Живи, Египет!

Теймур Махмуд

аль-Хаким Тауфик

Хакки Яхья

Махфуз Нагиб

Абдалла Мухаммед Абдель Халим

ас-Сибаи Юсуф

Куддус Иxсан Абдель

аш-Шаруни Юсуф

Xафиз Салаx

Идрис Юсуф

Фараг Альфред

Абу-н-Нага Абуль Муаты

Кемаль Иxсан

Тахир Баха

Хафиз Салах эд-Дин

Абдалла Яхья ат-Тахир

аль-Гитани Гамаль

Сборник представляет лучшие образцы современной новеллистики Арабской Республики Египет. В нем объединены произведения писателей разных поколений и литературных направлений. Здесь и литераторы старшего поколения, уже известные советскому читателю, — Тауфик аль-Хаким, Нагиб Махфуз, Юсуф Идрис, — и молодые египетские новеллисты, творчество которых еще неизвестно в нашей стране.

При всем разнообразии рассказов авторов объединяет острый интерес к событиям сегодняшнего дня, к насущным проблемам своей страны. Их герои — крестьяне и мелкие чиновники, жители беднейших кварталов Каира и солдаты, защищающие свободу арабской земли.

Сочный язык, уходящий корнями в живую народную речь, психологическая глубина каждого образа позволяют писателям изобразить египетский народный характер во всей его многогранности и тесной связи с породившей его действительностью.

Все рассказы впервые публикуются на русском языке.

 

Современная египетская новелла

Современный жанр новеллы в Египте еще молод. Он возник на рубеже XIX и XX веков, когда вслед за пробуждением египетского народа к активной политической и общественной жизни, к борьбе за национальную независимость началось и быстрое развитие литературы в ее современных формах, намного отличающихся от тех, которые существовали в средние века, в период расцвета классической арабской литературы.
В. Кирпиченко

Источниками формирования жанра послужили, с одной стороны, макама, или классическая плутовская новелла, с другой — газетная статья — фельетон на злободневную тему и, наконец, — источник, оказавший наибольшее влияние, — европейский рассказ конца XIX — начала XX века.

Попытки возродить жанр макамы в дальнейшем не получили развития, поскольку условность классической формы ограничивала разнообразие современного содержания.

Влияние газетного фельетона было устойчивей и плодотворней. От газетной статьи египетский рассказ унаследовал свойственный прессе дух злободневности, острый интерес к проблемам сегодняшнего дня. Оперативность газетного стиля привлекла к нему писателей-новеллистов. Не случайно многие современные писатели начинали свой творческий путь в газетах и журналах. И по сей день многие из них сочетают литературное творчество с журналистикой.

Что касается влияния европейского рассказа и западной литературы вообще, то оно остается столь же сильным, как и в начале века. Если любой из новеллистов старшего поколения охотно признавал своими учителями Мопассана и Чехова, то последующие поколения новеллистов многому научились и многое взяли у Горького и у Хемингуэя, у Камю и у Кафки. Однако характер влияния существенно изменился: прямая подражательность, бесхитростный пересказ сюжетов, слегка переделанных на египетский лад, уступили место подражанию форме, стилю, заимствованию идей и настроений.

Все современные западные литературные течения нашли свое отражение в египетском рассказе. Иногда в рамках одного короткого рассказа любопытным образом смешивается влияние самых различных литературных направлений — от реализма до абстракционизма. Но это не только результат влияния, с одной стороны, и подражания — с другой. Это также и следствие быстрого развития египетской литературы, проходящей ускоренным темпом те же стадии, которые прошла в своем развитии европейская литература. Это развитие совершается в непрерывной острой борьбе литературных направлений и школ, за которыми стоят определенные общественно-политические силы современного Египта. Оно знает свои подъемы и спады, также связанные с общественно-политической ситуацией в стране на различных этапах ее истории.

На всем протяжении первой половины века в египетской литературе шла упорная борьба за реализм. В 20-е годы поколение писателей, идейно связанное с египетской буржуазно-националистической революцией 1919 года, Мухаммед Теймур, Тахер Лашин, братья Иса и Шихата Убейд, а также ныне здравствующие Таха Хусейн, Махмуд Теймур, Тауфик аль-Хаким, Яхья Хакки заложили основы реализма во всех литературных жанрах, в том числе и в коротком рассказе.

Рассказы «Возвращение» Махмуда Теймура, «Шейх аль-Бильбейси» Тауфика аль-Хакима, «Медная кровь» Яхья Хакки достаточно типичны для творчества каждого из этих писателей. Они представляют собой образцы египетского реализма, когда он находился еще в стадии становления и был по преимуществу описательным, не претендуя на углубленный анализ действительности. Махмуд Теймур, вдохновлявшийся творчеством Чехова, поставил себе еще в начале своей литературной деятельности задачу «правдиво и без прикрас изобразить жизнь простого египтянина». Выполняя эту задачу на протяжении почти пятидесяти лет, он создал множество рассказов, героями которых являются крестьяне и ремесленники, мелкие чиновники и жители беднейших кварталов Каира. Его рассказы неизменно отличает искреннее, хотя и несколько сентиментальное сочувствие бедным и обездоленным. Именно так он относится и к героине своего рассказа «Возвращение» Умм Заян, простой, кроткой и душевной женщине, на долю которой выпало много тяжких испытаний.

Рассказ «Шейх аль-Бильбейси» Тауфика аль-Хакима — это описание нравов египетского провинциального общества начала века. Нравы эти хорошо знакомы писателю. Работая судебным чиновником в ряде городов египетской провинции, он накопил материал для большого количества рассказов и для повести «Записки провинциального следователя». Рассказ передает и характерную для Тауфика аль-Хакима манеру беспристрастного бытописателя, редко выражающего собственные чувства так непосредственно, как делает это Махмуд Теймур.

Яхья Хакки, также описывающий главным образом жизнь средних и бедных слоев, отличается большим демократизмом и ближе стоит к своим героям. Поэтому ему лучше удается передать черты характера простого человека. Присущее писателю чувство юмора уберегает его от сентиментальности. Сочувствуя своим героям, он в то же время позволяет себе и добродушно посмеяться над их человеческими слабостями.

Яхья Хакки — хороший знаток быта. Его рассказы, изобилующие живописными бытовыми деталями, часто напоминают жанровые картинки.

Демократическая тенденция, нашедшая наиболее сильное выражение в творчестве Яхьи Хакки, получила дальнейшее развитие у писателей, пришедших в литературу в конце 40-х — начале 50-х годов. Оживленная общественно-литературная атмосфера этого периода, насыщенного острой идейной борьбой, стала благодатной почвой для появления большого числа новых писательских имен, новых по духу и стилю произведений. В новеллистике этих лет ведущую роль играли Абдаррахман аш-Шаркави, Абдаррахман аль-Хамиси, Юсуф Идрис, Юсуф аш-Шаруни и еще ряд писателей. Произведения многих из них переводились на русский язык и известны советскому читателю. Благодаря их деятельности реализм сделался в 50-е годы ведущим направлением египетской литературы. Они принесли с собой новый взгляд на задачи литературы и ее назначение, требуя вместо пассивного сострадания прозябающему в бедности и невежестве народу активного служения делу его освобождения, его борьбе за лучшую жизнь. Им свойствен повышенный интерес к социальной теме. Они ввели в свои произведения нового активного героя-борца, пытались уловить в окружающей жизни признаки перемен, свидетельствующих о зарождении в Египте новых общественных отношений. Иногда некоторые из них, быть может, слегка забегали вперед в изображении новых сторон жизни и несколько преувеличивали сознательность своих героев, крестьян и интеллигентов, но это проистекало от истинной веры в близость радикальных перемен и в деревне и в городе.

Это направление представлено в сборнике рассказами «Шарбат» Юсуфа аш-Шаруни, «Камень, упавший с неба» и «Конец шейха Тухами» Салаха Хафиза, «Манна небесная» Юсуфа Идриса, «Маклер» Альфреда Фарага. Эти рассказы, относящиеся по времени написания к концу 50-х — началу 60-х годов, свидетельствуют о качественно новых чертах египетской новеллы. Их объединяет общая социальная позиция авторов, вера в нравственные силы простого человека, активный характер героев. Их герои уже не безропотные, забитые существа, а люди, умеющие постоять за себя. Такова, например, героиня рассказа Юсуфа аш-Шаруни девочка-служанка Шарбат. В рассказе «Шарбат», написанном на традиционную для египетской новеллистики тему о загубленном детстве, жестоких хозяевах и несправедливых обидах, у маленькой Шарбат упорный и независимый характер. Несмотря на угрозы хозяина и побои отца, она ни за что не хочет «работать прислугой». Она хочет учиться в школе.

Признаки нового в жизни египетской деревни, преодоление старых суеверий — вот главная тема рассказов Салаха Хафиза. В предисловии к своей книге рассказов он пишет, что сюжеты их подсказал ему сам народ. С юмором он описывает эпизод своего детства — появление в городе Файюме первого самолета и переполох, вызванный этим событием («Камень, упавший с неба»). Не может не вызвать улыбки и история старого крестьянина дядюшки Рамадана, его разочарования в святом шейхе Тухами. Непросто было старому крестьянину побороть в себе почтение к шейху, но несправедливость святого и сознание своей правоты придают Рамадану решимость для смелого шага.

Еще большую смелость проявляет герой рассказа Юсуфа Идриса «Манна небесная» шейх Али, бросающий вызов самому аллаху. Написанный в форме притчи этот полный юмора рассказ наглядно свидетельствует о народных истоках таланта крупнейшего египетского новеллиста Юсуфа Идриса. Он говорит о том, что, несмотря на извечную необходимость повседневной борьбы за кусок хлеба, народ умеет ценить шутку и дорожит ею не меньше, чем хлебом. Образы самобытных «артистов» из народа, которые подобно шейху Али наделены даром смешить людей, неоднократно встречаются и в других произведениях Идриса.

Египетская критика единодушно оценивает творчество Юсуфа Идриса как высшее достижение египетской новеллистики 50—60-х годов. Он создал, по существу, новую школу короткого рассказа в Египте. Его приемы композиции, тщательный отбор художественных средств, сочный язык, уходящий корнями в живую народную речь, психологическая глубина каждого образа впервые позволили изобразить египетский народный характер во всей его многогранности и в тесной связи с породившей его общественной средой. Творчество Идриса вызвало многочисленные подражания у более молодых авторов и оказало значительное влияние на развитие египетской новеллистики.

Нельзя не заметить следы этого влияния в рассказах Альфреда Фарага и отчасти Абуль Муаты Абу-н-Нага. Оно выражается в стремлении вскрыть социальные причины изображаемых явлений, объяснить поступки героев их принадлежностью к определенной общественной среде.

Популярных в Египте писателей Юсуфа ас-Сибаи, Ихсана Абдель Куддуса и Мухаммеда Абдель Халима Абдаллу египетская критика причисляет обычно к романтическому направлению в литературе. Большинство их произведений посвящено темам любви и охотно читается, главным образом молодежью. Их романы и повести широко экранизируются египетской кинематографией.

Вместе с тем у Юсуфа ас-Сибаи есть немало рассказов о простых тружениках. К числу таких принадлежит и рассказ «Проблеск», в котором с большой теплотой, хотя и с известной долей сентиментальности, изображен счастливый миг в жизни бедного сапожника Мадбули, узнающего, что его сын успешно сдал экзамены в школе и сможет учиться дальше.

Ихсан Абдель Куддус в одном из последних своих сборников рассказов — «Женщины с белыми зубами» — неожиданно проявил себя как писатель незаурядного сатирического дарования. То иронически, то добродушно он высмеивает тех, кто пытается в новые времена жить устаревшими представлениями о морали и нравственности. В рассказе «Купальник для дочери мастера Махмуда» хороший и незлой человек, мастер Махмуд выдерживает нелегкую борьбу с самим собой, прежде чем сделать маленький, очень маленький шаг вперед по пути признания новых и устрашающих его своей «аморальностью» норм поведения женщины, а именно ее права носить на пляже купальник.

Умерший в 1970 году писатель Абдель Халим Абдалла редко выходил на протяжении своей творческой жизни за рамки традиционных сентиментально-романтических сюжетов. Рассказ «Платье невесты», написанный целиком в традиционной романтической манере, привлекает поэтичностью изображения патриархальных, уходящих в прошлое обычаев египетской деревни. Борьба за подойник, символ власти в доме, между свекровью и невесткой — одна из таких отживающих черт крестьянского быта.

В современной египетской новеллистике много авторов-женщин. Первые женщины-писательницы и поэтессы появились в Египте еще в начале века. Все они были представительницами известных аристократических и литературных семей. Сейчас, когда широко распространилось женское образование, когда с каждым годом намного возрастает число работающих женщин, женщины, занимающиеся литературным трудом, отнюдь не редкость. Рядом с именами Бинт аш-Шати (на русский язык переводились ее рассказы), Латифы аз-Зайят (у нас переведен ее роман «Открытая дверь») появляются все новые имена женщин-писательниц. В своих произведениях они затрагивают прежде всего проблемы брака, семьи, общественной морали. Ихсан Кемаль — одна из талантливых новеллисток, рассказы которой, несмотря на их специфически «женскую» тематику, нельзя назвать «дамской» литературой. Они лишены сентиментальности, в них чувствуется острота ума и ясность взгляда их автора. Героини Ихсан Кемаль — деятельные, мыслящие женщины — явление типичное для сегодняшнего Египта. Такова и героиня рассказа «Наизнанку», желающая хорошенько разобраться в характере своего будущего мужа, дабы не повторять печального опыта соотечественниц, почти не имевших права общаться со своим нареченным до свадьбы. Вопросы, которые встают перед Саусан, когда она убеждается, что жених ее не тот человек, с которым следует связывать свою жизнь, отражают сегодняшнее положение египетской женщины, уже во многом более свободной, чем два десятилетия тому назад, но вместе с тем еще достаточно крепко связанной укоренившимися предрассудками и традициями.

На протяжении 60-х годов в египетской новеллистике происходили весьма существенные изменения. Сложная и полная противоречий политическая и идеологическая обстановка, в которой развивалась молодая реалистическая литература, не могла не сказаться на творчестве ее представителей. Огромные трудности, стоящие на пути социальных преобразований в Египте, острота и драматизм социальной борьбы, сила вековых традиций, доставшихся в наследство от феодального уклада и имеющих особенно прочные корни в деревне, — все это разрушило у части интеллигенции надежды на возможность скорых и безболезненных перемен. Уже к середине 60-х годов критика заговорила о «кризисе» египетского рассказа, проявившемся прежде всего в творчестве наиболее талантливых его представителей Юсуфа Идриса, Юсуфа аш-Шаруни, в многочисленных рассказах, написанных в 60-е годы крупнейшим египетским романистом Нагибом Махфузом, а также в рассказах многих молодых новеллистов. Кризис выразился в отходе от социальной темы, в усилении интереса либо к темам узкопсихологического плана, либо к вопросам абстрактным, далеким от жизненной реальности. За этим незамедлительно последовало появление большого количества новых (и старых) форм, заимствованных у европейского экзистенциализма и абстракционизма. Усилилась тяга к причудливому, необычному построению рассказов. Ясность художественного языка уступила место нарочитой усложненности, символике, которая у многих писателей стала одним из основных художественных приемов. Ряд писателей, таких, как Абдаррахман аш-Шаркави, аль-Хамиси и других, во многом определявших лицо новеллистики в 50-х годах, перестали писать рассказы, обратившись к иным жанрам, преимущественно к драматургии и журналистике.

Некоторые причины этого духовного кризиса интеллигенции могут быть поняты из написанного в 1965 году рассказа Юсуфа Идриса «Язык боли». С большой силой писатель передает в нем болезненно-мучительное состояние человека, осознавшего, что в погоне за своим личным благополучием он утратил всякую связь с народом, из которого вышел и для которого не захотел ничего сделать. Увлечение описаниями физических и душевных страданий, заметное в этом рассказе, в дальнейшем творчестве Идриса еще более усиливается. Все чаще обращается он к темам душевных мук, тоски, отчаяния. Одновременно он начинает уделять преувеличенное внимание поискам новых форм построения рассказа, считая, что классическая схема — завязка, кульминация, развязка — устарела. Аналогичные изменения произошли и в творчестве Нагиба Махфуза. В большинстве рассказов, написанных им в 60-е годы, преобладают мрачные настроения. Излюбленные мотивы: фатальная предопределенность человеческой судьбы, беспомощность человека перед лицом трагических и бессмысленных обстоятельств, жестокость людей в их отношении друг к другу. В рассказах очень много символики, иногда понятной, иногда трудно поддающейся расшифровке.

В статьях некоторых египетских критиков появились утверждения, что реализм, исчерпав свои возможности и выполнив свою миссию, окончательно пришел в упадок и должен быть заменен новыми формами искусства, более соответствующими «духу времени».

Нападение израильских агрессоров в июне 1967 года и связанные с этим события усилили настроение горечи и разочарования в среде египетской писательской интеллигенции. Вся глубина ее растерянности, смятения духа нашла свое выражение в опубликованном в 1968 году рассказе Нагиба Махфуза «Под навесом», одном из самых мрачных произведений египетской новеллистики, представляющем собой абстракционистскую картину безумного, хаотичного и лишенного всякой логики мира, где господствуют насилие и жестокость.

Но после периода первой растерянности, вызванной июньскими событиями, началось медленное и постепенное «выравнивание» настроений. Стремление разобраться в причинах военной слабости страны заставило художников вновь обратиться к объективной реальности и конкретным проблемам. При этом, правда, тематика большинства рассказов последних лет затрагивает не столько социально-политические, сколько взятые в более широком плане культурно-исторические условия, в которых находится Египет.

В ряде рассказов Махфуза, там, где он касается острых жизненных проблем, таких, как отношение к религии, долг интеллигенции перед народом, он отказывается от символики, и стиль его становится реалистически трезвым. Используя в рассказе «Ребячий рай» прием осмысления столь сложной проблемы, как религия, через свежее детское восприятие, он пытается выразить, насколько это возможно, свое отношение к некоторым религиозным догмам. В рассказе «Фокусник украл тарелку» много символов. Но символика рассказа прозрачна, понятна. Она отражает сложный мир людских характеров и взаимоотношений, с которым впервые сталкивается маленький герой и где ему предстоит найти свой путь в жизни.

За последние несколько лет в египетскую литературу пришло много молодежи, большая часть которой новеллисты. Невозможно перечислить все имена авторов сборников и отдельных рассказов, появляющихся на страницах газет и журналов. Невозможно, конечно, и предсказать дальнейшую творческую судьбу того или иного из молодых авторов.

В настоящий сборник включены рассказы четырех молодых новеллистов. Это — «Сватовство» Бахи Тахира, «Живи, Египет!» Салаха эд-Дина Хафиза, «Три больших апельсиновых дерева» и «Мельница шейха Мусы» Яхьи ат-Тахира Абдаллы и «Ракета «Земля-земля» Гамаля аль-Гитани.

Интересно, что все эти писатели родом из ас-Саида (Верхнего Египта), наименее развитой в культурном отношении области страны. В их рассказах, особенно у Яхьи Абдаллы, нашли отражение многие суеверия и старые традиции, бытующие в крестьянской среде верхнеегипетских деревень. В них выразился также и дух протеста молодого поколения, стремящегося жить по-новому, отвергающего мораль отцов и дедов, но вместе с тем связанного кровными узами со старшим поколением.

В своих произведениях молодые писатели иногда нарочито обостряют конфликты окружающей действительности. В этом проявляется их стремление пробудить у народа желание освободиться от оков консерватизма, религиозных и кастовых предрассудков.

В то же время их рассказы, как, например, «Живи, Египет!» Салаха эд-Дина Хафиза, передают и динамику жизни, ее движение вперед. Символом устремленности в будущее служит в рассказе дорога, уходящая в беспредельную даль.

В новеллистике последних лет не могла не найти отражения тема войны, которой посвящено в общей сложности несколько десятков рассказов, в том числе целый сборник Сулеймана Файяда «Невзгоды июня».

Описывая тяготы войны, эпизоды солдатского героизма, авторы многих рассказов вместе с тем касаются и более широких моральных и социальных проблем. В рассказе «Вопросы и ответы» Абуль Муаты Абу-н-Нага это проблема ответственности каждого человека перед самим собой и перед всем народом. Рассказ Гамаля аль-Гитани «Ракета «Земля-земля» создан человеком, своими глазами наблюдавшим картину разрушений и смерти в городах и деревнях зоны Суэцкого канала. Будучи военным корреспондентом каирской газеты «Аль-Ахбар», аль-Гитани часто выезжает на линию фронта. Но — черта, характерная для большинства египетских рассказов на военную тему, — наряду с ненавистью к врагу, принесшему горе на родную землю, в рассказе звучит настойчивое стремление разобраться в причинах поражения, открыть глаза людям, не познавшим трудностей войны, на те страдания, которые выпали на долю жителей прифронтовой полосы.

Молодые авторы не похожи один на другого. Сдержанная, ясная манера письма Бахи Тахира отличается от темпераментного, шероховатого, перегруженного отступлениями и ассоциациями стиля Гамаля аль-Гитани. Последовательность и детальность изложения событий у Салаха эд-Дина Хафиза прямо противоположны лаконизму и сжатости образного языка Яхьи ат-Тахира Абдаллы. Общим для всех является стремление к новизне формы (порой даже переходящее в вычурность) и широкое использование символики и образных ассоциаций как средств художественной выразительности. Но главная черта, присущая всем этим авторам, — сильное реалистическое начало, живой интерес к насущным проблемам своей страны.

Многие произведения в жанре повести и рассказа, появившиеся за последнее время в Арабской Республике Египет в условиях дальнейшего его развития по пути прогрессивных социально-экономических преобразований, позволяют предположить, что именно в этом направлении пойдет дальнейшее развитие египетской литературы, в том числе и новеллистики.

 

Махмуд Теймур

 

Родился в 1894 году в Каире в знатной аристократической семье. Его отец, Ахмед Теймур-паша, был крупным филологом, специалистом в области арабской классической литературы и фольклора. Тетка Махмуда, Айша Теймур, была известной поэтессой. Брат Мухаммед Теймур (скончавшийся 27 лет от роду) один из основоположников современной египетской новеллы, известный драматург, создатель современного египетского театра.

Получив прекрасное литературное образование и не имея надобности зарабатывать себе на жизнь, Махмуд Теймур с юности посвятил себя литературной деятельности. Первый сборник рассказов Теймура вышел в 1925 году. С тех пор им издано более двадцати сборников рассказов и пять повестей, а также ряд работ литературоведческого, мемуарного и публицистического характера. Более двух десятков рассказов Теймура переведено на русский язык.

Рассказ «Возвращение» взят из сборника «Рассказал сказитель…», вышедшего в 1971 году.

 

Возвращение

Перевод Т. Сухиной

Семья Хавамиди владеет имением неподалеку от города Бенха. Посреди их поместья стоит старый невзрачный дом, который рядом с хижинами феллахов кажется большим и роскошным. Там живет женщина, которая стала как бы неотделимой частью этого дома. Зовут женщину Умм Заян аль-Агана. Живет она в комнатушке с печью, следит за домом, убирает его. Она неопределенного возраста, невысокого роста, тощая, с маленьким морщинистым лицом, работящая, хлопотливая. То она печет лепешки, то кормит в птичнике кур и гусей, то доит в хлеву буйволицу. Утром она выходит во двор, неся на голове свой знаменитый кувшин, чтобы наполнить водой горшки и прочую посуду. Идет она прямо, высоко подняв голову, с легкостью, которой позавидовала бы и двадцатилетняя девушка, взмахивая правой рукой торжественно, как солдат на параде.

Когда-то давно у Умм Заян был собственный дом, много детей и славный, добрый муж, который ничего не жалел ради ее благополучия и счастья. Тогда она была сама себе хозяйкой и прислуживала только мужу и детям. Но счастье длилось недолго. Судьба сурово обошлась с ней, отняв у нее мужа — кормильца и защитника. Это страшное несчастье она пережила с удивительной стойкостью и с тех пор всю свою душу вкладывала в работу. Она была домашней прислугой, гнула спину в поле, и вместе с ней работали ее взрослые дочери и сыновья, помогая ей добывать кусок хлеба. Но беда не приходит одна. После смерти мужа одного за другим она потеряла всех своих детей. Последней умерла дочь, которая совсем девочкой вышла замуж и, родив сына по имени Гали, последовала за своими братьями и сестрами. Так у бедной женщины от всей семьи остался лишь маленький внук, которого отец, поглощенный работой и мыслями о новой жене, отдал на ее попечение. С того времени Умм Заян и устроилась прислугой в семью Хавамиди, перебралась со своим внуком Гали на кухню, отданную ей под жилье.

Гали вырос у печи. Он спал на сене или на куче зерна, с раннего детства вдыхал запах теста и свежевыпеченного хлеба. Кожа его отливала медью, точно поджаристая лепешка. Сколько раз, когда он был еще малышом, детское любопытство влекло его к топке, чтобы посмотреть на пылавший в глубине раскаленный красный круг. Но бабушка поспешно оттаскивала внука прочь, прежде чем огненные языки успевали его лизнуть. Частенько он запускал руку в квашню и пачкал лицо тестом или, обжигая пальцы, отрывал от только что вынутых из печи лепешек куски побольше, а потом сидел и плакал, держа руку в холодной воде. В общем, Гали был настоящим чертенком. Он действовал своевольно и самовластно, бесчинствуя в царстве теста и огня. Бабушка Гали души в нем не чаяла, перенесла на него всю свою былую любовь к мужу и детям, ведь только в нем она видела свое счастье и воплощение своих надежд. Только ради него и жила…

Несмотря на все несчастья, выпавшие на ее долю, Умм Заян обладала редкостным терпением и кротостью, которые разве что чудом могут сохраниться в человеческой душе. На лице ее никто не видел и следа безысходного отчаяния или внезапного гнева. От нее никогда не слышали сетований или жалоб на судьбу. Напротив, в ее ясных, подкрашенных сурьмой глазах всегда сияет радость. Это радость умиротворения, живущего в ее сердце. На губах ее нельзя не заметить ласковой улыбки, которую она стыдливо прячет от посторонних взглядов, прикрываясь концом накидки. Если кто-нибудь из прохожих при встрече спросит ее: «Как поживаешь, Умм Заян?» — она отвечает спокойно, с достоинством, и ответ ее всегда неизменен: «Хвала аллаху, спасибо. Все хорошо».

Нередко к ней наведывалась семья Хавамиди. Они садились и глядели, как она железной кочергой переворачивает лепешки, или шли вместе с ней в птичник, где она месила птицам отруби и хлебные крошки. Потом они с увлечением слушали забавные истории, шутки и новости, рассказывать которые она была мастерица. А уж Гали повсюду бегал за Умм Заян, как собачонка, держась за ее подол, чтобы не отстать от своей проворной бабушки. Если же она хотела отвязаться от него и заняться работой, она делала ему лошадку из сухого кукурузного стебля, он садился верхом и радостно скакал по двору.

Когда Гали подрос, он стал убегать из дому и играл со своими сверстниками на куче соломы. Они катались на расседланных ослах, возвращавшихся в загон. В полдень Гали отправлялся в молельню подразнить спящих там праведников. Затем выходил в поле, плясал с деревенскими девочками, подпевал им, когда они заводили любимую свою песню: «О стебелек травы зеленой, покрывший бархатом поля…»

Сколько раз Умм Заян бегала в поле искать Гали! Если ей удавалось найти мальчика, она уводила его, несмотря на крик и слезы, в свою комнатушку. По дороге домой старушка давала ему в утешение кусочек сахарного тростника.

Когда Гали исполнилось семь лет, он стал сопровождать господских детей из семьи Хавамиди в поля, вместе с ними лакомился там арбузами и огурцами. Если же им приходило в голову прокатиться в какую-нибудь из соседних деревень, они садились верхом, а Гали бежал позади с палкой, погоняя ослов.

Гали видел своего отца только по праздникам, потому что тот со своей новой семьей переехал в далекое селение, где заработки были больше.

* * *

Случилось так, что однажды отец приехал в деревню в неурочное время. Когда Умм Заян, почуяв недоброе, спросила о причине его приезда, он сказал, что хочет забрать сына и устроить его в Каире в услужение к богатым людям. Он считал, что в деревне по нынешним временам много не заработаешь. А там, в городе, перед мальчиком открываются тысячи дорог, выбирай, какая душе угодна. И это не говоря уж о благополучии и достатке, в котором купаются городские жители. Умм Заян спорила и противилась, как только могла. Она умоляла оставить ей внука. Но отец и слушать ее не стал да еще припугнул тем, что если она не отдаст ему сына, то бесповоротно погубит его будущее. А ее долг — забыть о своих чувствах ради счастья внука. Он не уставал описывать ей обеспеченную жизнь, которую Гали будет вести в городе, и прекрасное будущее, ожидающее его там. У женщины не нашлось слов, чтобы возражать, и она покорно смирилась с судьбой, как делала это и раньше. Но после тягостного молчания она спросила:

— А он надолго уедет?

— Он будет приезжать к тебе каждый год на праздники!

— Ты думаешь, ему повезет в городе?

— Да! Он вернется в европейском костюме, в торбуше набекрень и в начищенных до блеска ботинках. Вернется изящным юношей, а не грубым, неотесанным феллахом. Он привезет нам деньги и гостинцы.

И тут Умм Заян представила себе внука Гали в изысканном европейском костюме, на голове сдвинутый набекрень торбуш, на ногах — блестящие ботинки, он восседает на муле, а позади бежит паренек с палкой. От счастья на глазах у нее выступили слезы. Но в то же время ей казалось, что сердце ее разрывается на части. Она всхлипывала, сама не зная, плачет ли она от радости за Гали или же от печали, скорбя о разлуке с ним.

Отец Гали уехал, пообещав вернуться через несколько дней и забрать сына. А Умм Заян, уйдя в свою комнатушку, плотно затворила за собой дверь. Подперев рукой подбородок, она сидела, предаваясь мечтам, и слезы текли по ее лицу.

На другой день она отправилась на базар, принесла сверток материи и стала шить для Гали рубашки и шапочки. Она не спала ночей, работала при свете лампы. А на коленях у нее лежал мальчик, она качала его, баюкала песнями о прекрасном будущем, повторяя, словно припев, слова о том, каким он будет, когда станет богатым: у него будут пышные, закрученные кверху усы, такие же, как у султанов, ярко-красный торбуш с кисточкой, как у эмиров, ботинки со скрипом, как у солдат. Она глядела на Гали долгим, жадным взглядом, потом обнимала его и осыпала поцелуями, а он просыпался и плакал спросонок. Тогда она молча гладила внука по голове, нежно покачивая, и опять начинала петь ему песни голосом, дрожащим от скорби и печали.

Наконец Гали уехал с отцом в Каир, и Умм Заян осталась одна. Странно, что при расставании с внуком она не пролила ни одной слезинки и на ее лице не проявилось никакого волнения. Напротив, она улыбалась, забавляла его, со смехом рассказывала ему веселые истории. Но, возвратясь домой, она заперлась и не выходила за порог несколько дней. Когда через неделю люди увидели Умм Заян, она была бледна как мертвец, вставший из могилы.

* * *

И снова жизнь пошла своим чередом. Умм Заян опять возилась у печки, месила тесто и пекла хлеб, кормила кур, доила коров, делала сыр. К ней вернулась прежняя приветливость, на губах вновь появилась улыбка, она, как и раньше, быстро сновала по двору, работала усердно и старательно. Разве только спина ее сгорбилась немного да морщин прибавилось на лице.

Когда же наступала ночь, она уходила в свою каморку и часами просиживала у печи, освещенная отблесками угасающего огня. Она разговаривала с Гали, воображая, будто он тут, рядом, и она, как бывало, рассказывает ему забавные истории, спрашивает, что он делает, сколько зарабатывает, носит ли он костюм и сдвинутый набекрень торбуш. Затем она брала какую-нибудь его рубашку, сворачивала ее и, нежно прижав к груди, начинала укачивать и напевать о прекрасном будущем Гали, а из глаз ее катились слезы.

Прошли годы. Один за другим минули праздники, а Умм Заян все ожидала возвращения Гали. Она шила ему одежду, копила для него деньги, покупала сладости, которые он любил, и все это относила его отцу, чтобы он передал мальчику. Отец брал эти гостинцы и раздавал их своим детям. А услышав, что кто-то приехал из города, она тотчас бежала расспросить о Гали. Приезжий обычно отвечал, что Гали жив-здоров, хотя на самом деле и в глаза его никогда не видел. Иногда Умм Заян казалось, что через несколько дней Гали вернется. Она говорила, что сердце предсказывает ей это. Старушка готовила к приезду внука одежду, пекла пресный хлеб, собирала кукурузные стебли, чтобы сделать лошадок, и просила управляющего послать за Гали мула на станцию и парнишку-погонщика с палкой.

Так прожила Умм Заян целых десять лет, предаваясь мечтаниям…

И наконец мечта ее сбылась: пришел отец мальчика и сообщил, что ее внук Гали приезжает завтра утром. Умм Заян была потрясена, она едва не лишилась рассудка. Но вскоре спокойствие вернулось к ней. Она вновь обрела дар речи, задала множество вопросов, но разве может мужчина толком на них ответить!

Умм Заян поскорей бросилась к печке, чтобы приготовить вкусную еду для внука, затем выбрала из кукурузных стеблей — вроде тех, какими играл Гали, — самый крепкий и сделала лошадку с седлом. Она вымылась, подкрасила сурьмой глаза, нарядилась в новое платье и всю ночь не спала, ходила по комнате. Она не знала, чем заняться, хотя у нее еще было столько дел! Незадолго перед рассветом Умм Заян вышла и села у порога, ожидая внука, который приедет к ней верхом на породистом муле. Но сон одолел ее, и проснулась она, лишь когда женщины погнали буйволиц на пастбище.

И вот, наконец, появился отец мальчика. Рядом с ним шел семнадцатилетний юноша с угрюмым, отливающим медью лицом с грубой кожей, прыщавый, одетый в рубаху, пальто и торбуш. Над верхней губой у него пробивались усики. Умм Заян подошла к ним и спросила у отца:

— Что, Гали не приехал, сын мой?

Смеясь, отец ответил, указывая на юношу:

— А это кто же, по-твоему?

Умм Заян долго с удивлением смотрела на юношу, который стоял перед ней и самодовольно улыбался. Она приблизилась к нему, бормоча дрожащим голосом и судорожно моргая от волнения: «Это Гали? Возможно ли такое?..»

Отец и сын громко расхохотались.

Умм Заян подошла к юноше вплотную, долго прижимала его к груди, и слезы струились по ее лицу… Потом она ввела его в свою каморку с печью, подала еду и сладости. Она рассказывала ему о всех событиях, происшедших в ее жизни со дня разлуки с ним; говорила о том, что неустанно о нем думала, что каждый праздник его ждала. Потом она рассказала ему все про птиц и буйволов: какие из них подохли, а какие народились за время его отсутствия. Она воскресила в его памяти прошлое, напомнила, в какие игры он играл, когда был маленький, как шалил и не слушался… Взгляд ее упал на лошадку из кукурузного стебля. Она отошла немного и, взглянув на юношу, вдруг заметила, что он с неприязнью и отвращением оглядывается вокруг, что он не проронил почти ни слова, что голос у него грубый и резкий, а движения неуклюжие и неловкие. Умм Заян совсем растерялась: как же угодить ему, чем порадовать? Она бросилась к своему сундуку, стала рыться в нем, искать подходящий подарок для внука. Но ничего не нашла, кроме нескольких пиастров, которые ей удалось скопить. Она сунула их ему в руку, сказав: «Возьми, Гали, развлекись на эти деньги!»

Юноша раскрыл ладонь и холодно взглянул на деньги. Потом без единого слова благодарности положил их в карман. А через некоторое время Гали встал, извинился и тотчас ушел в поле петь песни с деревенскими девушками и парнями, а бабушка его осталась одна возле печки и растерянно спрашивала себя: «Неужто это Гали?.. Разве это мой мальчик, мой любимый малыш?..»

С тех пор Гали к ней больше не приходил. Дни он проводил в развлечениях с товарищами в поле или в кофейне на станции, а когда наступала ночь, шел спать в дом к своему отцу.

* * *

Умм Заян напрасно ждала его все это время, и хлеб, который она для него испекла, зачерствел… Проходили дни. Иногда она слышала о Гали, но никогда больше его не видела.

Как-то раз к Умм Заян пришел отец Гали и увидел, что она стоит у печки, прижимая к груди рубашонку, которую ее внук носил малышом, и сухой кукурузный стебель — старую лошадку Гали. Она целовала их и плакала. Он удивился и спросил:

— Чего же ты плачешь? Ведь Гали к тебе вернулся. Она подняла голову, взглянула на него с отчаянием и, словно покорившись судьбе, произнесла:

— Гали давно умер, сын мой… Умер с тех пор, как уехал в город!..

 

Тауфик аль-Хаким

 

Родился в 1898 году в Александрии, в семье высокопоставленного судейского чиновника. Будучи студентом Высшей юридической школы, познакомился с Мухаммедом Теймуром и увлекся театром. В 1918 году пишет свою первую пьесу «Нежеланный гость», направленную против британской оккупации.

Закончив в 1927 году юридический факультет Сорбонны, возвращается в Египет. Несколько лет работает прокурором в сельской местности, затем — в министерстве просвещения в Каире. С 1950 по 1952 год заведует Египетской национальной библиотекой.

В 1956 году назначается постоянным членом Высшего совета по делам литературы и искусства. Тауфик аль-Хаким первым из египетских писателей награжден в 1958 году орденом Нила за заслуги в области литературы.

Перу аль-Хакима принадлежит несколько десятков томов произведений, среди них романы, повести, рассказы, пьесы, публицистика. Но особую известность принесли ему написанные на автобиографическом материале роман «Возвращение духа» и повесть «Записки провинциального следователя» (оба эти произведения переведены на русский язык).

Рассказ «Шейх аль-Бильбейси» взят из сборника рассказов, вышедшего в 1953 году.

 

Шейх аль-Бильбейси

Перевод В. Кирпиченко

Сам я никогда его не видел. Но слышал о нем от людей, знавших его. Лет тридцать назад человек этот пользовался большой известностью в нашей провинции. Это был, говорят, рослый, крупный и представительный мужчина, чья внешность внушала людям почтительное уважение. Одет он был всегда тщательно, носил только дорогие и добротные вещи, держался с достоинством. Был он седобородый, в высокой чалме и с длинными четками в руках.

* * *

Один из знавших его рассказывал:

— Впервые я повстречал шейха аль-Бильбейси у губернатора провинции, где время от времени собиралась вся местная знать. Когда однажды я вошел в гостиную губернатора, мне сразу бросилась в глаза величественная осанка шейха. У меня не было и тени сомнения, что он здесь самый почетный и уважаемый гость. Хозяин представил меня ему, и я, даже не расслышав его имени, благоговейно склонился перед ним, намереваясь поцеловать ему руку. Он мягко отнял руку и жестом пригласил меня сесть рядом, промолвив с ласковой укоризной:

— Господь с тобой, сынок! Господь с тобой!.. У кого ты учишься в аль-Азхаре?

Покраснев от смущения, я ответил:

— Я не учусь, а занимаюсь земледелием у себя в поместье.

Похлопав меня по руке, он сказал:

— Благое дело! Кто сеет добро, тот и пожнет добро, а кто сеет…

Тут он закашлялся неприятным глухим кашлем, похожим на собачий лай. Прикрыв рот рукавом, чтобы заглушить кашель, он продолжал:

— Как же это я раньше не встречал тебя здесь?

Покосившись на губернатора, который вполголоса беседовал с другими гостями, чтобы — как мне показалось — не мешать нам, я объяснил:

— Я редко бываю в городе, не хочу оставлять свою землю и хозяйство без присмотра.

Перебирая четки дрожащими пальцами, шейх одобрительно кивнул головой:

— Правильно делаешь, сын мой. Недаром есть пословица: без хозяйского глаза земля не родит.

И снова закашлялся. Теперь его кашель еще более напоминал собачий лай. Мне стало не по себе, и он это почувствовал. Наклонясь к моему уху, он прошептал:

— Тебя пугает мой кашель? Не бойся. Со мной это иногда случается, но быстро проходит.

Желая его успокоить, я сказал:

— Это, наверное, из-за погоды, ведь в последние дни стоят холода.

Многозначительно взглянув на меня, он шепотом отозвался:

— Нет, сын мой, дело не в холодах. Не хочу тебе лгать. Это иная болезнь.

— Но все же не опасная..?

— Я молюсь господу, дабы он избавил меня от нее.

И закашлялся. Вернее сказать, залаял по-собачьи. Боясь, как бы его кашель не услышали окружающие, он прикрывал рот рукавом, тревожно озирался и шептал мне на ухо:

— Не хочу, чтобы они слышали. Ты — дело другое, ты мне все равно что сын. Заслони меня хоть немножко. Вот послал мне аллах муку. Но ничего, мучениями он испытывает верных рабов своих. Господи, хоть бы скорей кончился этот приступ, тогда я смогу уйти отсюда спокойно.

Мне стало его жаль. Я видел, что он подбирает полы своей абы собираясь встать, но кашель словно приковывает его к месту. Он все сидел, прикрывая рот рукавом. Потом кашель утих, и я сказал:

— А есть ли какое-нибудь средство от этой болезни?

— Все в руках аллаха, но боюсь, что уже поздно. Я могу теперь лишь молиться о том, чтобы болезнь моя не была опасной для других. Но моего слугу, бедняжку, постигла такая участь…

— Какая же?

Я спросил это с опаской. Тихим, дрожащим от слабости голосом он ответил:

— Однажды у меня был необычайно сильный приступ. Говорят, кашель мой был похож на лай того самого бешеного пса, что меня укусил. Когда мой слуга хотел помочь мне, облегчить мои страдания, я набросился на него и укусил, да так, что укус оказался смертелен. Упокой, господи, его душу! И прости меня, грешного!

