духа, в течение двух лет. Один только раз прервалась ненадолго, когда свалилась от тифа. Но и тут выжила, справилась. Мы с Маришкой знали, что передать смену сестре Кларе и Рыжей Фанни означает убить несколько детей, пусть не своими руками, но все же… Поэтому мы делали все, чтобы работать и за себя, и за них. Они не возражали. Чем плохо валяться круглые сутки на нарах в блатном бараке, получая полный паек за двенадцатичасовой рабочий день? Правда, время от времени им становилось скучно, и они заявлялись в «родильное отделение» развлечься. Тогда мы с Маришкой уходили, чтобы не видеть. У нас не было армии, господин судья. А драться с Кларой было и глупо, и бесполезно. Честно говоря, и так никто в бараке не понимал, почему Кениг закрывал глаза на наши с Маришкой вопиющие нарушения приказа.

— Дура ты, Бронислава, дура, — говорила Клара, оглядывая нары, где плакали от голода и от холода, сосали пустую грудь, спали в предсмертной слабости полтора десятка младенцев. — Все равно ведь они не жильцы. Зачем же тогда мучиться?..

Фактически она была права. В конце концов, умирали все до единого, за редчайшим исключением. Средняя продолжительность жизни новорожденных составляла примерно две недели. Да и эти две недели были не сахар. Ну как тут не спросить: «зачем?» Но я-то знала, что это неправильный, сатанинский вопрос, который человек не имеет права задавать, а уж пытаться отвечать на него — тем более. Потому что жизнь есть жизнь без всякого «зачем». Не «приказ есть приказ», а «жизнь есть жизнь», вот в чем главное дело. И поэтому сестра Клара и доктор Кениг были несчастны, а мы с Маришкой — счастливы. Хоть на полминутки, но счастливы — когда мы подносили матери ее новорожденное чудо, смешно дергающее скрюченными ручками, когда видели ее глаза, гордые, испуганные и удивленные… и, знаете? — счастливые, да-да, счастливые…

Этого счастья было ничтожно мало там, в той смертельной клоаке, полной крыс-людоедов, четвероногих и двуногих, но оно там было, это счастье, и оно было настоящим.

А в мае приехал доктор Менгеле, и приказы изменились. Менгеле любил целесообразность. Зачем уничтожать то, что можно использовать? Мы получили новые указания. Теперь запрещалось топить всех младенцев подряд. От нас требовали производить селекцию в соответствии с внешними расовыми признаками. Светловолосых и голубоглазых детей немедленно отбирали и направляли в город Накло, на денационализацию. Так это называлось. Одни попадали в немецкие семьи, чтобы стать детьми немцев. Другие оставались в специальных детских домах, чтобы стать детьми фюрера. Им давались немецкие имена и фамилии. Во время войны легко придумать историю для безымянного младенца. Особенно, если отец не знает о его существовании, а матери суждено стать пеплом в печи крематория.

К несчастью, голубоглазые попадались редко. Хотя, кто скажет — к несчастью или к счастью? Какая мать отдаст своего новорожденного ребеночка по собственной воле? Даже если понимает, что для него это — единственный шанс выжить? Некоторые просто не отдавали: мол, умрем вместе и все тут. Я не спорила. Знаете, с немцами никогда нельзя было знать заранее: правду тебе говорят или лгут? Вполне возможно, что они имели на детей какие-нибудь другие планы, типа «научных» опытов Менгеле и Кенига. Так что выбор стоял и вправду непростой. Либо отдать ребенка ради призрачной надежды на спасение, причем отдать в руки дурные, страшные… точнее сказать, палаческие руки; либо оставить его у себя, прижимать его к груди еще несколько нескончаемых суток, чувствовать биение его маленького сердца, слушать его голодный плач, видеть, как уходит из него жизнь, тобой же и подаренная, твоя, в сущности, жизнь. Так что тут каждая решала сама. Я им просто объясняла: мол, так и так, мамочка, есть, мол, еще и такая возможность, подумайте. Те, что отдавали, непременно хотели как-то запомнить младенца, чтобы потом найти, после войны. Кто-то полагался только на родимые пятнышки, но были и такие, которые помечали детей более серьезным образом — татуировкой. В середине мая я принимала роды у молодой женщины лет двадцати. Родившийся мальчик выглядел стопроцентным арийцем. По инструкции его надлежало отнести в административное здание немедленно после первого кормления. Как всегда в таких случаях, я объяснила матери ситуацию. Она заплакала.

Я сказала:

— На решение у тебя есть день или даже два, пока Клара не пришла. Потом придется возвращаться в рабочий барак, с ребенком или без него. А в рабочем бараке, сама знаешь, младенцы долго не живут.

Тут начала рожать другая женщина, и я отошла. Вообще в ту ночь было много родов. Но голубоглазый ребенок только один — у той женщины. Уже под утро я спросила, решила ли она что-нибудь. Она только покачала головой и снова заплакала. Я очень ее жалела, господин судья, но, кроме жалости, ничем не могла помочь. У меня не было армии. Я даже не имела права ничего посоветовать, потому что в такие моменты каждая мать должна решать сама.

