Дети есть дети, господин судья. Так обычно говорится. А что это значит? Слабые, да? Несмышленые? Капризные, неприспособленные к жизни маленькие существа, которых надо воспитывать и учить годами, пока, наконец, из них не вылупится что-то путное, называемое взрослым человеком. Так, да? А знаете ли вы, сколько всякого может вынести, вытерпеть ребенок? Взрослому такое и не снилось, можете мне поверить. Говорят еще: человек ко всему привыкает. Ерунда. Ребенок ко всему привыкает — это да, а вот взрослый человек, наоборот, часто ломается и гибнет.

И в общем-то, это можно понять. Возьмите сильный ветер, ну там ураган, бурю или как это называется… Кто раньше переломится — взрослое дерево или тоненький прутик? А если, допустим, смерч — ну, тот, что с корнем рвет и уносит неведомо куда… вот принес он, допустим, большое дерево за тридевять земель, да и бросил на землю; приживется оно на новом месте или нет? Ясное дело — нет. Ему ведь для жизни надо корни глубоко в землю запустить, да еще и не всякая земля годится. А кто ж ему яму-то копать будет, пересаживать, удобрять, возиться? Махнут рукой, да и распилят на дрова. А тем временем прутик тот маленький, если повезло ему упасть в канаву или в мелкую лужицу, уже тянет воду слабенькими своими корешками, живет, приспосабливается к новому месту. Нет, как ни крути, а дети сильнее взрослых, господин судья. Намного сильнее. И, знаете что?.. — умнее.

Да-да, я нисколько не преувеличиваю. Ведь взрослый человек живет надеждами. А что такое надежда? — Иллюзия, не более того. Вот говорят: взрослый человек планирует. Взрослый человек знает. Да много ли он там знает, Бога ради?.. что планирует? Иногда такие глупости закручивают… Спросишь такого: ты зачем это сделал, дурачок? Разве не ясно было, что выйдет нехорошо? А он отвечает: знать-то я знал, но надеялся, что получится иначе. Вы понимаете? Он, видите ли, надеялся! Тогда, спрашивается, на кой черт тебе все твои знания, если ты не по ним поступаешь, а по глупой своей надежде? Зачем тебе, идиоту, глаза, если ты доверяешься слепому поводырю?

Дети — иной коленкор. Дети, конечно, ошибаются, падают, набивают себе шишки, но делают это исключительно по незнанию. Возможно, видят они не столь далеко с высоты своего маленького роста, но зато, уж если что видят, то того не отдадут никому — в особенности, надеждам, иллюзиям и прочим непрочностям. Они очень практичный народ, дети. Но стоит им вырасти — и куда только все девается!.. Бегут, выпучив глаза, вдогонку за миражами.

Вот я, господин судья, никогда ни за чем вдогонку не бегала и, можно сказать, горжусь этим фактом. Кто-то, возможно, ухмыльнется и скажет, что зато я всю жизнь бегала от чего-то. Ну ладно, допустим, что так… и что ж с того? Лучше бежать от, чем вдогонку, лучше быть преследуемым, чем преследователем. И вовсе не оттого, что это выглядит более морально. Мораль, если хотите знать, меня вообще мало интересует, как и другие иллюзии. Причина намного важнее: так легче выжить, потому что догонять опаснее, чем убегать. Звучит парадоксом, да? А между тем, нет в этом ничего парадоксального. Преследователь теряет чувство опасности, а у жертвы оно, наоборот, обострено до предела. Хищник должен быть на пике силы и формы, чтобы догнать даже ослабленную болезнью добычу. Не догнал сегодня — не беда, подождем до завтра, авось повезет больше. А назавтра невезение все то же, но зато сил меньше. Удивительно ли, что львята подыхают с голоду, в то время как антилопы спокойно щиплют травку на тучных лугах?

Выживание — вот главный смысл жизни. Многие этого не понимают до самого конца. Многие, но не мы, привыкшие выживать с раннего детства… Что?.. Нет, своим детям я эту науку не передала. У меня нет детей, господин судья. Ни детей, ни семьи. И знаете, это даже к лучшему. Налегке и уцелеть легче.

Когда я родилась, меня назвали Эстер, потому что произошло это ранней весной, во время какого-то еврейского праздника. Эстер Мейерс. Это моя бабулька постаралась, со стороны матери. Все называли меня Эсти, и только бабушка упрямо стояла на своем — Эстер и все тут.

— Твое имя, — повторяла она мне, — твое имя, Эстер, это единственное свидетельство того, что в нашей семье осталось хоть что-то еврейское.

Думаю, что тут она слегка преувеличивала. Нашу семью не связывало с еврейством ровным счетом ничего. Мы жили в Лекене — аристократическом районе Брюсселя. Отец владел процветающей адвокатской фирмой, водил дружбу с министрами и был принят при королевском дворе. Он крестился в юности и, насколько я помню, иногда даже захаживал в церковь, хотя навряд ли причислял себя к истово верующим католикам. Мама в церковь не ходила. Она верила в социализм и в единство. Так она говорила во время светских бесед со своими прекрасно одетыми и изысканно воспитанными друзьями.

— Я верю в социализм и в единство!

Я слышала это часто, выбегая в гостиную из своей комнаты, чтобы схватить со столика еще одну конфету.

— Эсти! — возмущенно кричала мать, временно отвлекаясь от своей несокрушимой веры. — Ты испортишь себе зубы и семейную жизнь!

Бабушка, как я уже отмечала, верила в еврейского Бога, что почему-то выражалось в зажигании свечей. Каждую пятницу она громко взывала из своей комнаты, нарочито сильно картавя: «Эстер! Эсте-ер!» и, не дождавшись ответа, выходила на охоту. Я заранее пряталась, изобретая все новые и новые убежища. Дом у нас был огромный, а бабушка старая. Тем не менее, она никогда не сдавалась и упорно продолжала поиски, пока, наконец, не вытаскивала меня из шкафа или из-под кровати, пыльную и задыхающуюся от смеха. С тех пор еврейство ассоциируется у меня с невообразимым, просто даже каким-то неумолимым упрямством.

Бабушка сердито стряхивала с меня подкроватную паутину и тащила к себе. Там уже стояли на комоде две высокие белые свечки в разлапистых серебряных подсвечниках. Дальше нужно было закрыть лицо обеими руками и пробормотать несколько непонятных слов на языке упрямой бабушкиной веры.