Кашель вновь оборвал его речь. Он вцепился зубами в свой рукав, пытаясь унять приступ. В страхе я хотел броситься прочь от него. Но я испытывал к нему почтение и жалость, боялся его обидеть и не хотел привлекать внимание гостей, а потому остался на месте. Я словно окаменел. Упавшим голосом я вымолвил:

— Надеюсь, это легкий приступ…

И не договорил. Глаза его вдруг выкатились из орбит, лицо исказилось, все тело напряглось. На губах выступила пена. Он ощерил зубы и мгновенно преобразился из почтенного шейха в злобного бешеного пса. Он уже не кусал рукав, а оскалил зубы и залился яростным, неистовым лаем. Его скрюченные пальцы, словно когти, протянулись ко мне. Вот-вот он на меня набросится. И тут, не помня себя от ужаса, я одним прыжком очутился у двери, ударился головой в деревянную створку — до сих пор на лбу у меня сохранился шрам — и выскочил во двор. Вздохнув с облегчением, я крикнул слугам и баввабам:

— Слава аллаху, я спасся! Но его превосходительство и гости в опасности. Шейх может искусать их до смерти!

Я хотел послать слуг в гостиную, на помощь тем, кого еще можно было спасти, но вдруг увидел, что губернатор и его гости, в том числе и шейх, выходят из дверей, покатываясь со смеху.

Когда я понял, что меня разыграли, и высказал свое негодование, губернатор спросил с улыбкой:

— Стало быть, ты не знал, на какие проделки способен шейх аль-Бильбейси? Ну что ж, теперь ты с ним познакомился.

Прикоснувшись к шишке на лбу, я сказал:

— Это знакомство оставило неизгладимый след.

Шейх, похожий на артиста, который только что смыл с лица грим, подошел ко мне и произнес:

— Вот все и кончилось благополучно! Бог даст, в следующий раз…

Я воскликнул, не дав ему договорить:

— Ну уж нет! Вторично я не попадусь на эту удочку!

— А кто тебе сказал, что в следующий раз я снова прикинусь собакой?

После этого я не встречал шейха до самой его смерти. Шутки такого рода давно уже отошли в прошлое. Перевелись и подобные люди, наделенные своеобразным талантом и служившие непременным украшением гостиных в те времена. Каждый век рождает своих комедиантов. Но комедианты прошлого века воистину не имели себе равных. Я безмерно жалею, что ни разу больше не встретился с шейхом аль-Бильбейси, хоть и знаю, что встреча эта не прошла бы мне даром.

 

Яхья Хакки

 

Родился в Каире в 1905 году, в литературной семье. Его дядя был писателем, брат издавал журнал «Ас-Суфур», в котором печатались рассказы одного из основоположников современной египетской новеллы Мухаммеда Теймура. Получил юридическое образование. Некоторое время работал в прокуратуре, занимался адвокатской практикой, затем поступил на дипломатическую службу и занимал дипломатические посты в Турции, Италии, Франции и Ливии. Выйдя в отставку, работал директором департамента искусств министерства культуры, редактором литературно — общественного журнала «Аль-Магалля».

Начал заниматься литературной деятельностью в 20-е годы. Помимо повестей «Светильник Умм Хашим» и «Сон в руку», Яхьей Хакки написано четыре сборника рассказов, много литературно-критических статей и эссе, а также книга воспоминаний «Дорогие образы» (1971).

Рассказ «Медная кровать» взят из сборника «Антар и Джульетта» (1960).

 

Медная кровать

Перевод Т. Городниковой

Покупать приданое оказалось для Зейнаб делом утомительным и вместе с тем приятным. Она радовалась и печалилась одновременно. Порой она плакала от умиления и счастья, хотя при этом невольно испытывала угрызения совести, когда видела, как мать надрывается ради того, чтобы собрать деньги на это приданое. Мать позаботилась обо всем: о тазике и о кувшине, о сиденье для ванной и о деревянных сандалиях, не забыла о метелках — их купили две: одну с черенком, другую — без. Порой же Зейнаб плакала от ярости, когда ей, избалованной и капризной, приходилось довольствоваться черствым хлебом.

— Это, доченька, только цветочки. Ягодки еще впереди, — говорила ей мать.

Ей хотелось бы осыпать дочь золотом и драгоценностями, но… видит око, да зуб неймет.

Прежде семья их была среднего достатка, но обеднела после смерти кормильца. Госпожа Адиля не захотела снова выйти замуж, опасаясь, что отчим станет плохо обращаться с ее единственной дочерью. Женщины всего квартала боготворят ее, а мужчины встают и кланяются, когда она проходит мимо. Лицо у нее всегда скрыто покрывалом, которое хранит от чужих взоров тайные ее думы.

Жила она в своем родном городе Даменхуре, тайком, небольшими участками, распродавая пять федданов земли, — все, что у нее осталось. Когда жених ее дочери настаивал, чтобы она переехала с ними в Каир, она подумала про себя, что ей не хотелось бы быть приживалкой, а вслух сказала, что останется в доме, где родилась и вышла замуж. Здесь она и умрет, отсюда проводят ее в последний путь, и носилки с ее телом сами, без посторонней помощи, найдут дорогу к могиле.

— Ну что ты такое говоришь, мама. Если будет на то воля аллаха, я умру за тебя.

— Смерть, дочка, удел всякого в этом мире.

Зейнаб жила, огражденная от забот материнской любовью. Бывало, спит она с матерью в одной постели. Ночью мать обнимет ее, положит головку ненаглядной своей дочурки себе на грудь. О господи, как приятен запах ее кожи! Как чисто дыхание! Никто другой на всем белом свете не может так убаюкать, навеять такой сладкий сон! Зейнаб гордится матерью, которая ни разу не сказала ей дурного слова, ничем не ранила ее душу.

Зейнаб росла сиротой и стала от этого до крайности впечатлительной. Как-то умерла девочка, сидевшая с ней в школе за одной партой. Зейнаб отказывалась идти в школу, если директриса не пересадит ее на другую парту, пускай даже на самую заднюю. В то же время всеобщее внимание, которое она привлекла к себе этим поступком, удручало ее не меньше, чем смерть несчастной одноклассницы.

Любовь к матери превратилась у нее в поклонение, она трепетала от страха за ее здоровье. Но это не помешало ей таскать бедняжку по магазинам, покупая приданое. Когда та изнемогала от жары и у нее распухали ноги, дочери и в голову не приходило спросить бедную старуху, не хочет ли она отдохнуть. В радости, как и в горе, человек становится забывчив.

Зейнаб хотелось купить деревянную кровать, которую она видела в одном мебельном магазине. Ей нравилось, что спинка кровати украшена точно такой же росписью, какая была на платяном шкафу. Получилось бы, будто она купила целый гарнитур, а не кровать и шкаф по отдельности. Она мечтала об этой кровати еще и потому, что к изголовью, слева и справа, приставлялись тумбочки с ящиками. Зейнаб заранее предвкушала, как приятно будет, лежа в постели, протянуть руку и вынуть из ящичка то, что нужно. Это так удобно. Она хочет, чтоб у нее все было «модерновое», ей не нравится засовывать всякую всячину под матрас, как делает мать. Но госпожа Адиля решительно воспротивилась идее дочери. Она сказала:

— Не обольщайся внешним изяществом. Приглядись к тому, что скрыто под этой полированной отделкой, и ты увидишь, что там самое простое дерево. Пройдет год-другой, и оно растрескается. К тому же такая кровать обуза при переезде, да и двигать ее с места на место совсем нелегко. — И еще она внушала дочери: — А заведутся в ней клопы, тогда что будешь делать?

И хотя из глаз Зейнаб ручьем катились слезы, госпожа Адиля купила ей роскошную медную кровать. Не чета современным, никелированным, с гранеными низкими ножками, это была кровать желтой меди в старинном стиле, на высоких ножках-колонках, из которых каждая венчалась тяжелой шишечкой. Спинка кровати была изукрашена орнаментом в виде сплетения больших и малых окружностей, скрепленных меж собой гвоздиками с блестящими шляпками. Спинка эта походила на святыню, к которой стремятся паломники. Такая кровать сразу заметна. Она возвещает о славе былых времен, и всякому ясно, что лишь на ней можно обрести подлинное отдохновение. Когда госпожа Адиля сшила зеленый чехол для Корана, чтобы Зейнаб повесила священную книгу справа на спинку кровати, она сказала дочери:

— Пророк свидетель! Ну куда бы мы повесили ее на той жалкой деревянной кровати?!

Эта кровать стала ложем, на котором Зейнаб провела первую брачную ночь, родила сына, своего первенца, а потом дочь и еще двух близнецов. Правда, выкидыши не в счет, а их тоже было немало!.. И вот прошли долгие годы. Время разрушило медь, подобно тому как оно подтачивает дерево. Отвалились медные шишечки. Ножки кровати стали похожи на старые трубы с рваными краями. Блеск металла померк. Часть колец со спинки отлетела, обнажив гвоздики, которые ощерились, словно клыки, причиняя боль при всяком случайном прикосновении. Но к старым вещам так привязываешься!.. И эта старая кровать, хоть она и стоит теперь растопырясь, как лошадь, справляющая нужду, хоть она и скрипит, когда ложишься или встаешь, хоть она стала калекой и как будто страдает ревматизмом, все же кажется прочной и величественной. Зейнаб с мужем спят на ней, а с ними вместе — младший их отпрыск и еще кто-нибудь из детей, когда захворает. Если же отвернуть край матраса, то там окажется ворох бумаги да разного тряпья и еще деньги на хозяйственные расходы до конца месяца. Что же, яблоко от яблони недалеко падает…

Кровать эта — отрада Зейнаб, прибежище, где она находит успокоение в конце дня: от темна до темна она трудится. И когда ее грузное усталое тело опускается на кровать, она чувствует себя легкой, как перышко, что покоится на мягкой, нежной ладони. Перед сном она расчесывает волосы, повязывает голову платком, и тогда на лице ее, обретающем тихую безмятежность, проступают черты прежней Зейнаб — той стройной девушки, которая спала некогда в материнских объятиях. Ее полные губы по-детски оттопыриваются, усталый взгляд обретает какую-то наивность и смирение. Убаюкивая детей, она обращается к ним с такой нежностью, какой не услышишь в ее голосе днем. А мучительно тяжкими ночами, когда муж ее задерживается дольше обычного, кровать кажется ей слишком просторной. Она ворочается с боку на бок, стараясь заснуть, и представить себе не может, как бы она жила, если б вдруг у нее отняли эту кровать. Навещая свою мать в Даменхуре, она мечтает о своей кровати, которую не заменят даже материнские объятия.

Госпожа Адиля обычно приезжала повидаться с дочерью по праздникам. Как приятны были эти ее приезды! Дети встречали ее радостными криками. А она входила с корзинами, где были лепешки, пирог, крашеные яйца, утка. Приезжая погостить, госпожа Адиля спала на кушетке в прихожей. Она уверяла, что ей там очень удобно, можно вытянуть ноги. И днем приятно бывает вздремнуть. А если случится, что придет какая-нибудь гостья, когда она приляжет, ничего не стоит переложить подушку от изголовья к спинке, и готово, можно прилично встретить пришедшую, усадить ее рядом. На кушетке хватит места и для подноса с завтраком или с чашкой кофе, с обедом или ужином, когда ей трудно бывает встать к столу. Но зачем госпожа Адиля придумывает все эти отговорки?.. Просто она знает, что в доме у Зейнаб одна-единственная кровать, чудесная медная кровать. Нет, не может госпожа Адиля лишить всю семью этой кровати, завладеть ею безраздельно, в то время как дорогим ей людям пришлось бы спать, постелив тюфяки на полу в гостиной или в прихожей.

Во время последнего своего приезда к дочери, на третий день, госпожа Адиля ужинала, сидя на кушетке. Она доедала остатки пирога, который уже зачерствел, намазывая ломтики повидлом. Вскоре она почувствовала, что не может проглотить больше ни кусочка. Быть может, повидло прокисло. Она попросила воды, выпила немного и почти сразу же уснула. А наутро не могла поднять голову с подушки. Зейнаб пощупала ее лоб: он пылал. Госпожа Адиля вымолвила слабым голосом:

Это ничего, просто я малость простыла.

Аспирин, чай с лимоном, бобовый суп… А к вечеру температура подскочила так высоко, что, казалось, от тела больной идет пар! Она с трудом отвечала на вопросы дочери, а порой бормотала что-то вовсе невразумительное.

Немного спустя она впала в забытье. Ее била дрожь, она металась, словно опаленная огнем, словно ей нестерпимо хотелось вскочить и убежать прочь, но какие-то невидимые цепи приковывали ее к месту. Она перекатывалась с боку на бок, голова ее металась по подушке, будто больная совершала зикр. Порой она на миг хваталась за грудь и тотчас же бессильно роняла руку. Страдания ее были ужасны. Бледная, растерянная Зейнаб едва сдерживала рыдания. Ей казалось, что мать, несмотря на забытье, сознает все, что происходит с ней и вокруг нее. Уж лучше бы она закричала. Зейнаб легче было бы перенести любой крик, чем молчание горячо любимой матери. Слезы хлынули из глаз Зейнаб, когда она увидела, как мать пытается разорвать ворот платья, словно желая сбросить с себя одежды… И это госпожа Адиля!.. Та, которая всю жизнь прожила, соблюдая строжайшее целомудрие!..

Нужно что-то сделать, нужно перенести ее на кровать. Там ей будет удобно. А то она вот-вот упадет с кушетки. Зейнаб кляла себя за то, что так поздно спохватилась, не устроила мать, как подобает. Но откуда было ей знать, что болезнь постигнет бедняжку так скоро!.. Она, ее муж и дети могут лечь на полу в гостиной, а как только мать поправится, она заберется к ней в кровать, ляжет рядом, положит голову ей на грудь, как бывало когда-то.

— Дай бог! Ах ты, господи! Дай бог! Ах ты, господи!

Зейнаб позвала мужа, и вдвоем они подняли госпожу Адилю, которая содрогалась, словно жертва перед закланием. Они перенесли ее на кровать и уложили там. Сердце Зейнаб сжалось, когда ей почудилось, будто кровать скрипнула на этот раз как-то по-особому, жалобно. Кровать, казалось, была сделана специально для госпожи Адили, как по мерке. Ну вот, теперь все в порядке!.. И то ли спинка кровати, походящая на священную степу, производила такое впечатление, то ли Коран в пыльном зеленом чехле, а может быть, виною тому уханье в ночном мраке совы, которая несколько дней назад улетела из их квартала, а сейчас вдруг снова пожаловала именно в эту ночь, чтобы, словно по уговору, испустить свой роковой крик. Но в комнате, неведомо почему, создавалось ощущение, что кровать с достоинством готовится выполнить свою новую миссию — принять Азраила и узреть воочию, как отлетит душа, а тело станет постепенно холодеть, пока совершенно не окоченеет; исстрадавшаяся плоть сперва пожелтеет, как воск, потом покроется синими, как индиго, пятнами, и вот распространится отвратительный запах тления, подобный запаху сырой глины, а вскоре запах этот превратится в зловоние, в ни с чем не сравнимый смрад. До сего дня кровать была желанным прибежищем, а теперь она готова стать одром смерти.

На следующий день пришел доктор и сказал, что у больной менингит и ночь предстоит тяжелая: если смерть не наступит до утра, стало быть, кризис миновал. Он мог бы сказать, что больная наверняка умрет до рассвета, но все же впрыснул ей стрептомицин, чтобы успокоить родных, очистить свою совесть и отработать полученные деньги. Не успел он выйти за порог, как больная захрипела, началась агония. А у Зейнаб — как на грех — схватило живот. Это всегда случалось с нею от страха. Так бывало и во время воздушных налетов. Она металась от постели матери к уборной, от уборной к постели. По щекам ее градом катились слезы. Она вытирала их мокрыми ладонями. Все ее существо объял страх. У нее было такое чувство, будто ей вонзили нож в сердце. Она не верила, что мать умрет. Но хрип все усиливался. Казалось, будто тупая пила вгрызается в дерево, твердое, как железо. Зейнаб бродила теперь по дому как безумная, ломая руки. Она была в совершенной растерянности, какой-то внутренний голос нашептывал ей:

«Эта кровать сохранит запах твоей матери. Ты будешь чувствовать его до конца жизни. Сможешь ли ты и впредь спать на кровати, где умерла твоя мать?.. Разве обретешь ты там отдых? Не лучше ли будет ее продать? Но кто ее купит?.. Да и чем заменить это ложе? Как же быть?.. Оставить мать на кровати? Ведь невозможно поверить, что она умрет. Или переложить ее на другое место и тем самым заранее убедить себя в том, что мать умрет!»

Зейнаб не находила себе места от отчаяния, мысли путались в голове. Она не переставала плакать. Веки покраснели, опухли. Перед самым рассветом хрипение умирающей стало прерывистым и слабым. Шаги метавшейся по дому Зейнаб замедлились, и вот она застыла на месте. Потом Зейнаб позвала мужа и попросила помочь ей перенести мать с кровати на тюфяк, который она приготовила в гостиной. Муж удивился:

— Но зачем это? Сейчас ее нельзя трогать.

Про себя Зейнаб воскликнула:

«Глупец! Разве можешь ты жалеть мою мать больше, чем я?..»

А вслух она сказала:

— Не прикасайся ко мне, я поганая…

Как будто кто-то другой говорил ее языком, и ни сама она, ни ее муж не поняли, что означают эти слова.

Они подняли вдвоем тело умирающей и положили его в гостиной на тюфяк. Зейнаб плакала без умолку. Ухватившись за край тюфяка, она причитала:

— О господи, сделай так, чтобы мама выздоровела, сделай, господи!

Любовно и благоговейно закутала она мать большим покрывалом. Насчет покрывала можно не думать, в крайнем случае достанется гробовщику.

Она сидела подле матери. Муж уснул. На рассвете словно какая-то неведомая сила пробудилась в умирающей, и она почти окостеневшими уже руками сбросила тяжелое покрывало. Вот показалась ее правая рука с поднятым указательным пальцем, потом сомкнутые губы, закрытые глаза. Госпожа Адиля хотела умереть, взывая к богу…

* * *

Родственники и соседи в один голос решили, что Зейнаб устроила слишком пышные похороны, словно покойная была не старухой, отжившей свой век, а невестой, которая умерла в день свадьбы. Зейнаб била себя по щекам, яростно, будто мстила врагу, царапала себе лицо ногтями… И странное дело, ее не стали утешать обычными словами: «Довольно убиваться по матери», — а сказали решительно, почти прикрикнули: — Хватит мучить себя!..

 

Нагиб Махфуз

 

Родился в 1912 году в Каире, в семье мелкого чиновника. В 1934 году окончил филологический факультет Каирского университета. Много лет работал чиновником в различных министерствах. В 1959 году был назначен директором Государственной организации по развитию кино. В настоящее время занимается исключительно литературной работой.

Начал писательскую деятельность как автор романов из истории Древнего Египта — «Игра судеб» (1939), «Радобис» (1943) «Борьба Фив» (1944). В 1938 году издал также сборник коротких рассказов — «Шепот безумия».

Настоящая известность пришла к Махфузу после появления серии его романов, носящих названия различных кварталов Каира: «Новый Каир», «Хан аль-Халили», «Переулок аль-Мидакк» и трилогии «Междворцовый проезд» — одного из самых значительных произведений современной египетской прозы, законченного Махфузом в 1956 году. Всего Махфузу принадлежит около двадцати романов и шесть сборников рассказов. На русский язык переведены повести Нагиба Махфуза «Вор и собаки» и «Осенние перепела», а также ряд рассказов.

Рассказ «Ребячий рай» взят из сборника «Винная лавка «У черного кота» (1968), рассказ «Фокусник украл тарелку» — из сборника «Под навесом» (1969).

 

Ребячий рай

Перевод В. Кирпиченко

— Папа…

— Ну что?

— Мы с моей подружкой Надией всегда вместе.

— Это хорошо, детка.

— И в классе, и на переменках, и в столовой.

— Прекрасно. Она такая милая, воспитанная девочка.

— Но на урок закона божия я иду в один класс, а она в другой.

Он взглянул на жену, которая вышивала скатерть, и увидел, что она улыбается. Тогда он сказал, тоже с улыбкой:

— Это ведь только на время урока закона божия.

— А почему так, папа?

— Потому что у тебя одна вера, а у нее — другая.

— Как это?

— Ты мусульманка, а она христианка.

— Почему, папа?

— Ты еще маленькая, поймешь, когда вырастешь.

— Я уже большая.

— Нет, детка, ты еще маленькая.

— А почему я мусульманка?

Нужно было проявить терпение и осторожность, чтобы не подорвать с первого же шага современные методы воспитания.

— У тебя папа мусульманин, мама мусульманка, поэтому и ты мусульманка тоже.

— А Надия?

— У нее папа христианин и мама христианка. Поэтому и она христианка.

— Это оттого, что ее папа носит очки?

— Нет, очки тут ни при чем. Просто ее дедушка тоже был христианин.

Он решил перечислять предков до бесконечности, пока дочери это не прискучит и она не заговорит о другом. Но она спросила:

— А что лучше, быть мусульманкой или христианкой?

Подумав немного, он ответил:

— И то и другое хорошо.

— Но ведь все равно что-то лучше!

— И та и другая религия хороша.

— Может, и мне стать христианкой, чтобы нам с Надией никогда не разлучаться?

— Нет, доченька, это невозможно. Каждый должен сохранять веру своих родителей.

— Но почему?

Воистину, современное воспитание — нелегкая штука!

— Ты не хочешь дождаться, пока вырастешь? — ответил он вопросом.

— Нет, папа.

— Хорошо. А знаешь ты, что такое мода? Так вот, кто следует одной моде, а кто предпочитает другую. Быть мусульманкой — самая последняя мода. Поэтому ты должна оставаться мусульманкой.

— Значит, Надия старомодная?

Будь ты неладна вместе со своей Надией! Видно, он все же допустил ошибку, несмотря на всяческую осторожность. Теперь придется выпутываться.

— Это дело вкуса, но каждый должен исповедовать веру родителей.

— Можно я ей скажу, что она старомодная, а я следую новой моде?

Он поспешно ее перебил:

— Каждая вера хороша. И мусульмане и христиане веруют в бога.

— Но почему они веруют в разных комнатах?

— Потому что каждый верует по-своему.

— Как по-своему?

— Это ты узнаешь в будущем году или еще через год. Сейчас довольно с тебя знать, что мусульмане веруют в бога и христиане тоже веруют в бога.

— А кто такой бог, папа?

Он несколько растерялся. Долго думал. Потом спросил, пытаясь сохранить спокойствие:

— А что говорила про это учительница в школе?

— Она прочитала суру и мы выучили молитву, но я ничего не поняла. Кто такой бог, папа?

Подумав еще, он с улыбкой сказал уклончиво:

— Это творец всего в мире.

— Всего-всего?

— Да, всего-всего.

— А что значит творец?

— Это значит, что он все сделал.

— Как сделал?

— Своей всемогущей волей.

— А где он живет?

— Повсюду в мире.

— А когда мира не было, где он жил?

— Высоко, наверху…

— На небе?

— Да.

— Мне хочется на него посмотреть.

— Это невозможно.

— Даже по телевизору?

— Даже по телевизору.

— И никто его не видел?

— Никто.

— Так почему же ты знаешь, что он наверху?

— Потому что это так и есть.

— А кто первый узнал, что он наверху?

— Пророки.

— Пророки?

— Да, пророк Мухаммед, например.

— А как он это узнал, папа?

— Благодаря своей особой силе.

— У него было очень сильное зрение?

— Да.

— Почему, папа?

— Потому что аллах сделал его таким.

— Но почему все-таки?

Теряя последние остатки терпения, он ответил:

— Потому что он может сделать все, что захочет.

— А какой он?

— Очень могучий, очень сильный, все может.

— Как ты, да, папа?

Он еле сдержал смех.

— Ему нет равных.

— А зачем он живет наверху?

— Земля для него мала. Но он видит все.

Она задумалась ненадолго, потом сказала:

— Но Надия говорит, что он жил на земле.

— Это потому, что он знает все, что происходит на земле, так, словно живет здесь.

— А она говорит, что люди убили его.

— Но он вечно жив и никогда не умирает.

— А Надия говорит, что его убили.

— Нет, малышка, они думали, будто убили его, но он не умер, он жив.

— А дедушка мой тоже жив?

— Нет, дедушка умер.

— Его люди убили?

— Нет, он сам умер.

— Отчего?

— Заболел, оттого и умер.

— А сестренка моя тоже умрет, потому что болеет?

Он нахмурил брови, заметив негодующий жест жены.

— Нет, она выздоровеет, бог даст.

— А дедушка почему умер?

— Он был больной и старенький.

— А ты тоже болел и тоже старенький, почему же ты не умер?

Мать прикрикнула на нее, и девочка, растерявшись, переводила взгляд с матери на отца.

— Мы умрем, когда на то будет воля бога, когда он захочет этого, — нашелся наконец отец.

— А почему он захочет, чтобы мы умерли?

— На все его воля.

— А смерть — это хорошо?

— Нет, детка.

— Так зачем же бог делает нехорошее?

— Раз богу угодно, люди должны умирать.

— Но ты же сам сказал, что это нехорошо.

— Я ошибся, малышка.

— А почему мама рассердилась, когда я сказала, что ты умрешь?

— Потому что бог еще не хочет этого.

— А когда захочет?

— Он посылает нас в этот мир, а потом забирает отсюда.

— Зачем же?

— Чтобы мы здесь делали добро, пока не уйдем.

— А почему бы нам не остаться?

— Если люди не будут покидать землю, им не хватит места.

— А все хорошее мы оставим здесь?

— Мы уйдем в еще более хорошее место.

— Куда?

— Наверх.

— К богу?

— Да.

— И увидим его?

— Да.

— А это хорошо?

— Конечно.

— Потому и нужно, чтоб мы уходили?

— Но мы еще не сделали все добро, на какое способны.

— А дедушка сделал?

— Да.

— А что он сделал?

— Построил дом и посадил сад.

— А мой двоюродный брат Туту что сделал?

Отец в отчаянии бросил взгляд на мать, взывая о помощи. Потом сказал:

— Он тоже построил маленький домик, прежде чем уйти.

— А Лулу, соседский мальчишка, бьет меня и никакого добра не делает.

— Он сорванец.

— И он не умрет?

— Умрет, когда будет угодно богу.

— Хотя он никакого добра не сделал?

— Все умирают. Но кто делал добро, приходит к богу, а кто делал зло, будет гореть в огне.

Она вздохнула, помолчала немного. А он почувствовал, что совершенно измучен. Его беспокоило, правильно ли он отвечал ей. Все эти вопросы подняли тьму сомнений со дна его души. Но тут девочка снова сказала:

— Я хочу быть всегда с Надией.

Он взглянул на нее в недоумении, и она объяснила:

— Даже на уроке закона божия.

Он громко расхохотался. Рассмеялась и мать. Зевая, он проговорил:

— Не думал я, что можно обсуждать такие вопросы с детьми.

Жена отозвалась:

— Когда дочка вырастет, сможешь высказать ей все свои сомнения.

Он быстро обернулся к жене, стараясь понять, всерьез или в шутку сказала она это, но увидел, что она снова занялась вышиванием.

 

Фокусник украл тарелку

Перевод Н. Мартиросовой

— Не пора ли и тебе заняться делом, — сказала мне как-то мать. И, сунув руку в карман, добавила: — Вот пиастр, поди купи бобов. Да не играй с мальчишками на дороге и смотри под машину не попади!

Я взял тарелку, обулся и, напевая, вышел за дверь. Перед лавкой, где продавались бобы, толпился народ. Пришлось долго стоять в очереди, но вот наконец я протиснулся к мраморному прилавку и крикнул тоненьким голоском:

— Дяденька, дайте бобов на пиастр!

Он торопливо спросил:

— Каких бобов, вареных? С маслом или с топленым жиром?

Я не знал, что ответить, и он грубо крикнул:

— Ну-ка, отойди от прилавка!

Я смущенно попятился и вернулся домой с пустыми руками. Увидев меня, мать воскликнула:

— Да ты ни с чем явился?! Никак, рассыпал бобы или потерял пиастр, сорванец?

— Ты же не сказала мне, каких бобов купить, с маслом или с топленым жиром?!

— Вот наказание! А чем я тебя кормлю каждое утро?

— Не знаю.

— Ну и бестолочь! Ступай и скажи ему: с маслом.

Я снова побежал в лавку. В этот раз я сказал:

— Дяденька, дайте бобов с маслом на пиастр.

— С каким маслом, — спросил он недовольно, — хлопковым, кукурузным, оливковым?

Я растерялся и опять не знал, что ответить, а он прикрикнул:

— Не мешай, отойди от прилавка!

Обескураженный, я вернулся домой к матери. Она при виде меня в изумлении всплеснула руками:

— Опять пришел не солоно хлебавши, без бобов и без масла!

Я рассердился:

— Ты же не сказала мне с каким маслом, хлопковым, кукурузным или оливковым!

— Если с маслом, стало быть, с хлопковым.

— Да я-то почем знаю?

— Наказание ты мое, а лавочник — дубина, — заключила мать, вновь отослав меня за бобами.

На этот раз я прямо с порога лавки крикнул:

— Дайте бобов с хлопковым маслом, дяденька!

Тяжело дыша, подошел я к мраморному прилавку, до которого едва доставал головой, и торжествующе повторил:

— С хлопковым маслом, дяденька!

Он опустил черпак в котел:

— Плати пиастр.

Я сунул руку в карман, но он был пуст! Я стал лихорадочно искать монету, вывернул карман, но пиастр исчез. Вынув из котла пустой черпак, лавочник сказал со скукой:

— Посеял пиастр, глупый мальчишка.

Я поглядел себе под ноги, обшарил глазами пол и пробормотал:

— Ничего не посеял. Он все время был у меня в кармане.

— Отойди от прилавка и моли аллаха, чтоб он помог тебе найти деньги.

Я вернулся к матери с пустой тарелкой. Она крикнула в сердцах:

— Вот наказание! Ты, видно, настоящий чурбан!

— Но пиастр…

— Что пиастр?

— Его нет в кармане.

— Небось леденцов купил?

— Нет, аллах свидетель!

— Так куда же он делся?

— Не знаю.

— Поклянись на Коране, что ты его не потратил.

— Клянусь!

— А может, у тебя карман дырявый?

— Да нет, что ты, мама.

— Может, все-таки ты отдал его лавочнику, когда приходил в первый или во второй раз?

— Может, и так… я не помню.

— А хоть что-нибудь ты помнишь?

— Что есть хочу, помню.

Тут она всплеснула руками.

— Ну что мне с тобой делать? Ладно, вот тебе еще пиастр, но я его выну из твоей копилки. А если снова вернешься с пустыми руками, получишь подзатыльник.

Я пустился бегом, мечтая о вкусном завтраке. У поворота, неподалеку от лавки, я увидел толпу ребятишек. До меня донеслись их радостные возгласы. Мои ноги сами перешли на шаг, а сердцем я устремился туда, к ним. Взглянуть бы хоть одним глазком! Протиснувшись сквозь толпу, я вдруг увидел перед собой… фокусника. Вот так сюрприз! Позабыв обо всем на свете, я принялся глазеть, как он проделывал всякие чудеса с веревками, яйцами, кроликами и змеями. А когда фокусник пошел по кругу, собирая деньги, я попятился назад и прошептал: «У меня ничего нет». Он вцепился в меня, как лютый зверь. Я еле вырвался и пустился наутек, получив напоследок тычок в спину. Но все равно я был наверху блаженства. Прибежав к лавочнику, я выпалил:

— Бобов с маслом, дяденька!

Он посмотрел на меня, не двигаясь с места. Когда я снова повторил просьбу, он процедил сквозь зубы:

— Тарелку давай!

«Тарелку! Но где же она?! — думал я лихорадочно. — Может, я выронил ее, когда бежал? Или ее украл фокусник?»

— У тебя, малый, совсем котелок не варит.

Я поплелся назад искать тарелку. На том месте, где стоял фокусник, уже никого не было, но из соседнего переулка доносились ребячьи голоса. Я приблизился к толпе детишек, обошел ее со всех сторон. Фокусник, увидев меня, крикнул грозно:

— Плати или катись отсюда!

— Моя тарелка! — с отчаянием в голосе завопил я.

— Какая еще тарелка, сын шайтана?

— Отдайте тарелку!

— Проваливай, не то напущу на тебя змей.

Ясное дело, это он украл тарелку… Но я ушел, испугавшись его свирепости, и от огорчения заплакал. А когда прохожие спрашивали, почему я плачу, я отвечал: «Фокусник украл тарелку». Тоска моя рассеялась, едва я услышал громкий голос: «Эй, подходи, полюбуйся!» Я повернул голову и увидел неподалеку ящик с круглыми окошечками — волшебные картинки! Туда уже десятками сбегались дети. Один за другим они глядели в окошечки, а хозяин пояснял, что изображено на картинках: «Вот доблестный рыцарь и красавица принцесса, прекраснейшая из дев». Слезы мои мгновенно высохли, и я в восторге устремился к ящику, совершенно забыв и про фокусника и про тарелку. Я не мог устоять перед соблазном и, заплатив пиастр, прильнул к окошечку вместе с девчонкой, смотревшей во второе окошечко рядом со мной. Перед моим взором чередой проходили восхитительные картинки. Когда же я вновь спустился с небес на землю, у меня не было уже ни пиастра, ни тарелки, а фокусника и след простыл. Но я не жалел об утраченном, зачарованный картинками рыцарских поединков и рыцарской любви. Я забыл о голоде, забыл даже о неприятностях, которые ожидали меня дома. Отойдя в сторону, я прислонился к стене полуразрушенного дома, где некогда помещалось казначейство, а также резиденция судьи, и целиком отдался грезам. Мне грезились рыцарские подвиги, красавица принцесса и свирепый дракон. В своих мечтах я испускал громкие воинственные кличи, и рука моя ни разу не дрогнула в битве. Я разил врага воображаемым копьем и восклицал:

— Получай, дракон, удар прямо в сердце!

Вдруг подле меня раздался нежный тоненький голосок:

— И подхватил он красавицу принцессу и усадил ее в седло у себя за спиной!

Я повернулся и увидел ту самую девочку, которая вместе со мной смотрела волшебные картинки. На ней было перепачканное платьице и цветные сандалии. Одной рукой она перебирала длинную косу, а в другой у нее была горсть засахаренных горошин, которые она не спеша отправляла в рот. Мы посмотрели друг на друга, и она мне сразу понравилась.

— Давай посидим немного, — сказал я.

Она кивнула. Я взял ее за руку, мы прошли через дверь в полуразрушенной стене и сели на ступеньку лестницы, что никуда уже не вела. Ступеньки взбегали вверх, к площадке, за которой голубело небо и высились купола минаретов. Мы молча сидели рядом, не зная, о чем разговаривать. Меня охватили странные, неведомые чувства. Я склонился к лицу девочки и вдыхал запах ее волос, смешивавшийся с запахом земли и ароматом ее дыхания, сладостным от засахаренного горошка. Я поцеловал ее в губы, и во рту у меня тоже стало сладко. Я обнял ее обеими руками. Она молчала. Я снова поцеловал ее в щеку, в сомкнутые губы. Потом губы ее шевельнулись, обсасывая сладкий горошек. Наконец она решительно встала. Я с волнением схватил ее за руку и попросил:

— Посиди еще немного.

Но она равнодушно ответила:

— Нет, я пойду.

— Куда?

— К повитухе Умм Али.

И указала на дом, где в нижнем этаже была мастерская гладильщика.

— Зачем?

— Маме плохо. Велела мне бежать к Умм Али и сказать, чтоб она шла поскорее.

— Но потом ты вернешься?

Она кивнула и ушла.

Тут и я вспомнил о своей маме. Сердце мое сжалось. Я поднялся с ветхих ступенек и направился домой с громким плачем: это испытанный способ избавиться от наказания. Только я очень боялся, что мать разгадает мою хитрость. Но ее не оказалось дома. Я заглянул на кухню, в спальню, дом был пуст. Куда она ушла? Когда вернется? Мне стало не по себе… И тут меня осенила спасительная мысль. Я взял на кухне тарелку, вынул из своей копилки пиастр и снова отправился к лавочнику. Он спал на скамье перед лавкой, прикрыв лицо рукой. Котел с бобами куда-то исчез, бутыли с маслом выстроились на полке, а мраморный прилавок был чисто вымыт.

Я позвал шепотом:

— Дяденька…

В ответ раздавался только храп. Я легонько тронул лавочника за плечо. Он беспокойно зашевелился и открыл глаза, покрасневшие от сна.

— Дяденька, — позвал я еще раз.

Он наконец проснулся, узнал меня и пробурчал недовольно:

— Ну, чего еще?

— На пиастр бобов…

— Чего?!

— Вот пиастр, а вот и тарелка.

Тут он разорался:

— Ты что, малый, вконец спятил? Убирайся, покуда я не проломил тебе голову!

Но я не двигался с места. Тогда он толкнул меня, да так сильно, что я не устоял на ногах и упал навзничь. Я поднялся, с трудом сдерживая слезы, которые жгли мне глаза. В одной руке я все еще сжимал тарелку, в другой — пиастр. Я взглянул на торговца с ненавистью и повернулся было, чтобы уйти, как вдруг мне вспомнились картинки, изображавшие рыцарские подвиги. Мгновенно я исполнился решимости и изо всех сил запустил в лавочника тарелкой. Тарелка угодила ему прямо в голову. Я же бросился бежать без оглядки. Мне показалось, что я убил его, как рыцарь убил дракона…

Только у старой стены я остановился и, тяжело дыша, огляделся — погони не было. Переводя дух я спрашивал себя, что же мне делать дальше. Возвращаться домой без второй тарелки я не решался, зная, что меня неминуемо высекут. Чтобы отдалить это мгновение, я мог лишь бесцельно бродить по улицам. В кулаке у меня был зажат пиастр, и прежде чем держать ответ, я мог еще получить удовольствие. Я решил не думать о своей провинности. Но где же фокусник, где волшебные картинки? Напрасно я их искал повсюду. Устав от бесплодных поисков, я вернулся к разрушенной лестнице, где у меня было назначено свидание, и сел там в ожидании приятной встречи. Мне хотелось еще раз поцеловать сладкие от засахаренного горошка губы девочки. В душе я признавался себе, что девочка пробудила во мне чудесные чувства, каких я прежде никогда не испытывал. Пока я ждал, предаваясь мечтам, из глубины дома до меня донесся шепот. Осторожно поднявшись по ступенькам на верхнюю площадку, я прилег там и, оставаясь незамеченным, заглянул вниз. За высокой стеной виднелись руины — все, что уцелело от бывшего казначейства и резиденции верховного судьи. Под лестницей сидели мужчина и женщина, они-то и шептались меж собой. Мужчина был похож на бродягу, а женщина с виду напоминала цыганку-пастушку. Каким-то чутьем я догадался, что у них тоже «свидание», вроде того, какое назначено здесь у меня. Об этом свидетельствовала их поза. Только они были гораздо искушеннее в подобных вещах и занимались таким делом, какое мне и не снилось. В удивлении я не мог оторвать от них взгляда. Я был охвачен любопытством и в то же время сконфужен.

Наконец они отстранились друг от друга. После продолжительного молчания мужчина сказал:

— Гони монету!

Женщина отозвалась сердито:

— На тебя не напасешься!

Сплюнув под ноги, он сказал:

— Ты чокнутая.

— А ты ворюга!

Неожиданно он ударил ее наотмашь по лицу. В ответ она швырнула ему в глаза горсть земли. Лицо его исказилось от ненависти, он бросился на нее и схватил за горло. Завязалась яростная схватка. Женщина безуспешно пыталась разжать пальцы, стиснувшие ей шею. Из горла у нее вырывался хрип, глаза вылезли из орбит, по телу пробегала судорога… Я смотрел на все это, онемев от страха. Но, увидев струйку крови, сочившуюся у нее из носа, я громко вскрикнул и скатился вниз по ступенькам, прежде чем мужчина успел поднять голову. В два прыжка я достиг двери и помчался по улице, сам не зная куда. Я бежал до тех пор, пока не задохнулся от быстрого бега. Тогда я остановился и с удивлением обнаружил, что стою под высокой аркой на перекрестке. Я никогда не бывал здесь раньше и не знал, в какой стороне мой дом. По обеим сторонам арки сидели нищие слепцы, мимо них равнодушно сновали прохожие. Со страхом я понял, что заблудился и неисчислимые опасности поджидают меня, прежде чем я найду дорогу домой. Может быть, обратиться к первому встречному и спросить, куда идти. А что, если я нарвусь на кого-нибудь вроде лавочника или бродяги, которого видел среди развалин? А вдруг произойдет чудо, и я увижу мать, идущую мне навстречу?! Как радостно кинулся бы я к ней! Сумею ли я один выбраться отсюда и не буду ли плутать в поисках своей путеводной звезды?

Пока я размышлял о том, что меня ждет, день начал угасать, и ночь, покинув свое укрытие, опустилась на землю. Я понял, что должен действовать быстро и решительно.

 

Мухаммед Абдель Халим Абдалла

 

Родился в 1915 году. В 1939 году окончил педагогический институт и в течение ряда лет работал преподавателем арабского языка, а затем на протяжении почти всей жизни был сотрудником Египетской академии языка по специальности лексикография. Скончался в 1970 году.

Абдель Халимом Абдаллой написано более десятка романов, из которых наиболее известные «После захода солнца» (1949), «Ради сына» (1957) и два последних романа писателя — «В поисках истины» и «Остаток времени». Ему принадлежит также большое количество рассказов.

Рассказ «Молодая в доме» взят из сборника «Короткие рассказы», вышедшего в 1969 году и включающего рассказы семнадцати египетских новеллистов.

 

Молодая в доме

Перевод В. Кирпиченко

Когда сбылась наконец заветная мечта Умм Эззет, одна лишь мысль беспокоила ее — мысль о подойнике. В тот день порог дома переступила новобрачная в длинном красном платье — жена ее единственного сына, и голуби, хлопая крыльями, закружились у нее над головой — они приняли искусственные цветы, украшавшие ее головной платок, за настоящие.

А сейчас Умм Эззет напевала, возясь подле печки. Было раннее зимнее утро. Она пекла лепешки к завтраку для молодых, как положено делать в первые дни их совместной жизни.

Чуть слышно напевая, Умм Эззет время от времени утирала подолом слезы, невольно струившиеся по ее щекам. Слезы были теплые, но она чувствовала, как они холодят щеки, горевшие от печного жара.