— Слушай, девочка, — сказала я. — Это трудно, я знаю. Скажу тебе по опыту, есть мамаши, которые так и не решают, ни туда, ни сюда. Оставляют решение Богу. Если не знаешь, как поступить, это самое правильное. Одно ты можешь сделать уже сейчас: пометь маленького. Если нет никакой особой приметы, сделай татуировку. Хочешь?

Она кивнула. Я дала ей иголку, краску и крошечный пузырек со спиртом. Я ей все объяснила. Надпись должна была быть короткой, нейтральной и понятной только матери. Например, фамилии, номера и буквы ивритского алфавита не годились. Младенцев с такими знаками немцы браковали сразу.

— Поняла? — спросила я.

Она опять кивнула. За все это время я еще не слышала от нее ни одного слова. Если бы я не имела полугода лагерного опыта, то, наверное, подумала бы, что она немая. Но в лагере добровольная немота была частым явлением.

Уже совсем рассвело, когда я подошла к ней снова. Ребенок спал, а она тихонько напевала ему какую-то мелодию… по-моему, модную перед войной латинскую румбу.

— Ну как, решила?

Она отрицательно покачала головой.

Я вздохнула:

— Ладно, пусть тогда Бог решает. Ну а надпись? Наколола что-нибудь?

Вместо ответа она повернула младенца, и я увидела на его распухшей ручке четыре синие буквы: «ERST».

— Умница, — сказала я. Понимаете, господин судья, «Эрнст» — очень распространенное немецкое имя или даже фамилия, так что надпись не могла встретить возражений у начальства. С другой стороны, имя было написано с ошибкой — пропущена буква N. Это, видимо, и служило особой приметой.

— Во-первых… — вдруг сказала она. — Так меня называл муж: «во-первых», «ERSTENS» по-немецки. Но «ERSTENS» — слишком длинное слово для такой маленькой ручки.

— Хорошо, — сказала я. — Потом допишешь, если захочешь.

Потом. Но «потом» у нее уже не было, господин судья. Я не знаю, как они там составляли списки на крематорий. Может быть, существовали какие-то правила, а может, просто случайно тыкали в столбик лагерных номеров. Но, составив список, они отрабатывали его с маниакальной точностью. Приказ есть приказ. Если заключенной не оказывалось в рабочем бараке, то ее вытаскивали из больничного. Бывали случаи, когда снимали роженицу с плиты. У меня не было армии, чтобы помешать этому, господин судья. Ту женщину, которая «Во-первых» — видите, я даже не знаю ее имени — забрали через десять минут после нашего разговора. Так что Господь действительно решил за нее.

Помню, что в то утро нас навестил сам Менгеле. Он иногда заходил в больничный барак, в отличие от других докторов, которые боялись инфекции. Менгеле, по-моему, не боялся ничего и никого, даже Бога. Особенно Бога. Как я уже сказала, прошедшие сутки были очень урожайными — около двадцати родов. Менгеле посмотрел на забитые младенцами нары и одобрительно кивнул мне:

— Молодец, мутти! Я вижу, ты здорово поработала! С тебя пиво!

Это была его любимая шутка: «С тебя пиво!»

Потом он осмотрел детей. Вообще-то ему требовались близнецы для опытов, но в то утро, слава Богу, никого такого не оказалось. Когда Менгеле дошел до ребенка женщины, которую только что забрали в крематорий, он удивленно поцокал языком:

— Смотри-ка, какой ариец! Почище меня будет… наверняка согрешил с мамкой какой-нибудь белокурый Зигфрид. А это что?

Сердце у меня упало в пятки. Менгеле, брезгливо покачивая головой, разглядывал татуировку.

— Какое варварство… — сказал он наконец. — И неграмотность. Без ошибки имя написать не могла. Эрнст… так, наверное, звали того белокурого бестию, который ее обрюхатил. Что ж, пусть теперь и сыночек так именуется. Слышь, мутти? Когда будешь относить его в контору, скажи, чтобы записали Эрнстом. Эрнст… Эрнст… ну, скажем, Эрнст Шульц. Скажешь, я приказал.

Так я и сделала. Интересно, выжил ли тот парнишка? Эрнст Шульц… их, небось, в одной Германии тысячи. А сколько еще в Австрии? А в Швейцарии? Много, очень много. Но этот — особенный. Знает ли он об этом? Знает ли, где родился? Что имя свое получил от самого доктора Менгеле? Что выжил он только по специальному решению Бога, отправившего при этом в крематорий его безымянную молчаливую маму, про которую было известно только то, что папа называл ее странным прозвищем «Во-первых»? Думает ли он об этом, глядя в серое от нашего пепла европейское небо? Знает ли он, что это не небо, а кладбище? А небо? Что себе думает небо?