В общем, выходило так, что в нашей семье каждый верил во что-то свое — все, кроме меня и пуделя по имени Чарли. Впрочем, Чарли с радостью соглашался принять любую веру всего лишь за кусочек печенья, и с такой же готовностью менял ее при виде сосиски. Подобное ренегатство делало его сомнительным союзником в религиозных вопросах. Другое дело я. Мой переход в чью-либо религию автоматически превратил бы ее в господствующую или, по крайней мере, самую многочисленную в доме. Поэтому и сражения за мою детскую душу разворачивались нешуточные. Стоило, к примеру, папе заикнуться о том, что ребенку может быть интересна месса в кафедральном соборе, как на него набрасывались с трех сторон одновременно: бабушка со своими свечами, мама со своим социализмом и Чарли — просто за компанию. В итоге я росла без какой-либо веры, что устраивало меня вполне. Тем не менее, интуитивно я чувствовала, что когда-то придется определиться.

До семи лет я получала домашнее воспитание, так что первый мой выход в большой мир произошел позже, чем у большинства детей. До школы я и сверстников-то практически не видела, если не считать нескольких кузенов, с которыми я время от времени встречалась на семейных праздниках или летом, в нашем загородном доме. Но школа сразу же предъявила другие правила игры. Излишне говорить, что все мои однокашницы происходили из слоев, именуемых привилегированными, то есть, походили на меня, как две капли воды. По крайней мере, так я полагала в свои первые школьные дни. Тем удивительнее выглядели насмешки и открытая неприязнь, проявившиеся через некоторое, не слишком длительное время. Тогда же я впервые услышала, что я «вонючая еврейка». Для моего девственного сознания это было просто вопиющим поклепом, господин судья. Слово «вонючая» еще можно было отнести на счет обычных детских ругательств. Но на каком основании они отнесли меня именно к евреям? Ведь я еще не совершила своего выбора! А если я решу стать католичкой, как папа, или социалисткой, как мама?

Хорошенько поразмыслив об этом на следующем уроке, я догадалась: это, наверняка, бабушка специально явилась в школу и ввела всех в заблуждение. Ну конечно! Другого объяснения просто не существовало. Я была возмущена до глубины души. Ясно, что каждый хочет победить в соревновании за мою веру, но всему есть предел! Бабушкин поступок был просто жульническим. Вернувшись из школы, я немедленно потребовала преступницу к ответу. Я заранее представляла себе, как припертая к стенке бабушка будет юлить и изворачиваться под напором моего гнева. Я намеревалась потребовать, чтобы она завтра же пришла в школу и призналась в своей злонамеренной лжи. И тогда я снова стану такой же, как все, как это и было с самого начала. Что же касается выбора веры, то про себя я окончательно решила в папину пользу. Он, по крайней мере, вел себя по-джентльменски, не прибегая к нечестной игре. Да и тысячесвечовая красота мессы не шла ни в какое сравнение ни с двумя бедными бабушкиными свечками, ни с мамиными красными флагами.

Но бабушка, терпеливо выслушав мою обвинительную речь, не стала оправдываться. Она просто заплакала. Сидела в своем кресле, прикрыв глаза руками и плакала. Тогда я испугалась за ее больное сердце и сказала, чтобы она успокоилась, что я уже нисколько не сержусь, но, тем не менее, сходить в школу она обязана, потому что мне очень важно, чтобы остальные девочки не думали обо мне плохо, то есть не плохо, а неправильно. И если она принимает свой поступок так близко к сердцу, то я не настаиваю, чтобы этот исправляющий визит произошел немедленно. Ради бабушкиного здоровья я была готова потерпеть денек-другой…

«Но уж не больше недели, ладно, бабуля? Девочки должны знать, что я еще ничего не выбрала».

Бабушка вздохнула, вытерла слезы и сказала, что мой выбор здесь совершенно ни при чем. Она сказала, что никто нас не спрашивает, что мы там сами о себе думаем.

— Ну это ведь не так, бабуля, — возразила я. — Взять хоть папу. Он решил быть католиком и стал им.

— Глупости, — ответила бабушка. — Все вокруг продолжают считать его евреем. Просто до поры до времени не говорят этого в лицо. А дети, в отличие от взрослых, не скрывают своего отношения, вот и все. Пока они думали, что ты такая же, как они, не возникало никаких проблем, правда ведь? Но стоило им узнать, кто твои родители, как ты сразу же попала в еврейки. И не важно, что твой отец ходит с крестом на шее, а мать социалистка. Тут решают за нас, девочка.

— Кто?

— Он, — бабушка ткнула пальцем вверх, и я поняла, что дело плохо. Как я уже говорила, бабушкин Бог отличался редкостным упрямством. Уж если он что-то решил за меня, то спрятаться не получится — вытащит из любого шкафа. Я еще спросила, отчего же тогда она заплакала, если ни чем не виновата?

— Из-за тебя, — сказала бабушка, вздыхая. — Я до сих помню, как плохо было мне, когда я впервые узнала об этом. Это как заново родиться, только намного больнее.

Так оно все и обстояло, господин судья. Я будто родилась заново, причем стала тем, кем быть не хотела. Кто-то решил за меня, распорядился мною, даже не спросив моего мнения, и в этом заключалось что-то ужасно насильственное и несправедливое. Но делать было нечего, кроме как привыкать к новому своему состоянию. В ноябре я впервые услышала слово «Гитлер» применительно ко мне лично. Одна из одноклассниц сказала на переменке, после того как выяснилось, что я снова обошла ее в контрольной по арифметике:

— Ничего, ничего… вот Гитлер придет, он вас всех живо передушит!

За обедом я спросила, кто такой Гитлер, и какое отношение он имеет к арифметике?

— Гитлер — объединитель Европы! — сказала мама, разливая по тарелкам суп из большой фарфоровой супницы. Папа молча взял свою тарелку и сразу начал есть, не дожидаясь остальных, что было абсолютно не похоже на него. Бабушка возмущенно хмыкнула, но тоже промолчала. Только Чарли завороженно следил за маминой поварешкой. Он обожал куриный бульон.

— А почему он нас всех передушит? — спросила я.

Папа поперхнулся.

— Вот-вот, — сказала бабушка самым ядовитым из своих голосов. — Объясните дочери, почему это великий объединитель Европы душит евреев.

— Мама! — протестующе воскликнула мама, а папа, откашлявшись, заметил, что не стоит пугать ребенка. И вообще, речь идет о слухах, которые распускаются врагами Германии. А кроме того, нам бояться нечего, потому что мы не евреи, а бельгийцы.