Молодая вышла во двор, взяла что-то и ушла к себе. Всполошились голуби, привлеченные ее цветами. Мать, здороваясь с невесткой, попыталась разглядеть, что это она берет, но так ничего и не увидела, ведь глаза у нее слезились от чада.

Мать снова стала тихонько напевать, выкладывая лепешки на плетеное блюдо. Голуби, встревоженные появлением в доме незнакомой женщины, ворковали, как будто разговаривали, спрашивая друг друга, кто она такая.

А мать вспомнила другой разговор. Вспомнила, как ласково обнимал и уговаривал ее сын в тот день, когда просил согласия на женитьбу. Но она прогнала воспоминание, решив, что глупо об этом думать, и запела громче. Ведь всякая женщина отнимает мужчину у другой женщины. Она пела все громче, потому что воспоминание неотвязно преследовало ее, и убеждала себя: «Легче, когда отнимают сына, горше, когда отбивают мужа… Слава аллаху…»

Умм Эззет несколько успокоилась и продолжала укладывать на блюде лепешки, а вокруг них — сладости. Приготовив молодоженам завтрак, она подала блюдо невестке через полуотворенную дверь.

* * *

Когда она вернулась на двор, огонь в печке уже потух, голуби перестали ворковать, а некормленые куры громко кудахтали. Корова в стойле призывно мычала в ожидании утренней дойки.

Тут мать почувствовала, что ей уже не хочется петь. Она словно очнулась, вспомнив, что в ее заботах и внимании больше, чем эти двое, которые вот уже пять дней не выходят из своей комнаты раньше полудня, нуждаются другие люди и живые твари.

Там, в поле, одиноко работает ее муж. Ей стало жаль его. Стало жаль сиротливо кудахтающих кур, призывно мычащую корову. Почудилось, будто молоко в ее вымени уже свернулось, хоть Умм Эззет опоздала подоить ее всего лишь на час.

Она выпрямилась, гордо расправила плечи и, как воин, надевающий боевые доспехи, неожиданно осознала свою значимость. Но к гордости ее примешивалась грусть. В душе она твердила: «Все ведь добыто своими руками… Родители в поте лица давят виноград, а дети пьют вино да пляшут».

Все вдруг ей опротивело. Она раздраженно пнула важно расхаживавшего по двору индюка: его красный, как кровь, гребень напомнил ей о длинном красном платье, в котором молодая только что выходила во двор.

Муж ее работает сейчас в поле, опоясавшись широким шерстяным кушаком. А она подвязалась своей старой малаей и суетится во дворе, задавая корм птице. Она чувствует себя чуточку виноватой оттого, что припозднилась.

Наконец она стала доить корову.

Корова жевала жвачку, пофыркивала, подставив хозяйке вымя. Пальцы матери проворно делали свое дело. Молоко струей полилось в подойник с привычным певучим звуком.

Корова позволяет себя доить лишь тому, кто знает особый секрет. Мать, владея им, чувствовала себя уверенной и сильной, словно корова, отдавая ей молоко, признавала над собой ее власть. Она усмехнулась про себя и снова подумала: родители в поте лица давят виноград, а дети пьют вино да пляшут.

Дверь комнаты молодых была как раз напротив коровника, и мать, продолжая доить, неотрывно смотрела на нее. Дверь по-прежнему была закрыта. Все в доме проснулось и ожило, только за этой дверью царит тишина. Матери вдруг захотелось, чтобы дверь стала прозрачной, как стекло. Но тут же она спросила себя: разве она когда-то не вела себя так же, как эта молодая? Она попыталась припомнить день своей свадьбы, но он представлялся ей еще более смутно, чем тот день, когда она появилась на свет. Была ли дверь комнаты закрыта так же долго после ее свадьбы с человеком, который сейчас работает в поле, опоясавшись широким кушаком? Царила ли за дверью такая же тишина, как сейчас?

Она покачала головой: «Навряд ли… Мы оба очень любопытствовали узнать, что происходит за стенами нашей комнаты. Мы прислушивались к голосам, окликавшим нас всякое утро… А эти двое все на свете позабыли…»

Когда она торопливо шла по двору, неся на плече подойник, она преисполнилась к себе уважением и почувствовала себя совсем молодой. До полудня она без устали занималась хозяйством. Когда солнце стояло над головой, она чистила коровник и услышала, что невестка здоровается с ней. Лицо у молодой женщины было свежее, как только что политые нежные всходы. Мать взглянула на нее, тоже поздоровалась и спросила о сыне. С наивной непосредственностью, которая заставляет счастливых людей забывать о других, невестка ответила:

— Эззет?! Спит себе сладким сном.

Мать с усмешкой пробормотала что-то едва слышное. Молодая женщина в красном свадебном платье не разобрала ее слов. Для того, чтобы их понять, надо прожить целую жизнь и самой стать матерью взрослого сына. Невестка сказала:

— Дай мне мотыгу, мама, я помогу…

Мать тотчас перебила ее:

— Нет, нет… ты ведь новобрачная. Зачем же тебе пачкать руки?

— Все равно придется. Так почему бы не начать сегодня?

И чем решительней противилась мать, тем упорней настаивала невестка.

Однако истинный смысл их слов был совсем иной. Усердствуя в работе, мать как бы говорила этой женщине, недавно появившейся в доме: «Вот, гляди, чтоб тебе не замарать твои окрашенные хной ручки, я ковыряюсь в грязи». А невестка молчаливо возражала: «Дай мне по собственному желанию сделать то, что завтра я вынуждена буду делать волей-неволей!»

* * *

Наступил вечер.

Зима стояла не очень холодная. Обе супружеские пары, старики и молодожены, собрались в комнате у матери к праздничному ужину, для которого были приготовлены обильные кушанья: суп и запеченное мясо с пряностями — запах его щекотал ноздри. За ужином лишь отец поддерживал разговор. Вдруг со двора донеслось мычание коровы. Она звала к себе, напоминая, что настало время ее подоить. Обе женщины разом кинулись к подойнику. Невестка была проворнее старой хозяйки, но мать перехватила подойник со словами:

— Нет уж, я сама. В доме работы на всех хватит. Мужчины, сидевшие на циновке, переглянулись и молча ждали, что будет дальше. Какая из женщин уступит первенство? Подойник в деревне — символ власти. Кто владеет молоком, тот главенствует в доме, особенно в бедных семьях.

Женщины вцепились в подойник, это воплощение благополучия. Если старшая не уступит младшей, стало быть, она останется хозяйкой в доме. Если младшая отнимет подойник у старшей, стало быть, никто со старухой не будет считаться.

Мужчины по-прежнему хранили молчание. Женщины по-прежнему не выпускали из рук подойник. Наконец, мать сказала повелительно: — Говорю тебе, я сама. Невестка уступила с видимой неохотой:

— Ну ладно… Только я буду каждое утро чистить стойло.

Мать взяла подойник и быстро, словно спасаясь от погони, пошла в коровник. А молодая не осталась с мужчинами, ушла к себе. Отец с сыном услышали, как журчит молоко, наполняя подойник. А мать, обмыв корове вымя, доила ее и испытывала такое чувство, словно повелевала всем миром.

* * *

Ночью молодые супруги толковали между собой о том, как это несправедливо… С какой стати у одной руки будут пахнуть молоком, а у другой — навозом? Это грех. И вообще сколько это может продолжаться?

Вражда между женщинами все разгоралась.

Однажды ночью отец сказал жене:

— Неужто на старости лет у тебя руки должны быть в навозе?! Ради чего же мы тогда всю жизнь спину гнули?

А в другой комнате сын говорил жене:

— Неужто право доить корову принадлежит только матери? А вдруг она заболеет или — избави боже — умрет?

Но жена кротко отвечала:

— Раз уж надо делить работу, придется подчиниться воле старших.

— Эээх!..

На том и закончился разговор.

* * *

Никто из четверых сам не сознавал, что происходит в его душе, подобно тому как порой человек не замечает цвета собственной одежды. Никто не понимал, что корова, как это ни странно, стала ненавистна молодым. Хотя они и любили ее за то, что она и молоко дает, и пашет, и доход приносит, все же она была им ненавистна. Порой родители, если они расходятся или без конца затевают ссоры, могут возненавидеть собственное дитя.

Из-за обыкновенного подойника в доме утвердилось неизвестно откуда взявшееся убеждение — каждая сторона считала себя жертвой несправедливости.

Естественно, что в жизни всякое случается. Но при необычных обстоятельствах самые обыденные события кажутся необыкновенными. Что же такое произошло с коровой?

Как-то вечером она не дала молока. В отчаянии мать стала лупить ее палкой. Невестка стояла в дверях коровника и созерцала эту картину с такой скорбью на лице, словно свекровь избивала ее родное дитя.

Потом она ушла к себе, спрятала лицо на груди у мужа и… расхохоталась:

— Корова поссорилась с матерью.

Отцу же казалось, что кто-то нарочно сделал так, чтобы корова не дала молока.

Но на другой вечер корова лягнула мать. Та упала навзничь и опрокинула подойник. Мать закричала, и на ее крик прибежали из дома все остальные. Отец лютовал и ругался, проклиная все на свете. Он вывел жену из коровника и внимательно осмотрел ее при свете фонаря, который держала невестка. Молодые молчали, боясь сказать что-нибудь неуместное, но в молчании их было затаенное злорадство. За ночь, как всегда, неприязнь укрепилась: с утра отношения в семье были натянутые.

* * *

Мать перестала доить корову, потому что эта тварь вела себя удивительно и непонятно. Прежде такого не бывало. Корова представлялась всем каким-то странным существом, которое способно испытывать человеческие чувства, выслушивать нашептывания и наветы, иметь свои пристрастия и капризы.

В стойло вошла другая женщина…

Мать села поодаль, желая в глубине души, чтобы невестку тоже постигла неудача. Но, к ее удивлению, корова покорилась молодой женщине. Услышав звук текущего в подойник молока, мать чуть с ума не сошла от огорчения. Она сказала, что ей нужно заглянуть по делу к соседке, и поспешила уйти со двора. А молодая в этот день вошла в священный храм. Она завладела подойником.

Через несколько дней мать решила было снова подоить корову, но отказалась от этого намерения, испугавшись, что корова не даст ей молока, а этого она не могла бы вынести.

Женщины не обменялись ролями. Мать не захотела чистить стойло. Невестка делала все сама. Матери оставалось лишь ворчать и жаловаться. Она твердила всем подряд: «Мы давим виноград в поте лица, а они пьют вино да пляшут. Это не по справедливости!»

* * *

Недолгое время спустя мать заболела. Она лежала в постели и думала, что часто бывала неправа перед невесткой, что надо было отнестись к ней поласковей.

Она вспомнила, как раздражало ее нарядное платье невесты и как она пнула из-за этого индюка. Как сердилась на голубей, которые слетались к цветам на платке молодой женщины. И теперь она поняла, что противиться молодости — это все равно, что противиться восходу солнца или дождю, падающему с неба.

Но с тех пор она больше не входила в стойло к корове, словно считала ее предательницей, виновницей постигших ее несчастий.

Однажды утром сын ее вбежал в дом испуганный. Мать схватилась за грудь и спросила, не стряслось ли чего с отцом. Дрожащим голосом сын ответил:

— Нет, мама, успокойся. Отец жив-здоров… Только вот корова… Пришлось ее зарезать…

И умолк… А мать заплакала… Само собой, ей было жаль корову. Но в горьких всхлипываниях можно было расслышать и вздох облегчения — исчезла причина соперничества и вражды.

Слезы ручьем текли из ее глаз. Сын вытер их платком, мокрым от собственных слез.

 

Юсуф ас-Сибаи

 

Родился в Каире в 1917 году. Его отец, Мухаммед ас-Сибаи, был литератором и переводчиком на арабский язык произведений европейской литературы. Юсуф ас-Сибаи получил военное образование и до революции 1952 года служил в армии, где вступил в ряды организации «Свободных офицеров».

Начал писать короткие новеллы в 40-х годах, будучи офицером армии. Первый сборник его рассказов «Призраки» вышел в 1947 году.

В 1956 году был назначен генеральным секретарем Высшего совета по делам литературы и искусства и одновременно генеральным секретарем Комитета солидарности народов стран Азии и Африки.

Перу ас-Сибаи принадлежит большое число романов, наиболее известные из которых — «Верни мое сердце» и «Смерть водоноса» (переведен на русский язык), а также большое количество рассказов.

Рассказ «Проблеск света» взят из журнала «Сабах аль-Хейр» от 6 августа 1964 года.

 

Проблеск света

Перевод Т. Сухиной

Обычный июльский день. Три часа пополудни. Скудная тень, в которой укрывался Мадбули, начала исчезать, и капельки пота, увлажнившие его лоб и шею, засверкали под солнцем. Мадбули вытер широким рукавом мокрый лоб. Пот на лице смешивался с пылью, которая летела из-под колес автомобилей, непрерывным потоком кативших по мостовой, и толпу людей на тротуарах обволакивало пыльное облако.

Мадбули поднял глаза, глядя, как на светофоре погас зеленый свет, на миг загорелся желтый и сразу же вспыхнул красный. Перед светофором скопилось множество машин. Мадбули окинул их рассеянным, невидящим взглядом, восприемля лишь одну и ту же бесконечно повторяющуюся картину: машины останавливаются и вновь устремляются вперед; машины полны людей, и видно, что люди эти торопятся, мчатся неизвестно откуда и куда.

Он спросил себя, как спрашивал их всякий раз: «Куда вы торопитесь?» И снова не нашел ответа на этот вопрос. Сам он ни разу в жизни не ощущал побуждения спешить. Никогда еще ему не хотелось кого-либо настичь. Никогда он не чувствовал потребности куда-либо торопиться.

Может, и случалось порой, что кто-то подгонял его, вот как этот дурак, который сидит рядом и время от времени на него покрикивает. Но он не поддавался общему психозу спешки, охватившему окружающих. Слова их влетали ему в одно ухо и вылетали из другого. Никто из них ничего еще не добился своими понуканиями. Он и молотком стучал, и нож на ремне правил размеренно, как раскачивается маятник часов.

Его блуждающий взгляд задержался на стоящих машинах, он рассматривал лица водителей, прислушивался к нетерпеливым гудкам.

Рука Мадбули, державшая молоток, замерла на миг, и гвоздик, который он зажал между двумя пальцами, повис над сандалией в ожидании удара; глаза заказчика напряженно уставились на застывшую в воздухе руку с молотком.

Ожидание тянулось долго.

Шейху Абдель Гаффару надоело сидеть на корточках у края тротуара, под жгучим солнцем, которое сверкало над крышами, опаляя ему лицо. Пот проступил сквозь чалму, и он нетерпеливо прикрикнул на сапожника, который сидел, скрестив ноги, перед своим ящиком:

— Побойся аллаха, Мадбули! Давай шевелись!

Мадбули ударил молотком по гвоздю, вогнал его в подошву, молчаливо отвечая тем самым на понукания Абдель Гаффара.

Абдель Гаффар облегченно вздохнул и слегка сдвинул чалму на затылок, чтобы освежить облысевшую голову. Большим пальцем он почесал свой морщинистый подбородок, густо поросший седой бородой, и потряс полы своей просторной галабеи, чтобы хоть немного проветриться. При этом обнажилась его тощая, безволосая босая нога. Он взял в руку починенную сандалию и не мог скрыть восторга, в который его привела черная подметка, вырезанная из автомобильной шины. С восхищением посмотрел он на Мадбули, в чьих руках сандалия, от которой остались, можно сказать, одни ремни, и она была подобна кружке без дна или небу без земли, стала почти как новенькая.

Эта прочная, толстая, черная резина охранит его ногу от раскаленного асфальта, и теперь он почувствует, что обут в сандалии, а не в жалкое их подобие.

Шейх Абдель Гаффар стал разглядывать продолговатый деревянный ящик Мадбули, в котором лежали обрезки рваных шин, кучки ржавых гвоздей, точильный камень и острое, как бритва, лезвие.

Мадбули отложил сандалию и, взяв в руку брусок, начал точить нож, поворачивая его то одной, то другой стороною. Затем он бросил точило в ящик, снял сандалию с железной лапы и подровнял лезвием края подметки.

Покончив с этим, Мадбули вздохнул, снова вытер рукавом пот с пропыленного лица и положил сандалию подле себя.

Бросив мимолетный взгляд на груду обуви, лежащую рядом с ним на тротуаре, Мадбули вновь неторопливо зажал гвоздь между указательным и большим пальцами левой руки, готовясь ударить по нему молотком.

Так проходила вся его жизнь: удар за ударом, подметка за подметкой. Самой заветной мечтой его жизни было выбраться из тесных улочек Булака и обосноваться на углу какой-нибудь центральной улицы.

Несколько лет назад мечта его осуществилась. Он расположился со своим нехитрым инструментом на перекрестке двух центральных улиц: 26 июля и Ас-Сахафа.

Отличное место, откуда видны были трамваи, машины, люди.

Мадбули пристроился рядом с лотками торговцев контрабандой, продававших всякую всячину, от чулок до жевательной резинки. Поначалу он был буквально опьянен своей удачей. Впервые в жизни, казалось ему, он хоть что-то значит. Но со временем он осознал, в его жизни мало что изменилось. Правда, подметок прибавилось, но он все так же целыми днями загонял в них гвозди, да и заказчики остались прежними.

От работы рука наливается тяжестью, но остановиться нельзя.

Заказчики, сидящие рядом на корточках, то и дело его поторапливают:

— Ради аллаха, Мадбули, скорей, скорей же!

И Мадбули тяжело опускает молоток на шляпку гвоздя, вгоняя его в мягкое черное тело подметки.

Ну, а дальше что, Мадбули?

Где конец всему этому? Что толку от этих бесчисленных гвоздей? Если бы ты сделал подметки для половины человечества, и тогда не было бы конца твоей работе. Да и зачем тебе конец? Что ты будешь тогда делать? Как станешь жить? Хочешь ли взять от жизни больше, чем уже взял? Разве ты не женился? Разве нет у тебя детей?

Один еще сосет материнскую грудь, другой норовит перебежать дорогу перед несущимися машинами, третий с ватагой мальчишек играет в футбол на улице.

К исходу дня Мадбули продевает голову в резиновую лямку, на которой он носит свой ящик, и возвращается домой.

А утром, повесив ящик на шею, снова идет на свое обычное место, чтобы снова забивать гвозди и менять подметки.

Мадбули устало вздохнул и вытер рукавом капельки пота.

И прежде чем Абдель Гаффар открыл рот, чтобы поторопить его, он ударил молотком по гвоздю.

Да, это замкнутый круг.

Шляпка гвоздя плотно прилегает к черной подметке. Кроме гвоздей и подметок, он ничего не видит в жизни. Нет никакого проблеска. Ничто не побуждает его двигаться, ничто не торопит, если не считать этих бессмысленных окриков: «Ради аллаха, Мадбули!» — как будто он осел с шорами на глазах, запряженный в арбу, или буйвол, привязанный к сакии.

На перекрестке загорелся зеленый свет, и машины устремились вперед. Люди по-прежнему спешат неизвестно куда и откуда.

Рука Мадбули опять занесла молоток, но, еще не успев ударить, он почувствовал, как маленькие ручонки обвили его шею, и услышал тонкий голосок.

— Папа!

Мадбули обернулся на этот оклик и сразу увидел Году.

Должно быть, что-то понадобилось его матери, а может, и ему самому… Мадбули устало спросил:

— Чего тебе, сынок?

Года помахал перед ним бумажкой, зажатой в руке, и крикнул:

— Папа, а я аттестат получил!

Мадбули отозвался все так же устало:

— Ну, хорошо, давай сюда.

— Папа, я ведь сдал экзамены!

Мадбули не стал утруждать себя размышлениями и сказал коротко:

— Ладно.

Но мальчик упрямо ему втолковывал:

— Я теперь поступлю в среднюю школу, папа! У меня такие отметки, что я смогу поступить в среднюю школу!

Мальчик убежал прочь, приплясывая, а Мадбули снова занес руку с молотком. Но прежде чем он опустил молоток, в его ушах вновь прозвучал голос сына: «Я смогу поступить в среднюю школу, папа!»

Стало быть, мальчик поступит в среднюю школу. Сам добился! А он и не думал, что его сыну так посчастливится.

И от отца ему ничего не нужно! Может, он так же успешно окончит и среднюю школу, поступит в университет, станет врачом, или инженером, или военным… Мальчонка Года, может, станет образованным человеком, важным господином!

И Мадбули увидел тот самый проблеск света, которого до тех пор не было в его жизни. Губы его расплылись в улыбке. Он повернулся к шейху Абдель Гаффару, и на лице его было умиротворение. Молоток сильно ударил по гвоздю, и от этого удара словно распахнулись какие-то запертые прежде ворота, за которыми лежала широкая дорога, а Мадбули крикнул шейху Абдель Гаффару:

— Мальчонка Года хорошо сдал экзамены! Он поступит в среднюю школу!

Абдель Гаффар улыбнулся в ответ:

— Поздравляю тебя!

Мадбули, восхищенно покачивая головой, вновь занес руку с молотком и услышал голос Абдель Гаффара, поторапливающего его:

— Шевелись же, Мадбули, шевелись!

И он ударил по гвоздю, уже не ощущая ни усталости, ни тяжести в груди.

 

Иxсан Абдель Куддус

 

Родился в 1919 году в Каире. Его мать — известная драматическая актриса Фатима аль-Юсуф — основала в 1925 году выходящий по сей день общественно-политический еженедельник «Роз аль-Юсуф».

В 1942 году окончил юридический факультет Каирского университета и стал владельцем основанного матерью журнала. После национализации прессы долгое время был главным редактором «Роз аль-Юсуф». В 1971 году назначен главным редактором газеты «Аль-Ахбар».

Начал писать в 1948 году. Из многочисленных романов Куддуса наибольшей известностью пользуются «Мужчина в нашем доме», «Черные очки», «Я свободна», «Не сплю» и другие. Ему принадлежит также большое число рассказов, объединенных в сборники «Творец любви», «Продавец любви», «Вершина любви», «Нечто в моей груди» и другие.

Рассказ «Купальник для дочери мастера Махмуда» взят из сборника «Женщины с белыми зубами» (1969).

 

Купальник для дочери мастера Махмуда

Перевод В. Кирпиченко

Впервые в жизни мастер Махмуд и его семья едут в Александрию.

Более того, впервые в жизни мастер Махмуд позволил себе взять отпуск. До сих пор он и слышать об этом не хотел. По правде говоря, он понятия не имел, что ему делать во время отпуска. Сидеть в кафе он не любит. И в парке гулять тоже. Ходить в гости или приглашать знакомых к себе не привык. Когда он сидит весь день дома, то не знает, чем себя занять. Он знает, понимает и любит лишь одно — свою работу на фабрике. Вот уже восемнадцать лет работает он на этой фабрике и ни разу не брал отпуска. Всегда получал за отпуск деньгами. И убеждал самого себя, что лучше заработать побольше. А когда был издан закон, запрещающий выплачивать деньги вместо отпуска, чтобы рабочий мог воспользоваться своим правом на отдых, мастер Махмуд стал убеждать себя в том, что у него нет причин лишать себя отпуска. И на самом деле решил отдохнуть.

Проснувшись в первый отпускной день, он попытался внушить себе, что он — счастливый, свободный человек. Он долго лежал в постели, и когда жена хотела встать, чтобы приготовить завтрак, сказал ей лениво, с улыбкой:

— Что ты спешишь, Девлет? Лежи… Ведь мы в отпуске.

Девлет тоже улыбнулась и снова легла с ним рядом. Но ненадолго. Через несколько минут она вскочила и захлопотала на кухне.

Он нарочно медлил, когда умывался и совершал омовение. Долго молился. Не спеша завтракал. Медленно брал еду, тщательно жевал, устремив взгляд в пространство. Потом вдруг спохватился, что съел вдвое против обычного, целых полторы лепешки. Ну и дела! Встав из-за стола, он уселся на диванчик подле окошка. Потом велел старшей дочери Самире сварить чашечку кофе. Послал младшую дочь Наваль купить газету. А сам стал думать о своей фабрике. Интересно, что ребята там сейчас делают? На шестом станке ослабла гайка. Заметил ли это мастер Ханафи? А вдруг нет? Он представил себе, что творится на фабрике в его отсутствие. Рабочие побросали станки и стоят себе пересмеиваются. Мастер Ханафи, который заменяет его на время отпуска, не заметил ослабшей гайки, пустил станок на полную мощность, и от станка остались одни обломки. Махмуд сокрушенно покачал головой. Но тут же в его воображении возникла иная картина: на фабрике полнейший порядок, словно он и не уходил в отпуск. Станки действуют исправно. Рабочие знают свое дело и не нуждаются в мастере Махмуде. Мастер Ханафи заметил ослабшую гайку, словно он такой же опытный и знающий специалист, как мастер Махмуд. Махмуд рассердился. Рассердился, представив себе, что фабрика работает без него, что он может отсутствовать и ничего не случится. Собственно говоря, что такое отпуск? Временное, оплаченное увольнение. Он рассердился еще пуще, вообразив, что его не в отпуск отправили, а временно уволили с фабрики. Он поднял руку, погладил себя по курчавым волосам, словно стараясь унять досаду. Отхлебнул глоток кофе из чашки, которую подала Самира, и пробормотал себе под нос: «Ну что ж. Все они для меня все равно что дети. Да благословит их аллах. Мастера Ханафи я выучил самолично. Немало получил он от меня затрещин». Махмуд улыбнулся, вспоминая те дни, когда мастер Ханафи был мальчишкой-подмастерьем, и он, Махмуд, учил его уму-разуму. «Конечно, это моя школа».

Он обвел взглядом комнату, чтобы отвлечься от назойливых мыслей. Проводил глазами жену, сновавшую по квартире. Толстуха. До сих пор он не замечал, до чего она растолстела. А дочь Самира развешивает простыни на балконе. Не спешит. Смотрит на улицу, по пояс высунулась за балконную решетку. Нехорошо. Ведь ей уже семнадцать. Взрослая девица. «Эй, дочка, как не стыдно! Будет тебе на балконе вертеться». И Наваль тоже неймется: то войдет, то выйдет, то сядет, то вскочит с места. Ну, не беда. Этой всего восемь, самый непоседливый возраст. А все же надо бы Девлет ее приструнить. Да что поделаешь! Девлет сама неграмотная. Но добрая. Подруга жизни.

Взял газету, которую принесла Наваль. Попытался читать… «Нет, все же Девлет должна ее приструнить». И странное чувство овладевает им. Он чувствует себя чужим. Чужим в собственном доме. Чужим в своем квартале, где сейчас наперебой кричат торговцы. Ему не пристало встревать в болтовню жены с соседками. Даже жене он чужой. Он никогда еще не видел Девлет в одиннадцать утра. Он привык видеть ее в шесть, перед уходом на работу, и в семь вечера, когда возвращался с фабрики. В одиннадцать она совсем другая, непохожая на ту Девлет, которую он знает. Так странно в одиннадцать часов видеть вокруг себя лица дочерей и жены. В это время он привык видеть лица рабочих, слышать вокруг себя гул станков, жить жизнью фабрики. А здесь, у себя дома, он чувствует себя потерянным, лишенным своего «я», словно он не мастер Махмуд, а посторонний человек, который случайно сюда забрел. Он смотрит вокруг, и ему кажется, что все это он видит впервые. Заглядывает к себе в душу и не узнает самого себя.

Вдруг он видит, как Самира высунулась из окна, и кричит в ярости:

— Это еще что такое? Ты почему из окон высовываешься, бесстыдница?

Самира глядит на него со страхом, как на разъяренного зверя. Она тоже не узнает отца.

Мастеру Махмуду чудится, будто это вовсе не он только что кричал на Самиру.

Он уткнулся в газету, чтобы не видеть испуганного взгляда дочери. Лицо его, прикрытое газетой, сморщилось, словно он вот-вот заплачет. Морщины на лбу стали резче. Нет у него сына. В его семье мальчики — не жильцы на этом свете. Перед Самирой родился у них мальчик, такой славный, здоровый. Врачиха, которая его принимала, сказала, что никогда не видела такого здорового и крепкого младенца. Они назвали его Мухаммедом. Малыш умер двух месяцев от роду. Умер внезапно. На все воля аллаха. После Самиры родились еще два мальчика. Оба умерли, не дожив до года. Остались у него только Самира да Наваль. Будь Мухаммед в живых, ему исполнилось бы уже восемнадцать… или нет, все двадцать. Может, он поступил бы к отцу на фабрику, стал рабочим. Кто знает? Может, с божьей помощью, удалось бы выучить его на инженера… Но к чему сейчас думать об этом? Махмуд давно уже примирился с судьбой. Такова воля аллаха. Прости меня, господи.

Он отбросил газету. Медленно, с ленцой, встал на ноги. Постоял у окна, выглянул на улицу украдкой, словно стесняясь, что кто-то увидит его дома в неурочный час. Потом пошел в спальню, лег на кровать. Делать было нечего. Оставалось лишь ждать обеда.

Наваль включила радио. Он никогда не слушал радио в такое время, передачи были совсем не те, которые он привык слушать в семь вечера. Вошла Девлет, сказала:

— Я приготовила тамариндовый настой. Он прекрасно освежает. Хочешь выпить стакан?

Мастер Махмуд нехотя отозвался:

— Ладно, неси…

* * *

Проснувшись на следующее утро, мастер Махмуд сразу вспомнил, что его ждет долгий, праздный день. Встав с постели, он бродил по квартире медленной усталой походкой, и на лице его были написаны скука и раздражение. А дочка его Наваль бегала, прыгала, щебетала и пела без умолку. Непроизвольно занес он руку и влепил ей пощечину, прикрикнув:

— Да уймись же ты наконец!

Наваль разревелась. Прибежала мать, увела ее в другую комнату, попыталась успокоить. Мастер Махмуд спохватился, сообразил, что он не прав, и к скуке и раздражению на его лице прибавилось выражение раскаяния.

Он позавтракал молча. Съел всего пол-лепешки. А Девлет уговаривала его:

— Да ешь же как следует.

Махмуд отмахнулся:

— Нет, нет. Я целые сутки только и делаю, что ем да сплю. От такой жизни и подохнуть недолго.

Он пересел на диванчик. Поджал под себя ноги. Сгибая колени, почувствовал боль в суставах. Наверное, ревматизм. Немного погодя ощутил боль в желудке. О боже! Это еще что за новости? Совсем ты стал дряхл и немощен, мастер Махмуд. Сходить, что ли, к врачу? В фабричную лечебницу? И вдруг глаза у него заблестели. Он знает, что с ним такое. Проворно спустил он на пол ноги, встал с дивана. Пошел в спальню, переоделся и вышел из дому, ни с кем не попрощавшись.

Когда он стоял на автобусной остановке, его смуглое лицо дышало энергией, и все морщины на нем разгладились. Он взглянул на часы: десять. Опоздал. Ну ничего, все равно надо ехать.

И он поехал на фабрику. У ворот ему встретилась группа рабочих, один крикнул:

— Что такое, мастер Махмуд? Неужто уже отгулял отпуск?

Они обступили его, каждый хотел с ним поздороваться, приветливо заглянуть в глаза. Он смотрел в их лица с нежностью.

— Ей-богу, ребята, соскучился я по вас.

Он зашел в комнату контролера, который тоже встретил его радушно, предложил стул, угостил чашечкой кофе. Мастер Махмуд уселся, не зная толком, что сказать, не зная даже, в сущности, зачем он пришел. Он знал лишь, что останься он дома, он чувствовал бы себя как рыба, выброшенная на берег. Они с контролером завели разговор о том о сем. Тут в комнату ворвался мастер Ханафи в синем рабочем костюме и, не замечая мастера Махмуда, обратился к контролеру:

— На шестом станке гайка ослабла. Дайте заявку на склад, чтоб прислали новую. Я остановил станок.

Мастер Махмуд с тревогой проговорил:

— Зачем ты его остановил, Ханафи? Он может работать, только не в полную мощность. А запасных частей на складе нет. Ты же сам знаешь.

Обернувшись к нему, мастер Ханафи радостно воскликнул:

— Дядя Махмуд!..

Кинулся к нему, обнял, засыпал вопросами:

— Как поживаешь, мастер Махмуд? Как дела? Соскучились мы…

Разжав объятия, Ханафи продолжал:

— Ну что это такое? Ты ведь отдыхать должен, а приходишь на работу. И чего тебя сюда принесло?

Мастер Махмуд с печалью в голосе ответил:

— Эх, сынок, не привычен я к отпускам…

Потом глаза его блеснули, и он продолжал:

— Не останавливай станок, Ханафи. Просто пусти его на семьдесят два оборота. Помаленьку. Идем, я тебе покажу.

И мастер Махмуд отправился в цех. Ханафи пошел за ним со словами:

— Клянусь аллахом, мастер Махмуд, мы без тебя как без рук.

Махмуд скинул пиджак и начал копаться в станке. Рабочие стояли вокруг, улыбаясь, и глаза их светились приязнью.

Станок заработал. А мастер Махмуд стал ходить взад-вперед по цеху, наблюдая за работой, словно он вовсе и не был в отпуске. Потом он заметил, что улыбки рабочих стали гаснуть, а мастер Ханафи начал его избегать. Он почувствовал, что каждое его движение вызывает какую-то неловкость. Может быть, мастер Ханафи досадовал, что он вмешивается в работу, тогда как ему положено быть в отпуске. Может, это смущает рабочих. Они не знают, кого им слушаться — его или мастера Ханафи. Но нет, пустое. Немыслимо, чтобы Ханафи или кто-нибудь из рабочих тяготился его присутствием в цехе, даже если он числится в отпуске. Просто немыслимо. Все они для него все равно что дети. Он воспитал их. И потом, он не может сидеть дома. Решительно не может.

И тем не менее он ощущал неловкость. Ощущал и смущение своих товарищей. Но все же оставался на фабрике до конца смены. Потом вернулся домой, как обычно, купив по дороге фруктов. Его встретила Девлет, такая близкая, знакомая. Девлет в семь вечера. Красивая, милая, улыбающаяся. И Самира и Наваль. Нет, он здесь не чужой. Он у себя дома.

В постель он лег с улыбкой… Но не успел смежить веки, как тут же вновь открыл глаза. А что он будет делать завтра? И что за неловкость он там почувствовал?

Всю ночь он пролежал без сна.

Но все же на другой день снова пошел на фабрику. Не мог иначе. Останься он дома, пришлось бы вызвать врача.

Рабочие встретили его приветливо. Даже более приветливо, чем накануне. Он пошел в цех. Осмотрел каждый станок. Потом мастер Ханафи вдруг спросил его:

— А ты, мастер Махмуд, тянул жребий?

Махмуд переспросил с удивлением:

— Какой такой жребий?

— Да ведь фабрика сняла в Александрии меблированную квартиру для семей рабочих. Каждая семья имеет право прожить там десять дней. По жребию. Кому выпадет жребий, берет семью и едет в Александрию.

— Да что ты, Ханафи, разве мне место в Александрии?

— А почему нет? Это твое право. Поезжай, проветрись. Все мастера из-за этого ссорятся, каждый хочет съездить. Я внесу твою фамилию в список. Уж если не ради себя, то хоть ради семьи поезжай. Пусть дочки отдохнут немного.

И Ханафи поднялся в контору, чтобы внести его в список. А мастер Махмуд только плечами пожал.

Вернувшись из конторы, Ханафи объявил:

— В обеденный перерыв будет жеребьевка.

Мастер Махмуд внимания не обратил на его слова.

Он ходил меж станков, очень довольный собой. Здесь он чувствует себя человеком. Здесь он подлинный мастер Махмуд.

В обеденный перерыв, когда все рабочие и мастера собрались на дворе фабрики, вышел один из служащих и объявил, что мастер Махмуд выиграл по жребию и имеет право через пять дней занять квартиру в Александрии. Прежде чем мастер Махмуд успел взять в толк, что говорит служащий, рабочие радостно зашумели и бросились его поздравлять:

— Подыши и за нас морским воздухом, мастер Махмуд.

— Не забудь прочитать за нас «Фатиху» в мечети святого Абуль Аббаса.

— Будь осторожен, мастер Махмуд, гляди не утони!

Мастер Махмуд растерялся и не знал, что делать, что говорить. На лице его застыла глупая улыбка. Он хотел было отказаться, но стало жаль упустить такой случай. Подумать только, квартира в Александрии, да еще задаром… Море… Мечеть святого Абуль Аббаса. Всю жизнь слышал он об Александрии, но ни разу там не бывал. К нему подошел мастер Ханафи.

— Иди, дядя Махмуд, собирай вещи. Поздравляю тебя. Еще увидимся до твоего отъезда.

Махмуд вышел за ворота растерянный, все с той же глупой улыбкой на лице.

Едва он сообщил новость жене, как та взвизгнула от радости. Самира кинулась к окну, чтобы крикнуть соседке:

— Санийя, мы едем в Александрию!

Потом к другому окну:

— Дарийя, мы едем в Александрию!

Наваль, бегая вокруг стола, распевала:

— Ля-ля-ля, девчонки из Александрии, мы едем к вам, мы едем к морю.

Соседка Азиза, высунувшись из своего окошка, сказала Девлет:

— Милая, поздравляю. Слушай, привези-ка мне бутылочку морской воды.

Из-за ее спины выглянул муж, маляр Хасан:

— Скажи мастеру Махмуду, чтоб не забыл привезти нам рыбки.

Хадига тоже высунула голову из окна:

— Девлет, ты знаешь халву вроде тянучки? Ее только в Александрии делают.

А Девлет, радостная и гордая, кивает головой, твердит:

— Хорошо, миленькая. Привезу, дорогая. А лучше поедемте с нами.

Мастеру Махмуду некуда было деваться. Раз уж подняли столько шума, оставалось лишь ехать. На этом и порешили.

Мастер Махмуд так и не узнал, что все мастера фабрики добровольно вычеркнули свои фамилии из списка, чтобы квартира досталась ему.

Пять дней пролетели незаметно. За эти дни мастер Махмуд ни разу не соскучился, у него свободной минуты не было. Нужно было сделать так много. Он купил чемодан. Потом пришлось купить и второй. Купил себе две рубашки и брюки. Купил платье жене, по платью Самире и Наваль. Шляпу, чтобы прикрыть голову от солнца. Снял со своего текущего счета двадцать фунтов. Потом еще двадцать. И едва успевал купить одно, как выяснялось, что необходимо еще другое… Он кричал, смеялся, был полон энергии.

Девлет упорно желала сварить пять кило мяса и взять с собой в Александрию. Махмуд кричал:

— Ты что, мать, думаешь, в Александрии мяса нет?

Девлет, словно речь шла о чем-то очень важном, настаивала:

— Говорят, в Александрии мясо плохое, не уваривается.

— Ежели александрийцы его едят, будем есть и мы.

И с улыбкой он добавлял:

— Или, по крайности, поедим рыбки.

Самира подошла к матери и умоляюще прошептала:

— Скажи папе, чтоб он купил мне купальник.

Девлет взглянула на дочь в полнейшем изумлении.

— Ты собираешься надеть купальник?!

Самира, бесстрашно глядя на мать, ответила:

— А что? У всех девушек есть купальники. И Санийя, наша соседка, когда в прошлом году ездила в Порт-Саид, тоже брала с собой купальник. Она даже сфотографировалась в купальнике. Или ты хочешь, чтобы я ходила на пляж, закутанная в малаю?

Девлет поразмыслила немного. Добрая и наивная, она старалась сообразить, что к чему. Потом сказала:

— Ну ладно, только если мы скажем об этом отцу сейчас, он рассердится, и мы вообще никуда не поедем. Погоди до приезда в Александрию. Аллах нам поможет.

Самира недовольно надула губки.

Так мастер Махмуд очутился в Александрии.

Он сидел на пляже «Камп-Сезар» в окружении своей семьи… Сидел он под зонтиком. А на песке было расстелено одеяло. Рядом стояли кастрюльки с едой, прихваченной из дому. Кастрюлька с фаршированными овощами. Кастрюлька с жареным мясом. Коробка печенья. И еще коробка с семечками и орешками из Каира. Несколько лепешек. Огурцы, виноград.

Мастер Махмуд растерянно озирался. Все тут было для него в новинку: песчаный пляж, люди, море. Какое же оно огромное! Великий боже, воистину ты всемогущ! Махмуд переводит глаза на женщин и девушек в купальниках. Раньше ему случалось видеть женщин в купальниках лишь на картинках в журналах да в тех немногих кинофильмах, которые он смотрел. Но впервые в жизни он видит их воочию. Спаси аллах! И они ничуть не стесняются! Он взглянул на жену, улыбнулся молча. Потом взглянул на свою дочь Самиру, и лицо его потемнело. Обернулся к младшей дочери Наваль, погладил ее по спине. Снова покосился на женщин и девиц в купальниках. Вспомнил, что это грешно. Мысленно испросил прощения у аллаха, взял огурец, раскусил его с хрустом. Подставив лицо морскому ветерку, глубоко вздохнул и распустил пояс на брюках. Улыбаясь, сказал Девлет:

— Надо мне было галабею надеть. В ней посвободнее.

Девлет украдкой бросила быстрый взгляд на Самиру, потом ответила Махмуду:

— Клянусь пророком, тебе следовало купить купальные трусы, как у всех людей.

Мастер Махмуд поднял глаза на жену и переспросил сурово:

— Трусы? Да ты что, Девлет? Разве нам это пристало?!

Девлет смолкла, испугавшись его строгого взгляда. Но тут отважно вмешалась Самира:

— Почему, папа? Чем мы хуже других? Ведь все…

Мастер Махмуд прервал ее все с той же суровостью:

— Замолчи сию минуту.

И Самира замолчала, тяжко вздохнув.

Подошли кучкой молодые рабочие с фабрики, тоже проводившие отпуск в Александрии. Мастер Махмуд встал. Они окружили его, уважительно поздоровались. Ни один не осмелился даже взглянуть на его дочерей. Самира выпрямилась, пригладила волосы. Девлет украдкой рассматривала рабочих, переводя взгляд с одного на другого, словно выбирала жениха для дочери. Вскоре рабочие отошли. Они расположились на другом конце пляжа из уважения к семье мастера Махмуда. У Самиры вытянулось лицо. Девлет сокрушенно вздыхала. Мастер Махмуд снова сел, чувствуя неловкость и смущение, словно предстал голым перед людьми.

Самира поднялась было, но мастер Махмуд негромко прикрикнул:

— Ты куда?

— Хочу пройтись немного.

— Сиди на месте.

Девлет попросила:

— Ну отпусти же ее поразмять ноги.

Но мастер Махмуд решительно отказал:

— Нет, не пущу.

Самира негодующе осведомилась:

— Зачем же я в Александрию приехала, чтоб сиднем сидеть на месте?

Спокойно и решительно мастер Махмуд ответил:

— Приехала, чтоб дышать воздухом. Вот и дыши. Воздуху тут вволю.

Самира в отчаянье уронила голову на руки. Девлет горестно вздохнула. Наваль вскочила с места. Мастер Махмуд обернулся к ней и все так же строго сказал:

— Играй в песочек здесь, подле нас. Смотри не отходи никуда.

Воцарилось тяжелое молчание.

Мысли мастера Махмуда обратились к молодым рабочим, которые только что подходили к нему, и снова он почувствовал стеснение. Он взял еще один огурец и стал его грызть.

Закусив, мастер Махмуд уснул на песке, овеваемый морским ветерком. Он очнулся от сна внезапно, словно его краб укусил, и окинул взором свое семейство. Самиры не было. А Девлет глядела на море и улыбалась, растянув рот до ушей. Он проследил за ее взглядом и увидел Самиру… в море. Она стояла в воде, подобрав платье выше колен. И ноги у нее были голые… голые! Он вскочил и как сумасшедший бросился к морю с криком:

— Самира!.. Самира, ступай сейчас же сюда!.. Сейчас же, слышишь?

Самира повела плечами с надменным видом и кокетливо ударила ногой по воде. Потом повернулась к отцу. Он схватил ее за руку и потащил назад. От игривого настроения девушки не осталось и следа, глаза ее расширились от страха. Усадив Самиру под зонтик, мастер Махмуд дрожащим от гнева голосом крикнул жене:

— Собирай вещи! Пошли домой! Живо.

Испуганное семейство стало торопливо собираться.

Едва переступив порог, мастер Махмуд повернулся к Самире и влепил ей затрещину, вопя:

— Раздеваешься перед людьми?! Осрамить меня хочешь?

И оплеухи сыплются одна за другой.

Самира кричит. Наваль кричит. А Девлет умоляет мужа:

— Ради бога, довольно. Она ничего дурного не сделала. Клянусь пророком, напрасно ты ее обижаешь, Махмуд.

Наконец ей удалось вызволить дочь. Она увела ее в ванную и затворила дверь. А мастер Махмуд долго еще дух не мог перевести от негодования. Но понемногу он успокоился. Снял рубашку и брюки. Надел галабею и лег на кровать. Снова представил себе молодых рабочих, встретившихся ему на пляже. А вдруг они видели ноги Самиры?! Голые ноги! Вернутся на фабрику и будут рассказывать всем сальности про ноги дочки мастера Махмуда. Он ощутил стеснение в груди и мысленно обратился к аллаху, прося у него прощения и помощи. Прости, господи! Прости… Потом он стал размышлять спокойно. Почему он так думает о своих товарищах по работе? Ведь все они для него как собственные дети. Всех он знает. Они порядочные, хорошие парни. Образумься, мастер Махмуд. И вообще, что тут такого? Ведь на пляже полно девчонок в купальниках. Почему все должны смотреть только на твою дочь Самиру? Обидел ты ее, мастер. Ей-ей, обидел. Девчонка ничего особенного не сделала. Все они такие. Даже дочери вполне достойных людей. За что же ты ее наказал? Мир изменился, мастер Махмуд.

Уснуть он не мог. Понимал, что обидел дочку. И сам чувствовал себя обиженным. Не находил никакого решения. Ворочался с боку на бок. А Девлет, лежа рядом, уговаривала его:

— Спи, Махмуд. Выкинь эту историю из головы. Самира больше не будет так делать.

На другое утро мастер Махмуд рано вышел из дома и отправился в ближайший магазин. Там он купил купальник.

Потом вернулся домой, позвал свою младшую дочь Наваль и тихо, избегая глядеть ей в глаза, сказал:

— Возьми, надень.

Лицо Наваль просияло от радости. А Девлет воскликнула:

— Да хранит тебя аллах, Махмуд.

Самира вздохнула и принялась расчесывать волосы так яростно, словно намеревалась вырвать их все с корнем.

* * *

Мастер Махмуд сидел на пляже, глядя на свою младшую дочь Наваль, которая играла подле него на песке в своем новом купальнике.

По щеке его скатилась слеза.

Жена его Девлет взглянула на него с тревогой и спросила испуганно:

— Что с тобой, мастер Махмуд?

Вытирая слезу рукавом рубашки, Махмуд ответил:

— Ничего… Просто я вспомнил свою мать.

 

Юсуф аш-Шаруни

 

Родился в 1924 году в провинции Менуфийя, в Нижнем Египте. Закончив философское отделение филологического факультета Каирского университета, проработал несколько лет преподавателем в Судане. Вернувшись в Каир, начал работать в Высшем совете по делам литературы и искусства и одновременно сотрудничать в периодической печати.

Первый сборник рассказов аш-Шаруни — «Пятеро влюбленных» — вышел в 1954 году, второй — «Письмо женщине» — в 1960. В 1969 и 1971 годах вышли сборники «Толпа» и «Радость жизни». Кроме этого, Юсуфу аш-Шаруни принадлежит несколько монографий по литературной критике.

Рассказ «Шарбат», написанный в 1961 году, включен автором в сборники «Толпа» (1968) и «Радость жизни» (1971).

 

Шарбат

Перевод В. Кирпиченко

Рано утром Шарбат в новом платье и новых сандалиях вышла купить хлеба и бобов и не вернулась. Хозяин, у которого она служила, учитель Кемаль, совсем потеряв надежду на ее возвращение, встревоженный, отправился на поиски. Быть может, Шарбат заблудилась, ведь она еще маленькая, ей лет десять, не больше. К тому же она недавно живет в этом квартале и не знает дороги.

В четыре часа пополудни, несмотря на сильную жару, устаз Кемаль пошел к ее отцу. Кемалю под сорок. Добрая половина волос у него на голове вылезла, солнце немилосердно палит лысину. Человек он добрый, и все пользуются его добротой, донимают его — и ученики и жена, которая унаследовала от своего отца несколько федданов земли. Ему же остается донимать только служанку, и он, забывая порой свою доброту, поколачивает ее под горячую руку из-за сущих пустяков.

От Шарбат он слышал, что семья ее живет на чердаке двухэтажного дома, а за окном расстилаются широкие поля. Путь туда был далекий (от Гелиополиса до Эмбабы), приходилось делать множество пересадок, меняя виды транспорта, и поэтому он беспокоился за девочку. Правда, вчера она плакала и просила отпустить ее домой. Но разве может она сама добраться до места, если всего один-единственный раз проделала этот путь вместе со своим отцом, в тот день, когда он ее привез?

Дверь открыл отец Шарбат, и устаз Кемаль был очень удивлен, увидев, что девочка тут. Шарбат была худенькая, бледная девочка с короткими жесткими волосами. При виде хозяина она испугалась. На ней было все то же новое платье и новые сандалии. Как эта маленькая плутовка добралась сюда? Он сам чуть было не заблудился. Если бы не важное дело, которое привело его сюда, он давно повернул бы обратно. Ему столько раз пришлось расспрашивать встречных! Платок его стал мокрым от пота, но за неимением другого он по-прежнему вытирал им залитое потом лицо. У девчонки какой-то собачий нюх, не иначе, если она сумела найти свой дом. Но, по крайней мере, с него свалилось тяжкое бремя ответственности. Теперь предстояло сделать другое — вернуть ее назад, этого настоятельно требовала жена (будь его воля, он вполне обошелся бы без прислуги, с которой не оберешься забот и неприятностей).

Каморку наполнял смешанный запах пота и заплесневелого сыра. На полу был расстелен тюфяк, там спали двое ребятишек. В углу помещались таз и керосинка. В другом углу — большой деревянный сундук. Поперек комнаты была протянута веревка, на которой сушилось белье. На подоконнике единственного окошка стоял кувшин. Подле двери был деревянный диванчик, на нем валялись жестянки, камешки и пустые баночки из-под гуталина.

Илева извинился перед беем за неподобающую для гостя обстановку и хлопоты, которые доставила учителю эта проклятая девчонка: «Я сейчас только собирался отправить ее назад». Шарбат явилась домой совсем недавно. Ее привел высокий смуглый мужчина, он сказал, что работает баввабом. Хороший человек. Встретил ее случайно — она шла по улице и плакала… «Я дал ему двадцать пять пиастров, бей, верьте слову».

Илеве было лет тридцать, хотя выглядел он на все сорок. Такой же тщедушный, как и дочка, низенький, смуглый, с заросшим щетиной подбородком, с нервным лицом. Правая рука у него была обожжена и искалечена. Зато на левой пальцы сжимались в тяжелый кулак. Он спустился вниз, взял две чашечки кофе в соседней кофейне. Принес стул для бея. Предложил ему сигарету. Устаз Кемаль отказался. А Шарбат все стояла дрожа, словно от холода. Ей хотелось забиться куда-нибудь, спрятаться подальше, но в каморке спрятаться было некуда.

Хозяин ласково посмотрел на нее (хотя только вчера бил ее нещадно) и спросил:

— Почему ты убежала, Шарбат?

Она глядела на него умоляющим взглядом, не отвечая ни слова. Вернее, она пыталась ответить, но лишилась дара речи. Отец крикнул:

— Отвечай бею, сучья дочь!

Наконец ей удалось вымолвить хриплым шепотом:

— Я не хочу работать прислугой.

Она впервые попала в услужение. Неделю назад, когда отец привел ее в дом устаза Кемаля и оставил там, она поняла, что ее обманули. Отец сказал, что отведет ее к тетке, и она думала, что будет играть там, как играла, придя из школы, на улице, перед своим домом с сестренками Хамдией и Зейнаб. Их любимой забавой было срывать листья с деревьев, класть их в жестяные банки, а потом представлять, будто они стряпают на огне разные кушанья. Готовую еду они раскладывали на тарелки, которыми служили им баночки из-под гуталина. Иногда она мыла дома настоящую посуду, подметала пол или нянчила маленького братишку Галяля. Но едва она переступила чужой порог, как сразу же поняла, что попала не в дом своей тетки. Там было много комнат, радиоприемник, телефон, всякие другие вещи, которых она никогда раньше не видела: холодильник, электрическая плитка и большая кукла, принадлежавшая хозяйской дочке. Когда куклу наклоняли, она открывала и закрывала глаза, пищала, как младенец.

Теперь отец прикрикнул на нее:

— Тебя не спрашивают, хочешь ты прислуживать или нет!

Потом он понизил голос и заговорил мягче:

— Ты же знаешь, я сейчас без работы. Что же мы будем есть, подумай сама, Шарбат?

Илева работал в пекарне. Однажды печь взорвалась, и вся пекарня сгорела. Сгорел заживо и ее хозяин, а у Плевы оказалась обожженной правая рука.

— Благодари аллаха, — внушал он дочери, — что отец твой жив остался. А ежели бы помер?

Когда он привел девочку в дом бея, то заметил, как брезгливо передернулось лицо госпожи при виде Шарбат. Может, дело тут было в платье Шарбат или в ее обуви. Но больше всего его уязвило то, что госпоже явно был противен запах, исходивший от его дочери. Она зажала нос, открыто выражая свое презрение: как будто дочь его совсем из другого теста. Он слышал, как хозяйка попрекнула мужа: «Она ведь еще маленькая. Лучше возьмем другую, постарше». Илева — словно продавая лепешку покупателю — возразил ей тогда: «Но она у меня смышленая, госпожа, живо всему научится».

А сейчас девочка упрямо повторяла:

— Все равно! Не хочу работать прислугой!

И потрогала свои коротко остриженные волосы, вспоминая недавнюю обиду.

Когда отец ушел, а она осталась, глотая слезы, хозяйка увидела, что ее рваное платье одето прямо на голое тело, а жесткие волосы кишат насекомыми. Не теряя времени, она сшила ей платьице из своих обносков и сделала сандалии из старых дочкиных туфель. Она ушила и белье, оставшееся от прежней служанки (специально хранимое для такого случая). Затем отвела девочку в ванную и сама следила, как она мылась, заставив с особой тщательностью вымыть голову. После этого велела смазать волосы керосином и взяла гребень. Всякий раз, как она вычесывала насекомых, ее мутило. Она размахивала гребнем перед самым носом у девочки и кричала с каким-то злобным торжеством в голосе: «Вот, гляди, какая гадость у тебя в волосах!» И снова принималась яростно орудовать гребнем. Пуще всего госпожа боялась, что эти насекомые заведутся у нее или у ее дочки. И потом… потом она вдруг нанесла Шарбат самую горькую, самую тяжелую обиду. Она схватила ножницы и стала стричь ей волосы — коротко, под мальчика.

Услышав, что дочь перечит ему, отец рассвирепел, стал бить ее, осыпая руганью. Ее, Шарбат, старшую, любимую свою дочь, которой он после каждой получки — сам привык и ее приучил к этому — непременно давал пиастр. Ее, которую отдал в школу, чтоб она выучилась грамоте. Чтоб не была такой беспомощной, каким оказался он, когда потерял руку. Руки теперь уж не вернешь, дела плохи. Оттого и матери до сих пор нету дома. Она тоже работает, каждый день допоздна стирает на чужих.

— Ведь я получил с этого господина твое жалование до конца месяца и потратил все до последнего миллима, — кричал он Шарбат. — Если ты не вернешься, как я с ним расплачусь? И что мы будем делать через месяц и еще через месяц? Ты должна работать. Не у него, так у другого. Я твой отец, и ты не смеешь меня ослушаться. Думаешь, если у меня рука не действует, я не сумею тебя проучить? Ничего, у меня вторая, левая, здоровехонька. И ноги у меня еще есть и зубы.

При этом он бил ее, куда попало, по спине, по лицу, по груди. Девочка глухо вскрикивала. Кемаль — который между тем попивал кофе — видел, как Илева орудовал здоровым кулаком, усердно, словно месил тесто. Потом схватил дочь за горло и чуть не придушил насмерть. Когда устаз Кемаль вмешался, чтобы прекратить избиение, оказалось, что он, здоровый человек, не в силах обеими руками удержать одну левую руку Илевы. Он подумал про себя: «Наверное, отец лучше сумеет вразумить свою дочь, чем я. Быть может, это самый правильный способ на нее воздействовать». А вслух спросил:

— Ты пойдешь со мной, Шарбат? Или ты хочешь, чтобы отец избил тебя еще сильнее?

Испуганно, хриплым голосом она ответила:

— Я… я не хочу работать прислугой.

И продолжала:

— Ты… ты сам меня бьешь. И маленькая госпожа Надия меня бьет. Она каждый день ходит в школу. Я тоже хочу ходить в школу. Хочу учить Коран и таблицу умножения. И хозяйка бьет меня всякий раз, как я принесу неправильно сдачу из магазина. Дома я рано ложилась спать. А у вас почти совсем не сплю. Встаю чуть свет. Никогда не могу выспаться. Ложусь позже всех… «Шарбат, дай девочке попить!.. Шарбат, вымой посуду!.. Шарбат, вытри пол, убери со стола… сбегай купи тетрадь для мальчика… ступай принеси шоколадку… принеси две лепешки». И на дворе уже ночь, а я боюсь темноты, боюсь кошачьих глаз, когда они светятся в темноте, боюсь собак и ифритов. И маленькая госпожа меня бьет. Есть мне дают поздней ночью… «Ешь, Шарбат, вот тебе сыр, мед и хлеб». А я хочу спать. Мне уже не до еды, так спать хочется. Ты сам бьешь меня, если я засыпаю с куском во рту. А дома я могла поесть, когда захочу, и поспать, когда захочу…

Отец ее ненадолго вышел и принес длинную жердь. Устаз Кемаль поспешно спустился вниз, сказав, что ему надо позвонить жене, но сделал он это главным образом для того, чтобы избежать тягостного зрелища. Он отыскал ближайший телефон, рассказал жене, как обстоят дела, и спросил, что, по ее мнению, делать дальше. Жена настойчиво убеждала его во что бы то ни стало вернуть девочку. «Она смышленая, быстро всему выучилась… Я не управлюсь дома одна… А платим мы ей немного…» Возвращаясь к Илеве, устаз Кемаль купил по дороге шоколадку. Быть может, такой соблазн подействует лучше, чем угрозы и побои.

Когда устаз Кемаль поднялся на чердак, где царил полумрак, он увидел озверевшего отца и девочку, которая изо всех своих слабых сил молча защищалась от ударов. Она ни разу даже не вскрикнула. В комнате все было перевернуто. С веревки попадало белье. Кувшин на подоконнике опрокинулся, но уцелел, и из него текла вода.

Когда устазу Кемалю удалось прекратить избиение — при этом изрядно помялся его выутюженный костюм, — по грубому, смуглому лицу Илевы катился пот. А у девочки из носа, изо рта и из раны на ноге шла кровь. Лицо ее побледнело от изнеможения и слабости.

Устаз Кемаль решил уговорить девочку и сказал, поглаживая ее по спине:

— Послушай, Шарбат, каждый человек должен работать, зарабатывать себе на хлеб. Я вот работаю учителем. И мама твоя работает. Отец тоже работал и будет работать, как только найдет место…

Неожиданно девочка возразила:

— Но госпожа Надия ходит в школу. Я тоже хочу ходить в школу. Раньше я училась…

Он сказал:

— Ведь я учитель. Если ты пойдешь со мной, я выучу тебя таблице умножения и Корану. — Потом он протянул ей шоколадку, но она отказалась, тихо проговорив:

— Мне не хочется.

Продолжая гладить ее по спине, он сказал:

— Ну ладно, пойдем. Хватит спорить.

Отец вмешался:

— Ежели не пойдешь с беем, дома ночевать и не думай. Выгоню на улицу, спи тогда в канаве.

Мужчины переглянулись, ожидая, какое впечатление произведут на девочку уговоры одного и угрозы другого. Все с тем же испуганным выражением в глазах она снова повторила:

— Я не хочу работать прислугой.

Вдруг в голове устаза Кемаля мелькнула новая мысль, он решил сделать последнюю попытку и сказал:

— Ладно, раз ты не хочешь возвращаться, воля твоя. Но платье, которое на тебе, и белье, и сандалии — все это наше. Снимай. Что же поделаешь.

Видно было, что девочка поначалу не приняла эти слова всерьез. Хозяин не может исполнить свою угрозу. И отец не разрешит ей раздеться донага. А никакой другой одежды, кроме той, которая осталась в доме хозяина, у нее нет. Но она увидела, что отец тоже обрадовался этой мысли и будет заодно с хозяином. Устаз Кемаль подошел к ней и протянул руку, чтобы снять платье. В страхе она попятилась к стене, ожидая, что вот сейчас ее начнут раздевать.

Со времени появления хозяина у них в доме прошло уже больше двух часов. Девочка устала, изнервничалась. Лицо ее покрылось испариной. Сейчас ее разденут. Лысина хозяина все ближе, ближе. И огромная ручища отца тянется к ней. Веревка порвалась вовсе и упала на пол вместе с остатками белья. Кувшин вывалился за окно. Девочке казалось, что стены комнаты вот-вот рухнут, завалят ее. А мамы все нет. Если бы она пришла и защитила ее от отца, от хозяина с хозяйкой и от их дочки… Но мама все не идет. А ее хотят раздеть. Хозяйка там, в Гелиополисе, три дня вымачивала ее платье в керосине. И все насекомые передохли. Тогда она выстирала платье и положила вместе со старыми туфлями Шарбат в ящик…

В горле у девочки пересохло. Хоть бы глоток воды выпить. Слезы текут из глаз. Только теперь она заплакала и сказала умоляюще:

— Я пойду с вами, хозяин, я пойду.

Это означало, что нелегкая задача выполнена с успехом. Устаз Кемаль выложил двадцать пять пиастров: он решил возместить деньги, уплаченные в вознаграждение человеку, который привел девочку. Илева сперва отнекивался, потом сунул деньги в карман.

— А шоколадка пускай достанется твоему сыну Галялю.

Когда Шарбат вышла с хозяином на улицу, уже смеркалось и было не так жарко. На обратном пути устаз Кемаль, пользуясь своим педагогическим опытом, рассказывал ей назидательные истории о девочках и мальчиках, которые убежали от своих хозяев, но не могли найти дороги домой. Одну такую девочку задавил трамвай. А над мальчиком измывался злодей с огромными усищами, сказал, что знает дом его родителей, завел невесть куда и избил. А потом заставил работать у других хозяев, а сам забирал все жалованье и грозил зарезать его, если он кому-нибудь расскажет правду. (Интересно, откуда тогда сам Кемаль узнал эту историю?) Он без умолку стращал ее всякими россказнями, которые сам тут же сочинял, и время от времени поглядывал на девочку, пытаясь угадать, какое впечатление они на нее производят. Но бледное личико Шарбат оставалось безучастным.

На другое утро Шарбат вышла купить хлеба и бобов и не вернулась. На этот раз она обулась в свои старые туфли и прямо на голое тело надела собственное платье.

 

Салах Хафиз

 

Родился в 1925 году в городе Файюме, в семье мелкого чиновника. Учился на медицинском факультете Каирского университета, но не закончил его. В университете начал писать стихи и рассказы, участвовал в выпуске студенческих литературных и общественно-политических журналов, сотрудничал в журнале «Роз аль-Юсуф».

С 1962 года работает в прессе. Сначала в газете «Аль-Ахбар», а с 1967 года — в «Роз аль-Юсуф». Является заместителем главного редактора журнала.

Салахом Хафизом написаны повести «Известие» (1963), «Непокорные» (1964; по ней поставлен кинофильм) и «Поезд» (1966), а также сборники рассказов «Тревожные дни» (опубликован в 1965 г.) и «Мальчишка, который избавил нас от уплаты денег» (1967).

Рассказы «Камень, упавший с неба» и «Конец шейха Тухами» взяты из последнего сборника.

 

Камень, упавший с неба

Перевод В. Кирпиченко

Мне здорово повезло, я ведь живу в городе и увижу чудо собственными глазами. А деревенские навряд ли чего увидят. Я радовался счастью, которое выпало на мою долю. Они там пасут себе овец и коров, бредут, пыхтя, за плугом. Ну что ж, на то они и деревенские. А я… я пойду глядеть на самолет. Да… на самолет!

Известно заранее, что он наверняка прилетит. Две недели назад учитель арабского задал нам сочинение: «Мухаммед Сидки, первый египетский летчик, прилетит в Файюм на самолете в будущем месяце. Опиши свои чувства». И школьный инспектор затребовал сведения об успеваемости за месяц, чтоб отобрать лучших и повести их глядеть на самолет. А его превосходительство губернатор отдал приказ готовиться к встрече. Газета «Аль-Файюм» поместила описание самолета. Там сказано, что у него есть хвост и крылья. Мой отец — он один у нас в семье умеет читать и писать — сказал, что сам слышал новость от чиновника из ирригационного управления. Все это значило, что самолет и впрямь прилетит, а стало быть, я увижу его собственными глазами. И кто знает, может, даже войду внутрь. Ведь нынешний век — это век чудес, и все возможно, раз ты живешь в городе.

С той минуты, как весть распространилась по городу, все словно ополоумели. Стоит двоим людям сойтись вместе, как тут же начинается спор, и спорят, ясное дело, о самолете. Один утверждает, что крылья у него из перьев, другой говорит, что из железа и он ими вовсе не машет! В городских кафе частенько до того доходило, что начинали летать стулья и столы. Спорщики столь решительно отстаивали свои мнения насчет величины самолета и способа, каким он летает, что городской полиции приходилось составлять протоколы. Многие бились об заклад и ожидали прибытия самолета, дабы узнать, кто выиграл и кто проиграл.

А у нас в доме сосед шейх Митвалли все вечера без умолку ругал самолет и всех, кто его выдумал, и кто на нем летает, и кто пойдет на него глазеть. Люди прислушивались к его словам, потому что он шейх секты и все его сны — вещие.

— Это знамение времени, — говорил он про самолет. — Хотят отвратить людей от веры через железную махину, убедить их, будто она летает. Но ежели неверные что-то себе позволяют, разве должны мы им следовать? У них своя вера, у нас — своя. Разве не правда? Клянусь аллахом, пророк его не летал на самолете, и мусульманину не пристало летать. Все это добром не кончится.

Отец мой был единственный, от кого шейх терпел возражения. Отец ему говорил:

— Хвала аллаху в лице твоем, шейх Митвалли. Но что тут худого, ежели прилетит самолет и мы на него поглядим?

Шейх Митвалли ответствовал:

— Поглядим? Кто поглядит, а кто и нет. Клянусь аллахом, ни за какие сокровища не совершу я этакого греха. Я во сне видел…

Тут отец перебивал его:

— Во сне?

И заливался таким язвительным смехом, что у шейха Митвалли багровело лицо.

По правде сказать, не только у шейха Митвалли, но у многих в городе самолет вызывал праведное негодование. И по мере того как близился срок его прилета, негодование это все возрастало. А когда остался всего один день, шейх Митвалли самолично отправился к губернатору и потребовал положить конец смуте, царящей в городе, запретив самолету сюда прилетать. Мы слышали тогда, что губернатор якобы со слезами на глазах умолял шейха Митвалли:

— Прости меня, шейх, я ведь просто чиновник и обязан исполнять приказы правительства.

Но другие отрицали это и говорили, будто губернатор прогнал шейха со словами:

— Пошел вон, сумасшедший!

Были и такие, которые утверждали, что губернатор вообще не принял шейха, потому что был болен. И поныне никто не знает истины. Но шейх, воротясь в тот день домой, был очень печален. Он сидел молча, качал головой, а если и раскрывал рот, то лишь для того, чтобы сказать:

— О господи, дожили! О господи, обрати взор свой на нас!

На следующее утро в городе была такая суматоха, словно все с ума спятили. Большинство чиновников не явилось в присутственные места. Почти все магазины были закрыты. Уличное движение остановилось, так как губернатор решил, следуя к месту посадки самолета, объехать на своем автомобиле все улицы города. Кафе пустовали, в лавках не было покупателей. Все отправились глядеть на самолет.

Он должен был прилететь в четыре часа пополудни. Но уже с семи утра люди покидали свои дома и стекались на большой пустырь за городом, предназначенный для посадки. На пустыре — согласно инструкциям — был очерчен известью круг чуть поменьше цирковой арены. У самой черты были расставлены большие позолоченные кресла для губернатора, полицмейстера, начальника ирригационного управления и других именитых особ. Позади рядами выстроились плетеные стулья для чиновников, а дальше оставили широкую полосу, где должны были стоять школьники. Что же касается простых горожан, то им было строго-настрого запрещено приближаться к месту посадки. Но они, само собой, явились раньше всех, прихватив кастрюли с едой, чайники с чаем, жаровни с углями. Вслед за ними подоспели разносчики, предлагая таамию сигареты, горячий кофе. Они расположились со своими лотками поближе к кругу, очерченному известкой, и собрали вокруг себя такую толпу, что полицейские с трудом пробились через нее.

Когда солнце стояло прямо над головой, наша колонна во главе с учителем физкультуры направилась к месту посадки, неся школьное знамя. Места для чиновников были уже заняты. У самого круга музыканты из городской пожарной команды усердно дули в свои трубы, но никто их не слушал.

Около четырех часов прибыл его превосходительство губернатор и с ним именитые гости. Люди поняли, что великая минута близка, и начали проталкиваться вперед. Горожане проникли на места, отведенные для школьников, школьники заняли места чиновников, чиновники навалились на позолоченные кресла именитых людей. Круг до того сузился, что стал едва виден. Полицейские были вынуждены прибегнуть к силе, чтобы снова его расширить.

Вдруг губернатор взглянул на часы и задрал голову к небу. Полицмейстер немедленно сделал то же самое. А за ним и школьный инспектор, и именитые люди, и весь народ. Шум начал затихать. Музыка смолкла. Все напрягли слух. Теперь каждый слышал биение собственного сердца.

И в этой напряженной тишине из толпы вдруг раздался голос, вопиявший, словно взывая о помощи:

— Господи, неповинен я в том, что они готовы содеять! Прости им, господи, ибо не ведают, что творят. Пробил час, и луна раскололась вдребезги!

Люди в изумлении стали озираться и увидели шейха Митвалли, пробирающегося к губернатору. Лицо его было обращено к небу, руки воздеты над головой, все тело судорожно напряжено.

Губернатор в недоумении обернулся к полицмейстеру, полицмейстер — к своему заместителю, тот — к полицейским. Полицейские набросились на шейха. Народ заволновался. Вскоре шейх вознесся над толпой, подхваченный руками полицейских. Он предрекал громогласно:

— Камень падет на вас! Камень! Камень!

Толпу охватил непостижимый ужас. Правда, некоторые пытались смеяться над нелепым видом шейха. Но смех их был вымученным, нарочитым, а большинство людей спрашивали друг у друга, что может означать предсказание шейха. Все были в замешательстве. И вот среди растерянности и страха, когда еще слышен был затихающий вдали голос шейха, кто-то внезапно крикнул:

— Самолет!

Во мгновение ока были забыты и шейх, и его слова, и все прочее. Люди разом вытянули шеи и воззрились на небо, оглядывая его в нетерпении и тревоге. Свершилось! Все знали, что самолет в небе кажется крошечной точкой. Всякий пытался отыскать эту точку. Но безуспешно. Все явственно слышали звук, означавший, что самолет прилетел. Но где он? Ведь ничего не видно!

Потом вдруг, откуда ни возьмись, над нашими головами на бешеной скорости и с оглушительным ревом пронесся огромный разящий меч.

Мгновенно люди в страхе упали ниц. Взрослые давили детей. Тут и там раздался детский плач. Все, даже губернатор, отшатнулись, повалились на спинки кресел. Всем казалось, что меч с налету снесет им головы.

Это продолжалось единый лишь миг, а потом все исчезло. И не осталось от меча ни следа, ни звука. Был ли то самолет? Или что другое? Почему он не сел? И куда умчался с такой скоростью? Как можем мы быть уверены, что меч, пролетевший над нашими головами, был действительно самолет, если мы не успели его разглядеть? Мы не видели ни носа, ни хвоста, ни пропеллера, ни крыльев. А вдруг то была молния и шейх Митвалли грозил не зря?

Ужас снова объял собравшихся.

И в этот миг один из полицейских заметил посреди пустого круга платок, в который было завязано что-то размером в кулак. Он указал на него своему соседу и спросил:

— А это что за штука?

Сосед обернулся к стоявшему рядом, тот — к следующему. Ясно было, что платок появился сию минуту и либо упал с неба, либо вырос из-под земли. Заместитель полицмейстера заметил, что полицейские перешептываются, указывая на платок. Он не стал развязывать узел и передал платок полицмейстеру. Тот, в свою очередь, передал его губернатору, и губернатор не без важности начал развязывать узел.

Стоящие вблизи затаили дыхание, ожидая, что же будет дальше. Едва губернатор распустил концы платка и увидел, что там внутри, лицо его пожелтело, как лимон. По толпе пронесся испуганный шепот:

— Камень!

— Камень!

— Камень!

Да, в платке действительно был камень.

Весть об этом распространилась с молниеносной быстротой. Камень пал с неба! Еще мгновение, и все кинулись бежать, как зайцы. Люди давили друг друга, спасаясь от погибели. Полетели во все стороны кастрюли, стаканы, винтовки полицейских. Над толпой взвилось густое облако пыли.

А губернатор словно одеревенел в своем кресле. Он держал камень в руке, но не глядел на него и мог бы, казалось, просидеть так целые сутки, если б один из полицейских вдруг не крикнул:

— Ваше превосходительство, там бумажка! В платке бумажка!

Губернатор опомнился и увидел, что кроме камня в платке действительно есть еще бумажка. Развернув ее дрожащими пальцами, он прочитал — мы об этом узнали после — записку от летчика, который извещал, что улетает назад, в Каир, так как в круге, который приготовлен ему для посадки, не поместится даже велосипед. Теперь только губернатор вздохнул с облегчением. Он покачал головой, взглянул на круг, потом на полицмейстера. Полицмейстер обернулся к своему заместителю, тот — к полицейским, но их уже не было и в помине.

В тот вечер к нам в дом ломилось множество людей, а шейх Митвалли вопил, стараясь перекричать всех:

— Камень с самолета? Спаси нас великий аллах! Не было никакого самолета! Летают одни ангелы. Камень этот пал с неба. Аллах низверг его в предостережение неверным и в напоминание рабам своим, дабы вернулись они на путь праведный.

На следующий день стало известно, что губернатор занемог, и шейх Митвалли присоветовал ему поститься целый месяц, чтобы искупить свой грех и заслужить прощение аллаха.

Было это тридцать лет тому назад.

А на прошлой неделе я летел самолетом в Асуан. Почему-то я волновался. И когда командир экипажа поздоровался со мною словно со знакомым, я воспользовался случаем и спросил его:

— Вы спокойны?

Он ответил:

— Самолет исправен. Погода отличная. Я свое дело знаю. Чего же мне беспокоиться?

Я сказал:

— Не знаю. Может быть, дело в том, что я видел дурной сон прошлой ночью…

Тут он перебил меня, воскликнув:

— Сон?

И разразился таким язвительным смехом, что я покраснел от смущения. Услышав этот смех, я вспомнил своего отца, вспомнил, как он смеялся над шейхом Митвалли. В полете я все время думал о них. А когда мы сели, летчик снова подошел ко мне и после некоторого колебания сказал:

— Вы, очевидно, меня не узнаете. Я был совсем ребенком, когда мой отец уехал из города.

В замешательстве я переспросил:

— Ваш отец?

— Ну да, шейх Митвалли. Его-то вы не забыли?

 

Конец шейха Тухами

Перевод В. Кирпиченко

Шейх Тухами умер на земле, принадлежащей дядюшке Рамадану. Похоронили его на том самом месте, где он отдал богу душу. Могилу обнесли четырехугольной оградой из необожженного кирпича. Но ограда долго не простояла, обрушилась по кирпичику, размытая водой из арыков. В конце концов остался лишь холмик посреди поля, поросший жесткой и острой, как нож, травой.

Напрасно дядюшка Рамадан пытался уберечь свои посевы, люди немилосердно вытаптывали их каждый день, приходя на эту могилу. Они проторили широкую тропу от края поля до самой могилы шейха. Дядюшка Рамадан кричал на них:

— Эй вы! Дайте же ему хоть передохнуть! Вконец одолели своими просьбами. Самому аллаху такое не под силу!

Но люди пропускали эти слова мимо ушей и всё топтали посевы дядюшки Рамадана, который каждого встречал и провожал бранью. Не было такой силы, которая могла бы отвратить их от шейха. Ведь он исцеляет детей, примиряет супругов, помогает выигрывать тяжбы в суде, насылает на прогневивших его лихоманку или водянку, от которой человек раздувается, как мешок, набитый хлопком.

Иногда дядюшка Рамадан ходил поливать землю по ночам и видел у могилы Фатхию аль-Магрибийю или Гульфидан с кем-нибудь из деревенских парней. Они прятались там в темноте, подальше от людских глаз. Больше всего Рамадана сердило то, что шейх ни разу на них не разгневался. Поэтому он иногда говорил шейху:

— Клянусь аллахом, шейх Тухами, тебе только рогов не хватает.

Он единственный осмеливался говорить шейху подобные вещи. Ему бояться нечего. Ведь они с шейхом старые друзья, и шейх, конечно, не причинит ему зла. Дядюшка Рамадан привык без утайки делиться с шейхом своими мыслями. Пахал ли он или выпалывал сорняки, поливал или отдыхал, он беспрестанно беседовал с шейхом. Частенько он ему говаривал:

— Клянусь аллахом, худо тебе лежать в таком холоде, шейх Тухами. Ну ничего, пускай только дела малость поправятся, выстрою тебе новую гробницу не хуже прежней.

Но волею судеб целых тридцать лет дела у него все не поправлялись, и он не мог выполнить свое обещание. Урожаи год от году становились все хуже. Иногда у него по месяцам не было в кармане даже мелкой монетки. Наконец ему стало совсем невмоготу, потому что шейх деревни купил участок под самым боком у Рамадана и затеял со стариком тяжбу. Словно аллах создал его лишь для того, чтобы пакостить людям. В конце концов шейх даже стал утверждать, что маленькая канавка, орошающая поля, проходит по его владениям!

Но дядюшка Рамадан никак не мог уступить эту канавку. Он стер ноги в кровь, столько пришлось ходить по судам. И сердце его изболелось. А тяжбе конца не видать. И всякий раз надо отправляться в город. Ночевать в гостинице. Адвокату сколько ни отвали, все мало. А шейх деревни все затягивает, запутывает дело, чтоб разорить Рамадана вконец, взять над ним верх. И уж само собой, шейх Тухами прекрасно все это знал с самого начала. Всякий раз, возвращаясь из суда, Рамадан садился у холмика, рассказывал шейху все в подробностях и спрашивал с тоской:

— Ну, как тебе это нравится?! Мытарят человека безо всякой жалости! Неужто ты не можешь наслать на него какую-нибудь напасть, выжить его отсюда?

За несколько дней до последнего судебного заседания дядюшка Рамадан долго рассказывал шейху про бесчинства этого подлого негодяя:

— Слыхал, что он говорит? Обещает зарезать теленка и пожертвовать тебе, ежели выиграет дело. Где ж у него совесть? И неужто ради теленка ты допустишь, чтоб он прибрал к рукам чужое добро? Даже святых аллаха подкупить хочет!

Той ночью в канавке было совсем мало воды, и дядюшка Рамадан до рассвета проработал в поле, поливал землю. И все время рассказывал да пересказывал одно и то же, а порой бил ладонью об ладонь, презрительно сплевывал, говорил с досадой:

— Ну разве не заслужил этот человек кары господней, правда, шейх Тухами?

Но вот настал день суда, а шейху деревни ничего не сделалось. Дядюшка Рамадан поехал в город, переночевал в гостинице, побывал на заседании, истратил последний пиастр и вернулся ни с чем.

Вернулся он неузнаваемый, едва волочил ноги, словно калека, и глаза у него были пустые, невидящие. Морщины на окаменевшем от горя лице стали резче. А ямка на лбу, давнишний след от удара мотыгой, казалась глубже прежнего.

Минуя деревню, дядюшка Рамадан сразу же отправился в поле. Там он встал над холмиком, поглядел на него молча с минуту, а потом закричал во все горло:

— Что же это такое в конце-то концов? Чего тебе еще надо? Занял два кирата моей земли. Люди шляются взад-вперед, топчут посевы. Я говорю, ладно, пускай, он гость, через него благодать меня осенит. А ты вот что делаешь! Знаешь ведь, что канава на моей земле, а отдаешь ему! С какой стати? Это же больше кирата земли, шейх Тухами! Неужто ради теленка ты творишь такое? Ты же святой. Да проклянет аллах тот день, когда тебя принесло в эту деревню! Не мог ты, что ли, найти другого места, чтобы помереть?!

Накричавшись, дядюшка Рамадан малость отвел душу, но все еще был полон негодования. Он повернулся и, не вымолвив больше ни слова, побрел восвояси.

В глазах у него было темно. Дома он хмуро отмалчивался, и дочь его поняла, что он проиграл дело. Она заплакала, а он лег на лавку, кипя возмущением. Но он сам не знал, злится ли он на шейха деревни или на суд, или на шейха Тухами, старого своего друга, который предал его ради какого-то несчастного теленка.

Когда негодование его наконец улеглось и он начал успокаиваться, ему вспомнились слова, которые он говорил недавно шейху Тухами в поле, и ясно стало, что слова эти были слишком дерзкие. Он испугался, что шейх прогневался и отомстит ему. Но разве справедливо мстить за слова, сказанные в запальчивости, если шейх к тому же знает, что сам не прав перед ним, Рамаданом?

Дядюшка Рамадан качал головой, тяжко вздыхал и решил наконец на следующий день помириться с шейхом. Как знать? Может, шейх проявил мудрость, решив дело именно так, а не иначе. Простому смертному не дано это предвидеть. В мечети Рамадан слышал, что если бы человек мог предвидеть будущее, то, возможно, предпочел бы настоящее…

Однако на другое утро, когда дядюшка Рамадан чуть свет пришел на свой участок, он увидел, что шейх не замедлил ему отомстить!

На большом кукурузном поле торчали лишь голые стебли. Все спелые початки были украдены. Такого никогда еще не случалось у Рамадана. Ведь всякому известно, что шейх охраняет его землю, и воры крадут у всех в деревне, но только не у него. Рамадан остолбенел, с отчаянием глядя на свое поле, всегда так тщательно обработанное, что любой позавидует. И вот оно лежит перед ним опустошенное. Если б воры похитили у него руку, ему и то было бы легче. Лишили бы глаза, он обошелся бы вторым. Но украсть кукурузу!

Он почувствовал слабость во всем теле. Ноги подкашивались. Он не мог смотреть на страшное опустошение. Понурив голову, старик повернулся и ушел домой.

По дороге остановился возле холмика, поросшего травой, несколько минут смотрел на него молча, потом покачал головой, сказал, терзаемый горечью и бессилием:

— Ладно же, шейх Тухами! Ко всему ты еще и воров на меня насылаешь?

Он судорожно глотнул воздух. Не нашелся, что еще сказать. Вздохнул и побрел домой.

С этого дня дядюшка Рамадан стал ночевать в поле, стерег последние остатки кукурузы. Но с шейхом Тухами он больше не разговаривал. Чувствовал, что между ними выросла глухая стена. Не раз думал он уладить дело и помириться с шейхом, но не мог себя переломить. Рана у него в сердце еще кровоточила. И многие другие деяния шейха, которые раньше его не задевали, теперь казались ему неправедными: слишком часто он помогает обидчику восторжествовать над обиженным, насылает лихоманку на хороших людей за малейшую оплошность. А многих, заслуживающих адского пламени, оставляет безнаказанными.

Меж тем настала пора обрабатывать хлопок.