— Даже не бельгийцы, — поправила мама, подняв вверх палец, отчего неправильно истолковавший ее жест Чарли сел и нетерпеливо взвизгнул. — Мы — граждане объединенной Европы. Малые нации исчезнут, растворившись в общеевропейском плавильном котле.

Бабушка снова хмыкнула и сказала:

— Вот-вот. Осталось только объяснить эту очевидную мысль одноклассницам Эстер.

Это было осенью, а в начале лета пришли немцы, и я сразу перестала ходить в школу. Папа сказал, что можно продолжать учиться дома, тем более что у него самого теперь есть достаточно времени, чтобы помогать мне с уроками. Он тогда тоже перестал ходить на работу. Сначала я этому радовалась, тем более что он довольно резво принялся за мое образование. Ребенку всегда приятно родительское внимание, а так много отцовского времени, как летом 40-го, я не получала никогда — ни до, ни после. Но потом выяснилось, что это все к худшему. У отца окончательно отняли его контору, и жизнь как-то вдруг сдулась, словно воздушный шарик через неделю после дня рождения.

Сначала исчезла прислуга. У нас всегда работали не меньше трех человек: кухарка, горничная и садовник. Теперь хозяйство вела бабушка. В нее единственную все эти перемены будто вдохнули новую энергию. Отец читал газеты, лежа на диване и что-то бормоча себе под нос. Время от времени он раздраженно отбрасывал газету в угол, поворачивался лицом к стенке и так лежал часами. Потом вставал, поднимал газету с пола, ложился на диван, и все начиналось сызнова. Образование мое он забросил, да и вообще почти перестал со мной разговаривать, а когда мне удавалось поймать на себе его взгляд, то это только пугало, потому что глаза у него стали, как у больных животных в зоопарке. Мать, наоборот, ходила из угла в угол, вздрагивая, когда бабушка прикрикивала на нее, чтобы не путалась под ногами. Даже Чарли, чувствуя общее настроение, вел себя как-то нервно и совсем перестал улыбаться.

Представьте себе восьмилетнего ребенка в этой ситуации, господин судья. Дети поначалу всегда уверены, что они центр мироздания. А иначе, почему бы всем бегать вокруг них, исполняя любое желание? Правда, мир этот невелик: дом да семья. Потом они постепенно узнают, что мир значительно больше, а это уже таит в себе неизвестность и угрозу. Как справиться с эти новым знанием? Очень просто: даже огромный мир не покажется опасным, если все в нем тебя любят. Все до одного! Так что бояться нечего. Но я к тому времени уже понимала, что это не так. Неприязнь моих одноклассниц научила меня многому. Я не только не являлась центром вселенной, но и, более того, меня скорее не любили, чем любили, причем без всякой на то причины — ведь я, со своей стороны, была готова любить всех. Всех до одного, весь этот мир без разбора. Я вышла в него, полная любви и ласки, потому что только это и знала — любовь и ласку, но в ответ получила злобу, презрение, ненависть.

Неприятно, не правда ли? Но через подобное испытание проходит каждый ребенок, так что нечего делать из него особую трагедию. Я уверена, господин судья, что и вам есть что порассказать на эту тему. Неприятно, но не смертельно. А почему? Как жить в беспричинно враждебном мире и продолжать улыбаться? Очень просто: ребенок успокаивает себя тем, что он не один, что с ним — самые сильные в мире существа — родители, особенно отец. Они-то защитят, отразят любую угрозу, отведут любую опасность. Потом-то выяснится, что и это не так, но выяснится не сразу, постепенно. Однако на меня, увы, постепенность не распространялась. Я узнала все почти одним махом, одновременно — и про злобный мир за дверьми моего дома, и про беспомощность родителей. В восемь лет я могла полагаться только на собственную голову. Так мне сказала моя мудрая бабушка.

— Эстер, ты уже большая девочка. Учись полагаться только на собственную голову. Это нетрудно, надо только уметь взять себя в руки. И не бойся бояться, бойся впасть в панику. Страх — хороший советчик, паника — злейший враг.

Так она говорила, и я хорошо запомнила ее слова, потому что знала, что это чистая правда.

Вы спросите: как восьмилетняя девочка может полагаться только на себя? Есть несколько простых правил, господин судья. Угроза исходит от людей, поэтому надо быть с ними особенно осторожной, даже с теми, которые кажутся приветливыми и добрыми на первый взгляд. Говорить следует как можно меньше, а лучше всего вообще молчать. Но если молчание кого-то раздражает, то надо все-таки что-нибудь сказать, что-нибудь простое и вежливое, обязательно вежливое. От маленькой и слабой девочки ждут прежде всего уважительного поведения. Бабушка говорила:

— Запомни, Эстер, ты ни в чем не виновата. Ты — лучше всех. Ты храбрая и умная девочка.

Она старалась меня поддержать, моя добрая бабуля. Не только меня — всю семью, но меня в особенности. Потому что должна же быть какая-то причина для этой враждебности! Не может такого быть, чтобы все вокруг ненавидели меня просто так, без всяких оснований! Если бы еще речь шла только об одном-двух ненавистниках — это можно было бы объяснить их злобной натурой. Ведь это естественно, когда плохие люди не любят хороших. Но меня не любил весь класс, все немцы, из-за которых нельзя было выходить на улицу, все полицейские и еще Бог знает кто. Неужели все они были плохими? Такое предположение казалось совершенно невероятным. Тогда оставалось одно: плохой была я. Я сама виновата в таком ко мне отношении!

Господин судья, это постоянное чувство вины было для меня особенно тяжелым. Все можно пережить, но это — труднее всего. Иногда мне хотелось просто выбежать на улицу, кишащую девочками из моей школы, страшными полицейскими и немцами в черных мундирах, выбежать и сдаться. Встать посреди площади, и крикнуть им всем:

«Я виновата! Я плохая! Я испорчена настолько, что даже не понимаю, в чем мне необходимо каяться. Пожалуйста, помогите мне! Пожалуйста, возьмите меня туда, где наказывают».

Честное слово, я не просила бы никакого снисхождения. Мне было необыкновенно важно расплатиться с ними полностью и окончательно, чтобы перестать, наконец, чувствовать себя виноватой. Ведь даже самые худшие сказочные злодеи исправляются…

Понятно, что ни на какую улицу я не выбегала, а пряталась дома, как все, с отцом, лежащим на диване лицом к стенке, с мамой, ломающей руки на пути из угла в угол, с Чарли, не желающим бегать даже за любимым своим мячиком. Но невозможно сидеть дома все время, и иногда мы все-таки выходили — по выходным, когда не так опасно, потому что можно смешаться с толпой. Сначала я выходила вдвоем с мамой или с бабушкой — папа, как правило, отказывался встать со своего дивана. Но потом, когда приказали нашить на одежду желтую звезду, отца будто подменили: теперь он был готов выходить в город ежедневно и тащил с собой нас.

Нашивать звезду он отказывался наотрез, и мама тоже.

— Мы не евреи, — говорил отец. — Мы бельгийцы. Я католик!

— А я социалистка! — неуверенно добавляла мама.

Бабушка спорила с ними до хрипоты, уверяя, что это опасно, но ничего не могла поделать против их неожиданного детского упрямства. Единственно, чего ей удалось добиться — это их согласия нашить желтую звезду на мою одежду. Чтоб не рисковать ребенком. Теперь мы выходили на прогулки двумя парами. Впереди шли под руку мои беззвездные родители, озирающиеся вокруг с выражением испуганного высокомерия. Сзади, в некотором отдалении, чтобы не компрометировать их своим неуместным соседством, следовали мы с бабушкой, сверкая желтыми шестиконечными звездами на сердце и на левой лопатке. Подобная, как выражалась бабушка, диспозиция имела свои недостатки. К примеру, заходить в парк люди с желтыми заплатами не имели права. Поэтому родители обычно дефилировали внутри, по крайней аллее, а мы с бабушкой прогуливались параллельным курсом по ближнему тротуару — всего лишь в тридцати метрах, но зато за оградой.

Катастрофа случилась где-то в июне, не помню, какого числа. Мы прогуливались обычным порядком. Я тихонько подбрасывала резиновый мяч — очень осторожно, чтобы никому не помешать, хотя мешать было некому. Тротуар был совершенно пуст, если не считать нас с бабушкой — какой дурак станет ходить по тротуару, если можно зайти в парк? Итак, я играла в мяч, а он, как известно, прыгает быстрее человека, так что мы с бабушкой и с мячом забежали немного вперед. Поэтому я увидела их первая — они шли по парковой аллее навстречу моим родителям — два респектабельных господина в светлых летних костюмах. Один из них показался мне знакомым.

— Бабуля, — сказала я, дернув бабушку за рукав и указывая глазами на аллею. — По-моему, это господин Дебриль. Помнишь, мамин приятель?

Господин Дебриль регулярно бывал у нас в гостях до начала войны. По-моему, он работал в папиной конторе, а к маме заходил порассуждать насчет объединения Европы. Бабушка остановилась и поднесла руку ко рту, как будто ловя вставную челюсть, чтобы та не выпала. Она очень сильно побледнела, и я поняла, что что-то происходит или вот-вот произойдет.

Родители продолжали идти, глядя прямо перед собой. Помню, я подумала, что это странно с их стороны — не узнавать таких старых знакомых, и, видимо, господин Дебриль решил так же. Во всяком случае, он загородил им дорогу, и они стали беседовать о чем-то, не слышном на таком расстоянии. Вернее, говорил один господин Дебриль, а папа с мамой стояли, глядя в землю. Можно было подумать, что это учитель отчитывает провинившихся учеников. Потом господин Дебриль поднял трость и стал тыкать ею в отцовскую белоснежную рубашку, а отец стоял бледный и только мотал головой из стороны в сторону.

— Господи, — прошептала бабушка. — Ну разве трудно было нашить эти дурацкие заплаты? Разве…

И тут господин Дебриль ударил отца тростью по голове — раз, другой и третий. А второй господин схватил маму за локоть и зачем-то свистнул в свисток. Отец упал. Даже на таком расстоянии я увидела его кровь на светлом песке дорожки. Я закричала и хотела бежать туда, чтобы убить господина Дебриля, но оказалось, что бабушка крепко держит меня за воротник. Господин Дебриль обернулся на мой крик, отыскал нас глазами, улыбнулся и кивнул. С тех пор прошло много лет, господин судья, но я до сих пор вижу во сне эту улыбку.

— Пойдем, Эстер, — сказала бабушка, и мы пошли прочь. Навстречу по аллее, свистя ответным свистом, бежали полицейские.

Родители не вернулись ни к вечеру, ни назавтра. Собственно, они не вернулись уже никогда. Скорее всего, их отправили в Аушвиц первым же транспортом примерно через месяц. Но это уже поздняя догадка, господин судья, а тогда мы с бабушкой очень беспокоились, прямо изнывали от неизвестности. Вернее, изнывала только я, а бабушка, судя по некоторым признакам, уже в те дни прекрасно понимала, что к чему. По каким признакам? Видите ли, слишком уж бодро она обсуждала со мной, что мы все вместе будем делать, когда мама с папой вернутся. К тому времени я уже научилась полагаться только на собственную голову, и бабушкин неискренний тон лишний раз продемонстрировал мне универсальность этого правила. Нельзя было верить до конца даже ей, моей любящей и мудрой бабуле. Так что я просто замолчала, да-да, просто не говорила ни одного слова, кроме самых необходимых, типа «да», «нет», «спасибо». И бабушка прекратила свои фальшивые концерты.

Думаю, что именно в этот момент она поняла, что я готова к самостоятельной жизни. Как-то, выйдя за продуктами, она вернулась не одна. С ней был молодой господин, высокий красивый блондин с голубыми глазами. Так я впервые увидела Жозефа. Он присел передо мной на корточки и спросил, как меня зовут и сколько мне лет. Я сказала, и он тоже назвался. Мне понравилось, что Жозеф не улыбался, а глаза у него были одновременно грустные и деловые. По моему теперешнему опыту, это является лучшим сочетанием — во всяком случае, сулит наименьшую угрозу.

Бабушка отвела меня в сторонку. В глазах у нее стояли слезы, и я слегка испугалась. До того момента мне не приходилось видеть мою бабулю плачущей.

— Эстер Мейерс, — сказала она очень ровным голосом. — Это твое имя. Повтори.

Я повторила.

— Хорошо, — кивнула бабушка. — Сейчас мы с тобой расстанемся, Эстер Мейерс. Ты уйдешь с Жозефом в хорошее, надежное место. Не стану тебе лгать — я не знаю, увидимся ли мы снова. Лучше думай, что — нет. Пустые надежды — источник слабости, а ты должна быть сильной. Ты должна выжить. Ты можешь, я знаю. Поцелуй меня, девочка. И помни: полагайся только на собственную голову.