Урожай у дядюшки Рамадана, как всегда, обещал быть лучшим в деревне. Но однажды утром его словно громом поразило — он обнаружил кое-где на листьях яйца хлопкового червя. И сразу воображение нарисовало ему ужасную картину: голые стебли, пустые коробочки, с каждого кирата земли не собрать и ратля волокна. Это немыслимо! Тотчас стал он обирать яйца червя, с ненавистью давил их пальцами. И при этом кричал, сам не отдавая себе отчета в своих словах:

— Спаси меня, шейх Тухами! Будь милостив! Пошли мне все, что угодно, только не этих червей.

Впервые заговорил он с шейхом после долгой размолвки. И, осознав это, почувствовал неловкость. Но он пересилил себя и взмолился:

— Грех тебе так меня обижать, шейх Тухами. Ведь мы как-никак соседи. Конечно, я был неправ. Что ж. Прости меня. Будь милостив.

Но на другой день яиц червя еще прибавилось.

— Ты все еще гневаешься на меня, шейх Тухами? Шейх не внимал его мольбам. Яиц с каждым днем становилось все больше. А потом пришел срок, и из них вылупились ужасные червячки, сотни и тысячи мелких прожорливых тварей, после которых остаются лишь голые стебли. Дядюшка Рамадан давил червей пальцами, раскусывал их зубами. Он набивал ими целые мешки, сжигал их каждую ночь в яме перед домом. Но все было тщетно. Это нашествие невозможно было остановить. И сколько ни взывал он к шейху Тухами, мольбы его оставались без ответа, словно тонули в бездонном колодце. В конце концов он отчаялся, почувствовал, что молить шейха и впредь — все равно что над самим собой издеваться. Он перестал надеяться на шейха, не уповал уже на его помощь.

Так у дядюшки Рамадана пропал и урожай хлопка. Ему удалось спасти лишь небольшой участок, откуда он изгнал червя керосином и дымом.

* * *

Несколько недель спустя дядюшка Рамадан перепахивал часть своего поля под клевер.

Капли пота блестели под солнцем на морщинистом его лице, он смотрел вдаль и напевал старинную песню. Лемех его плуга то врезался в землю, то выныривал из борозды. Всякий раз, доходя до холмика, под которым покоился шейх, он старательно огибал могилу, чтобы ее не задеть.

Но в какой-то миг дядюшка Рамадан, очевидно, зазевался, и плуг сам собой врезался в холмик. Буйвол топтался на месте, почувствовав препятствие, ведь этот клочок земли не вспахивали уже десятки лет, и травы здесь густо сплелись корнями. Тут Рамадан опомнился и увидел, что холмик задет плугом. В ужасе он воскликнул:

— Вот беда-то!

И стал осматривать ту сторону, куда врезался плуг, чтобы определить ущерб, нанесенный шейху. Потом разогнул спину, постоял несколько мгновений, опершись на рукоять плуга и почесывая в голове.

И вдруг… вдруг в глазах у него загорелся странный огонек. Грудью и обеими руками он изо всех сил налег на плуг, и лемех глубоко вонзился в бок шейху. А Рамадан уже понукал буйвола:

— Пошел, пошел!..

Он стегнул буйвола кнутом. И буйвол рванулся вперед, потащил за собой плуг и рассек шейха пополам!

На другое утро люди проснулись и не нашли даже следа могилы, в которой покоился шейх. Эта новость пронеслась по деревне, словно пожар. Всем было ясно, что теперь Рамадан ослепнет, а земля его превратится в пустошь.

Однако дядюшка Рамадан остался цел и невредим. А там, где покоился шейх, вырос прекрасный клевер, гуще и выше, чем на соседних участках. Дядюшка Рамадан любовался им каждый день, и люди, проходя мимо, слышали, как он говорит, качая головой:

— Ясное дело, шейх-то был сытый!

И добавляет со злорадным смехом:

— Такова воля аллаха, кто ел баранов и телят, из того вырастут клевер и бобы!

Потом он расправляет плечи и прохаживается взад-вперед по краю поля, чувствуя себя победителем.

 

Юсуф Идрис

 

Родился в 1927 году в деревне аль-Бейрум провинции аш-Шаркийя, в семье управляющего имением крупного землевладельца. В 1951 году закончил медицинский факультет Каирского университета, после чего работал врачом в старейшей каирской больнице аль-Каср аль-Айни, затем инспектором здравоохранения в каирском муниципалитете. С 1959 года начал сотрудничать в газетах «Аш-Шааб», «Аль-Гумхурийя». В настоящее время работает в газете «Аль-Ахрам». В 1971 году избран заместителем председателя профсоюза журналистов.

Начал писать рассказы в студенческие годы. Первый сборник — «Самые дешевые ночи» — вышел в 1954 году. Всего им написано около десяти сборников рассказов, несколько повестей и шесть пьес. На русский язык переведено более двадцати рассказов Идриса и повесть «Грех».

Рассказ «Манна небесная» взят из сборника «Вопрос чести» (1958), рассказ «Язык боли» — из сборника того же названия (1965).

 

Манна небесная

Перевод В. Кирпиченко

Увидеть на улицах Минья ан-Наср бегущего — целое событие. Люди здесь редко бегают. Да и чего бегать, ежели некуда спешить. В деревне время не высчитывается по минутам и секундам. Поезда и те ходят по солнышку. Один поезд на рассвете, второй — когда солнце стоит высоко в небе, да еще третий — перед закатом. Нет и шума, который раздражает нервы и принуждает спешить и суетиться. Все здесь спокойно, размеренно. И все убеждены, что так оно и должно быть, что поспешность ни к чему и всякая суета — от лукавого.

Увидеть в Минья ан-Наср бегущего — событие. Все равно как услышать сирену полицейской автомашины. Так и знай — случилось что-то из ряда вон выходящее. Зато уж если что случается, какое это развлечение для тихой, сонной деревеньки!

В ту пятницу по Минья ан-Наср бежал не один человек. Пожалуй, это было похоже на состязание бегунов. И никто не знал, почему они бегут. На улицах и в переулках царило первозданное спокойствие. Был тот тихий час, который наступает обычно после пятничной молитвы, когда на земле стоят лужи пенящейся подсиненной воды, выплеснутой после стирки и пахнущей дешевым мылом, когда женщины стряпают дома обед, а мужчины слоняются без дела, дожидаясь, покуда можно будет сесть за стол. И вдруг вся эта безмятежная тишь нарушается тяжким топотом бегущих ног, от которого сотрясаются стены. Пробегая мимо кучки мужчин, которые сидят возле дома, бегущий не преминет поздороваться. Сидящие отвечают на приветствие и делают попытку спросить, куда он бежит, но того уже и след простыл. Тогда они, заинтригованные, встают и любопытства ради отправляются вслед за ним. Кто-то советует торопиться. Они ускоряют шаг и наконец тоже пускаются бежать. На бегу они здороваются с другими людьми, сидящими возле домов. Те, в свою очередь, встают с места и тоже оказываются вовлеченными в бег.

Однако сколь бы таинственной ни была причина, рано или поздно ее выясняют, и все собираются на месте происшествия. Деревушка не велика. Пройдя ее вдоль и поперек, даже не запыхаешься.

Поэтому в самом скором времени на току собралась большая толпа. Все, кто в состоянии быстро передвигаться, были тут. Отстали лишь дряхлые да немощные или же те, которые считали ниже своего достоинства бегать, желая показать, что они не чета всяким легкомысленным юнцам. Но и они поторапливались, боясь успеть только к шапочному разбору…

Как и все сыны аллаха, обитатели Минья ан-Наср считают пятницу злополучным днем. Ежели что случается в пятницу, то уж наверняка не к добру. Более того, в пятницу никто не решится начать какое-нибудь дело. Все дела откладываются на субботу. Если спросить, откуда взялось такое предубеждение, скажут, что по пятницам бывает несчастливый час. Но, скорее всего, истинная причина тут иная, и несчастливый час — просто-напросто отговорка, предлог, которым крестьяне пользуются, чтобы отложить все дела с пятницы на субботу. Таким образом, пятница становится днем отдыха. Но в слове отдых для крестьян есть нечто постыдное. В нем как бы кроется сомнение в их трудолюбии и силе. Отдых нужен лишь изнеженным горожанам, ведь они, даже работая в тени, обливаются потом. Отдыхать всякую неделю — это блажь, да и только. А поэтому пускай пятница — злополучный день, пускай в этот день бывает несчастливый час. Только в таком случае позволительно отложить все дела на субботу.

Естественно, все бежавшие опасались, что случилось какое-то несчастье. Но, прибежав на ток, они не увидели ни издыхающей коровы, ни пламени пожара, ни кровавой резни.

Посреди тока стоял шейх Али, разъяренный до крайности. Был он без чалмы и без галабеи, в руке держал палку и неистово ею размахивал. Когда прибежавшие спрашивали, в чем дело, опередившие их отвечали: шейх вознамерился отречься от веры. Народ смеялся, полагая, что это новая нелепая выдумка, одна из бесчисленного множества нелепостей, ходивших о шейхе Али. Шейх сам — ходячая нелепость. У него огромная ослиная голова. Глаза выпученные, круглые, как у совы. И на каждом глазу — бельмо. Голос хриплый, глухой, похожий на шипение засорившегося примуса. Шейх никогда не улыбается, а свое удовольствие выражает оглушительным хохотом. Впрочем, доволен он бывает очень редко. Одного слова, сказанного некстати, достаточно, чтобы шейх вспыхнул, как порох, и бросился на обидчика либо с кулаками, тяжелыми, словно жернова, либо с палкой. Эту изогнутую палку из толстого бамбука с железным наконечником шейх очень любил и называл ее хукумдаром.

Когда-то отец послал его учиться в аль-Азхар. А тамошний шейх, его наставник, имел как-то неосторожность сказать ему: «Ты осел». Само собой, шейх Али тут же ответил ему: «А ты шестьдесят ослов сразу». Его выгнали, он вернулся в Минья ан-Наср, где стал проповедником и имамом в мечети. Однажды он по ошибке совершил во время пятничной молитвы три ракята вместо двух. А когда молящиеся указали ему на ошибку, он стал осыпать их проклятиями. С того дня он оставил мечеть и должность имама. Заодно бросил и молиться. Выучился играть в карты и не успокоился до тех пор, пока не проиграл все свое имущество. Тогда поклялся бросить карты. Потом Мухаммед-эфенди, учитель начальной школы, открыл в деревне бакалейную лавку и предложил шейху Али торговать вместо него по утрам. Шейх согласился, но проработал всего три дня. На четвертый, когда Мухаммед-эфенди взвешивал кому-то тахинную халву, шейх Али заметил, что он подкладывает на весы кусочек железа, для тяжести. Шейх Али напрямик заявил Мухаммеду-эфенди, что он жулик. И едва Мухаммед-эфенди успел сказать ему, что это, мол, не твое дело, шейх Али, стой себе в сторонке да помалкивай, — как шейх Али запустил в него целой глыбой тахинной халвы. После этого никто уже не осмеливался предложить шейху Али работу. А если бы и осмелился, сам шейх Али отнюдь не горел желанием трудиться.

Внешность у этого Али была безобразная. Характер тяжелый. Работать он не любил. И вместе с тем не было в деревне человека, который относился бы к нему недоброжелательно. Напротив, все его любили и пересказывали друг другу всякие истории о нем. Не было большего удовольствия, чем окружить шейха кольцом и дразнить его. В гневе он бывал очень смешон. Когда он сердился, лицо у него становилось землистым, голос срывался. Все хохотали до упаду, подзуживая его, пока не надоест, и восклицали хором: «Да вознаградит тебя аллах, шейх Али!» А потом оставляли его в одиночестве изливать свой гнев на «Абу Ахмеда». Абу Ахмедом шейх Али величал бедность, которую полагал единственным своим заклятым врагом и говорил о ней так, словно она была существом из плоти и крови. Бывало, кто-нибудь спросит его:

— Ну как у тебя нынче обстоят дела с Абу Ахмедом, шейх Али?

И шейх Али сразу приходил в бешенство. Он не любил, когда ему напоминали о его бедности. Сам он мог говорить о ней, но от других слышать не желал ни единого слова. Ведь шейх Али, несмотря на свою внешнюю грубость, был очень застенчив. Он предпочитал по нескольку дней оставаться без табака, нежели попросить у кого-нибудь сигарету. Он постоянно носил при себе иголку с ниткой, чтобы залатать галабею, если она порвется. Когда же она становилась грязной, он уходил подальше от деревни, стирал свою одежду и ждал в чем мать родила, пока она высохнет. Да и единственная его чалма всегда была самой чистой в деревне.

Понятно, что жители Минья ан-Наср смеялись, услышав эту новую историю. Но смех быстро затих, и языки от страха прилипли к гортаням. Слово «отречение» — прескверное слово. В этой деревне, как и во всех прочих, люди привыкли жить в страхе божием. Здесь, как и повсюду, были хорошие люди, которые только и знают что свой дом да работу, были и мелкие воришки, промышлявшие початками кукурузы, и жулики покрупнее, которые забирались в загоны для скота и уводили оттуда коров. Были торговцы, заключавшие серьезные сделки, а были и такие, чей товар не стоил и горстки пиастров. Из женщин одни греховодничали тайком, другие — на виду у всех. Правдивые и криводушные, больные, старые девы, праведники — всякие люди были в деревне. Но все они, едва заслышав зов муэдзина, спешили в мечеть, на молитву. Никто не осмелился бы нарушить поста в рамадан. Существуют неписаные законы, определяющие жизнь всех и каждого. Это — обычаи. Вор не крадет у вора. Никто не срамит другого за его ремесло. Никто не поднимает голоса вопреки общему мнению. И вдруг шейх Али, попирая все правила, обращается прямо к аллаху, без всяких посредников.

Сперва люди смеялись, но стоило им послушать то, что говорил шейх, как смех тут же стихал.

Голова его была непокрыта. Короткие седые волосы взмокли от пота. В правой руке он сжимал свою палку-хукумдар, и глаза у него горели лихорадочным огнем. Лицо выражало дикую, слепую ярость. Он взывал к небу:

— Чего ты от меня хочешь? Можешь ты мне сказать, чего ты от меня хочешь? Аль-Азхар я бросил из-за кучки шейхов, которые вообразили себя ревнителями веры. С женой я развелся. Дом продал, Абу Ахмед мытарит меня больше других. Нет разве на свете никого, кроме меня?! Покарай Черчилля либо Занхаура. Или ты только против меня всемогущ? Чего тебе от меня надо? Прежде, бывало, не поем я один день, ладно, думаю, ничего, это все равно как в рамадан. Теперь же я не ел с позавчерашнего дня, не курил неделю. А уж зелья, упаси господи, не пробовал целых десять дней. Ты вот говоришь, что в раю мед, и плоды, и молочные реки. Так почему же ты мне этого не даешь? Дожидаешься, покуда я умру с голоду и попаду в рай, чтобы наесться досыта? Нет, создатель, так дело не пойдет. Ты меня сперва накорми, а потом уж отправляй, куда хочешь. Убери от меня Абу Ахмеда. Пошли его в Америку. Приписан он ко мне, что ли? За что ты меня мучишь? У меня ничего нет, кроме этой галабеи да хукумдара. Либо сию секунду накорми меня обедом, либо немедля забирай к себе. Накормишь ты меня или нет?

Все это шейх Али выкрикивал в крайнем возбуждении. На губах у него даже пена выступила. Он весь покрылся испариной. В голосе его звучала ненависть. У жителей Минья ан-Наср сердца разрывались от страху. Они боялись, что шейх действительно выполнит свою угрозу и отречется от веры. Да и не одно это было страшно. Сами слова, которые произносил шейх Али, были опасны. Ведь аллах мог прогневаться и отомстить всей деревне, наслав на нее всяческие бедствия. Слова шейха Али таили в себе угрозу для каждого. Надо было во что бы то ни стало заткнуть шейху рот. Поэтому наиболее рассудительные начали ласково уговаривать шейха, просили его образумиться И замолчать. Шейх Али ненадолго оставил в покое небеса и обернулся к толпе:

— Почему это я должен молчать, вы, мужичье? Молчать, покуда не сдохну с голоду? Не буду я молчать. Вы боитесь за свой кров, за своих жен, за свои поля. Всякий трясется за свое добро. А у меня ничего нет, и я ничего не боюсь. Если он на меня гневается, пускай возьмет меня отсюда. Пускай ниспошлет кого-нибудь меня убрать. Ежели прилетит Азраил, я обломаю хукумдар об его голову. Клянусь верой и всеми святыми, не замолчу, ежели он сию секунду не пошлет мне с неба стол с яствами. Чем я хуже девы Марьям? Она как-никак была женщина, а я-то мужчина. И она не была бедна. А меня Абу Ахмед вконец замучил. Клянусь верой, не замолчу, ежели он не пошлет мне стол с яствами.

И шейх Али снова громко воззвал к небу:

— Эй, посылай живо, или я ни перед чем не остановлюсь, сделаю, что говорю. Давай сюда стол, и чтоб на нем было две курицы, блюдо с медом и четыре свежие лепешки. Хлеб беспременно теплый. Да не забудь про салат. Считаю до десяти. Ежели стола не будет, смотри у меня…

Шейх Али начал считать. Сердца жителей Минья ан-Наср стучали в ритм с его словами. Нервы у всех напряглись до предела. Необходимо было что-то предпринять, дабы остановить шейха Али. Кто-то предложил, чтобы несколько самых сильных парней набросились на шейха, повалили его на землю и заткнули ему рот. А потом избили так, чтоб он надолго запомнил. Однако стоило шейху бросить на них один-единственный взгляд, пылающий гневом, и они тотчас отказались от этого намерения. Прежде чем они успели бы схватить шейха, он наверняка нанес бы удар-другой своим хукумдаром. Никому не хотелось, чтобы удар железным наконечником пришелся на его долю. Если шейх грозит проломить голову Азраилу, то уж голову любого из них он размозжит, не задумываясь. Поэтому предложение осталось втуне.

Кто-то из толпы спросил шейха:

— Ты ведь, дядя, всю жизнь голодал. Отчего именно сегодня?..

Метнув в него испепеляющий взгляд, шейх Али прервал говорящего:

— На сей раз, Абдель Гавад, дело слишком затянулось. Понял, ты, недотепа?

Другой крикнул:

— Ну ладно, брат, ежели ты голодный, отчего не сказать нам? Мы б тебя накормили. Зачем городить всякие глупости?

Шейх Али напустился на него:

— Да разве я у вас чего-нибудь прошу? Стану я попрошайничать тут, в нищей деревне? Да вы сами голодаете почище моего! Зачем мне ваша милостыня?.. Я требую с него. А ежели не даст, то я знаю, как мне быть.

Тут снова вмешался Абдель Гавад:

— Если б ты работал, не пришлось бы тебе голодать, бесстыжие твои глаза.

После этого гнев шейха Али достиг предела. Он стал размахивать палкой и возопил, обращаясь попеременно то к толпе, то к небу:

— А твое какое дело, Абдель Гавад, сын Ситт Абуха? Я не работаю, потому что не хочу работать, не умею. Нету для меня работы. Разве вашу работу можно назвать работой? Пускай ослы так работают! А я не осел! Я не могу надрываться целый день в поле, подобно волу. Будьте прокляты вы и ваши отцы, быдло вы безмозглое! Клянусь пророком, если бы мне было суждено умереть с голоду, я и то не стал бы работать так, как вы.

Гнев его был столь дик, что люди невольно смеялись, несмотря на опасный оборот, который приняла эта история. Шейх Али выпрямился во весь рост и торжественно изрек:

— Итак, считаю до десяти, и если стола не будет, отрекаюсь и преступаю заветы.

Было ясно, что шейх воистину исполнит угрозу и тогда произойдет непоправимое.

Шейх снова принялся считать. Лоб его весь лоснился от пота. Полуденный зной сделался невыносимым. В толпе даже стали перешептываться, что кара господня, возможно, уже начала действовать, и эта ужасная жара не иначе как провозвестие чудовищного пожара, который спалит всю пшеницу, скошенную и нескошенную.

Кто-то снова рискнул предложить:

— Принесите ему чего-нибудь поесть. Может, он уймется.

Очевидно, эти слова дошли до ушей шейха Али, хотя он и продолжал считать громким голосом. Он обернулся к толпе и сказал:

— Чего поесть, цыганский вы табор? Вашего заплесневелого хлеба и старого червивого сыра? Это вы называете едой? Клянусь верой, не замолчу, покуда не увижу вот здесь, на этом самом месте, стол и на нем пару цыплят.

По толпе пробежал ропот, а какая-то старуха сказала:

— Я сварила сегодня малость бамии. Принести тебе?

Шейх Али огрызнулся:

— Замолчи, женщина. Какая там еще бамия? Заместо мозгов у вас бамия, и вся деревня воняет прокисшей бамией.

Абу Сархан сказал:

— У меня есть свежая рыба, шейх Али. Нынче утром купил у рыбака Ахмеда.

— На что мне ваша рыба с мизинец длиной, пескари вы несчастные?! Не рыба, а одно название! Клянусь, если не пошлешь мне пару цыплят и все, что я заказывал, прокляну тебя, а там будь что будет.

Положение стало критическим. Молчать — значит погубить всю деревню вместе с жителями. Надобно заставить умолкнуть шейха — но как? Люди в сотню глоток закричали разом, приглашая шейха Али к обеду, но он отверг всю сотню приглашений, заявив:

— Все знают, что я на мели. Три дня мне никто куска не предложил, а теперь вот приглашаете. Нет, желаю получить угощение от господа.

В толпе переглядывались, спрашивали друг друга, кто сегодня стряпал. Ведь известно, что люди стряпают не каждый день. А уж если кто готовит мясо или курицу, это считается великим праздником. Наконец выяснилось, что у Абдаррахмана есть целый фунт вареной телятины. Положили его на таблийю, добавили пучок редиски, четыре свежих лепешки, зеленого луку и поставили перед шейхом Али.

— Этого с тебя хватит?

Шейх Али поглядывал то на небо, то на таблийю. Всякий раз, как он обращал взор к небу, глаза его метали искры, а когда он смотрел на еду, лицо наливалось кровью от гнева. Все затаили дыхание. Наконец шейх Али изрек:

— Я требовал стол, вы же суете мне таблийю, голодранцы! А где сигареты?

Кто-то положил на таблийю пачку табака.

Шейх протянул руку и ухватил изрядный кус мяса. Но прежде чем отправить его в рот, сказал:

— А зелье где?

Ему ответили:

— Ишь чего захотел!

Шейх Али снова разъярился, сорвал с себя галабею и чалму, стал размахивать палкой и угрожать отречением. Он не успокоился, покуда ему не привели Мандура, торговавшего зельем, и он не отломил ему кусочек со словами:

— Бери, бери, шейх Али. Для тебя мне не жалко. Просто мы не доглядели, не знали, что ты стесняешься просить. Народ слушает тебя, уши развесил, доволен. А потом уходят и забывают про тебя. Мы должны заботиться о тебе, шейх. Без тебя да без Абу Ахмеда наша деревня выеденного яйца не стоит. Ты нас смешишь, а мы тебя должны кормить. Правильно я говорю?

Шейх Али снова впал в неистовый гнев и кинулся на Мандура с палкой, норовя проломить ему голову. Он кричал:

— Я вас смешу?! Я для вас посмешище, так, что ли, Мандур, чертов ты сын?! Провались ты в преисподнюю, будь проклят ты и твой отец!

Мандур, смеясь, побежал от него прочь. Люди, глядя на эту погоню, с хохотом разбегались во все стороны от шейха, осыпавшего их ругательствами и проклятиями.

* * *

Шейх Али по-прежнему живет в Минья ан-Наср. По-прежнему о нем рассказывают всякие истории. Все так же он смешон в гневе и веселит этим людей. Но с того дня люди уже относятся к нему по-иному и едва завидят шейха, когда он стоит посреди тока без галабеи и чалмы и грозит небу своей палкой-хукумдаром, сразу догадываются, что они забыли о нем и позволили Абу Ахмеду мучить его сверх меры. И прежде чем с губ шейха Али сорвется хоть одно богохульство, перед ним уже стоит таблийя с требуемыми блюдами. Как правило, он удовлетворяется этими приношениями и успокаивается.

 

Язык боли

Перевод В. Кирпиченко

То, что он услышал вскоре после полуночи, нельзя было даже назвать криком. Звук этот исходил, казалось, не от человека и даже не от зверя, ведь голоса зверей можно различить. Он напоминал скорее резкий сухой хруст костей, ломаемых чудовищной рукой какого-то невообразимого исполина, который наделен титанической силой и не ведает жалости. Звук раздался внезапно в безмятежной, темной квартире, окутанной тишиной и мраком, сквозь который лишь кое-где поблескивали полированные поверхности дорогой мебели, расставленной любовно и со вкусом. Молчаливо спящий дом был пронизан своим особым ночным запахом, отличавшим его от всех прочих домов. Он стоял в роскошном квартале, где окна и фонари постепенно гаснут, словно сморенные дремой, погружая все вокруг в тихое сонное оцепенение. Лишь неумолчный шум из центра города долетает сюда, подобно невнятному бормотанию.

И в этот мирный покой неведомо откуда, может быть, даже из другого квартала, вторгся дикий, непонятный крик, внезапный, как удар ножа в спину, надсадный, словно разрывающий горло, невыносимый для ушей всякого, кто его слышит…

Но в доме и во всем квартале он, казалось, был единственным, кто услышал его. Он лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи, не спал, но и не бодрствовал. Звук раздался неожиданно, и он не сразу понял, что это такое. Но в следующий же миг тело его содрогнулось от безотчетного детского страха. И хотя это продолжалось лишь одно мгновение, сон сразу пропал, и его охватила нестерпимая тревога, к которой примешивалось ощущение вины, неясное и смутное сознание того, что он как-то связан с этим криком, что он сам создал эту связь и сам за нее в ответе. И он один должен вытерпеть все до конца. Невольно он повернул голову. Жена не проснулась. Когда он зашевелился, она лишь что-то пробормотала, повернулась на другой бок и поджала под себя ноги. Крик не потревожил ее крепкого первого сна. Он вздохнул и несколько успокоился, поняв, что может действовать сам. Ее участие в такую минуту лишь усилило бы его замешательство.

Что же это за крик и откуда он исходил?

Мгновенно в уме его пронеслись тысячи предположений, кроме одного-единственного, которого он так боялся. Ни в доме, ни в квартале, ни во всем мире ничто не изменилось. Конечно, этот внезапный звук исходил от чужака, от пришельца, хотя разум и душа отказывались этому верить.

Он больше не хотел думать. Это был просто звук. Главное, чтобы он не повторился. Прошло какое-то время. Истекло мгновение, минута, несколько минут. Ничего не было слышно в тишине ночи. Надежда крепла.

Но тут послышался глухой ропот, который внезапно перешел в рев, словно водопад обрушился с крутизны. И опять это было подобно хрусту переламываемых костей, громовым раскатам где-то в наглухо закупоренной трубе. Труба эта тотчас откупорилась, и из нее, взывая о помощи, вырвался оглушительный, протяжный, нескончаемый вопль. Кричавший словно боялся умолкнуть: для него молчание означало смерть.

Ну вот. Началось.

Этот второй крик был так страшен, что он, твердо зная на сей раз его источник, все равно не мог совладать с дрожью, хотя дрожь была вызвана не страхом, а той ужасной неизвестностью, что таилась за криком и порождала его. Он был встревожен и растерян до такой степени, что не заметил, как жена, привстав на кровати, обернулась к нему и испуганно зашептала:

— Что это? Ради бога, скажи скорей, что там? Ради бога, скорей, скорей…

Не успел он сообразить, что ответить, как она отшатнулась, охваченная страшным подозрением:

— Это он?

И, прежде чем муж раскрыл рот, продолжала скороговоркой:

— Я же тебе говорила. Я ж говорила. Вот, вот, пожалуйста. Я ж говорила…

Она действительно говорила, спорила. И все, что произошло, совершилось вопреки ее воле и согласию. Теперь она, конечно, начнет все твердить сначала, а он должен вооружиться терпением и беспрестанно успокаивать ее. Ведь это просто стон. Все пройдет. Все наладится. Все будет по-прежнему.

Возможно ли, чтобы этой ночью все было по-прежнему? Даже слова, даже самые обычные звуки стали иными.

Да и что пользы в словах? Много было сказано слов. И это не удивительно в его положении. Красавица жена, хоть сейчас на сцену. Даже в темноте ноги ее так соблазнительно просвечивают сквозь ночную рубашку. Жаль только, что некого соблазнять. Даже для постели у нее элегантное белье, специальная косметика, особый крем для кожи. А рядом муж, который вечно не может уснуть, он состарился душой, почти облысел, и глаза его утратили прежнюю зоркость. Тут уж не удивительно, что на любую тему вновь и вновь говорилось множество одних и тех же слов. Обычно он не имел собственного мнения.

А теперь они оба напряженно ожидали третьего вопля, и муж уверял, что это ни в коем случае не повторится, а жена кричала, что повторится неминуемо.

Вдруг из кухни — именно оттуда, на этот раз сомнений быть не могло — донесся крик, напоминающий отчаянное мяуканье кошки. Казалось, его пытались сдержать, задушить, но он прорывался, несмотря на все напряжение воли. Видимо, человек решил собрать все силы и умолкнуть, чего бы это ни стоило. То был мучительный, болезненный, жалобный, плачущий, отчаянный, взывающий о помощи крик: «А, ааа, аа, а», — короткие и длинные, протяжные и отрывистые, невероятно высокие и низкие, заглушаемые усилием воли, кровоточащие, жгучие, как огонь, как йод, заливающий свежую рану, звуки.

Жена раскрыла рот в ужасе, оттого что слова ее подтвердились. Она только и ждала, чтобы крик оборвался, готовая закричать сама. Но крик не утихал, и она невольно начала вслушиваться. Рот ее все еще был разинут. Содрогаясь, она прильнула к мужу, вцепилась в его руку, чтобы успокоиться. И в тот самый миг, когда она совсем уже собралась закричать, давая выход своему ужасу, тот крик внезапно смолк, как будто сломался какой-то аппарат, его издававший.

Наступила нерушимая тишина, которая была подобна чудодейственному, целительному бальзаму. Если бы тишина не наступила в этот самый миг и не была бы такой нерушимой, можно было бы сойти с ума.

После долгого молчания жена сказала:

— Вот видишь, Хадиди!

А он едва слышным шепотом ответил:

— Умоляю тебя, Афат, умоляю…

Но она не вняла его мольбе. Тихо, но настойчиво прошипела ему в ухо:

— Я хочу только знать… Прошу, не своди меня с ума… Я хочу знать, почему ты не устроил его в гостиницу? Почему не оставил у его родных? Зачем ты сделал это? Зачем? Чтобы свести меня с ума?

Как объяснить ей, если он сам не знает, зачем сделал это.

Он давным-давно все для себя решил и совершенно перестал помогать жителям Зинина. Перестал устраивать их на работу, вмешиваться в их дела. Ведь земляки его таковы, что стоит одному выйти в люди, как все набрасываются на него и начинают тянуть вниз, в трясину своих забот. А уж заботы эти, ох! Даже если бы он бросил все и занимался только ими, ему и тогда не хватило бы жизни. Ведь у каждого свое дело, важное, насущное, требующее безотлагательного решения. А в Зинине сто тысяч жителей и, стало быть, сто тысяч дел. Поэтому он твердо и категорически решил жить сам по себе, тревожиться о своих заботах и делах, отшвырнув прочь эти бесчисленные руки, норовящие увлечь его вниз, в массу обывателей, словно для них невыносим вид человека, поднявшегося выше, и они не успокоятся до тех пор, пока он не упадет, подобно им, на колени и не признает свое бессилие.

Но около полудня секретарь доложил, что пришли родственники Фахми, отец и дядя, и хотят видеть его. В своей жизни он знал только одного Фахми. Это был первый и, возможно, последний из знакомых ему людей, которого аль-Хадиди признавал умнее себя. Еще в школе, когда Фахми вставал, чтобы ответить на вопрос, на который никто в классе не мог ответить, аль-Хадиди всем корпусом поворачивался к нему и пристально смотрел в его бледное, костлявое и в то же время обаятельное лицо, выражавшее ум и незаурядные внутренние качества. Он прислушивался к каждому слову. Ему нравилась даже манера Фахми произносить слова. Причем слова эти были поразительно точны, каждое слово выражало мысль с такой четкостью, какая другим ученикам и не снилась. А Фахми находил их легко и без малейших усилий, там, в классе с облупленными стенами, где сквозь краску проглядывала растрескавшаяся глина. В классе, где висела маленькая ветхая доска чуть побольше грифельной, где сидели десятки учеников в шерстяных или бумажных такиях, в башмаках, уже стоптанных их старшими братьями или отцами, с сумками, которые матери сшили из остатков ткани, купленной на галабеи. В те давно минувшие дни аль-Хадиди стоял на пороге знания, учился грамоте, начинал с азов. Фахми был тогда его другом и его кумиром. Неужели это его родные ожидают теперь в приемной?

Он приказал их впустить.

Вошли трое, или нет, четверо, все, как один, маленького роста. Четвертый почему-то скорчился в три погибели. Аль-Хадиди внимательно разглядывал их. Черты Фахми неизгладимо запечатлелись в его памяти. Он все смотрел, пытаясь угадать, кто же отец Фахми или его дядя. Но лица были ему незнакомы и даже не напоминали никого из жителей Зинина.

— Где же Фахми?

В смущении все наперебой стали отвечать, указывая при этом на четвертого, скорченного, человека.

— Вот…

— Вот же он, Хадиди-бей.

— Так это ты?

— Да, бей, это он…

Человек поднял голову и взглянул на аль-Хадиди, но не выпрямил согнутую спину. Аль-Хадиди долго всматривался в него, словно хотел отыскать иголку в стоге сена: он пытался уловить в нем хоть какое-то подобие друга детства, который некогда был ему столь дорог.

— Ты Фахми?

— Да… это он, эфенди.

Лицо у него было, как у мумии, которую только что извлекли из гробницы или же, наоборот, собираются туда положить. Застывшее выражение боли придавало чертам неподвижность.

— Ты Фахми-козокрад?

— Он самый, бей… Вы с ним вместе учились в школе… Только ваша милость изволили запамятовать.

Возможно ли это? Аккуратный, чистенький мальчик с лицом, отмеченным печатью одаренности, с глазами, в которых светились ум, проницательность и редкостная способность все схватывать на лету, и этот человек, который выглядит дряхлым стариком, лицо землистое, глаза потухли… Узкие, как щелки, они мерцали, словно фитилек лампы, в которой кончается керосин.

Аль-Хадиди был оглушен. Его никогда не покидала уверенность, что рано или поздно ему суждено встретиться с Фахми, и мысленно он готовил себя к этой знаменательной встрече. Робость, которую он испытывал перед Фахми, во многом объяснялась его убеждением в том, что Фахми всегда останется выше и его, и всех остальных. Если мальчишкой он был первым, то будет первым и юношей и мужчиной. Но ему никогда не приходило в голову, что встреча произойдет при подобных обстоятельствах и мальчик, сохранившийся в его памяти, превратится в этого жалкого человека, которого он теперь видел перед собой. Ожидая встречи с Фахми, он готовился многое ему сказать. Он хотел сказать, что если он стал профессором, доктором аль-Хадиди, известнейшим на Востоке знатоком органической химии, председателем правления крупной фирмы, если его не раз выдвигали в министры и избрали членом десятков научных комитетов и организаций на Востоке и на Западе, то в этом немалая заслуга Фахми. Образ его более тридцати лет подогревал честолюбие аль-Хадиди, побуждал его идти напролом, чтобы хоть раз превзойти талантливого мальчика, чьи черты хранились в его памяти, словно нетленный лик святого. И вот она, эта встреча. Вот — этот святой.

— Ты Фахми-козокрад?

— Да, бей…

— А помнишь козу?

— Какую козу, бей?

Эту козу Фахми украл, чтобы купить для Хусейна Абу Махмуда, отца шепелявого Мансура, лекарство за пятьдесят пиастров, которое, как говорили, одно могло спасти ему жизнь. Ведь Фахми, кроме всего прочего, обладал благородством души. Он, не задумываясь, готов был идти пешком в соседний город, или не спать всю ночь напролет, или работать целый день в поле, если знал, что кто-то в этом нуждается. Все были страшно поражены, когда он украл козу. И хотя потом, когда выяснилось, в чем дело, его простили, все равно прозвище осталось, заменив постепенно его настоящее имя.

— Рад вас видеть… Чем могу служить?

Ясно, что они, как и сотни других, надеялись, что он, используя свое влияние и престиж, сотворит чудо. На сей раз нетрудно было догадаться, зачем они пришли. Фахми, разумеется, болен, и они хотят положить его в больницу.

Он пытался заговорить с самим Фахми, расспросить о его болезни, но тот сидел скорчившись, не поднимая головы, и, казалось, не слышал ни единого слова. Отец и дядя неловко просили извинения, объясняли, что с ним это уже давно, что он, бывает, целыми днями молчит, как онемелый. Но он не свихнулся, болезнь у него не душевная, она в мочевом пузыре. Из их слов аль-Хадиди понял, что это, вероятно, бильгарциоз, перешедший в рак мочевого пузыря. Они обошли всех докторов и все лечебницы в округе, обращались к цирюльникам, к бедуинам, которые лечат прижиганием и иглоукалыванием. Наконец, в главной больнице провинции им сказали, что операцию делать бесполезно и лечить нужно рентгеном в Каире… И вот, сказали они, мы пришли к тебе, бей, да хранит аллах твоих деток, и пошлет он тебе здоровья.

И без этой мольбы он уже решил про себя, что постарается помочь Фахми. Ведь он в бесконечном долгу перед этим скорченным человеком в поношенной одежде. Теперь настала пора расплаты.

Первым делом следовало отвязаться от «свиты», сопровождавшей Фахми, и отвезти его домой переночевать, а утром, с помощью одного из друзей, врача-рентгенолога, устроить в больницу. Но препроводить его домой надо так, чтобы в этом не было для него ничего унизительного и вместе с тем, чтобы ни бавваб, ни соседи не приняли его за брата или родственника аль-Хадиди. Предстояло еще сломить сопротивление Афат, его жены, которая наверняка не пожелает приютить в своем доме такого человека, хотя бы на одну ночь, хотя бы с условием, что спать он будет на кухне или в каморке для прислуги.

Все произошло, как и полагал аль-Хадиди, если не считать того, что сопротивление жены не удалось сломить до конца. Но все же она впустила Фахми в дом и даже велела прислуге устроить и накормить его. Чтобы увести жену из дома, аль-Хадиди предложил ей пойти в театр. Вернулись они около полуночи, и в квартире все было спокойно, свет на кухне не горел. Через полчаса Афат уже спала сладким сном, а аль-Хадиди тихо лежал с закрытыми глазами: ему не давала уснуть мысль о заседании правления, которое пришлось отложить из-за Фахми. Мысленно он рисовал себе бурную сцену, которую заранее подготовил, чтобы обезоружить генерального директора и либо выставить его дураком и невеждой всем на посмешище, либо принудить подать в отставку.

Тут-то и раздался тот первый крик.

За ним последовал второй, третий.

Обстановка накалилась до предела. Не совершил ли он, сам того не ведая, роковую ошибку? Он хотел приютить нечто неодушевленное, дорогую сердцу реликвию, а утром отправить ее в ремонт, но реликвия оказалась бомбой, которая вот-вот взорвется и разнесет на куски весь дом.

Он босиком побежал на кухню. Там по-прежнему было темно, но уже с порога ему ударил в нос резкий, удушливый, кислый запах. Он протянул было руку, чтобы включить свет, но застыл на месте, не притронувшись к выключателю: в тесной кухне раздался громкий стон, пронзивший все его существо десятками острых, отравленных игл. Это не был крик боли, это вообще не был звук, это было нечто осязаемое, материальное, исходящее из глубин распадающейся плоти, невыносимое для слуха. В ужасе он включил свет. Он не сразу увидел Фахми. Простыни, которые ему постелили, были смяты и изорваны, в кухне все было перевернуто вверх дном, повсюду валялись солома и перья от растерзанных веников и метелок. Пол, дверца холодильника, белые столики были заляпаны пятнами крови, выпачканы желтоватыми подтеками. На кухне стояло зловоние, здесь словно происходила кровавая битва между безоружным человеком и могучим незримым врагом. В душераздирающих криках звучал ужас человека перед этим таинственным врагом, который наносит ему сокрушительные удары, а сам он, беспомощный и терзаемый болью, не в силах сопротивляться.

Аль-Хадиди еще раз оглядел кухню, как оглядела бы ее жена, и ясно понял, что произошла трагедия, какой он не мог даже вообразить. Он поискал взглядом Фахми и увидел, что тот втиснулся меж двух кухонных столиков. Он был совсем нагой, если не считать рваной майки. Голова его судорожно дергалась, пустые, остекленевшие глаза лихорадочно блестели и, казалось, готовы были вылезти из орбит, не находя помощи и избавления. Всем своим существом он исступленно тянулся куда-то кверху, но, видимо, сознавал, что спасения нет. Рак мочевого пузыря вызывает мучительные боли, когда скопившаяся моча вторгается в каналы, пораженные опухолью. Мельчайшая капелька причиняет такие страдания, что больной, будь он даже огромным, толстокожим, как слон, лезет на стенку, царапает землю ногтями, надрывается от крика. Выносить эту боль — выше человеческих сил. Для людей она нестерпима. Нервы их не выдерживают такой пытки…

Он вытащил Фахми из его убежища. Тот все дергал головой и корчился, словно стремясь вырваться из тисков боли. Он не замечал аль-Хадиди, не знал, где находится, не видел ничего вокруг, весь поглощенный происходящим внутри него. Он то вскакивал и вытягивался во весь рост, то падал на колени, ползал на животе, приседал на корточки и вскакивал вновь. Он разевал рот в крике и, чтобы заглушить этот крик, затыкал рот рукой, подушкой, веником, впивался в них зубами. Руки и губы его были искусаны, кровь стекала на пол, смешиваясь с едкой желтой мочой.