Так я осталась действительно одна, господин судья. В десять лет. Но я была готова к этому. Я знала правила. Я не тешила себя пустыми надеждами. Я полагалась только на собственную голову. Мне не требовалось ни о ком заботиться. Я боролась до конца там, где не было иного выхода, и, не задумываясь, подчинялась там, где борьба не имела смысла. Согласитесь, что у меня было намного больше шансов выжить, чем у любого взрослого человека.

Жозеф спорол желтые звезды с моей одежды и отвел меня в женский монастырь. Там уже находились несколько девочек. Наши истории походили друг на дружку, как две слезинки. Родители — схвачены и депортированы, а они чудом остались в стороне, остались жить. Мы почти не разговаривали — ни друг с другом, ни с сестрами-монахинями. Мы предпочитали молчать. Мы никогда не плакали. Почему? Потому что боялись вопроса «почему ты плачешь?» Что можно ответить на такой вопрос? А кроме того, мы боялись, что, начав плакать, уже не остановимся до конца жизни. Я ни разу не заплакала и потом, после войны. Теперь уже я не боюсь вопроса «почему?» В конце концов, можно просто на него не отвечать — ведь я больше не обязана быть вежливой. Но вторая причина остается в силе, так что лучше не рисковать.

Католический монастырь живет по определенному укладу, это не дом сирот и не психиатрическая лечебница. По замыслу наших спасителей, мы должны были затеряться среди монахинь. Кому придет в голову искать еврейку в христианской обители? Нас одевали, как послушниц, мы исправно отстаивали на молитвах и вместе со всеми распевали гимны и псалмы, в положенные моменты накладывая крестное знамение. Я все-таки стала католичкой, господин судья. И снова сделала это не по своему желанию. Снова кто-то решил за меня, сунул, как луковицу, в грядку — расти, мол, здесь! Кто спрашивает луковицу?

Жозеф приводил все новых и новых девочек. Иногда это происходило поздно, на границе комендантского часа, и тогда он оставался до утра, чтобы не рисковать попусту. Не скажу, что мы с ним подружились, просто как-то так вышло, что мы разговаривали довольно часто. Для дружбы надо уметь улыбаться или, по крайней мере, плакать, а я к тому времени уже не делала ни того, ни другого. Одной улыбки Жозефа на двоих не хватало, хотя улыбка у него была удивительная — светлая и грустная одновременно. Он вообще был красавец. Думаю, что, при других обстоятельствах, я бы в него влюбилась, как девочки-подростки влюбляются в своих учителей или киноактеров.

Каждый раз, оставаясь в монастыре на ночь, Жозеф произносил одну и ту же шутку: что, жена, мол, когда-нибудь выгонит его из дому за эти ночные отлучки. Потому что жене он ничего не рассказывал и правильно делал — ведь чем меньше знаешь, тем безопаснее тебе же самой. Он и нам ничего не рассказывал, но мы все-таки знали кое-что от сестер, а они — от настоятельницы, а та — от епископа и его людей. Конечно, при таком количестве посвященных, это не могло кончиться добром. Болтовня — ужасный грех, господин судья; забавно, что он расцветал особо пышным цветом именно в святой обители. Жозеф принадлежал к какой-то группе Сопротивления.

Ха!.. Сопротивления… После войны мне доводилось читать массу рассказов об этом. Всевозможные легенды о партизанских рейдах и пущенных под откос эшелонах. Не знаю, не знаю… тогда ничего этого не чувствовалось, а ведь в маленькой стране такое событие точно не прошло бы незамеченным. Если где-то что-то и взрывали, то уж никак не в Бельгии. Бельгии нравился Гитлер — объединитель Европы. То Сопротивление, которое видела я, правильнее было бы назвать Спасением. Потому что именно этим они, в основном, и занимались — спасением людей, прежде всего, детей; но не только, и взрослых тоже: и гражданских, и сбитых английских летчиков.

Месяца через два Жозеф перестал улыбаться. Странным образом это сблизило нас еще больше. Всезнающие сестры рассказали, что у него пропала жена. Пропала… тогда это означало только одно — депортацию. Но знаете что? — Я завидовала его жене. Завидовала потому, что он так любил ее. Любовь ведь становится особенно видна, когда она превращается в утрату, в тоску. Судя по виду Жозефа, любовь его была, действительно, очень… очень… не знаю даже, как и определить. Ну как тут было не позавидовать Ханне? Ханна — так ее звали… впрочем, имя я узнала уже позднее. А тогда завидовала безымянно. Видимо, я все-таки влюбилась в Жозефа — уж больно он походил на Зорро: красавец, спасающий девушку от смерти! Не хватало только шпаги, полумаски, черного коня и разбегающихся в панике врагов. Прежде всего, разбегающихся врагов.

Они пришли в монастырь на последней неделе октября — двое мужчин в штатском и несколько полицейских в форме. Всех сестер и послушниц собрали в часовне, ну и нас, конечно, тоже. Настоятельница попробовала отпираться, но скоро выяснилось, что гестапо, как всегда, знает все, даже наши имена. Я же говорила, что болтовня до добра не доводит. Нас выстроили в сторонке, и гестаповец спросил, где еще две девочки? По его списку нас должно было быть семнадцать. Настоятельница спокойно ответила, что сестер Кремер забрали домой на день, и они должны вернуться завтра. Это случалось, господин судья. Уцелевшие родственники некоторых девочек иногда не выдерживали и брали их домой на денек-другой. На всякий случай полицейские обшарили весь монастырь, а потом их главный сказал, что у него есть приказ забрать ровно семнадцать евреек.

— Не пятнадцать, уважаемая мать-настоятельница, а семнадцать! — сказал он, размахивая перед ее носом кулаком в кожаной перчатке. — Где я, по-вашему, наскребу недостающую парочку?

— Не знаю, господин офицер, — сказала наша добрая мать Беата. — Могу предложить вам только себя.

На это офицер саркастически фыркнул и сказал, что навряд ли настоятельница еще годна на что бы то ни было. Полицейские заржали, как кони. Это привело гестаповца в превосходное расположение духа.

— Вот что, — сказал он решительно. — Сделаем так. Мы вернемся послезавтра и заберем всех евреек. Все семнадцать штук и ни одной задницей меньше. И только попробуйте играть со мной в убегайку. Понятно?

Мать Беата молча кивнула. Она ни капельки не боялась. Чем-то настоятельница походила на мою бабушку, хотя трудно было представить мою бабулю в рясе и с большим крестом на груди.

Той же ночью мы покинули монастырь. Жозеф и еще двое парней в масках, размахивая пистолетами, ворвались в часовню во время вечерней службы. Теперь Жозеф и в самом деле был вылитый Зорро. Нас снова выстроили в сторонке — всех семнадцать, включая сестер Кремер, которые вышли из тайника сразу же после ухода полиции. Старые монастыри полны секретов, господин судья. Пистолетами парни размахивали, как я сейчас понимаю, исключительно для того, чтобы обеспечить настоятельнице хотя бы шаткое алиби. Выглядело это довольно-таки смешно.

— Забирайте своих девчонок, — сказала мать Беата, пряча улыбку. — Слишком много оружия для дома молитвы за один день. Сначала полиция, потом какие-то разбойники…

На улице ждал грузовичок с крытым верхом, их тех, в каких обычно зеленщики привозят на рынок ящики с овощами. Жозеф распрощался со своими товарищами. По длительности их объятий я поняла, что направляемся мы далеко. Затем он сел за руль, уже без маски, и мы уехали прочь с моей проклятой родины. С тех самых пор нога моя не ступала на бельгийскую почву. Впрочем, объединенную Европу я тоже не слишком жалую.

Мы ехали всю ночь по темным дорогам Па-де-Кале и Верхней Нормандии. Жозеф посадил меня в кабину и приказал, чтобы я говорила, не переставая, потому что он боится заснуть. Но я уже разучилась болтать и поэтому только толкала его локтем в бок, когда он совсем уже принимался клевать носом. Время от времени Жозеф справлялся с картой, но большей частью вел машину по памяти, уверенно сворачивая на перекрестках. Очевидно, этот путь он проделывал уже не впервые. На дорожных указателях мелькали слова, знакомые по урокам истории и географии: Лилль, Амьен, Руан. Мы объезжали эти города, мы продвигались проселочными дорогами на юг, все дальше и дальше от Брюсселя, все дальше и дальше от прежней жизни, где были бабушка и мама с папой, и Чарли, и огромный дом, и гостиная с конфетами на столе и с господином Дебрилем в кресле. С этим было покончено, не осталось ничего, кроме, может быть, господина Дебриля.

Я старалась не думать обо всем этом, чтобы не заплакать. Лучший способ не заплакать — просто не позволять себе делать того, что вызывает слезы. Тем более, что у меня была важная задача — следить за тем, чтобы Жозеф не слишком закатывал под веки свои голубые глаза.

— Куда мы едем, Жозеф?

— Утром остановимся в Нормандии, — отвечал он. — Мне надо немного поспать.

— Ты давно не спал?

— Слушай, Эсти, — говорил он раздраженно. — Ты можешь говорить о чем-нибудь другом, кроме сна?

— О чем, например?

— Ну, скажем… — тут он задумывался надолго, и я на всякий случай тыкала его локтем посильнее.

Не пихайся! — говорил он, встрепенувшись.

Так мы и ехали, господин судья, и, если бы можно было сделать так, чтобы эта поездка длилась вечность, я бы согласилась, не задумываясь.

Мы заночевали… или как это правильнее сказать?.. — задневали? — в маленькой деревушке неподалеку от Эвре. Жозеф коротко переговорил с хмурым коренастым хозяином, и махнул нам рукой, указывая в сторону сеновала. Мы уснули раньше, чем француз успел пересчитать полученные от Жозефа купюры.

Я помню, что проснулась около полудня от громкого воркования голубей и от солнца, которое било мне прямо в глаза через отдушину под крышей. Все девочки еще спали. Жозефа на сеновале не было, я испугалась и пошла его искать. Он сидел на земле, прислонившись спиной к стене сарая и пристально глядя на пустое осеннее поле. Я подошла и села рядом с ним. Я никогда не была назойливой, господин судья, но тогда я почувствовала, что так надо не столько мне, сколько ему.

— Она так хотела ребенка, — сказал Жозеф. — Моя жена Ханна. Так хотела…

Мне кажется, он ужасно хотел сказать это кому-нибудь — не просто пустому картофельному полю, а кому-то, способному хотя бы кивнуть. Так что, я подвернулась очень кстати. Конечно, я кивнула — жалко, что ли?.. Глаза у него оставались сухими, как и у меня, как и у всех остальных девочек.

— Куда мы едем, Жозеф?

— В Вандею, — сказал он. — Будем ждать там проводника. А потом вы поедете дальше, в Испанию, а я вернусь.

— Я хочу с тобой, — сказала я.

— Нет, — сказал он, и я не стала спорить. Нет, так нет. Что я, маленькая девочка? Старше меня у нас были только сестры Кремер — на год и Нета Блюм — на три. Но все равно в кабину Жозеф взял меня, а не их. Он сказал, что я приношу удачу, потому что прошедшей ночью нас не остановили ни на одном блокпосту. Мы выехали с первыми сумерками. Хозяин проводил нас взглядом из-за оконной занавески.

— Даже не вышел, — сказала я.

— А зачем? — сказал Жозеф. — Свои деньги он уже получил. И не сдал нас в гестапо только потому, что рассчитывает получить еще.

Тогда я спросила, часто ли он тут ездит, а он ответил, что тот, кто много знает, рано старится, а я сказала, что, если так, то я уже очень старая, а он в ответ нагнулся и поцеловал меня в макушку, и всю оставшуюся часть дороги мои щеки пылали, как маков цвет, а ехали мы еще ох как долго. Перед самым рассветом мы обогнули Нант, а еще через час оказались в маленьком городке.

— Шеванье, — сказал Жозеф, загоняя грузовик во двор большого двухэтажного дома с заколоченными окнами. — Поживем пока здесь.

Дом выглядел заброшенным. Жозеф нашарил ключ в щели под крыльцом, открыл дверь и посторонился, пропуская нас вперед. Я вошла первой и сразу увидела, как большая крыса метнулась в боковую дверь. Но кричать я не стала, и даже ничего никому не сказала, чтобы не испугать младших девочек. В большой комнате на полу лежали матрасы. Дом принадлежал мэрии. Когда-то в нем размещалась маленькая больница, но с началом войны обоих врачей мобилизовали, да и вообще, как сказал Жозеф, какой дурак станет болеть в такое время? Водопровод работал, и мы смогли, наконец, помыться. Потом пришел местный мэр — усатый господин с красным лицом и руками крестьянина. Он принес несколько буханок хлеба и кастрюлю вареной картошки. Жизнь определенно налаживалась.