Аль-Хадиди почувствовал отчаянное удушье и неодолимое желание бежать прочь, проклиная и себя, и своих земляков, и тот злополучный день, в который ему суждено было родиться на свет, чтобы до конца жизни нести на себе заботы своей деревни, бремя ее бедности, болезней, всю ее боль и грязь. Но что толку бежать, кто услышит его проклятия и ропот?! Он не может даже заставить Фахми замолчать и не метаться по кухне. Для этого нужно средство унять боль, которая внутри у Фахми, смирить дьявола, раздирающего ему внутренности.

Он услышал быстрые шаги в гостиной, испугался, что жена увидит весь этот ужас, торопливо потушил свет и пошел в спальню. Он столкнулся с Афат на полпути.

— Ты… ты что там делал?

— Сказал ему, чтоб он замолчал.

— А если он не замолчит?

— Замолчит…

«А, аа, ааа, аааа, а!»

Перепуганная, она кинулась в спальню, он поспешил вслед за ней. Едва замер крик, она обернулась, глядя на него в упор, готовая разразиться истерикой. Но он опередил ее, успел, хотя она вырывалась и отталкивала его, обхватить ее руками. Сам едва держась на ногах, он признал очевидную истину, согласился, что был неправ, что не следовало этого делать и он просит прощения; пускай же она простит его и поможет найти какой-то выход; раз уж они оказались в столь ужасном положении, остается только терпеть. Почему бы ей не спуститься в комнатку бавваба и не прилечь там? Стыд и срам, ведь уже два часа ночи! Лучше уж я пойду к маме. Как, сейчас? Но я не вынесу этого. Ну, пожалуйста, ради меня… Нет, не могу… Умоляю тебя. Я совершил ошибку и прошу прощения. Помоги же мне, потерпи немного. Боже, но как можно это терпеть?! Как можно терпеть?!

* * *

«Аа, яаа, яааа, а, а!»

— Ох, мамочка, я не могу, не могу!

«Ух, ух, ух, ух, ух… Аааааааааа!..»

— Что это? Это не человек! Это ифриты! Джинны! Спаси меня, мама, я схожу с ума!

Мало-помалу аль-Хадиди начал чувствовать, что связь его с этой спальней, с женой, которую он держал в объятиях и пытался успокоить, с домом, со всей его жизнью ослабевает и распадается, что сознание его словно тонет в тихих, спокойных водах озера, но при этом ловит малейший звук, малейшее движение Фахми.

«Оооооооо… Аааааааа…»

Боль, очевидно, все усиливалась. Помоги ему, милосердный боже!

«Уа-уа-уа-уа-уа-уа-уа…»

К крику, доносившемуся из кухни, присоединился тоненький детский плач из соседней комнаты. Едва заслышав его, Афат резким движением высвободилась из рук мужа и побежала в детскую. Ее малыш, ее единственный сыночек уже шел ей навстречу, плакал и звал маму. Она подхватила его на руки, отнесла в спальню и гневно, со злостью сказала мужу:

— Слушай, ты должен сейчас же, сию же минуту выгнать его вон. Пускай ночует где угодно, только не здесь. Ты же видишь, мальчик весь дрожит.

— Афат, прошу тебя… Я же все тебе объяснил: этот человек так много для меня значит, не могу я его прогнать.

— Он для тебя важнее меня и нашего Фахми?

— Нет, но все же… Достаточно сказать, что я назвал нашего сына в его честь. Он единственный, кого я знаю и помню с детства.

— Ты его выгонишь, иначе я ухожу из дому.

— Чего ты хочешь? Чтобы я стал на колени и умолял тебя потерпеть. Сейчас я вызову доктора, он даст ему наркотическое средство, уймет боль…

Аль-Хадиди вызвал «скорую помощь». Он не удивился, когда врач сказал ему, что в подобных случаях наркотик действует слабо и обычно не утоляет боль. При такой форме рака боль оказывается сильнее наркотиков и всех успокаивающих средств, известных людям.

И все-таки врач приезжал не зря, он дал снотворное жене аль-Хадиди. А вскоре уснул, прильнув к матери, и маленький Фахми.

Наконец он остался один, слушая крики, исторгаемые из глубин страждущего человеческого существа. Врач был прав, наркотик не оказал сколько-нибудь заметного действия. Теперь главное — чтобы к нему самому вернулось то душевное состояние, в котором он пребывал перед тем, как проснулся сын и взбунтовалась жена. Он знает и помнит это состояние. Оно и сейчас где-то тут, совсем рядом, но рассеивается и ускользает прочь. Он где-то посередине между тем, особенным и обычным своим состоянием.

«Аааааааааа… Оооооооооо…»

Он почувствовал смутное умиротворение. Голос, проникая в сокровенные его глубины, действовал на него живительно, достигал именно того отдаленного уголка его души, где скопилась собственная его невысказанная боль. Боль сливалась с болью. Это был язык человеческого нутра, язык боли. Он выражает и муку, живущую в нем, в аль-Хадиди. Вот уже много лет, как ему хочется выйти на площадь ат-Тахрир и, собрав все мужество и все силы, громко закричать, давая выход своей боли, вот как кричит сейчас Фахми. Но всякий раз ему не хватает решимости, он боится, что люди станут смеяться над ним, называть его сумасшедшим. И он подавляет в себе этот порыв, подобно многим другим желаниям, загнанным в глубь сознания.

«Ааааааа… Ооооооо…»

Только сейчас изведал он до конца собственную свою муку. Она даже ужаснее, чем боль и страдания Фахми. Вся разница в том, что у него, в отличие от Фахми, нет права на сострадание людей. Никто не поверит ему, если он закричит от мучительной, вечно подавляемой душевной боли, которая не находит выхода и от этого усиливается стократ.

Теперь, когда он остался наедине с собой, со своей душевной мукой, он может заглянуть в глубину своего «я» и спросить: что же его мучит? Он достиг всего, о чем только мог мечтать. Все его грандиозные жизненные планы осуществились. Он примерный муж, семьянин, счастливец, окруженный со всех сторон вниманием, любовью и уважением; так откуда эта мука, столь невыносимая, что он завидует Фахми?

Интересно, что бы он делал и чувствовал, если бы жизнь его сложилась, как у Фахми? Если бы у него не было возможности закончить образование, этой возможности, которую обеспечил ему отец, сборщик налогов? Он помнит, как посмеивались над ним товарищи, как спрашивали, когда он шел платить за учение: «Чем это ты платишь, уж не казенными ли денежками?» Что было бы, если б отец забрал его из школы и ему пришлось бы крестьянствовать? Рассуждая последовательно, аль-Хадиди следовало бы целовать отцу руки, припасть к его ногам. Что такое Фахми перед ним? Да, перед ним, который, несомненно, принадлежит к почетной верхушке, к лучшим из лучших, полон здоровья, пользуется всеми правами, не испытал на себе даже малейшей несправедливости? Что такое Фахми, которого бедность лишила разума, превратила в одного из миллионов невежественных феллахов. А бильгарциоз довершил начатое, разрушил его тело. Теперь он мертв, ведь жить ему остается считанные дни. Жизнь его была убога, а страдания — беспредельны. Если бы все это случилось с ним, аль-Хадиди, любопытно, что сказал бы он тогда о своей пресловутой «боли», о своих страданиях?

И аль-Хадиди, не колеблясь, ответил себе: я был бы счастливее.

Почему? Дело не в том, богат ты или беден, получил ты образование или нет. Дело в том, жив ты или мертв. Фахми, несмотря ни на что, был жив, поистине жил. А вот аль-Хадиди не жил. Между тем жизнь, какая она ни есть, в миллион раз лучше смерти, даже если мертвец облачен в изящный саван, занимает высокие посты и счастлив в семейной жизни.

Ты жив, а я мертв, и это не просто игра слов. Это истина. Единственное мерило жизни — чувствовать себя живым. Я же этого не чувствовал и не чувствую посейчас. Я живу, словно решаю сложную математическую задачу, стремясь достигнуть желанной цели. А когда я достигаю этой цели, я не становлюсь счастливее, потому что передо мной снова все та же задача.

Фахми страдал от бедности и нищеты. Но он работал вместе с другими и смеялся с ними вместе. Они советовались друг с другом о своих делах, ездили на базар, радовались лишнему пучку редиски к обеду. И никто из них не ел в одиночку, ибо поесть — не значит просто утолить голод, набить брюхо. Еда — это ритуал, совершаемый совместно. Люди угощают друг друга, обмениваются шутками, И каждый ощущает себя словно на маленьком празднике. Они делают это безотчетно, не задумываясь над смыслом всяческих мелочей, которые наполняют их жизнь и дают каждому повседневное чувство обновления, чувство, что он живет, и жизнь, как бы трудна она ни была, все-таки прекрасна.

Всю жизнь я бежал, не переводя дыхания, чтобы, как говорится, достичь высот. Я должен был все время взбираться вверх. Поэтому я сходился и дружил с людьми не для того, чтобы наслаждаться общением и дружбой с ними. Важно было лишь одно — как быстро они продвигаются вверх. Они должны быть проворнее тех, с кем я общался прежде. И я поддерживал отношения с ними до тех пор, пока они поднимались с достаточной быстротой. А когда я чувствовал, что они начинают отставать, я покидал их и сближался с другими или шел один, дабы никто не путался у меня под ногами. И я ни разу не остановился, чтобы помочь отставшему или протянуть руку хромому. Я считал, что это не моя вина, если один отстал, а другой родился хромым. Я все ускорял и ускорял движение, чтобы начать жить, когда достигну цели. Но этому не было конца. После университета я сказал себе: надо работать. Потом сказал: надо получить степень доктора. Потом — звание профессора. Поняв, что на это потребуется много времени, я перешел работать в фирму. Я сказал себе, вот уж, когда женюсь… А после женитьбы сказал: начну жить, когда появятся дети. А когда родился сын: надо его вырастить. Так я и бегу неведомо куда. Безостановочный бег стал самоцелью. Я уподобился человеку, который принимается копить деньги, чтобы увеличить свое состояние, и говорит себе, что начнет жить, когда скопит одну тысячу. А скопив одну, начинает копить вторую и третью, и так далее, пока не забудет свою первоначальную цель и не превратится в скупца и выжигу, помышляющего лишь о накопительстве…

«Аай-аай-аай-аай!»

Он почувствовал, что страдания Фахми приносят ему невыразимое умиротворение, словно Фахми страдает за них обоих или же сам он обрел наконец возможность выразить свою муку со всей силой, на какую способен. Боль копилась в нем долгие годы. Боль, рожденная скрытыми, подавляемыми страданиями. По природе своей человек создан не просто для того, чтобы жить, ему предназначено жить достойно, по-человечески. Но найти путь, построить жизнь своими руками и по своему разумению можно лишь ценой тяжких страданий. Все эти годы он насиловал свою природу, подавлял живущую в глубине души потребность в маленьких, простых, неприметных радостях, придающих жизни прелесть и смысл. Он душил в себе эту потребность, но она продолжала жить в нем вопреки его воле.

«Ауа-ауа-вава-ва!»

Да, Фахми, мое одиночество — расплата за то, что я хотел преуспеть, за то, что спешил. Я расплачиваюсь жестокой болью за то, что покинул людей, отдалился от них. Это убийственное одиночество, порождающее страх перед людьми и неверие в себя. Я хотел одиночества, чтобы быть свободней, независимей, жизнеспособней, но оно превратило меня в улитку, заточенную в своей раковине, боящуюся всех и вся; оно сковало меня, лишило возможности двигаться. Я оказался один со своими заботами, со своими болезнями, со своей внутренней пустотой. Боль моя стократ сильнее, чем та, которая крушит и терзает тебя, Фахми. И я вынужден скрывать ее, боясь пуще смерти довериться кому-нибудь, несмотря на все муки, несмотря на потребность излить душу…

«Иииииииииии…»

Смешно… Быть может, впервые в жизни он чувствует себя счастливым, он бесконечно, несказанно счастлив! Поистине он сопереживает, разделяет страдания Фахми, но при этом испытывает необъяснимую радость оттого, что живет, впервые живет в полном смысле слова. Трудно понять, как это произошло, но главное, очевидно, в том, что некими сложными и таинственными путями, внимая звукам непостижимого языка, исторгаемым из глубин человеческой души, он сумел наконец стать сопричастным, приобщиться к бытию живых людей. Это дарует ему радость и счастье, ниспосылает просветление, какое, вероятно, испытывает суфий в минуты божественного откровения или гений в минуты творчества. В таком состоянии он чувствует себя способным постичь смысл всего сущего, проникнуть в душу всякого человека, даже в свою собственную, он может долго и пристально вглядываться в глубину своей души, не отшатываясь в ужасе перед тем, что он там увидит.

И чем более проникался он этим состоянием, тем явственней чувствовал себя искренним и просветленным, тем сильнее крепла его связь с Фахми: для него эти крики были подобны открытой книге. И его тянуло быть поближе к Фахми. Он сам не заметил, как встал с кровати, медленно, останавливаясь на каждом шагу, прошел через гостиную в узкий коридор, услышал, словно сквозь сон, стук окна, распахнувшегося где-то по соседству, и вслед за этим громкий голос, вероятно осыпавший его бранью. Но все это не затронуло, не коснулось его. Он видел, как на ладони, всю свою жизнь до мельчайших подробностей, единым взглядом мог окинуть свой путь чуть ли не от самого рождения и до нынешнего дня.

Странно, что его собственная жизнь кажется ему чужой, словно он не имеет отношения ни к ней, ни к самому себе, прожившему ее. Нет воспоминаний, которые были бы связаны с каким-либо временем или событием. Он не помнит своей жизни. Он ненавидит ее. Ненавидит до такой степени, что, если бы не властный призыв, исходящий от Фахми, он сию же минуту покончил бы с ней, наложил бы на себя руки. Но этот могучий призыв пронизывает все его существо, приводит в движение жизненные силы, пробуждает инстинктивную любовь к жизни. Густой, непроницаемый мрак начинает колебаться, набегают волны света. Они придают отваги, позволяют вглядываться в себя, видеть, как он все бежит, бежит в одиночку, а другие тем временем живут. Он видит потерянные связи, расторгнутую дружбу, разорванные добрые отношения — бесценные сокровища, небрежно брошенные посреди дороги человеком, который не хочет связывать себя ни с кем, боясь, что эта связь будет ему обузой, человеком, который не хочет иметь ни знакомых, ни близкого друга, ибо дружба сковывает свободу его «я». И это торопливое восхождение к высотам успеха, в сущности, представляет собой бегство от жизни. Жизнь — это люди, и никто не может жить без людей. Оторваться от людей значит оторваться от самого источника жизни, утратить ощущение жизни, перестать жить.

Роковая ошибка, которую он осознал только теперь, которую он ясно видит при ярком свете, льющемся из души Фахми и освещающем собственную его душу, заключается в том, что всякое достижение лишено смысла, если ты один. Что толку, если ты стал венценосным монархом или ученым, лауреатом Нобелевской премии, а вокруг тебя бесплодная пустыня? Все на свете, всякие радости лишены смысла, если ты вкушаешь их один.

Правда, он не один. У него есть жена, сын, родственники, несколько друзей. Но его отношения с ними — всего лишь видимость любви и дружбы, чувств, которые возникают между людьми из глубокой внутренней потребности друг в друге, столь же острой, как потребность в воде и в воздухе. У него есть братья, и жена, и знакомые, но общение с ними не представляет для него жизненно важной потребности. Если бы он впредь хотел жить так, как привык, то мог бы обойтись и без них. Они, возможно, будут нуждаться в нем. Но ему никто не нужен. Вернее, ему очень нужен, ему необходим кто-то, но только не они… Отсюда и эта нестерпимая боль… Поэтому возникла и стала расти раковая опухоль, парализующая улыбку на его губах, ибо он чувствует, что ему не нужен смех, леденящий чувства в груди, ведь он не ощущает потребности любить или быть любимым. В этом сущность трагедии, превратившей его в живой труп.

Он услышал крики Фахми теперь совсем близко, потому что уже дошел до кухни и сидел возле двери. Крики раздались после молчания, показавшегося ему бесконечно долгим. Казалось, стоило Фахми ощутить его присутствие, и боль утихла. Теперь слышались скорее не крики, а плач. Аль-Хадиди почувствовал, как в груди у него закипают слезы и сердце рвется на части. Он не плакал с детских лет. А теперь ему очень захотелось плакать, долго, безутешно, плакать от жалости к себе. Он понял, что сам больше всех нуждается в жалости.

— Дай руку, Фахми. Положи ее вот сюда, мне на грудь. Я знаю, ты болен. Я сочувствую тебе и хотел бы разделить твою боль. Но я не могу. У меня камень вместо сердца. Я бросил вас всех. Тебя в Зинине. Саада — в Бенхе. Абд аль-Мухсина — в Асьюте. Бросил университетских друзей. И собратьев по перу. Всех, всех. Я думал, вы идете обычным путем, длинным и тернистым, тогда как есть другой путь, легче и короче. И вот я давно уже мертв, а вы живете. Я мертвец, который убеждал себя, что он избегает людей, но на самом деле люди чураются его. Кому нужен труп? Я чувствую, что даже жена и сын воротят от меня нос. Я хочу вернуться назад, Фахми, хочу начать все с начала. Хочу попытаться сделать это. Но кто примет меня? Кто примет труп? Кто согласится на такое? У меня нет никого, кроме тебя, Фахми. Примешь ли ты меня? Примешь, Фахми?

— Живи, Махмуд…

Он не удивился, что Фахми произнес эти слова. Впервые за все время Фахми заговорил. Не удивился он и тому, что Фахми назвал его Махмудом, словно имя это напомнило ему былые времена, их общее прошлое. Он понял только, что ему не отказано в просьбе, и вымолвил тихо:

— Спасибо тебе, Фахми, спасибо…

Аль-Хадиди лег, как был, в пижаме на кафельный пол кухни, взял руку Фахми и стал целовать ее и утирать ею слезы, непрерывно струившиеся из его глаз. При этом он повторял: «Прости меня, Фахми, прости меня… Простите меня, люди… Я ошибся, я сбился с пути, я жестоко страдаю… Прости меня, Фахми».

Но Фахми вдруг снова стала терзать боль, и он закричал из последних сил. Все окна дома давно уже были распахнуты, и жильцы поневоле вслушивались в истошные вопли, от которых не спасли бы и наглухо закрытые двери и окна. Крик, переполошивший весь дом с его баввабами и беями, господами и няньками, долетал до соседних домов, тревожил их обитателей. Если бы крик длился еще, он, быть может, разбудил бы весь квартал, а то и целый город. Но жильцы вызвали полицию. Полицейским открыла жена, еще полусонная. Однако она мгновенно очнулась, когда провела их на кухню и увидела там своего мужа, который стоял на коленях и целовал руку Фахми, прося у него прощения.

Фахми подняли, наспех одели. Двое полицейских хотели вынести его, но аль-Хадиди воспротивился. Он сам взвалил Фахми на плечи и понес. Болезнь уже настолько иссушила тело больного, что остались лишь кожа да кости. Афат вцепилась в мужа, допытываясь, что он намерен делать. Он улыбнулся ей — новая, неведомая для нее улыбка осветила его лицо — и сказал:

— Я пойду другой дорогой, очень трудной… Ты пойдешь со мной?

— Куда я с тобой пойду в таком виде? Ты что, с ума сошел?

И она обеими руками прижала к себе маленького Фахми. А аль-Хадиди повернулся и пошел прочь с кричащим, воющим человеком на плечах. Жители дома и всего квартала провожали его взглядами, перешептывались и посмеивались… Он прожил здесь два года в постоянном страхе, как бы кто-нибудь не разнюхал, что он из простонародья, не рассказал всем, кто он и что он такое. Без сомнения, многие в этом квартале поступали не лучше. И теперь он видит множество трупов, выглядывающих из окон, стоящих у дверей… И он убыстряет шаги, стремится поскорей покинуть этот квартал… Потому что смрад, царящий здесь, сделался невыносимым.

 

Альфред Фараг

 

Родился в 1929 году в Александрии, в семье муниципального чиновника-копта (потомка древнего населения Египта, сохранившего христианскую веру). В 1952 году закончил английское отделение филологического факультета Александрийского университета. Работал преподавателем английского языка, одновременно сотрудничал в прессе. В 1960 году был назначен советником управления народной культуры при министерстве культуры, в 1967 — советником управления по делам театров. С 1971 года — директор каирского театра Комедии.

Начал писать стихи, рассказы, критические статьи в студенческие годы. Первая одноактная пьеса «Голос Египта» была написана и поставлена на сцене в 1956 году. Всего перу Фарага принадлежит около десяти пьес.

Фараг — автор сборника коротких рассказов (1968), исследования о театре «Путеводитель по театру для умного зрителя», им переведены с английского языка «Литературные портреты» А. М. Горького.

 

Маклер

Перевод В. Кирпиченко

Кто видел, как Абд ат-Тавваб бродит по базару, съежившийся, недоверчивый, осторожный, как он торгуется, прикидываясь горемычным и жалким, тот не узнал бы его за воротами, когда он, раздувшись от гордости, решительно подгонял нового осла властными окриками и длинной палкой и оглядывался по сторонам с торжествующим видом.

Но не рано ли торжествовать?

Заприметили его дерзкие парни, братья Нуамани. Выбрали именно его среди десятков верховых и пешеходов, движущихся на базар или с базара. Один увязался за ним сбоку, другой забежал вперед и спросил с серьезным выражением на лице:

— Эй, сколько отдал за осла?

Абд ат-Тавваб взглянул на него ликующими глазами:

— А по-твоему, сколько он стоит?

Нуамани подошел вплотную к ослу, опытной рукой ловко начал его оглаживать и ощупывать. Сердце Абд ат-Тавваба трепетало от ожидания, ему не терпелось узнать, подтвердит ли встречный, что он сделал выгодную покупку.

Нуамани сказал:

— Хороший осел, ноги крепкие, зубы все целехоньки. Нет, нет, очень недурен, куда уж лучше. С покупочкой тебя… И спина крепкая. Так сколько ж ты отдал?

Просияв лицом, Абд ат-Тавваб нетерпеливо воскликнул:

— Ну, а по-твоему, сколько? Какая твоя цена?

— Я думаю, двенадцать фунтов.

Абд ат-Тавваб сердито нахмурился и искоса бросил на Нуамани презрительный взгляд:

— Двенадцать! Ты что, парень? Да сейчас дешевле восемнадцати кто отдаст, и цены-то такой нету. Мера кукурузы нынче почем, знаешь? Говори серьезно…

— Стало быть, четырнадцать?

Лицо Абд ат-Тавваба сразу же вновь просветлело, и к нему вернулось прежнее воодушевление.

— А! Так он и вправду стоит четырнадцать?

— Само собой. Дай-ка взгляну еще разок. Нет, нет, не дурен. Ну-ка, поверни его другим боком. Право слово, четырнадцать фунтов он стоит.

— Вот и мне так кажется. А купил я его за тринадцать.

Улыбаясь до ушей и блестя глазами, Нуамани сказал:

— Молодец, лихо ты фунт выторговал.

— Правда ведь? Я же и говорю, четырнадцать он наверняка стоит. Салям алейком!

И собрался было ехать дальше. Но Нуамани вцепился в него и завопил:

— Как это салям алейком?! Где у тебя совесть?

Абд ат-Тавваб уставился на него в крайнем изумлении:

— Что такое?

— Ну-ка плати, что мне причитается.

— Что тебе причитается, братец?

— Денежки за комиссию. Я тебе осла оценил? А ты хочешь зажилить мою долю?

Абд ат-Тавваб весь ощетинился и заорал:

— Какая такая комиссия, парень? Ты что, спятил?

Нуамани развел руками и огляделся вокруг, как бы призывая прохожих в свидетели.

— Ну и ну! Значит, норовишь прикарманить мои денежки? Клянусь аллахом, я тебе этого не спущу. Держите его!

Он схватил Абд ат-Тавваба за шиворот. Тотчас подскочил его брат, поднял шум и крик:

— Люди, побойтесь аллаха, что ж это такое творится? Побойтесь аллаха! Четверть часа не прошло, как на этом самом месте человека убили! Ну и денек выдался! Чего вы не поделили?

Самозванный «маклер» сейчас же обратился к нему за помощью:

— Не уходи, свидетелем будешь. Клянусь душой, я помог этому человеку оценить осла. А теперь, когда дело сделано, он не желает платить.

— Да ничего ты мне не помогал ни продать, ни купить. Вот чудеса-то, прости господи!

— Ведь я осмотрел осла и оценил его?

— Да, но…

Второй брат прервал его:

— Стало быть, ему причитаются комиссионные…

— Что ты говоришь, коли не знаешь, как дело было?

— Дядя, побойся бога. Часа не прошло, как здесь человека убили. Ну, будешь платить или нет?

— Алла, алла, алла!.. Да это разбой среди бела дня, братцы. Как же так?

От волнения он забормотал что-то невнятное. Собралась толпа, все любопытствовали, что случилось. Говорили разом, перебивая друг друга. Абд ат-Тавваб объяснял:

— Вот, братцы, этот парень привязался ко мне среди дороги, спрашивает, почем осла покупал, а я ему говорю…

А маклер наседал, твердил свое:

— У меня свидетели есть. Осмотрел я, значит, этого осла и сказал, сколько он стоит, какая ему цена, какие у него ноги, зубы…

Свидетель поддакивал:

— Могу подтвердить, братцы. Сам видел, как он ему ноги ощупывал, в зубы глядел, под хвост…

Прохожий редко вникает в суть дела. Для него главное — решить спор. Он не станет докапываться до истины, разбираться, выслушивать обе стороны и свидетелей, терять целый день, чтобы вынести справедливое суждение. Поэтому один из собравшихся решительно сказал:

— Плати ему десять пиастров, и пускай идет себе с миром.

— Нет уж, спасибо. Стану я руки марать из-за десяти пиастров. Он купил осла за тринадцать фунтов. И должен мне пятьдесят пиастров, самое малое. Это будет по справедливости. Как же так? Денежки-то мои, законные…

* * *

Абд ат-Тавваб продолжал путь вконец удрученный. По требованию толпы ему пришлось слезть с осла и уплатить пресловутому маклеру пять пиастров. Однако в деревню он въехал преобразившийся. Собрал последние силы, чтобы казаться веселым и убедить всех сбежавшихся посмотреть на осла, что он, Абд ат-Тавваб, совершил неслыханно удачную сделку. Вновь и вновь повторял он всем и каждому:

— Маклер оценил его в четырнадцать фунтов, а я купил за тринадцать. И еще маклера провел за нос, дал ему всего пять пиастров!

Глаза его радостно блестели, когда он видел действие своих слов, а собравшиеся, в свою очередь, ощупывали ноги, хвост, спину осла, заглядывали ему в зубы, похлопывали по бокам и говорили:

— Нет, ничего, хорош. Стоит этих денег. С покупочкой тебя. И всего пять пиастров? Да ты впрямь провел за нос маклера!

 

Абуль Муаты Абу-Н-Нага

 

Родился в 1931 году в деревне аль-Хасайна, в провинции Дакахлия. Учился в религиозной средней школе города Мансура. Высшее образование получил на отделении арабской филологии Каирского университета и на педагогическом факультете университета Айн-Шамс. По окончании университета в 1959 году четыре года работал преподавателем арабского языка в школе, затем перешел на работу в Академию арабской филологии.

Выпустил первый сборник рассказов «Девушка в городе» в 1960 году. С тех пор опубликовано еще три сборника рассказов: «Смутная улыбка» (1963), «Люди и любовь» (1969) и «Иллюзии и реальность» (1972), а также повесть «Возвращение в ссылку» (1969), посвященная жизни и деятельности известного египетского журналиста и общественного деятеля Абдаллы ан-Надима.

Рассказ «Вопросы и ответы» опубликован в журнале «Аль-Хиляль» в августе 1969 года.

 

Вопросы и ответы

Перевод В. Кирпиченко

Они только что покончили с курицей, которую старшина Ахмед привез из деревни. Сержант Авад вытер руки о газету, служившую им скатертью во время пиршеств, которые устраивались всякий раз, как кто-либо возвращался из краткосрочного увольнения, от родных. Скомкав газету и отшвырнув ее прочь, он сказал:

— Противник побежден!

Махмуд, рядовой, еще не успевший выслужить ни одной нашивки, но любимый всеми за свой веселый нрав, отозвался:

— Ну нет… бой только еще разгорается!

Держа в руке обглоданную куриную лапку, он выбирал глазами подходящий для мишени камень. Забава всем понравилась, и они принялись метать объедки курицы и скомканные обрывки газет в мнимого противника. Потом Бекр, мобилизованный азхарист выпрямился и торжественно возгласил нараспев: «Возьми четырех птиц и разруби их на части, потом положи каждую часть на гору и позови их, и они прилетят к тебе — истину сказал великий аллах».

Махмуд откликнулся:

— Эти уж не прилетят, даже по приказу самого батальонного командира.

Старшина Ахмед, прозванный «Философом», быть может, потому что закончил философский факультет, а может, по той причине, что скупые слова, которыми он изредка прерывал свое постоянное молчание, всегда вызывали споры, сказал:

— Времена чудес минули!

Сержант Авад, инженер, который был мобилизован одновременно с Ахмедом и всегда выступал его противником в спорах, возразил:

— Чудесам нет конца. Просто каждому веку явлены свои чудеса!

Тут вмешался шейх Бекр:

— Чудо есть нечто, выходящее за рамки обычного. Аллах творит чудеса посредством людей, отмеченных даром пророчества.

Но Авад стоял на своем:

— И в наш век бывают чудеса. Изменился только их смысл. Чудо уже не просто нечто, выходящее за рамки обычного. Оно вполне возможно. Чудо нашего века в том и заключается, чтобы знать границы возможного.

Махмуд рассмеялся.

— Возможное, граничащее с невозможным, заключается в том, чтобы шейх Бекр привез нам из деревни вот такую же курицу.

Шейх Бекр воскликнул:

— О неблагодарные, вы не помните добра! Забыли, как два месяца назад наелись до отвала крольчатины? Что ж делать, когда мне уже третий месяц не дают увольнения!

Потом, обернувшись к старшине Ахмеду, он спросил с тоской в голосе:

— Ну как там, в деревне? Я по людям соскучился, по всякой живой душе!

Несмотря на волнение, прозвучавшее в вопросе шейха, Ахмед не спешил отвечать. Он заметил, как после этих слов на лицах окружающих его товарищей появилось выражение горечи. Так бывало всякий раз, когда кто-нибудь из них возвращался из деревни после увольнения. Подобный вопрос задавали неизбежно, быть может, в ином виде или в иной связи, но его задавали, и настроение сразу менялось, всех охватывало общее чувство горечи.

Начинают ли они, как и он, это сознавать? Замечают ли здесь нечто необычайное? Понимают ли, что совершающееся здесь отражает, словно в зеркале, то, что совершается там? В его родной деревне или в деревне любого из них?

— Все благополучно… живы-здоровы, шлют привет.

Ответив, он оборвал свои мысли и нарушил молчание, словно стремясь оттянуть время. Он не думал о бессодержательности такого ответа. Он думал лишь, что там, в деревне, он ответил примерно так же, когда ему задали подобный же вопрос: «Скажи, как там у вас, в армии?»

Это тоже было после обильного ужина. Но тогда устроили настоящее пиршество, не то что здесь! И тогда поначалу царила атмосфера возбужденной радости, сыпались бесчисленные вопросы обо всем вообще и ни о чем в частности. А под конец, после еды, питья и душевных излияний, вставал этот обескураживающий вопрос, который означал, что веселье кончилось и начинается серьезный разговор. Там тоже ощущали бессодержательность его ответа, и вновь задавали этот вопрос, уже в иных словах. Но независимо от слов смысл их был всегда тот же, и выражали они просьбу:

— Расскажи о том, что ты видел.

Там он вглядывался в глаза, устремленные на него, и угадывал в глубине их одно и то же — безграничное желание знать правду, безграничный страх перед неведомым, мучительное сомнение, роковое и невыносимое для них. А для него главное состояло не в том, чтобы найти в себе мужество сказать им правду. Главное было знать все, о чем его спрашивают, и суметь рассказать то немногое, что он пережил, — а кое-что, по крайней мере, ему довелось пережить, увидеть и совершить.

Там он представлял армию, был ее посланцем, говорил от ее лица с людьми, которые ничего с легкостью не принимают на веру, сомневаются, надеются и любят его вопреки всему. И странное дело, там он забывает все, что смущает его здесь, забывает свои тяготы, тревоги, невзгоды. Но здесь, вот сейчас, когда мундир его еще покрыт дорожной пылью и едва доедена привезенная им курица, когда он видит выражение горечи на лицах своих товарищей, когда вопросы сыплются на него со всех сторон…

— Живы-здоровы? И только-то? Но разве они не расспрашивали о нас?

И кто-то сам же отвечает:

— Ясное дело, они тебе не поверили! Ясное дело!..

Здесь, вдали от деревни, он чувствует свое единение с ней. Ему хочется разорвать этот заколдованный круг, найти выход из этого нелепого положения, порождающего чувства, в которых непременно надо разобраться до конца, сколь бы горьки они ни были, вызывающего все новые противоречия, которых не должны бояться люди, стоящие лицом к лицу со смертью.

Он сказал резко:

— Ну и что? Вполне понятно, если они спрашивают!

— И вполне понятно, если не верят ни единому твоему слову.

Это с насмешкой произнес Махмуд. Ахмед не рассердился. Он вспомнил, что сам разделял сомнения своих товарищей. Но это лишь одна сторона дела. Он решительно возразил:

— Они ищут то, чему могли бы верить.

Ахмед помолчал немного, чувствуя, что из слившейся воедино преданности деревне и армии рождается новая, высшая преданность, верность правде, стремление ее познать. Стараясь говорить спокойно, он продолжал:

— В нашей жизни произошло нечто ужасное. И вот одна из причин — люди верили всему, что им говорили. Они не задавали вопросов, утратили способность сомневаться. И так легко понять…

Махмуд прервал его с горячностью, без следа обычного своего веселого добродушия:

— Разве это справедливо, что мы здесь ведем жестокую войну, днем и ночью рискуем жизнью, терпим лишения, а люди, о которых ты говорил, живут себе как ни в чем не бывало? Вот ты сейчас прямо оттуда. Что изменилось в их жизни? Кафе, рестораны, кино. Мелкие будничные заботы. Все как обычно. Пока им не встретится кто-нибудь, вернувшийся с фронта. А тогда они требуют от нас чуда, ни больше ни меньше, признают только совершенство, не прощают ни малейших ошибок. Почему бы им не побывать здесь, не взглянуть собственными глазами?

Ахмеда не испугало выражение полной солидарности с Махмудом, которое он прочитал на лицах товарищей. Он разделял их возмущение. Но он возразил:

— Дело совсем не в том. Так ставить вопрос нельзя.

Он произнес это все тем же спокойным тоном. И в тон ему они так же спокойно спросили в один голос:

— А в чем же тогда дело?

На восточном берегу канала грянул орудийный выстрел. Они замолчали. Прогремел ответный выстрел с западного берега. А они все хранили молчание. Видимо, в разговор вступили пушки. Они сидели в маленьком укрытии. Подобные стычки проходят без их участия. Они разведчики, только что закончившие подготовку к операции на Синае и теперь ожидающие приказа.

Перестрелка на время прекратилась. В эту минуту Ахмед увидел перед собой нежное, округлое лицо Галии, ее зеленые глаза, которые всегда встают перед ним в минуты опасности. Может быть, на самом деле они смотрят сейчас на прохожих сквозь стекло ее «бьюика», в котором она едет на курорт. С наступившей тишиной исчезли зеленые глаза и осталась лишь кучка людей, тесно прижавшихся друг к другу. Они повторили свой вопрос:

— В чем же тогда дело?

Пытаясь вновь обрести спокойствие, Ахмед сказал:

— Это вопрос сложный, и коротко на него не ответишь. Но я считаю, что люди имеют право спрашивать, а вы имеете право требовать от них, чтобы они не только задавали вопросы.

Авад, молчавший все это время, заговорил, переходя в контратаку:

— Право! Философы вроде тебя во все времена только и делали, что рассуждали о правах! Даровали людям права на бумаге. Позволь мне высказать тебе одну простую истину: мы все готовы сражаться до победы. Но я уверен, что претворить эту готовность в жизнь можно лишь при безусловном доверии. Слышите? При безусловном доверии. Иначе бесполезно и говорить о победе.

Ахмед сказал:

— Ничего нет ошибочнее этих слов. Безусловное доверие?! Оно кануло в вечность. Доверие должно родиться из вопросов и ответов, из сомнений. И оно не должно быть безусловным… Да, я не хочу, чтобы оно было безусловным.

Авад воскликнул:

— Доверие и сомнение! Еще одна сложная формула! Ловко же вы играете словами. Нет, брат, мы на войне. Ты что, забыл об этом? А на войне возможно лишь безусловное доверие. Такой боец, как ты, разлагает весь батальон.

И добавил со смехом:

— На месте командира я прогнал бы тебя из армии в шею.

Шейх Бекр нашел наконец повод вмешаться:

— Как же вы говорите о безусловном доверии и забываете о вере? Вера — это самое главное.

Авад отозвался:

— Вера живет в душе нашего народа, ее можно возродить. Но философ Ахмед говорит о чувствах сомнения и осторожности, присущих народу, среди которого три четверти неграмотных.

По-прежнему сохраняя спокойствие, Ахмед спросил:

— Почему вы иронизируете над сложными формулами? Ведь жизнь сама по себе — сложная формула. Когда организм теряет способность сохранять внутреннее равновесие, наступает смерть.

На восточном берегу снова ударила пушка. Ей тотчас ответила артиллерия с западного берега. Люди вновь замолчали. Теснее прижались друг к другу в маленьком укрытии. Перестрелка становилась все ожесточеннее. Но это не помешало Ахмеду спросить самого себя: верно ли, что он способен говорить лишь о правах на бумаге, о вещах нереальных и неосуществимых?

Однажды Галия сказала ему: «Дорогой мой, ты очень хорошо рассуждаешь о том, чего нет!»

Вскоре она рассталась с ним. Но ее зеленые глаза всегда встают перед ним в минуту опасности, словно вечное ожидание несовершившегося чуда.

* * *

Ахмед остался один. Благополучно переправившись через канал, маленький отряд рассеялся. Каждый знает свое задание. Выполнив его, они встретятся в условленном месте и обменяются добытыми сведениями. А затем вновь расстанутся, будут возвращаться порознь, чтобы важные донесения не пропали, если кто-нибудь погибнет на обратном пути. Они соберутся опять в другом месте, на берегу канала, и переправятся одновременно.

Однажды Галия сказала ему: «Практический опыт — это совсем не то, что книги, на которые ты попусту тратишь свою жизнь».

Тогда он ответил ей: «А что думаешь ты о книгах, написанных на основании практического опыта?»

Всякий раз, как он сталкивается с опасностью, преодолевая все препятствия, является перед ним Галия и стоит в отдалении. Действительно ли она сама приходит к нему или это он призывает ее, чтобы она убедилась, что он не такой, каким она его себе представляла? Возможно, он хочет убедить в этом не столько Галию, сколько себя самого.

Только когда человек остается один и выполняет задание вроде того, что сейчас предстоит ему, он может многое узнать о себе, о своей истинной сущности. Но сегодня его задача — узнать как можно больше о концентрации сил противника в пункте, координаты которого ему точно указаны. Пункт этот где-то здесь, во тьме, скрывающей Ахмеда от врага и врага от Ахмеда.

Наконец-то он вышел на поиски истины, пусть маленькой, несравнимой с теми, что великие люди искали во тьме неведомого. Что связывает истины с тьмой? Они скрываются во тьме неведомого, люди прячут их во тьме ночей и собственных душ, и темными ночами разведчики ведут поиск.

Галия не всегда была права. Вот он в самом сердце тьмы и опасности, но страх не раздавил его. Мозг его работает четко. Ахмед ощущает ночные звуки, отблески света, запахи пустыни. Он чувствует под ногами песок. Он не забыл тот давний разговор, который, казалось, изгладился из его памяти. Правда, все это подтверждает, что ее, в общем-то, справедливые слова о практическом опыте на этот раз являются доказательством его правоты.

Вспоров тишину ночи, над головой у него пролетает пуля. Он падает на землю подле огромного валуна, возможно уже тысячи лет лежащего на этом месте. Ахмед прижимается к валуну, застывает в неподвижности. Глаза постепенно привыкают к темноте, он начинает различать рельеф местности. Но внезапно мрак пронзают лучи прожекторов, которые вспыхивают и гаснут то там, то здесь, один за другим, расставляя световые ловушки на пути разведчиков. Ловушки усеивают всю пустыню, перемещаются молниеносно. И поэтому огромный валун, который лежит тут тысячи лет и теперь прикрывает Ахмеда от прожекторов, неожиданно претворяется в чудо. И это его, не верящего в чудеса, он спасает от смерти.

Сколько чудес должно свершиться этой ночью, чтобы он мог выполнить свое задание? Но он не сомневается в том, что главным чудом в его жизни было решение стать бойцом разведывательного отряда. Вот в такие чудеса он верит!

Он сказал им смеясь: «В наш век философы вроде меня, прежде чем отыскивать истины бытия, должны научиться добывать сведения о боеготовности противника».

Ему не придется долго лежать подле валуна — прожекторы тоже стараются не выдать свое местонахождение. И он не станет ожидать чудес от валунов, они, как и мрак, служат прикрытием и ему и врагу. За любым из них он может наткнуться на вражескую засаду. Тогда придется вступить в рукопашную схватку. Он должен избегать столкновений, но если это случится, то возможен лишь один разговор — на языке кинжалов. Чтобы не выдать противнику сведений, он должен будет убить или его, или себя. Иного выхода нет.

Такова плата, самая малая плата за сведения о концентрации сил противника и его боеготовности.

Люди в его деревне, попивая кофе, толкуют об истине. Словно надеясь, что истина явится к ним, как гость, постучится в дверь — вот я, прошу любить и жаловать.

Торные дороги и тропы преграждены засадами и минными полями. Единственный мало-мальски безопасный путь для него лежит через холмы, барханы и камни. Сердце колотится от усталости или от страха, как знать? Сухой ветер пустыни овевает потное лицо. Одежда прилипает к телу и все больше тяжелеет. Ноги то увязают в песке, то спотыкаются о камни.