По расчетам Жозефа, испанский проводник должен был прийти на следующий день, и уж во всяком случае, не позже, чем через два дня, но он все не шел и не шел. Нельзя сказать, чтобы я сильно горевала по этому поводу. Отсутствие проводника автоматически означало присутствие Жозефа, моего Зорро. Мы с ним часто сидели рядом и разговаривали молча, даже не глядя друг на дружку. Иногда кто-нибудь говорил что-то и вслух — обычно что-то совсем несущественное, например: «мэр сегодня принес на буханку меньше» или «крысы совсем одолели», или даже «вчера моросило». Да-да — «вчера моросило» и все, и больше ничего. А после этого целый час можно было просто сидеть рядом и молчать, глядя в заколоченное крест-накрест окно.

Но это так выглядело только со стороны, господин судья, а на самом деле, рядом с нами — и в комнате, и во дворе за заколоченным окном — повсюду бродили наши мысли, как будто артисты волшебного театра, видного только нам двоим, Жозефу и мне. Собственно говоря, это были даже не артисты, а наши пропавшие родные, сгинувшие, утраченные навсегда. На скамеечке под каштаном сидела Ханна, баюкая своего неродившегося ребенка, и Чарли весело скакал вокруг, забавно закидывая задние ноги. Рядом с нами на матрасе лежал мой отец, повернувшись лицом к стенке, Жозефовы родители прогуливались по коридору, а моя мать, ломая руки, проходила сквозь них по дороге из угла в угол. Бабушка беззвучно открывала рот, обращаясь ко мне, и я точно знала что именно она говорит.

— Эстер Мейерс, — говорила она. — Это твое имя. Повтори.

Но я пожимала плечами, потому что — сколько раз можно повторять одно и то же?.. и поворачивалась к Жозефу, молча призывая его в свидетели, а он, так же молча, кивал мне в ответ: да, мол, действительно, сколько можно…

Мы провели в Шеванье две недели, пока всем не стало ясно, что испанец уже не придет. Жозеф переговорил с мэром и объявил нам, что мы уезжаем тем же вечером.

— Мэр — добрый человек, — сказал он. — Но всему есть предел. Люди в Шеванье и так слишком многим рискуют, пряча своих, местных евреев. Транзитные им совсем ни к чему. Попробуем пробиться через Швейцарию. Я знаю кое-кого… недалеко от Лиона. Собирайтесь, девочки.

Собирать было нечего, так что последнюю фразу он сказал только из-за слова «девочки», чтобы хоть как-то приободрить нас. Он даже попытался улыбнуться, а мы, чтобы приободрить его, сделали то же самое, но, конечно, ничего не вышло, ни у нас, ни у него. Зато я ощутила настоящий укол ревности. Никогда до того я не испытывала похожего чувства, разве что чуть-чуть, когда мама, поцеловав меня на ночь, выходила из комнаты вместе с врединой Чарли, счастливым оттого, что теперь-то уж мама принадлежит ему полностью и безраздельно. Конечно, это было ужасно глупо, господин судья, но мне Жозеф даже не пытался улыбаться. А еще я завидовала Нете Блюм, у которой как раз на этой неделе начались первые месячные, и она от этого сначала жутко испугалась, а потом жутко заважничала.

Мы снова двинулись в путь, и снова Жозеф посадил в кабину меня, а не эту задаваку Нету Блюм или одну из сестер Кремер… впрочем, последнее даже не рассматривалось, поскольку двойняшки не разлучались ни при каких обстоятельствах. И снова мы тряслись по проселочным дорогам, объезжая города, только на этот раз не с севера на юг, а с запада на восток. И снова в свете фар мелькали дорожные указатели со знакомыми словами: Лимож, Клермон-Ферран, Руан, Лион… Этим маршрутом Жозеф еще не ездил, поэтому мы двигались медленно, и спали прямо в кузове, потому что просто стучаться к незнакомым людям было опасно. Нас дважды останавливала французская полиция, и Жозеф объяснялся с ними, пока мы сидели, затаив дыхание и глядя прямо перед собой, оглохшие от собственного сердцебиения. Согласно фальшивым документам, мы были детьми-сиротами из французских семей, пострадавших при бомбежке Марселя. Почему именно Марселя? Да потому что известно, что в Марселе есть много арабов, и это легче всего объясняло нашу непростительно семитскую внешность. Полицейские, зевая, слушали жозефовы объяснения и махали рукой — проезжайте. На столь большом расстоянии от границы и от войны от полиции не требовали повышенной бдительности.

В горах стало намного холоднее. У девочек в кузове зуб на зуб не попадал, и мне было очень неловко сидеть в теплой кабине. Но Жозефу требовался штурман, и он ни за что не соглашался на замену. Думаю, что на самом деле он действительно полагал, что я приношу удачу. Не доезжая до Анси, мы обогнули озеро справа и свернули в маленькую, в несколько дворов, деревеньку. Жозеф вышел и тут же вернулся с полненькой женщиной. Ее звали Марианна, да будет благословенна ее память. У Марианны было доброе лицо с толстыми щеками, и она улыбалась, не переставая. Увидев дрожащих от холода девочек, Марианна заохала и немедленно потащила всех в дом, раздавая по дороге указания старшим: откуда натаскать воду, какие кастрюли наполнить, куда поставить на огонь и так далее. Она улыбалась и говорила без передыху, так что мы с непривычки немедленно устали еще больше.

Тем не менее, работа мало-помалу закипела, а с нею и вода. Не прошло и часа, как все мы были уже умыты, накормлены, и каждой из нас найден свой теплый уголок. На этот раз мы явно попали в надежные и очень добрые руки. Но я думала о другом — о предстоящем расставании со своим Жозефом. Вернее, он никогда не был моим… просто за эти недели беззвучных бесед мы очень сильно сблизились. Мне было на удивление тяжело при мысли о расставании, неудержимо хотелось заплакать, а это, как вы уже знаете, являлось совершенно неприемлемым. Так я получила еще один важный урок, господин судья. Если хочешь полагаться только на себя, то ни в коем случае нельзя сближаться с кем-нибудь другим. Само сближение с кем-нибудь означает, что ты начинаешь на него полагаться, зависеть от него так или иначе. Тяжесть того расставания научила меня на всю последующую жизнь. Никогда больше я не позволяла никому чересчур приближаться к себе. Так что можно сказать, что Жозеф был моей первой и последней любовью. Нет, конечно, потом, когда я стала женщиной, у меня были мужчины. Всякие и разные. Конечно. Но не так… не так близко… нет.