Боясь, что его накроет луч прожектора, он пересекает песчаную голую равнину. Движется он перебежками, когда луч уходит в сторону. Тут главное — точный расчет. Рассчитать нужно решительно все. Нельзя предвидеть лишь эти пули, летящие неизвестно откуда и куда. Они летят низко, над самой землей, и ему часто приходится ползти. Нельзя предвидеть и появление патруля, который, возможно, проходит где-то в нескольких шагах. Обоняние и слух настороженно ловят запахи и звуки, помогая выбирать дорогу. Но вот пуля пролетает совсем близко, и на мгновение от страха он теряет сознание.

Песок набивается в рот, в нос, в уши. Но оцепенение быстро проходит. Он понимает, что выстрел, хотя он был оглушительно громким, сделан издалека. Значит, можно стремительно перебежать к ближнему холму. Всего одно мгновение, и вот он уже падает на песчаный склон. В такую ночь он не вправе умереть бесполезной смертью. В его задачу не входит искать неминуемой гибели. Он должен добыть важные сведения. И если он бережет свою жизнь, то лишь для того, чтобы выполнить задание, ради которого люди ушли в ночной мрак.

Место, которое он ищет в темноте, расположено поблизости. Там, дальше, укрыться негде. Поэтому именно этот участок выбран для разведывательной операции. Во-первых, противник не станет его особенно охранять. А во-вторых, вражеские прожекторы не могут его освещать без риска обнаружить при этом позиции и передвижение своих частей. Преимущества избранного врагом рубежа одновременно делают его уязвимым. Подобные операции чреваты любыми случайностями. Главное — не испугаться, не потерять самообладания, слиться с землей, на которой лежишь, зарыться в мягкий песок, не дрогнув, встретить опасность. В этом единственная его надежда на спасение. Он снова чутко улавливает запахи и звуки. На этот раз слух его смутно различает голоса, говорящие на чужом языке. Это не чудится ему со страха. Это действительно голоса, они звучат все ближе и ближе. Он знает, что перед ним вражеский патруль, проходящий по ту сторону холма. Лежа трудно определить, куда движутся враги. Если они пойдут в обход холма, то сразу обнаружат его. Тогда столкновение неизбежно. Поскольку он первым заметил их, у него есть возможность и напасть первым, уничтожить весь патруль одной гранатой. Но что будет дальше? Ведь позиции противника так близко. Сейчас же подоспеет подмога, и тогда уж ему не миновать гибели. Он пойдет на этот риск лишь в крайнем случае, если убедится, что они его все равно увидят.

Патрульные обходят холм. Он ясно видит их тени, едва ли не слышит дыхание. Он крепко сжимает в руке гранату, спокойно выдергивает чеку, заносит руку. Пройдут ли они стороной или решат обшарить холм? Если бы один из них обернулся, то, возможно, заметил бы его. Сердце гулко стучит в груди. Но нет, они прошли стороной. Он видит их спины. Сейчас он мог бы их уничтожить, но при этом погиб бы сам. Он один, а их пятеро. Страшится ли он смерти или боится не выполнить задание? Кто знает? Вновь выплывают из темноты глаза Галии, пристально смотрят на него, заглядывают в его душу, безмолвно вершат над ним суд. Видели ли они, эти глаза, смерть так близко, как видит он? Ночная тьма не может скрыть лик смерти. И когда видишь смерть воочию, вмиг единым взглядом окидываешь всю свою жизнь. Каждая клеточка твоего тела животрепещет, словно пронизанная мощным электрическим разрядом. Вечность заключается в этом мгновении, целая вечность со своими красками, образами, запахами, переживаниями и мыслями. И он не знает, стремился ли он выполнить свое задание или же спасти этот заряд жизни, трепещущий в клетках его тела.

Теперь нужно пробираться дальше, вперед, и там, совсем близко от холма, добыть сведения о противнике. Но как предвидеть движения патруля?

Что видели глаза Галии, зеленые, как долина? Не безумие ли думать об этом сейчас?! Что удерживает его на месте, если патруль уже прошел? Ему все еще страшно? Проклятый, неотвязный вопрос! А когда ему не было страшно? Сейчас он не может идти дальше, пока не освоится с местностью. Но он уже уверен, что район для разведки выбран правильно. Тут все видно, как на ладони. Только бы добраться до цели! Он медленно сползает с холма и укрывается в едва заметной впадине. Отсюда можно кое-что рассмотреть. Именно отсюда, здесь единственное подходящее место. Здесь средоточие опасностей, страха и тьмы. Машины, которые пересекают узкое пространство впереди, вынуждены хотя бы на миг включать фары, чтобы избежать столкновения при повороте. Их можно легко пересчитать. По шуму моторов можно определить их тип и грузоподъемность. Когда волею обстоятельств тот, кто задает вопросы, должен сам отвечать на них, доверие и сомнение сливаются воедино. И тут-то может произойти чудо!

Время идет. Движение на стороне противника не прекращается. Ахмед не боится ничего, кроме собственного страха. Остаться ли еще, даже рискуя задержать товарищей, или ограничиться уже добытыми сведениями?

Приказ предписывает вернуться точно в срок. Но рассудок ясно сознает, что он должен оставаться здесь до тех пор, пока бесконечные колонны вражеских войск продолжают передвижение.

И когда он в конце концов решает вернуться, из тьмы внезапно вновь выплывают глаза Галии, испытующе заглядывают ему в душу.

В условленном месте, почти одновременно, собирается маленький отряд, разведчики шепотом обмениваются сведениями, коротко, без лишних слов. Все четко, деловито. Потом они снова расходятся, без всякого излияния чувств, хотя чувства переполняют их душу. И снова в одиночку пускается Ахмед в обратный путь.

* * *

Бремя надежды тяжелей, чем бремя отчаяния. Конец страшнее начала. Извилистый путь — самый прямой. Лучи прожекторов лихорадочно продолжают поиск. Валуны сулят безопасность и таят угрозу. Мрак скрывает и убийцу, и его жертву. И кажется, будто пули, летящие неизвестно куда и откуда, стремятся на сей раз совершить невероятное, слить доверие и сомнение воедино. Когда опасность пронизывает время и пространство, осязаемо чувствуешь не столько опасность, сколько само время и пространство. Издалека Ахмед заметил во мраке тусклый свет и понял, что он приближается к каналу. Канал уже совсем близко! Но нет, даже в самый последний миг он не должен позволить доверию возобладать над сомнением. Неподалеку проходит шоссе. Но он не поддается соблазну выйти туда. На шоссе слабо поблескивает свет. Страх и любопытство переполняют его: что там такое?

Засада, так плохо замаскированная и устроенная в таком неподходящем месте? Сломавшийся автомобиль? Или еще какая-то тайна, которую он сможет раскрыть лишь выйдя на шоссе?

Это не входит в его задание. Но задание уже выполнено. Опасность может грозить лишь ему одному. Все та же давняя сложная проблема требует решения. Зеленые глаза вновь глядят на него. С насмешкой, с мольбой, а может быть, с вызовом? Сейчас он сам и судья, и подсудимый, и свидетель. Он может раскрыть истину и сотворить ее. Ему не за что бояться, только за свою жизнь. И нечего бояться, только самого себя. Единственное, что ему нужно, это познать собственную сущность, над которой однажды посмеялась красивая девушка с зелеными глазами. А он не знал, права она была или нет.

Сейчас он один может отдать последний приказ. Он один и задает вопросы и отвечает на них. И он медленно двинулся к шоссе…

* * *

Когда старшина Ахмед открыл глаза, то сквозь мутный туман, окутывавший всю комнату, он увидел лица своих товарищей. Он не отрывал от них взгляда, боясь, что они снова исчезнут. Только что он тщетно пытался различить эти лица среди множества других. Снилось ли ему это тогда или сейчас он видит сон? Ахмед попытался заговорить, но не мог вымолвить ни слова. Хотел повернуться, но его сковывали бинты и повязки. Только что он разговаривал очень громко, но никто его не слышал. Он закрыл глаза и снова оказался в толпе. Но двигался он уже легче и отчетливей различал лица людей, теснившихся на площадях и улицах. Он стоял на Каирской башне, готовясь произнести речь, и все взоры были обращены к нему.

Он не понимал, почему люди хотят, чтобы он произнес речь. Ведь он не умеет говорить речей! И почему он стоит на башне перед микрофоном и телекамерой, которые передают его слова и изображение всюду и везде?

Где лица товарищей средь этой толпы? Если б он отыскал их, все стало бы ясно. Он снова открыл глаза, но увидел посреди белой комнаты лишь одно лицо и на нем — зеленые глаза.

Он воскликнул:

— Галия!

Она с улыбкой сказала:

— Меня зовут Суад.

— А где же гости, которые были здесь?

— Доктор велел им уйти, чтоб не утомлять тебя.

— Где Галия?

— Постарайся лучше уснуть.

Он почувствовал легкий укол. И снова очутился в толпе. Еще более многолюдной, чем прежде. Диктор, которого он никогда раньше не видел, сказал: «Народ хочет слышать твой голос».

А толпа загремела: «Хотим знать истину! Расскажи нам, что там произошло. Как ты это сделал?»

Одна Галия видела все и могла бы обо всем рассказать. Сам он точно не помнит. Где его товарищи? Они унесли его на руках в последний миг. Чего хотят от него эти глупцы? Они все еще ждут, что кто-то поднесет им истину в дар на серебряном блюде. Почему бы ему не воспользоваться случаем и не сказать им все, что он думает? Пускай все услышат.

«Уважаемые слушатели, в передаче «Лицом к лицу с истиной» мы хотим представить вам одного из…»

Ахмед прервал его: «Друзья, каждый человек сам должен искать истину. А она заключается в том, как он ведет себя перед лицом смерти. И у кого не хватает мужества пройти через это испытание, тот не имеет права задавать вопросы!»

Крик толпы заглушает его слова. Слышит ли его кто-нибудь? Почему они не замолчат хоть ненадолго? Чтобы высказаться, ему нужно совсем немного времени. И Ахмед кричит: «Когда тот, кто задает вопросы, должен сам отвечать на них, тогда доверие и сомнение становятся неразделимы, спадают все маски и открывается истина».

Но никто не хочет его слушать. Шум все нарастает. И все-таки невозможно упустить подобный случай. Он должен заставить глупцов молчать. На этот раз ему грозит самая большая опасность. Почему они не дают ему говорить, если пришли слушать его?!

Их немного, тех, которые подстрекают народ громкими фразами, используя энтузиазм масс.

Вдруг он видит в толпе знакомые зеленые глаза. За рулем «бьюика» сидит Галия. Она направляет машину к нему. Жизнь Галии в опасности. Народ разнесет машину на куски. Сумеет ли Галия добраться до него?

Только она одна может рассказать то, чего он не знает. Неужели он пришел сюда затем, чтобы увидеть, как она погибнет в толпе у него на глазах? Почему он не пытается спасти ту, которая не покидала его в минуты опасности? Сейчас опасность грозит им обоим, грозит истине, которую глупцы упрямо хотят превратить в пошлую авантюру, способную потешить их любопытство. Он должен говорить. Там, в далеких деревнях, конечно, слушают по радио его голос. Ведь радио теперь есть всюду. Он не может упустить такой случай!

— Друзья, ищите истину возле себя. Вы сами не только раскрываете истину, но и творите ее!

Слышит ли его кто-нибудь? Понимают ли его там, в далеких деревнях? Галия плывет над толпой. Ее «бьюик» рассыпается на части, но она возносится вверх. Он не верит своим глазам. Она пытается ему что-то сказать. Машет издалека рукой, будто зовет оглянуться вокруг, будто видит то, что скрыто от него. Ахмед вглядывается с высоты башни в огромные людские волны, которые катятся через поля на восток.

— Галия, дорогая, я был уверен, что мы встретимся, несмотря ни на что. У тебя не стало машины. У меня больше нет страха. Что же мешает нам теперь встретиться?

— Устаз Ахмед, я же сказала, что меня зовут Суад. Ты очень устал и должен отдохнуть!

Он чувствует легкий укол и засыпает.

 

Иxсан Кемаль

 

Родилась в 1935 году в городе Сохаг, в Верхнем Египте, в семье крупного землевладельца. Получила сначала домашнее образование, затем окончила среднюю школу.

Писать рассказы начала с четырнадцати лет. В 1957 году приняла участие в конкурсе на лучший рассказ, организованный египетским «Клубом новеллы», и получила премию за рассказ «Моя собственная тюрьма».

С 1958 года рассказы Ихсан Кемаль регулярно публикуются в газетах и журналах. К настоящему времени у Ихсан Кемаль вышел сборник рассказов «Моя собственная тюрьма» (1965), а также два сборника, «Наизнанку» (1971) и «Какие угодно слова» (1972), в которых представлены также новеллы писательниц Нагибы аль-Ассаль и Ходы Гадд.

 

Наизнанку

Перевод Т. Городниковой

Я говорила ей уже не раз, что совсем не люблю вязания. У меня недостает терпения вывязывать петлю за петлей, пока вещь не будет готова. А она пустилась философствовать и говорит: «Тысячемильное путешествие начинается с одного шага». Я напомнила ей, что вязанье мне с детства не давалось, зато шью я хорошо. И в самом деле, как это приятно! Перед тобой цельный кусок ткани, надо только раскроить его, сострочить бока и вставить рукава, — вот платье и готово!.. Но сестра моя настаивала: «Вязанье стало как бы традицией, а традиции нужно сохранять. Каждая невеста обязательно должна подарить своему жениху свитер, связанный ею собственноручно». Ну, а если купить готовый?.. Что в этом зазорного?

— Он сразу поймет, что ты его любишь, если ты свяжешь свитер сама. И потом, готовая вещь всегда сидит плохо.

— Тогда, сделай одолжение, свяжи ты. Ведь для тебя вязать легче легкого. А всех нас ты так порадуешь своим искусством!..

— Саусан, дорогая! Ты что, дурочка или нарочно прикидываешься?.. Ведь эта традиция возникла не случайно! Когда вяжешь жениху свитер, сначала перед, потом спинку, потом рукава, вещь возникает словно из ничего… петля за петлей… И во время работы ты, конечно, будешь думать о женихе. С каждой петелькой он будет тебе все ближе, любовь к нему завладеет твоим сердцем.

Действительно, она оказалась права. Все время, когда я вяжу, я думаю о нем и с каждой петелькой проклинаю день нашего знакомства. Вместе со своими подругами я услышала рассказ о том, как выходила замуж моя мать, — а ведь точно так же выходили замуж и их матери, — и мне стало жаль их. Разве это замужество?.. Это просто-напросто лотерея! Правда, моя мать постаралась выразиться более мягко — «ненадрезанный арбуз». Так почему бы не взять нож?.. Правда, от нашего ножа, иными словами, от тех считанных встреч, которые доступны нам, эмансипированным студенткам университета, при всей широте наших взглядов, пользы почти никакой. Взрезав арбуз, вы увидите его цвет… а сладкий ли он, спелый и душистый, — все это остается тайной, скрытой в глубине, потому что кто же из мужчин раскрывает свою душу перед сокурсницами?.. Только после нашей помолвки, да и то лишь спустя целый месяц, когда мы с ним всюду бывали вместе, поняла я, как он низок. Да, именно низок. Другим словом это не назовешь. Уже сейчас он требует у меня отчета в деньгах. А когда я высказала ему свое удивление, он прикинулся великодушным:

— Эти месяцы перед свадьбой ты можешь пожить без забот.

Ну а потом?.. Что будет потом?.. Я стала допытываться и услышала от него поразительные речи! Оказывается, жена обязана все свое время посвящать мужу и домашним делам, а если она займется какой-нибудь работой, то все заработанные деньги принадлежат законному хозяину ее времени. Взять, к примеру, владельца автомобиля. Если он использует свой автомобиль как такси, ему причитается соответствующая прибыль.

Мне стало тошно. Он еще пытается острить!.. Но что тут смешного?! Разве я позволю кому-нибудь обокрасть себя только потому, что кража завуалирована красивыми словами?.. «причитается»… «прибыль»… «владелец»… «время»… «автомобиль»… «использует»… Нет, он не говорил, он буквально обрушивал мне кирпичи на голову!.. И это уже не в первый раз. Для каждой встречи он припасал по кирпичу. Быть может, я не сразу почувствовала боль, потому что кирпичи эти были мелкие, но в тот день я уложила их один на другой. И вот из них выросла целая стена, глухая стена, стоящая между нами.

Я серьезно намеревалась разорвать помолвку, хотя знала, что это не пройдет даром для моих родителей и для всей нашей родни, которая происходит из Ас-Саида и придерживается определенных предрассудков… не пройдет это даром и для моей репутации. Начнутся пересуды, сплетни. Это я знала прекрасно!.. О подобных случаях мне уже приходилось слышать, а однажды я сама оказалась причастной к подобному делу. Даже среди нас, учителей, бывает такое. Только ты выйдешь за порог, как одна учительница подмигнет другой и спросит:

— Думаешь, это он разорвал помолвку?

— Скорее всего.

— Интересно, почему он ее бросил?..

Что же касается родни и соседей, то они не ограничатся догадками, а станут вникать в суть дела. Они не поинтересуются причинами, но охотно пустятся на всякие измышления. Теперь в браке преимущества принадлежат мужчине, а общество всегда принимает сторону сильного. Считается невероятным, что девушка, обретя такое сокровище, как муж, может его бросить! Я допускаю, что некоторые мужчины действительно заслуживают такой высокой оценки, большинство же не лучше сорной травы. Возможно, девушка в глазах нашего общества подобна утопающей, которая поневоле хватается за соломинку. Вероятно, мы и впрямь похожи на утопающих, поскольку мы отвергли старые традиции, бросились в пучину жизни и плывем к новому берегу. Эмансипация… По-видимому, мы еще ее не обрели. Быть может, ее обретут наши дочери. Нашему поколению не повезло. Ведь если бы мы не покинули старый берег — такой пустынный и дикий, — я не отвергла бы так решительно намерение своей родни нас опекать. Но я взбунтовалась. Ведь у меня высшее образование, широкие взгляды. И вот добилась своего. Мы всюду стали появляться вдвоем. Правда, мы были помолвлены и носили обручальные кольца. Но вдруг он позволит себе лишнее?.. И хотя не случилось ничего, даже самой малости, как докажешь это людям?.. Мать сказала мне: «Всякий молодой человек сто раз подумает, прежде чем просить руки девушки».

Я знаю наперед все предстоящие мне трудности, матери незачем их перечислять. Только она зря делает из мухи слона. Разве меня способны убедить ее доводы?.. Конечно, нет!.. Но на следующий день, когда он пришел ко мне, я ничего не сказала, даже словом не обмолвилась, что мне неприятно его видеть. Я делала вид, будто мне грустно оттого, что умерла моя любимая киноактриса. Может быть, я боялась, как бы он не расторгнул помолвку?! Вот беда! Кажется, мать, которая дарила мне свою любовь и драгоценности, одарила меня и своей способностью делать из мухи слона… Моя сестра сказала, что кокетка должна быть длиной в десять сантиметров, и успокоила меня, заверив, что трудно вязать только кокетку, а все остальное — пустяки. О боже, что это?.. В середине кокетки один ряд связан неправильно: петли вывязаны наизнанку. Как это ужасно! Словно заплата какая-то!.. Но чтобы исправить ошибку я должна распустить около шести рядов, и в каждом больше двухсот петель. Глаза на лоб вылезут, прежде чем кончишь вязать!.. Каждый раз, заканчивая ряд, я оглядывала сделанную работу, успокаивая себя тем, что дело продвигается вперед. И вот теперь все это распустить?.. Ну, а что, собственно, случится, если «его благородие» наденет свитер, в котором один ряд связан наизнанку?.. Просто немыслимо начинать все с начала! Ах, до чего же я ненавижу вязанье!.. Но почему я не говорю с ним откровенно?.. Может быть, он постарался бы изменить свой характер?.. Почему я так пассивна и отступаю при первой же неудаче?..

На следующий день, когда мы с ним вышли из дому, направляясь в кафе, я дала ему понять, и притом весьма решительно, что не желаю быть посмешищем для официантов, как случалось прежде, когда он не заказывал пирожное. Но это была мнимая победа. Сидя в кафе, мы беспрерывно спорили. С того времени, как я его знаю, у него всегда были странные взгляды: «Мошенники, продают пирожные по пять пиастров, когда они стоят вдвое дешевле. Посидим здесь, закажем чай, и хватит!.. Мне нет дела до осуждающих взглядов официантов. Плевать на всех!.. Кто пытается купить уважение за деньги, тот ничтожество, жалкий позер!..» Я возражала, стараясь рассуждать как можно логичней, но не сумела его убедить. Зато сама я убедилась… да, я убедилась в том, что это не достоинство, отнюдь нет!..

Достоинство состоит в умении преодолевать трудности ради лучшего будущего. Тогда человек способен горы свернуть, если они преграждают путь к этому будущему. Вот, например, такое происходит сейчас в Асуане. А характер человека изменить невозможно. Правильно говорили наши предки, что характер покидает тело только после того, как отлетит душа. Что я думаю об этом?.. Взять хотя бы меня самое. Я моложе его, и вообще девушки легче поддаются влиянию. Способен ли кто-либо изменить мои взгляды, заставить меня переоценить ценности?.. Потребовать, чтобы я преклонялась перед деньгами?.. Да никогда в жизни! Мое понимание того, что хорошо и что плохо, заложено в самой моей сути. Оно требует, чтобы я смело и решительно разорвала то, что связывает нас, чтобы я отказалась от брака, который заведомо обречен быть несчастным; чтобы я избрала путь к счастью, прямо противоположный его пути, его образу жизни.

Валентина вознеслась над земной атмосферой и летает в космосе… Я отложила газету… Мне хотелось заняться каким-нибудь делом. Но вдруг мое негодование вспыхнуло с новой силой. Я не могу преодолеть пустые предрассудки, за которые цепляются люди здесь, только здесь, у нас. Во всем мире на помолвку смотрят попросту как на средство лучше узнать друг друга, и расторжение помолвки означает, что жених и невеста не обрели взаимопонимания… У нас же, вернее, в нашей косной среде, все иначе… Моя мать говорит, что знакомство друг с другом должно предшествовать помолвке. Но ради аллаха, дорогая мама, скажи, зачем это нужно?.. Предположим, он был бы моим сокурсником… Но ведь многое в нем, причем как раз именно то, что важно для будущей подруги жизни, остается скрытым от нее. А что ты скажешь, если он к тому же еще и не был моим сокурсником?.. Как мог он им быть, если окончил факультет за год до того, как я туда поступила?.. Он был сокурсником Афаф, этой избалованной кокетки, которая не обременяла себя учебой, осиливая курс не за год, а за два. Потому-то она и окончила университет вместе со мной. А за несколько месяцев до выпуска она познакомила меня с Шакуа Абдель Азизом. Его перевели в Каир, и он явился на факультет, желая поступить в аспирантуру. Но он столкнулся с серьезным препятствием, которое было нелегко преодолеть: в аспирантуру принимают лишь тех, у кого в дипломе по меньшей мере хорошие оценки.

Бывая на факультете, он всякий раз виделся со мной. Мне казалось, Афаф ждет, что он посватается к ней, но он сделал предложение мне. При столь поверхностном знакомстве я могла знать о нем лишь очень немногое. Он нравился мне, пока я не обнаружила, что неправильно истолковывала его поведение. В его отчаянных попытках обойти факультетские правила я видела упорную тягу к науке. Но потом он заявил мне с насмешкой, что мысль о науке ему и в голову не приходила, что он вовсе не помышлял внести в нее свой вклад и его интересует только высокая зарплата. Сначала мне также понравилась его почтительность и то, что ему была чужда напыщенность, присущая большинству восточных мужчин, которые норовят выказать свое превосходство над женой. Мне понравилось, как он знакомил меня со своими друзьями, говорил им, что я готовлюсь к защите диссертации. Так было, пока наконец я не поняла, что ко всему этому его побуждает тщеславие. Мне очень импонировало, что красоте он предпочитал ум и рассудительность… Нельзя не признать, что Афаф гораздо красивее меня. Но и здесь я в нем ошиблась. Брак со мной представлялся ему лишь более выгодной сделкой — ведь я готовилась получить ученую степень, которую теперь возненавидела. Однако все это я поняла позже, когда узнала его поближе. Мне ненавистны стали все те сентенции, которые он изрекал.

Как же я могу выйти замуж за человека, которого не уважаю? Как стану жить с ним день за днем, год за годом?.. Мы постоянно расходимся с ним во взглядах. Ведь супружеская жизнь — это не просто единение двух тел. В противном случае мы уподобились бы животным, когда самцу достаточно встретить любую самку… Нет, супружество — это прежде всего сходство характеров и взаимопонимание, необходимое для того, чтобы вместе пройти долгий жизненный путь.

Но с другой стороны… Пересуды, сплетни, домыслы завистников… В учении мне везло, в работе тоже. Волей-неволей появились завистники. А соседки и родственницы! Не каждой девушке удается попасть в университет. Некоторые поступают туда, но после какой-нибудь неудачи вынуждены уйти, и матери их вздыхают с облегчением: теперь дочкам не придется работать вместе с мужчинами. А веселые, чувствительные подруги… Я выделялась среди них сдержанностью и серьезностью. Они будут толковать о его неискренности. Повсюду меня будут встречать колючие, испытующие взгляды мужчин и язвительные усмешки женщин. А едва я отвернусь, они станут перемывать мне косточки. Наша эмансипация — одна только видимость, и ничего больше! Что же до наших мыслей, то они по-прежнему скрыты под чадрой.

Но каково мое отношение к этому?.. Поднимусь ли я над предрассудками, сумею ли игнорировать пересуды?.. Или же я буду носить при себе объяснительную записку и предъявлять ее каждому?..

Почему человеческая душа непременно исполняется злорадства по поводу чужих несчастий?.. Почему волею судьбы старик в белом нарядном костюме упал вчера в грязь именно под нашим балконом?.. Когда он встал, костюм его был весь в пятнах, как шкура леопарда! Улица огласилась громким смехом. Разве не уместней было бы, по крайней мере, изобразить на лице сочувствие?.. И точно так же, когда невеста или жених расторгают помолвку, разве не значит это, что рухнула заветная мечта о счастье?.. Казалось бы, девушка должна встретить со стороны окружающих сочувствие, отзывчивость, понимание, но это не так… Нельзя винить меня в том, что я придаю большое значение пересудам. Право же, какого бы уровня культуры и прогресса мы ни достигли, у нас нет возможности пренебречь мнением людей, поскольку мы живем среди них. Я читала в переводных книжках о людях, которых оскорбительные слухи приводили в безысходное отчаяние.

После того как я сопоставила и взвесила все эти мелочи, чаши весов поначалу удерживались на одном уровне, но потом решение расторгнуть помолвку начало перевешивать. И вот вчера вечером, когда он ушел от нас, я все еще оставалась в нерешимости. Я не порвала наши отношения окончательно, но в то же время перестала ходить с ним куда бы то ни было. Так человек, который сознает, что некая опасность подстерегает его впереди, невольно останавливается на полпути. Но мой жених никому и никогда не позволит остановиться. И даже мое вязанье потихоньку двигается.

Не мудрено, что ученые-психологи усматривают материнскую любовь к ребенку в ее нежности и заботе к нему еще в то время, когда она носит свое дитя под сердцем. Не удивительно, что потом, после его рождения, она всю жизнь хранит и оберегает его… Да, не мудрено!.. Вот ведь даже этот недовязанный свитер стал мне бесконечно дорог! Я смотрю на него с любовью. Он появился на свет благодаря моим усилиям. Не только глаза и руки, но и мысли мои были сосредоточены на этом занятии. И здесь тоже заключена некая тайна. Лишь вчера жених мой впервые увидел у меня в руках свитер. Раньше я хранила это в секрете, хотела сделать ему сюрприз. Я была уверена, что доставлю ему радость.

— Ты сама его вяжешь?.. Замечательно!.. А насколько это дешевле, чем купить готовый?..

И хотя его похвала не слишком мне приятна, сегодня утром я продолжала вязать. В одиночестве… Ведь потом мне уже не придется посидеть одной… в безмятежной тишине, в невозмутимом покое. Тишину нарушало только позвякивание спиц, а покой — шевеление мотка шерсти… Когда я тяну нитку, моток прыгает подле меня, как маленькая веселая птичка, которая резвится, радуясь солнечному теплу. Порой мне кажется, что спицы делают свое дело сами собой, словно две волшебные палочки, чье прикосновение превращает пряжу в готовую вещь. Мне пришло на ум такое сравнение: под пером писателя возникают отдельные слова, и вот из них слагается целая повесть. Или взять, например, музыканта — отдельные разрозненные звуки слагаются у него в симфонию. Эти звуки то сливаются воедино, то отлетают прочь — до новой встречи. Они нераздельны… Вот и это вязание объединяет нас. Оно подобно неумолимой судьбе. И мы радуемся этому соединению. Спицы соприкасаются почти бесшумно, я слышу лишь тихий звук, словно короткий поцелуй… А моток шерсти все прыгает, как птичка, хотя дело уже идет к концу, и кажется, будто птичка готова отдать всю свою кровь, до последней капли, чтобы кровью ее написали повесть или симфонию о любви… Но где же мое место в таком случае? Далеко, за тридевять земель… Он обрадовался, когда увидел свитер, и очень хвалил меня за мое искусство. Все было в точности, как ты предсказывала, сестра моя. Только ты имела в виду одно, а он — совсем другое… Хотелось бы мне, чтобы ты пришла к нам. Ох и досталось бы тебе от меня!.. По твоей милости я так измучилась, а чего ради?.. Ну вот! Легка на помине!.. Пришла и сразу же радостно воскликнула:

— Да ведь это просто чудо! Ты почти вывязала перед!..

— Да, вчера я связала кокетку, а сейчас принимаюсь за ворот…

Я разложила перед ней свитер, и она стала оживленно его разглядывать… Вдруг она ахнула и вскричала в ужасе:

— В середине кокетки неправильно связан целый ряд!..

Я отозвалась равнодушно:

— Да… я сообразила это слишком поздно, когда вывязала еще несколько рядов…

— Нужно все распустить и перевязать заново…

От слов она перешла к делу. Вытащила спицы и принялась распускать вязанье. Я так оторопела, что не могла слова вымолвить и даже не пошевелилась. Потом наконец я опомнилась, закричала, набросилась на нее, хотела вырвать свитер у нее из рук.

— Нет, нет!.. Не надо!.. Я так измучилась… столько сил вложила в него. Я совсем извелась. Столько дней потрачено, столько вечеров. И теперь ты намерена все в один миг погубить!..

— А ты куда глядела?!. Стыд и срам!.. Надо было распустить это сразу же, едва только ты заметила, что ряд вывязан наизнанку… в самом начале. И все переделать как следует!.. Разве можно начинать неправильно и продолжать, не исправив ошибки? Ведь ошибка очень серьезная, и когда ты ее заметила, нельзя было продолжать… Ни в коем случае!..

 

Баха Taxир

 

Родился в 1935 году в Гизе, пригороде Каира, в семье учителя. В 1956 году закончил историческое отделение филологического Каирского университета. Работал в министерстве культуры. С 1959 года работает на радио. Был диктором, режиссером, постановщиком пьес Ибсена, Стриндберга, Сарояна, Салаха Абд ас-Сабура. С 1966 года — заместитель директора второй программы Каирского радио. Является также редактором театрального отдела журнала «Аль-Кятиб».

Начал писать рассказы и пьесы, будучи студентом университета. Опубликовал первый рассказ в журнале «Аль-Кятиб» в 1964 году. В 1968 году получил первую премию на конкурсе молодых писателей за рассказ «Сватовство». Всего Бахой Тахиром опубликовано в различных журналах около двадцати рассказов, которые должны выйти отдельной книгой. Он занимается также переводами пьес и рассказов, в частности, перевел рассказы Чехова «Поленька» и «Анюта» и пишет критические статьи о театре в журналах «Аль-Кятиб» и «Аль-Масрах».

Рассказ «Сватовство» взят из сборника рассказов молодых авторов «Галерея-68», вышедшего в 1969 году.

 

Сватовство

Перевод В. Кирпиченко

Я предусмотрел все. Сведущий приятель отвел меня к лучшему парикмахеру. Тот подстриг мне волосы, уложил их, сделал массаж лица и потребовал за это фунт. Потом мы купили дорогой ярко-красный галстук и серебряные запонки. В конце концов, когда я взглянул на себя в зеркало, мне показалось, что передо мною совсем другой человек. Не то, чтобы я стал красивее, но безусловно я преобразился: блестящие, словно приклеенные к черепу волосы, блестящее же, багровое лицо, твердый, наглухо застегнутый крахмальный воротничок.

Впервые в жизни я заколол галстук булавкой, и мне все время казалось, что она вот-вот выскользнет и упадет наземь. Однако булавка продержалась до конца.

У бавваба мой вид вызвал изумление, и он со смехом спросил меня, уж не свататься ли я надумал. Я отвечал, что у меня важное деловое свидание в банке, и ни с того ни с сего дал ему пять пиастров. Он бросил на меня удивленный взгляд, а я попросил его молиться за меня, так как ожидаю повышения по службе. Он поблагодарил, воздел руки к небу и забормотал молитву. А я смутился и поспешно вышел на улицу. Свежий ветер пахнул мне в лицо, и я понял, что у меня жар. В такси сердце мое усиленно колотилось, мне казалось, что все заранее приготовленные слова вылетели у меня из памяти и, кроме как «добрый вечер», я ничего не сумею сказать ее отцу. Меня прошиб пот.

Нажимая кнопку звонка, я убеждал себя, что разговор будет вести ее отец. Мне придется лишь отвечать на его вопросы. Дверь отворила девочка лет одиннадцати с серьезным смуглым лицом. Стоя за порогом, она смотрела на меня прищуренными глазами. Когда я спросил, дома ли отец, она кивнула, распахнула дверь и молча провела меня в гостиную. Некоторое время я оставался один, вдыхая присущий всем гостиным запах затхлой древесины, устоявшийся в редко проветриваемых и большей частью пустующих комнатах. Опущенные жалюзи скрадывали тусклый предзакатный свет, но яркая люстра позволяла разглядеть на стенах картины: одна, писанная маслом, изображала двух гондольеров с длинными веслами в руках. Лица гребцов прикрыты широкополыми шляпами. Коричневая гондола плывет по синим водам на фоне зеленого берега, на котором пестреют домики европейского типа. Правей висела фотография мужчины, опершегося рукой о плечо женщины в свадебном платье. Тут же были фотографии детей в разном возрасте. Мое внимание привлекла фотография девочки, которая одной ручкой подобрала подол короткого платьица, а другую вскинула на манер древнеегипетских танцовщиц. Я не мог понять, Лейла это или нет.

Я все стоял, а дверь вдруг отворилась, и вошел отец в рубашке, брюках и домашних туфлях, с очками на носу. Он протянул мне руку, едва уловимо улыбаясь. Рука его была холодна. Сев напротив меня, он спросил, не открыть ли жалюзи. Я долго смотрел на них, но так и не решился ничего сказать. Он заметил, что весной погода в Египте неустойчива, часто бывает холодно. Я согласился с этим. «Подлинной весной в Египте, — продолжал он, — следует считать осень. Осенью нет сырости. Кроме того, весной дуют хамсины». Я, в свою очередь, присовокупил, что хамсины приносят много песка, а это вредно для глаз. Он откинулся на спинку стула и сказал:

— Рад видеть вас у себя.

Воцарилось молчание. Он закинул ногу за ногу, и туфля его повисла на кончиках пальцев, обнажив гладкую, чистую и белую пятку, похожую на большое яйцо.

Пути к отступлению не было. И я заговорил, избегая глядеть ему в лицо. Сказал, что я работаю в банке вместе с мадемуазель Лейлой и прошу ее руки. Объяснил, какое у меня образование, зарплата, кто мои родители. Когда я, заканчивая свою речь, поднял глаза, то увидел, что он свесил голову на грудь и, казалось, не слышал ни единого моего слова. Но он тут же поднял голову и спросил:

— Так из какой вы, значит, деревни в ас-Саиде?

Я повторил название деревни.

— Стало быть, вы из арабов ас-Саида?

— Да.

— А знаете вы Абд ас-Саттар-бея?

Я такого не знал, и он сообщил мне, что это директор школы и там все его знают. Я объяснил, что учился в Каире и здесь же поступил на работу после учения, поэтому, вероятно, и не знаю Абд ас-Саттар-бея. Он покачал головой и, казалось, остался неудовлетворен моим ответом. Потом обернулся к двери, через которую вошла смуглая девочка, бережно неся на подносе стакан лимонного сока. Поставив передо мной стакан, она вышла. Он предложил мне выпить соку. Я, в свою очередь, предложил ему. Но он сказал, что ничего не пьет из-за больного желудка, и отвернулся. Мне показалось, что он на меня сердится. Но когда я пил сок, он заявил, что я оказал ему честь, попросив руки его дочери, что он считает меня человеком умным и в высшей степени достойным. Он добавил также, что умные молодые люди в наше время — большая редкость. Потом рассказал анекдот, как один хиппи пошел к парикмахеру, а тот обрызгал его ДДТ. Когда он засмеялся, я тоже изобразил на лице вежливую улыбку, потом поблагодарил его и выразил надежду, что оправдаю его доброе мнение обо мне. Он негромко произнес:

— По правде сказать, сын мой, нынешние отцы предоставляют дочерям полную свободу. В наши дни такого не бывало. Все решал отец, а дочери оставалось лишь выйти за кого велено. А теперь отец дает дочке образование и не получает от нее ломаного гроша, когда она поступает на службу. Всех женихов, которых он для нее приискивает, она отвергает и в конце концов выбирает, кого ей вздумается. А отец должен молчать. Но вообще-то наша семья придерживается старых обычаев.

— Само собой.

— Разумеется, Лейла не такая, как другие девицы. Она не смеет меня ослушаться. Я воспитал ее и знаю, чего от нее ждать. Когда она вздумала работать, я ее спросил: «Разве тебе чего-нибудь не хватает?» Она сказала, что у нее все есть. «Так зачем же тебе работать? Я учил тебя для того, чтобы ты на всякий случай имела аттестат, мало ли что может произойти». А она говорит: «Папа, все мои подруги работают… Пожалуйста, папа… Очень тебя прошу». И в конце концов я согласился. Очень уж она упрашивала.

— Да, я понимаю.

— Что?

— Я хотел сказать, в этом все дело.

— Да, да. Абд ас-Саттар-бей учился вместе со мной в педагогическом институте. Впрочем, ты говоришь, что не знаешь его. Но прошу тебя запомнить хорошенько: я не желаю Лейле ничего дурного.

— Будьте добры, если можно, объясните мне…

— Да, по правде сказать, Лейла не раз рассказывала о тебе. Я навел справки и знаю про тебя немало… да, немало.

Сказав это, он принялся рыться в карманах брюк. Мне подумалось, что он сейчас вытащит какие-то документы. Но он вынул платок, стал вытирать лицо и руки. Потом снова спросил меня:

— Так открыть жалюзи?

— Как вам будет угодно.

Взглянув на окно, он медленно произнес:

— Во время учения в университете ты жил у дяди. Верно ведь?

— Верно.

— А сейчас живешь один?

— Да.

— Почему?

— Простите, вы о чем?

— Почему ты оставил дом дяди и стал жить один?

— Я окончил университет. Было неудобно обременять его долее.

— Это правда? А не в том ли дело, что дядя на тебя рассердился?

— Отнюдь нет.

— Рад это слышать. Вопрос, кстати, весьма щекотливый. Прошу прощения. Смотри на меня, как на родного отца… А земля, которая есть у вас в деревне, записана на отца или же на мать?

— Я уже объяснил вам, что мы не очень богаты. У нас лишь маленький участок. Отец обрабатывает землю своими руками, и, думаю, она записана на его имя.

— А я полагаю, что на имя твоей матери.

— Может быть, но я в этом мало смыслю. Я не жил в деревне и не занимался хозяйством.

— Равно, как и я, но я все же знаю, что дважды два — четыре. А почему ты не жил в Каире у кого-либо из родичей с отцовской стороны?

Я молча крутил пустой стакан на подносе. Потом вдруг опомнился, поспешно оставил стакан в покое и тихо спросил:

— По вашему, это важно?

— Гораздо важней, чем ты думаешь.

— В таком случае я скажу вам, что отец в ссоре со своими братьями.

— Возможно, это больше, чем ссора. Возможно, это полный разрыв. А причины тебе известны?

— По-моему, ссора вышла из-за наследства.

Он рассмеялся.

— Из-за наследства? Ну нет, наследство тут ни при чем. Я верю, что ты многого не знаешь. Эта ссора, как ты ее называешь, возникла еще до твоего рождения, и твой отец наверняка не рассказывал тебе о ней. Но сейчас я прошу тебя быть со мной откровенным. Все это останется между нами. Ты хочешь жениться на моей дочери, и я вправе знать всю подноготную.

— Но я же не лгу.

— Да, ты не солгал. Но теперь скажи мне, почему твой дядя по материнской линии развелся со своей женой?

— А по-вашему…

— Прошу отвечать правду.

— Верьте слову. Клянусь, я не знаю причины. Дядя не любил говорить на эту тему. Думаю, дело в том, что у них не было детей.

— Но ведь он прожил с ней десять лет, хотя детей и не было!

— Да.

— И он не женился вторично после того, как развелся с ней. Ведь так?

— Так.

— Ну-с?

— Вероятно, причина другая.

Он вдруг наклонился ко мне и схватил меня за руку. Я вздрогнул, а он, почти касаясь лицом моего лица, зашептал:

— Стало быть, ты не знаешь, что он… он… Говорят, будто у жены твоего дяди была с тобой любовная связь.

— Это ложь!

— Пожалуйста, не кричи. Я же не сказал, что это правда, я сказал: так говорят…

— Кто говорит? Это ложь… презренная ложь. Тот, кто сказал такое, — гнусный лжец.

— Так говорят твои родичи со стороны матери.

— Это они вам сказали?

— Ясное дело, нет. Но я разузнал. Не спрашивай, каким способом. Но почему они говорят это?

— Я понятия не имел, что они такое говорили.

— Ты ходишь к своему дяде?

— Изредка.

— А он у тебя бывает? Впрочем, это не важно. Ну, а ездил ли твой дядя в деревню после развода?

— Не знаю, я позабыл.