Деревня находилась в шестидесяти километрах от швейцарской границы. Я сидела рядом с Жозефом и слышала, как они с Марианной спорили относительно того, кто должен вести машину. Жозеф настаивал, что довезет нас до самого перехода. А Марианна сердилась и говорила, что в этом нет никакого смысла. Опасность, если и существует, то только на самом последнем этапе, там, где надо пересечь луг. Поэтому будет логичнее, если она поведет машину, спрячет ее в пограничной рощице, а потом вернется на ней же, после того, как сдаст нас с рук на руки людям на той стороне.

— Это займет не более четырех часов в оба конца, — сказала она. — Почему бы тебе не подождать меня здесь?

Но на это Жозеф не соглашался ни в какую. В конце концов они пришли к компромиссу: Жозеф довозит нас до пограничной деревни, там выходит, и за руль садится Марианна, чтобы проделать последний километр до рощи, переводит нас и возвращается, а Жозеф тем временем ждет ее в деревенском трактире. Оба остались недовольны соглашением, но времени уже оставалось мало и следовало торопиться.

Мы выехали в пятом часу утра. На этот раз мое место в кабине заняла Марианна. Я знала, что Жозефу это не слишком понравилось, но делать было нечего — не запихивать же ее в кузов, как какую-нибудь вредную Нету Блюм? Через час грузовик остановился в пограничной деревне. Жозеф подошел к заднему борту и заглянул внутрь. В темноте я видела только его силуэт на фоне начинающего светлеть неба.

— До свидания, девочки, — сказал он. — Только попробуйте мне не выжить!

Это должна была быть шутка, но горло у Жозефа перехватило и вышло вовсе даже не смешно. Потом он немного помолчал и добавил:

— До свидания, Эсти! Ты превосходный штурман. И, кроме того, приносишь удачу.

Сердце мое рванулось к нему, господин судья, таща за собой все остальное. Но я осталась неподвижной. Бабушка говорила, что надо полагаться на собственную голову. На голову, а не на сердце.

— Прощай, Зорро, — ответила я, не трогаясь с места. — Меня зовут Эстер. Эстер Мейерс.

Марианна постучала из кабины, и мы тронулись.

— Эй! — сказал Жозеф, идя за машиной. — Подожди! Возьми Эстер в кабину, для удачи!

Но Марианна торопилась и только прибавила газу. Я закрыла глаза, чтобы не видеть, как он стоит на дороге и машет нам рукой, растворяясь в сумерках. Чтобы не выпрыгнуть. Я была уверена, что не увижу его больше никогда. И ошиблась.

Мы были на месте через пять минут. Марианна остановила грузовик у края луга, на лесной опушке. Она вышла из кабины и открыла задний борт.

— Выходите, девочки, быстрее! Не бойтесь, осталось недолго…

Мы стали спрыгивать с борта, и тут они зажгли фары. У них была обычная легковая машина, черный ситроен, но на этот раз перед нами стояли не полицейские, а немцы, солдаты. Марианна достала документы, но офицер посветил на нас фонариком и рассмеялся ей в лицо.

— Евреев я узнаю по запаху, — сказал он. — Садитесь в машину. Да не туда, в кузов. Так уж и быть, дам вам шофера.

— Отпустите детей, — сказала Марианна. — Их-то зачем убивать?

— Да кто ж их убивает? — улыбнулся офицер. — Их просто отправят вслед за родителями.

Когда мы проезжали через деревню, я снова увидела Жозефа. Он стоял на площади перед трактиром, с гримасой отчаяния на лице. Он даже покачнулся, как будто собираясь бежать за нами, и я уже испугалась, что он так и сделает, но тут он схватился рукой за столб и остался на месте. Солдат, сидевший в кузове, рассмеялся.

— Ох уж эти французы! Еще шести нету, а он уже назюзюкался…

Вот это, господин судья, и была наша последняя встреча. Дальнейшее к Жозефу не имеет никакого отношения, а мы ведь говорим именно о нем, не так ли? Что?.. Ладно, если вы настаиваете, только очень коротко. Я и так тут наговорила за десятерых. Вот ведь как: молчала, молчала, а к старости разболталась…

Нас отвезли прямиком в ближайшую тюрьму, в Аннемас, где мы и находились почти два года, до августа 44-го. Понятия не имею, отчего нас не «отправили вслед за нашими родителями». Потом, как это обычно бывает, история обросла легендами. Где-то я даже прочитала, что, якобы, партизаны угрожали, в ответ на нашу депортацию, уничтожить семью начальника местного гестапо. Не знаю, не знаю… мне это кажется малоправдоподобным. Скорее всего, просто повезло. На секунду проскользнул какой-то приводной ремешок в отлаженной машине. А может быть, образовался какой-нибудь бюрократический тупик, как тогда, в брюссельском монастыре. Или это я принесла всем удачу — недаром ведь, когда Жозеф посадил меня в кабину, мы беспрепятственно дважды пересекли Францию, вдоль и поперек. Марианна была менее суеверной, и судите сами, что из этого получилось.

Нас немцы почти не трогали, только допросили по разу и поняли, что толку не добьются. Что взять с детей… несмышленые еще и запуганы до крайности. Я на своем допросе просто дрожала, как осиновый лист и стучала зубами от страха, так что слова вымолвить не могла, и они отстали. А Марианну мучили сильно, недели две. Легенда утверждает, что она никого не назвала. Но, даже если она рассказала все, что знала, это не делает ее меньшей героиней, господин судья. Просто человек не может вытерпеть того, что они с ней делали, особенно взрослый человек. Дети — иное дело. Думаю, что тогда я не назвала бы имени Жозефа ни при каких обстоятельствах, а сейчас бы точно назвала, не выдержала бы. Да и она, скорее всего, назвала. А это означает одно: что и его взяли тоже, только немного позднее. Но это все мои догадки, никаких указаний к этому нет.

А Марианну убили за месяц до освобождения. Вывезли в лес и забили насмерть. Лопатой. И это уже не легенда, а факт. Даже опознали ее не сразу, а только через несколько дней — по каким-то родинкам, потому что по лицу было невозможно. Вот и все. Что?.. Нет, конечно, не в Европе. Я ведь вам уже говорила, что стараюсь там не оказываться. Нет, и не в Штатах. Знаете, если уж приносить удачу, то в том месте, где в ней особенно нуждаются. Я живу в Иерусалиме. Дело в том, господин судья, что меня зовут Эстер. Эстер Мейерс.