— Между тем он каждый год ездил в деревню в отпуск и останавливался у вас, у своей сестры.

— Да…

— Давно ли он приезжал последний раз?

— Кажется… три года назад. За год до того, как я окончил университет.

— Так, выходит перед самым разводом. А после этого не был там ни разу.

Я осведомился почему.

Он громко засмеялся, обнажив белые, сверкающие, крепкие, один к одному зубы, и, все еще смеясь, сказал:

— Это мне… мне следует задать этот вопрос.

Я молча уставился на картину с гондолой, висевшую над его головой. Теперь я различал ее несколько смутно. А когда я ощупал свой лоб, оказалось, что он покрылся испариной. Я хотел расстегнуть воротничок, но не мог справиться с тугими пуговицами и вынужден был лишь слегка распустить галстук. А собеседник мой снова сделался серьезен и сказал, привстав с места:

— Пожалуй, лучше открыть жалюзи.

Я сделал умоляющий жест.

— Пожалуйста, не надо. Сейчас для меня важнее всего знать, к какому практическому выводу вы пришли.

— По-моему, это ясно.

— Вы хотите, чтобы я отказался от сватовства, и поэтому рассказываете мне эти… эти сплетни?

С каменным лицом он переспросил:

— Какие такие сплетни?

— Эту нелепую историю о жене моего дяди.

Он снова наклонился ко мне и прошептал:

— Виноват… Но вопрос этот необходимо выяснить до конца. Ты из ас-Саида. Из арабов ас-Саида. Тебе лучше моего известны традиции.

— Какие традиции? Пожалуйста, говорите прямо. Незачем ходить вокруг да около.

— Да простит тебя аллах. Насколько мне известно, твой дядя, брат твоего отца, единственный из всей семьи сохранил хорошие отношения с твоим отцом. Не так ли?

— Да, это так.

— Разумеется, в силу родственных чувств. Вся семья порвала с твоим отцом, потому что он промотал наследство на… ну, скажем, на удовольствия. Все порвали с ним, кроме дяди. А он готов был далее пренебречь негодованием других родственников и продолжал видеться с твоим отцом. Но он не мог пренебречь угрозой убить его.

Я рассмеялся, закинув голову назад. Взгляд мой упал на весла гондольеров, торчащие, как копья. А он продолжал, повысив голос:

— Мне не известно, действительно ли ты не знал этого или же только притворяешься. Но все они пошли к нему, к твоему дяде, и сказали, что еще могли кое-как стерпеть бесчинства твоего отца, но, как они выразились, такого позора, то есть связи его жены с тобой, они не потерпят. Так что либо пускай он с ней разведется, либо они убьют и его и тебя.

— Вздор. Какой-то негодяй хотел опорочить меня и выдумал эту дикую историю.

— Может быть. Но как докажешь ты, что это неправда?

— Да есть тысячи доказательств! Говорю вам, это ложь. Я не подлец. Мне даже в голову не могла прийти подобная мысль… о связи с дядиной женой. Она была для меня как мать, право же, как родная мать.

— Я говорю сейчас не об этом. Я верю твоему слову. Верю, что этого не было. Но где доказательства, что сплетни не распространились дальше?

— Я ничего подобного не слышал.

— Это не доказательство. Ты говоришь, что не слышал. А как ты докажешь истинность своих слов?

— Клянусь…

— Прекрасно. Но ты же сам сказал, что дядя не любил говорить на эту тему. Ведь так?

— Так.

— Да и немыслимо, чтобы он беседовал об этом с тобой. А с братьями твоей матери и с их детьми ты не общаешься и вообще с ними не знаком. Правильно?

— Да.

— Стало быть, от них ты тоже ничего не мог слышать.

— Значит, они и впрямь собирались меня убить?

— Не знаю. Этого я не выяснил. Но ты, конечно, думаешь, что я сочинил всю эту историю только для того, чтобы отвергнуть твое сватовство? Я мог бы это сделать куда проще.

— Так в чем же дело?

— Дело в том, что это истинная правда. Я имею в виду не твою связь с дядиной женою, это меня не касается. Но угроза и развод действительно были. Если нет, докажи противное.

— Безусловно, докажу. Если бы… если бы это действительно было, слухи разошлись бы повсеместно, и я знал бы о них. Будь это так, мои родичи воспользовались бы поводом очернить меня и моего отца.

— И тем самым навлекли бы позор на самих себя? Нy нет. Они хотели, чтобы все было шито-крыто.

— Но каким же образом вы узнали об этом? От Абд ад-Саттар-бея?

Он усмехнулся.

— Неужели ты думаешь, что человек в его положении станет интересоваться подобными вещами. Ни в коем случае.

— Как же тогда вы узнали?

— Это уж мое дело. Но я уверен, что все останется между нами.

— А почему это должно оставаться между нами? Пускай все знают!

— Я никому не хочу зла. И сделай милость, говори потише.

— Почему я должен говорить потише? Вы же хотите, чтобы Лейла услышала эту грязную историю? Разве не такова ваша цель? Ну что ж, я помогу вам. Я сам ей все расскажу. Ха-ха! Дядина жена! А почему не мамина сестра? Или… или не моя бабушка, например? Ха-ха-ха!

Безуспешно пытаясь меня успокоить, он вскочил и стал трясти меня за плечи, уговаривая:

— Будь же мужчиной. Знай я, что ты так себя поведешь, не было бы между нами этого разговора. Что за ребячество? Ты же гость в моем доме!

— Хотите, чтоб я ушел?

— Нет, но будь мужчиной и выслушай меня до конца. Принести тебе воды?

— Нет, спасибо.

— Я сожалею, что наговорил тебе столько неприятных вещей. Но поверь, я не знал, что ты не слышал об этом.

— И я был счастлив, пока не слышал.

Он снова сел напротив меня, сцепил пальцы и принялся молча меня разглядывать. Я сказал:

— Прошу прощения за свои слова.

Махнув рукой, он отозвался:

— Я уважаю твои чувства.

Вставая с места, я проговорил:

— Спасибо. А теперь позвольте мне уйти.

Он снова вскочил, положил руки мне на плечи, усадил меня и сказал:

— Нет, разговор наш еще не кончен.

— Если я вас правильно понял, вы считаете меня человеком с дурной репутацией и не хотите, чтобы я стал мужем вашей дочери. А я не могу опровергнуть грязные сплетни, потому что у меня нет доказательств.

— Я не говорил, что у тебя дурная репутация. Скажем так: ты жертва слухов.

— Разве это не одно и то же?

— Далее, я не говорил, будто не хочу, чтобы ты стал мужем моей дочери.

— Тогда к чему же все это?

— Я хочу, чтобы ты меня понял. Для меня интересы Лейлы превыше всего.

— Почему вы не говорите со мной прямо?

— Хочешь откровенности? Изволь. Ты знаешь, что для банковского служащего в той должности, какую ты занимаешь, репутация — самое главное.

— Как, опять намеки?

— Нет, но все же…

— Это просто невыносимо. Я больше не потерплю намеков. Говорите начистоту. Мне уже все равно.

— Сделай милость…

— При чем тут моя работа? На работе у меня репутация без единого пятнышка. А если вы про обвинение в растрате, так меня оправдали. Прокурор по гражданским делам признал мою невиновность и прекратил дело. Мне просто вынесли предупреждение.

— Клянусь, речь шла совсем о другом, а про это я даже не знал.

— Нет уж, хватит. Такие штучки со мной не пройдут. Если вы на что-то намекаете, то знайте: это была злонамеренная интрига. Они воспользовались моей доверчивостью и подсунули мне бумаги, в которых я не разобрался. Прокурор все выяснил. Если б я совершил растрату, то сидел бы уже в тюрьме. Слышите? Это яснее ясного. Но прокурор сделал мне предупреждение, что моя доверчивость граничит с безответственным отношением к служебному долгу. Слышите?

— Да, да. Слышу.

— Я не вор.

— Но я же не обвинял тебя в этом. Ты что, плачешь?

— И не думаю. Это пот… пот, можете сами убедиться.

— Почему ты возражаешь против того, чтобы я открыл жалюзи?

Он встал с места. Я видел его, словно в тумане. А на картине различал только красные и желтые пятна. Я пробормотал:

— Я не возражал, я сказал только, что мне безразлично, откроете вы их или нет. Я хочу лишь знать, что вам угодно.

Он вынул из брючного кармана платок и подал его мне. Рука у него дрожала. Я сказал:

— Спасибо. У меня свой есть.

Я начал старательно вытирать пот с лица, а когда кончил, обнаружил, что остался один. Его не было в комнате. Но картина с гондольерами висела на месте. Потом он появился снова, неся мне стакан воды. Я выпил глоток. Когда он вновь уселся напротив меня, я увидел мелкие капельки пота на его белом, морщинистом лбу. Лицо его было бледным. Некоторое время мы молчали. Потом я сказал, сам удивляясь своему тонкому, писклявому голосу:

— Это, наверное, венецианская гондола.

— Как? Как ты сказал?

Я повторил, указывая на картину:

На этой картине… вероятно, там изображена венецианская гондола. Я хотел сказать, что на гондолах плавают по Венеции, по городу, а здесь нарисована сельская местность. Это ошибка.

Он, не вставая с места, повернулся всем телом и стал разглядывать картину, висевшую позади него, словно видел ее впервые. Потом снова обернулся ко мне и сказал:

— Да, ты прав. По-видимому, ты хорошо разбираешься в искусстве?

— Нет, просто мы проходили это по истории еще в школе.

— Я тоже это учил, а вот не заметил ошибки.

Потом он неожиданно выпалил:

— Послушай, а Лейла тебя любит!

— Да ведь я… я же пришел свататься.

— Но поставь себя на мое место. Будь ты ее отцом, дал бы ты согласие?

— Вы могли бы сказать это с самого начала. Прошу прощения. Я никогда больше не побеспокою ни вас, ни Лейлу. Скажу ей, что вы не согласны.

Наклонившись ко мне, он прошептал скороговоркой:

— Нет, нет, нет, именно этого-то я и не хочу, этого говорить не надо.

— Чего ж вы тогда хотите?

— Давай объяснимся откровенно, как ты сам предлагал… О тебе ходят всякие слухи. И ты заинтересован в том, чтобы это осталось в тайне.

— Верно.

— Если слухи дойдут до твоего начальства или хотя бы до твоих друзей, это может тебе повредить. А если Лейла узнает, на нее это может произвести дурное впечатление. Она, чего доброго, поверит слухам.

— Как же быть?

— Я лично никому не скажу. Даю слово. Но прошу мне помочь.

— Помочь? В чем? Рад душой…

— Не смейся, пожалуйста. Я действительно нуждаюсь в твоей помощи. Если ты скажешь Лейле, что я не согласен, она еще сильнее тебя полюбит. Уж я-то ее знаю. Она возненавидит меня, и я буду вынужден открыть ей все.

— Понятно. Значит, я должен ей сказать, что сам передумал.

— Нет, опять не то. Скажи ей, что я согласен. Что я дал тебе срок, просил поразмыслить неделю-другую.

— Зачем это?

— Ну мало ли. Тебе виднее. Ведь в банке есть и другие девушки (тут он засмеялся и прикрыл рот рукой). Насколько мне известно, ты знаешь обхождение с девушками.

— Вы хотите, чтоб я…

Он замахал рукой.

— Ты прекрасно понимаешь, чего я хочу. У тебя есть тысячи способов убедить Лейлу, что ты раздумал жениться. Но оставим это. Ты знаешь устаза Абд аль-Фаттаха, начальника отдела в банке?

— Да, но при чем тут он?

— Ни при чем. Просто он мой старый друг. Между нами говоря, это он устроил Лейлу в банк. Такой обязательный и добрый человек. Я слышал от него, что вскоре откроется филиал банка в Гелиополисе. Туда нужен заведующий. У тебя какая должность? Сколько лет ты служишь в банке?

— Виноват, одну минуточку. Вы хотите меня подкупить? Хотите, чтобы я отказался от Лейлы ради повышения по службе?

Лицо его вновь словно окаменело.

— Я и не собирался тебя подкупать. Чем можешь ты мне повредить? Я предлагаю тебе услугу за услугу. В моих интересах, чтобы ты не работал вместе с Лейлой. В твоих интересах — перейти в новый филиал.

— Почему же?

— Только что ты сам сказал, что твои послужной список не безупречен. Это даст тебе возможность вновь приобрести доверие.

— Напрасно вы хотите…

— Ничего я не хочу. Это ты хочешь нарушить свое обещание. Ты опаснее, чем я думал.

— Какое обещание? Извините, но я не поддамся на ваши угрозы. Я люблю Лейлу, и она меня любит. Я скажу ей все, и она поймет. Слышите? Так я и сделаю.

Он закрыл глаза и откинулся на спинку стула. Мелкие капли пота усеивали его лоб, изрезанный густой сеткой морщин. Он слабо усмехнулся и покачал головой:

— Да, да. Знаю я эту смелость. Я перевидал в жизни многих, которые отвергали голос разума. А теперь всем им грош цена. Поверь мне, это не смелость. Смелость состоит в том, чтобы заранее предвидеть все последствия и быть готовым их отразить.

— Я предвижу последствия и готов их отразить.

— Нет, не предвидишь.

— Я знаю, вы можете очернить меня в глазах начальства. Возможно, вы добьетесь даже моего перевода в другой город. Посеете в душе Лейлы сомнения насчет меня. Но нет, это невозможно.

— Что невозможно?

— Вы не сделаете этого.

— Почему?

— Действуйте, как вам будет угодно. Добивайтесь моего перевода. Но при чем тут мои родственники?

— Да ведь ты хочешь погубить будущее моей дочери. Она моя дочь. Поразмысли об этом хорошенько. Ты думаешь, у меня не достанет решимости? Взгляни мне в лицо. Кстати, знаешь ли ты, что твой дядя пытался покончить с собой?

— Довольно, прошу вас.

— Сразу же после развода. И никто в семье этого не знает.

— Чего вы от меня хотите?

— Его отвезли в больницу. Он был в очень тяжелом состоянии.

— Довольно, бога ради. Я сделаю все, чего вы хотите, только перестаньте меня терзать.

— Ты с самого начала показался мне разумным человеком. Нет, нет, не вставай. Утри сначала пот. Не то простудишься, когда выйдешь на улицу.

* * *

Я утер пот, потом вышел. Спускаясь по лестнице, я споткнулся обо что-то и упал ничком. Поспешно встал, отряхнул пыль с костюма. Постоял немного, держась за ручку парадной двери, чтобы прийти в себя. Ручка была большая, медная.

На улице уже стемнело. Дул ветерок. Медленно, одна за другой проезжали машины, и у каждой сзади светились два красных огонька. Я постоял еще некоторое время. Было не холодно. Когда поток машин иссяк, я перешел на другую сторону улицы. Там была парикмахерская со множеством зеркал. Я взглянул на себя в зеркало. Увидел пыль на рукаве, большую ссадину над бровью. Пощупал ее пальцем. Кожа содрана, но крови нет. Парикмахер стоял, прислонившись к двери и засунув руки в карманы белого халата. Я заметил, что он пристально меня рассматривает. Когда наши взгляды встретились, он предложил мне войти и взять клочок ваты. Потом вдруг засмеялся чему-то. Я промолчал. Отнял руку от лба, снова перешел улицу. Перед дверью тщательно почистил рукав и снова начал подниматься вверх по лестнице.

 

Салах эд-Дин Хафиз

 

Родился в 1938 году в провинции аль-Минья, в Верхнем Египте, в семье мелкого землевладельца. Закончил в 1960 году отделение журналистики филологического факультета Каирского университета. Работал в различных каирских газетах. С 1968 по 1971 год был генеральным секретарем профсоюза египетских журналистов. Является членом секретариата Международной организации журналистов и председателем ее каирского отделения.

Начал писать рассказы в 1961 году. Опубликовал в различных египетских и ливанских журналах около двух десятков рассказов.

Рассказ «Живи, Египет!» взят из вышедшего в 1968 году сборника «Короткие рассказы», включающего рассказы двенадцати авторов.

 

Живи, Египет!

Перевод В. Кирпиченко

Сказав «бисмилла», дядюшка Майгуб подул в сложенные лодочкой ладони и, ухватившись за ручку, начал упорно и размеренно крутить ее в надежде, что мотор наконец заведется и из выхлопной трубы повалит черный дым. В результате усилий, от которых все лицо дядюшки Майгуба сморщилось, мотор прерывисто затрещал, словно разговаривал сам с собой, решая, смилостивиться ли ему над дядюшкой Майгубом, крутящим ручку, или же остаться безмолвной и недвижной грудой железа, отслужившей свой век.

Дядя Майгуб распрямил свою ссутулившуюся от старости спину и снова стал дуть на руки, теперь уже с досадой, беспрестанно бормоча молитвы и взывая ко всевышнему. Затем он вновь склонился к рукоятке, но не успел сделать и двух оборотов, как металлический кузов машины лихорадочно затрясся, а из выхлопной трубы клубами повалил черный дым, отчего на лице дяди Майгуба заиграла улыбка и торжество наполнило его сердце, истерзанное непосильным трудом. Он сам вынужден был заводить машину с тех пор, как его помощник Махмуд ас-Самадиси ушел от него и устроился механиком в государственную компанию. Дядюшка Майгуб втиснулся на сиденье за рулем, заняв не более пяти квадратных сантиметров пространства. Дверцу он закрыть не смог, потому что часть его тела высовывалась наружу, чтобы осталось побольше места для пассажиров — постоянных его клиентов, которые до сих пор предпочитали ездить в город с ним, а не на автобусах транспортной компании. Как признателен им дядюшка Майгуб, как горячо желает долгих лет жизни и благоденствия этим людям, которые относятся к нему по-дружески и вспоминают его всякий раз, когда едут в город или возвращаются оттуда домой. В глубине души он думает: «Конечно, ведь целых двадцать лет вожу я их из деревни в город и обратно, не хуже агентства Кука, да благословит аллах мою «старушку» — вот уж истинно благодетельница!»

«Старушка» и ее владелец уста Майгуб давно уже стали такой же неотъемлемой принадлежностью шоссе, как и дорожные знаки. Чрево «старушки» всегда набито людьми, которых она подбирает, проезжая мимо деревень, расположенных вдоль шоссе. Извергнув из себя пассажиров утром в центре города, она вечером пускается в обратный путь. Останавливается она повсюду, где какой-нибудь человек, подняв руку, просит его подвезти. Пассажир либо залезает внутрь, либо остается стоять снаружи, на подножке, ухватившись рукой за поручень. Дядюшка Майгуб, весь скорчившись, держит в руках руль и нажимает то на одну педаль, то на другую. Вот уже двадцать лет он каждый божий день сидит за рулем, даже когда болен. Ведь «старушка» — единственная кормилица, а в семье одиннадцать ртов, которые просят есть с утра до поздней ночи.

За двадцать лет фордик образца 1917 года перевез бесчисленное множество почтенных людей: торговцев бакалеей, скотом, табаком, керосином, которые отправлялись в город с набитыми кошельками и возвращались оттуда, везя мешки и тюки с товаром. Но лишь малая толика пиастров перекочевала из их кошельков в карман дядюшки Майгуба. Он берет четыре пиастра с пассажира, будь то взрослый или ребенок. Десять человек помещается в кузове «старушки» и еще десять — снаружи, на двух подножках. Им приходится стоять, держась за поручень, протянутый по верху машины. Ежели бы верх был не брезентовый, можно было бы брать еще по крайности пятерых. И все эти долгие годы дядюшка Майгуб дорожит своими клиентами, старается усадить их поудобнее, поддерживает с ними самые дружеские отношения, скрашивает им скучную дорогу веселыми и добродушными шутками. Едва человек, стоящий на дороге, успевает поднять руку, как правая нога дядюшки Майгуба уже нажимает на тормоз, и машина останавливается, готовая радушно принять нового пассажира. Едва раздастся далекий окрик, «старушка» уже стоит как вкопанная, в ожидании. То же самое бывает, когда дядюшка Майгуб углядит в отдалении зонтик, который быстро скользит, покачиваясь, над полевой тропкой. При этом он улещает сидящих в машине:

— Потерпите, уважаемые… одну минуточку… вон шейх Ибрагим идет, хороший человек, надо его обождать.

И присовокупляет к этому:

— Вы все хорошие люди, да поможет вам аллах и да ниспошлет он вам всяческую благодать.

Дядюшка Майгуб, повторяя одно и то же, дожидается вместо одной минуты пять, а то и все десять, пока не подоспеет пассажир, который махал зонтиком или окликнул его издалека. Пассажиры привыкли к таким остановкам, они любят дядюшку Майгуба за его доброту и ласковое обращение с каждым. Долгие годы изменили все и вся, и люди стали не те, и деревья растут вдоль дороги другие. Лишь над дядюшкой Майгубом и его «старушкой» годы не властны. Старый шофер все также выглядит, у него тот же характер. Двадцать лет ездит он по одной и той же дороге. Желтая куртка и высокая желтая такия на голове, очки, которые он носит с незапамятных времен. Правда, он утверждает, что вынужден был заказать их, когда менял водительские права, что это обошлось ему в сто тридцать пиастров, да еще двадцать пиастров он заплатил инспектору, чтобы тот выдал права и разрешил водить машину в очках. После этого каждый год, продлевая права, он неизменно платит инспектору двадцать пиастров. Но нынче цены так подскочили…

— Ей-богу, уважаемый, не знаешь, как и жить. Всюду такая дороговизна… Поверишь ли, комплект покрышек для «старушки» я покупаю в фирменном магазине за двенадцать фунтов. А раньше платил всего семьдесят пиастров. И всюду так, цены неслыханные. Если отдал детишек в школу, то уж ни на ремонт машины денег не остается, ни на сигареты. А жизнь коротка. Вот и молишь аллаха, чтоб хоть остаток дней прожить, не зная нужды.

— Господь всемогущ, шейх Майгуб, а кроме него, никто тебе не поможет.

Таков ответ, который дядюшка Майгуб слышит от всякого, кому он жалуется на свою судьбу. Жалобы так же неизменны, как и ответ. А «старушка» тем временем ползет по шоссе, прижимаясь к обочине, когда ее обгоняет быстроходный автомобиль или автобус транспортной компании, обдавая пассажиров бензиновой вонью и запорашивая глаза пылью. Но все равно старые клиенты сохраняют верность «старушке» и предпочитают ее мощным автобусам, которые тормозят лишь на остановках и не дожидаются пассажиров. Дядюшка Майгуб с тоской провожает глазами каждый стремительно летящий автомобиль, которому он должен уступать дорогу, и вспоминает те времена, когда «старушка», совсем новехонькая, была здесь единственной машиной. Тогда она безраздельно властвовала на шоссе, возила деревенских старост, богачей, торговцев, маклеров, останавливалась у роскошных особняков, ожидая их владельцев, которые выходили в высоких чалмах и в белоснежных галабеях, возила их в город и обратно. Это было в те времена, когда богатые люди чаще всего ездили верхом, а бедные — только на своих двоих. Бедняков и по сей день ох сколько! Покачивая головой, дядюшка Майгуб бормочет:

— Да, прошла наша молодость, «старушка».

Чей-то голос из глубины машины отвечает:

— Что ты, дядя Майгуб, «старушка» наша год от году молодеет.

— Молодеет? Да разве молодость возвращается си Увейда?

— К другим нет, а к «старушке» возвращается с каждым годом.

— Храни тебя аллах, си Увейда, за добрые слова, но моя «старушка» совсем древняя стала, ей скоро конец. Видишь, она не может обогнать даже пешеходов. Ослы и те оставляют ее позади.

— Да ты о чем говоришь, дядя Майгуб?

— О «старушке», древней своей машине, ясное дело.

— О машине? Господь с тобой. А я говорю о нашей древней родине, о Египте.

Сердце дядюшки Майгуба сжимается от разочарования. Он чувствует, что самые надежные клиенты начинают изменять его старой, верной подруге. Горестное молчание прерывает другой пассажир:

— Не говори так, шейх Увейда, машина дядюшки Майгуба наша благодетельница. Сколько она нам служила, скольких перевезла…

Вкладывая в свои слова всю душу, дядюшка Майгуб восклицает:

— Клянусь всевышним, добыть бы мне только сотню фунтов, и я так отремонтирую «старушку», что она станет не хуже, чем двадцать лет назад.

— Но где ж тебе, дядя Майгуб, тягаться с новыми машинами и автобусами, которые мчатся, как ветер?

— Не забывай, хадж Абдалла, старый конь борозды не портит. Уж свою-то машину я хорошо знаю.

— Но время ее прошло, дядюшка Майгуб. Теперь ведь столько новых машин.

— Вот я и говорю, прошла наша с ней молодость.

— Молодежь нынче не та, что прежде. Иной, смотришь, не успел из пеленок вылезти, а уже мудрит…

— «Старушка» меня никогда не подводила.

— Одни уходят, другие приходят…

— Она для меня все в жизни…

— Но родина всем нам мать…

— Она детей моих кормит, всю семью содержит…

— …всех нас она кормит…

— Не будь ее, как бы я жил?

— …без нее никому не прожить, недаром ее матерью называют…

— Да сохранит ее господь до конца моих дней, а уж там будь, что будет.

— Господь сохранит ее навек, она принадлежит и нам, и нашим детям, и внукам.

— До внуков мне нет дела. Главное, это наши дети, нынешняя моя жизнь, а не завтрашняя.

— Завтра будут жить наши дети…

— Ну а с нами-то что будет?

— Мы свое пожили, дядюшка Майгуб. Человеку дается только одна жизнь.

— Храни тебя господь, «старушка», благодетельница моя.

— Живи вечно, страна наша, мать родная.

Вдруг все пассажиры падают друг на друга, потому что дядя Майгуб резко тормозит. На лице его выражается испуг, и он твердит скороговоркой:

— Дорожная полиция… вылезайте живо, вылезайте ради всего святого, не подводите меня.

В двухстах метрах от полицейского поста дядюшка Майгуб сворачивает на обочину и останавливается под густым деревом. Пассажиры, стоявшие на подножках, соскакивают на землю, а дядя Майгуб обводит глазами сгрудившихся в кузове людей. Оставить можно лишь пятерых, остальным придется идти пешком, иначе у него отберут права за перегрузку машины. Взгляд дядюшки Майгуба полон смущения и печали. Все тут уважаемые и почтенные люди. Всем им он так обязан. Но ведь его могут лишить прав! Лишить хлеба насущного его самого и его детей. Пассажиры с подножек — куда ни шло, они слезают без единого слова. А которые внутри… Дядюшка Майгуб совсем было пришел в замешательство, но потом набрался смелости и сказал:

— Сделайте милость, господа хорошие, пускай пятеро пройдут пешком вперед самую малость, покуда не минуем полицейский пост. Нынче такие строгости. Раньше, бывало, уплачу полицейскому по пять пиастров за каждого лишнего пассажира, и дело с концом, а теперь все кругом так вздорожало, сил никаких нет.

Дядюшка Майгуб снова выезжает на шоссе и, медленно обгоняя своих пассажиров, говорит:

— Я потихоньку поеду, чтоб вам не бежать, не утомляться. А за постом вас обожду.

Прежде чем пассажиры займут свои места, им предстоит пройти пешком более километра. Это дело привычное и для пассажиров, и для шоферов, да и дорожная полиция прекрасно знает, что и как. Главное, чтобы «старушка» миновала пост, имея положенное число пассажиров. Не более пятерых. Постовой величественно взмахивает рукой, и машина проезжает дальше. А на обратном пути дядюшка Майгуб вылезает, чтобы поздороваться с постовым. Тот важно протягивает ему руку, потом сует ее в карман. Такая сцена разыгрывается с водителем каждой проезжающей машины.

Но сегодня, приближаясь к посту, дядя Майгуб замечает под деревом мотоцикл, и колени его начинают дрожать. Многолетний опыт подсказывает ему, что на пост прибыли «представители» из управления дорожной полиции. Обернувшись, он вновь пересчитывает своих пассажиров и бормочет:

— Аллах милостив… у нас все по правилам, ни одного лишнего… Помоги, господи, рабам твоим.

И он искусно останавливает машину, поравнявшись с господином офицером. Затем проворно выпрыгивает из кабины, подобострастно здоровается. Офицер задает обычные вопросы:

— Сколько у тебя пассажиров?

— Всего пятеро, господин офицер.

— Никого сверх нормы?

— Что вы, господин офицер, как можно? Вот они все тут, извольте пересчитать.

— Ну, а вон те, что пешком идут, разве не с тобой ехали?

— Упаси господи, я ведь уже старик, врать не буду.

— Говори без уверток.

— Клянусь великим аллахом, у меня всего пятеро. Да и машина совсем разваливается. Больше пяти и не подымет.

Офицер смеется:

— Если она разваливается: продай ее да купи себе новую.

— На какие деньги? Нынче машина стоит тысячи. Откуда мне взять столько?

— И впрямь дело нелегкое. А на этой ты сколько лет ездишь?

— Двадцать лет, господин офицер. Можно сказать, всю жизнь.

— И на сколько федданов ты заработал?

— Клянусь жизнью своих детей, она сжирает все, что приносит. На одну покрышку и то кучу денег надо. Раньше я покупал их у английских солдат по восемьдесят пять пиастров, а теперь, чтобы резину сменить, в долги влезаю.

— Так брось эту рухлядь и не мучайся.

Слова эти — что нож в сердце дядюшке Майгубу. Брось, не мучайся! С чего люди на тебя взъелись, «старушка»? Брось, не мучайся! Неужто и впрямь время твое прошло?

На этот раз дядя Майгуб постарался отъехать от поста как можно дальше. Он не остановился, чтобы обождать пассажиров на обычном месте, заставил их пройти лишку добрых две сотни метров. Сердце его было переполнено горечью.

— Ну, поехали с богом, дядюшка Майгуб.

— Дошли благополучно?

— Все здесь.

— Ладно. Тогда пускай кто-нибудь крутанет ручку. У меня что-то сил нет.

Пятеро, которые слышали разговор дядюшки Майгуба с офицером, поняли, старик так огорчен, что не в силах даже завести мотор.

«Старушка» снова поползла по шоссе, и вскоре вдали показался город. Пассажиры расположились как прежде. Обладатели толстых кошельков заняли лучшие места. Их защищал от солнца брезентовый верх. А стоявших на подножках обжигало горячее солнце и хлестал ветер, парусом вздувавший их галабеи.

Городской шум вывел дядюшку Майгуба из оцепенения. Машина свернула на центральную улицу, ведущую к базару. По ней двигались толпы людей, машины, автобусы, проносились быстрые, как молния, мотоциклы. Все спешили. Даже пешеходы норовили обогнать «старушку», и чаще всего им это без труда удавалось. Из-за толчеи дядюшке Майгубу пришлось вовсе сбросить скорость. Нога его едва касалась акселератора, руки крепко держали руль. Ему казалось, что он впервые неопытным новичком въезжает в этот город.

Остановив машину, он почувствовал, что вконец обессилел. Словно невидимая рука сдавила его сердце. Глаза будто ослепли за стеклами очков. Он пришел в себя, лишь услышав голос своего старшего сына Сабира, который ждал его, как обычно, на стоянке такси, чтобы отдать выручку.

— Вот возьми сорок пиастров, папа.

— Оставь их при себе, сынок.

Говоря это, он подыскивал глазами место, куда бы поставить «старушку» так, чтобы постоянные пассажиры сразу ее увидели, когда придет время возвращаться домой.

Выйдя из машины, дядюшка Майгуб направился к кафе. За ним шел Сабир, впервые положивший себе в карман выручку — целых сорок пиастров. Никогда еще не было у него таких денег.

Пока дядюшка Майгуб дожидался, когда официант принесет ему два стакана чаю, Сабир ерзал на стуле, как на иголках. Слабым голосом Майгуб спросил:

— Ты что-то хочешь сказать мне, Сабир? Говори же.

— Не знаю, отец, как начать…

— Говори, не бойся… Я уж сегодня всякого наслушался…

— Дело вот какое… Ты же сам видишь, машина совсем в негодность пришла. И обивка вся рваная… И скорости никакой. Развалина, да и только. Пассажиров с каждым днем все меньше. Сейчас все ездят на автобусах.

— Что мне автобусы! Наши пассажиры остаются при нас.

— Нет, папа, не говори. «Старушка» уже не та, что раньше.

— Нет, сынок, «старушка» все та же. Это люди переменились.

— Но, папа, жизнь движется вперед. Смотри, сколько теперь новых машин. Разве может наша с ними тягаться?

— Но что же делать, Сабир? Она дает нам кусок хлеба. Лучше ездить на хромом осле, чем побираться с нищенской сумой.

— Нет, папа, если так будет продолжаться, мы умрем с голоду, и никто нам не поможет.

— Что же делать? Давай займем денег, отремонтируем машину.

— Ее невозможно отремонтировать. Она слишком старая.

— Выходит, пока молода, всем нужна, а теперь на свалку?

— Ну какой от нее толк?

— Ты, однако, так и не сказал мне, что делать?

— Давай бросим «старушку» и устроимся на работу. Махмуд ас-Самадиси, твой помощник, зарабатывает в транспортной компании сорок пиастров в день. Поступим и мы туда.

— А возьмут они меня, старика?

— Там всех берут.

— Да разве такие, как я, им нужны? Выжили нас со «старушкой» новые автобусы.

Разговор прервался. Последние слова потонули в шуме толпы, валившей по улице к базару. Майгуб задумался. Ему не верилось, что наступила все-таки пора расстаться со «старушкой» и проститься с той дорогой, по которой он ездил двадцать лет. Но совсем иными были мысли Сабира. Сердце его усиленно билось, перед ним пролегла длинная дорога, пересекающая весь город и уходящая далеко-далеко, за горизонт. Дорога длиной в целую жизнь.

 

Яхья ат-Тахир Абдалла

 

Родился в 1942 году в деревне Старый Карнак в Верхнем Египте, в семье крупного землевладельца. После окончания средней школы несколько месяцев служил во флоте, затем занимал мелкие должности в различных учреждениях. В настоящее время живет исключительно литературным трудом.

Первые рассказы «Любимец солнца» и «Мельница шейха Мусы» были написаны в 1964 году и напечатаны первый — в журнале «Аль-Кятиб», второй — в журнале «Роз аль-Юсуф». В 1970 году вышел сборник «Три больших апельсиновых дерева». Готовится к печати второй сборник — «Медленные и размеренные ритмы».

Рассказы «Мельница шейха Мусы» и «Три больших апельсиновых дерева» взяты из сборника «Три больших апельсиновых дерева».

 

Три больших апельсиновых дерева

Перевод В. Кирпиченко

— Мама…

Мать вышла, встала подле палатки.

— Я здесь.

Словно не слыша, Азза плаксиво повторила:

— Ма-ма…

«Как жалобно она зовет меня», — подумала мать.

Она стояла совсем близко от дочери. Сделала несколько шагов, подошла почти вплотную к девочке. Задрав голые ножки, девочка лежала животом на теплом песке, погрузив в него локти и поддерживая головку ладошками. Ветер вздымал песчинки, и они застревали в ее волосах. Песчинки блестели на солнце, и волосы девочки, казалось, были сотканы из золота.

«Малышка моя… Доченька… Вырастет невестой, наденет белое платье, воздушное, легкое… Жених у нее будет». (Так думала мать.) А еще думала: «И дом у нее будет, свой».

Она взглянула вдаль, за проволоку: «И виноградник будет».

— Мама, скажи ему, чтоб он пришел… Мама, я хочу апельсин… Хочу апельсин и чтоб пришел папа Джасим, слышишь, мама?

Азза называла своего старшего брата Джасима папой. Хамад, ее отец, умер шесть лет назад. А было тогда Аззе полтора месяца и один день. Хамад умер в этой самой палатке, где живут теперь мать с дочерью. Тело его было холодным и бледным как воск. Он умер. Лежал в палатке, на циновке… уснувши навеки! Мать сказала тогда мужчинам, которые рыли могилу в песке: «Неправда, неправда это… он умер с голоду. Будь он сыт, не умер бы так скоро». И был там один европеец со значком Фонда помощи беженцам. Все видели, что ему грустно и стыдно. А она кричала:

— Разве люди не умирают с голоду? Умирают, я вам говорю.

Там, в Яффе, Хамад был сильным… сильным и неутомимым. Его называли: «Море». А еще называли: «Ночь». Он смеялся шуткам… и всегда улыбался ей, его жене… и был счастлив… там, в Яффе. Но пришли чужие, обступили со всех сторон. И сейчас там чужие. А он добрался сюда и умер. Умер на чужой земле. Нос, да брови, да глаза с легкой косинкой — вот все, что осталось от Хамада в чертах Джасима, их сына.

Малышка подбросила в теплый воздух пригоршню теплого песку и крикнула:

— Где он, мама? Почему не идет так долго? Куда подевался?

Мать ответила:

— Он там, — и указала рукой за проволоку.

«Он там», — повторила она еще раз про себя. Девочка спросила:

— А почему он там?

— Потому что там чужие. Потому что надо заставить их уйти оттуда, тогда он придет за нами и возьмет нас с собой.

Девочка вскочила, но тут же снова опустилась на колени, закинула головку и стала смотреть вдаль, за проволоку. Шепотом она повторяла: «Он придет и возьмет нас отсюда».

— Мама, он придет и возьмет нас, да?

— Только когда их там не будет, он сможет прийти и забрать нас…

А потом, уже про себя, продолжала: «Хоть один из нас должен быть там, чтобы впредь там были не они, а мы».

Девочка подошла, прильнула к матери, которая сидела теперь на песке. Та обняла ее, прижала к груди, крепче, крепче. Малышка пискнула, хотела высвободиться. А матери нравилось дразнить ее, и она не размыкала объятий. Девочка напрасно пыталась ускользнуть. Это удалось ей, лишь когда мать сделала вид, будто не может с ней справиться. Тут она стала колотить мать по спине обеими ручонками:

— Они оттуда уйдут… Там папа Джасим… Он придет и возьмет нас с собой. Мама, я люблю папу Джасима. Папа Джасим заберет нас туда.

— Когда они уйдут, папа Джасим придет и возьмет туда нас обеих, тебя и меня.

— А он принесет мне апельсин? Я так люблю апельсины, мама. Пускай принесет мне апельсин.

— Там у нас три апельсиновых дерева.

— И они большие, эти деревья?

— Да, большие, очень большие.

Мать показала руками, как велики деревья, и сказала:

— Вот такие.

— И я буду спать под апельсиновыми деревьями, мама?

— Да, да, ты будешь спать под тремя большими апельсиновыми деревьями.

— И буду кушать много апельсинов?

— Будешь кушать много-премного апельсинов, радость моя.

— А смогу я залезть на большое апельсиновое дерево?

Нет, на апельсиновые деревья нельзя лазить.

— А я залезу… На все три дерева залезу.

— Ты еще маленькая и не должна лазить по большим деревьям.

— Но тогда я уже не буду маленькая.

— Правда, моя крошка, не будешь.

* * *

И снова мать обняла дочку, прижала к себе. Сказала ей:

— Ты будешь большая… И пойдешь на базар за свежими овощами к обеду… У нас там есть базар… В Палестине много базаров. У нас в городе очень большой базар. Я буду старая. Ты станешь вести все хозяйство. Будешь одна спать на кровати. Не станешь уже спать со мной. Вырастешь. У тебя будет своя кровать, а у меня своя. На твоей кровати будет белая простыня. И на моей тоже белая простыня…

— Нет, зеленая простыня, мама! — запротестовала девочка.

Мать согласилась:

— В нашем городе на базаре продают и зеленые простыни.

Обрадованная девочка воскликнула:

— И зеленые платья, да, мама?

Желая еще больше порадовать дочку, мать подтвердила:

— У нас на базаре продают и зеленые платья, и красные, и желтые.

— Зеленые и красные?

Прихлопывая в ладоши, мать запела:

— Зеленые, зеленые, и желтые, и красные. Зеленые, зеленые, и желтые, и красные!

А дочка запела вслед за матерью:

— Желтые, и красные, и зеленые платья! Зеленые, и желтые, и красные платья!

Мать сказала:

— К твоей свадьбе я испеку большой торт.

А малышка подхватила:

— Красный!.. Большой красный торт!

— И сверху покрою его миндалем.

— Желтым и красным!

— Посыплю фисташками.

— Желтыми и зелеными… и красными.

— И орешками.

— Они будут зеленые, и желтые, и красные.

Мать поправила:

— Орешки бывают красные и желтые.

Девочка тотчас подхватила:

— Красные и желтые.

Мать продолжала:

— И еще на торте будут толченые грецкие орехи… много-премного.

Девочка захлопала в ладоши:

— Зеленые и красные!

Мать спросила:

— Ну как, добрая у тебя мама?

— Да, мамочка, ты очень добрая.

— Я добрая и старая.

— Да, старая и добрая.

— А дочка у меня добрая и маленькая… и красивая.

— Я добрая и маленькая.

— А когда вырастешь, будешь большая, добрая и красивая.

— Буду большая и красивая.

— Будешь стирать платья… красные, и желтые, и зеленые.

— Все-все — и красные, и желтые, и зеленые.

* * *

Девочка уснула. Она улыбалась во сне. Ей снилось красное солнце, расплескавшееся красными бликами по желтому песку. Песок и дальние холмы тоже стали красные. Ей снилась красная вода, и красные платья, и много-премного красных птиц с красными крыльями, трепещущими в красном воздухе. А потом птицы садились на землю и клевали красными клювами красные крошки. Вокруг было много-премного красных крошек, и птицы, трепеща крыльями, то опускались, то взмывали в красную даль.

* * *

Ночь окутала палатку мраком. Снаружи ветер обрушивал на нее песок и приносил запахи Яффы, пронизанные ароматом зацветающих апельсиновых деревьев.

А откуда-то из угла — матери не удалось разглядеть, откуда именно, несмотря на сочившийся в палатку лунный свет, — доносилось дыхание еще одного человека… Она прошептала:

— Хамад…

И сказала себе:

— Это Хамад. Как всегда, он пришел, когда там, в Яффе, апельсиновые деревья одеваются белыми цветами и дивно благоухают. А по ночам ветер доносит сюда запахи Яффы, и Хамад появляется вместе с ними. Сильный, каким он был в Яффе. Я слышу его могучее дыхание. В эту пору он всегда со мной и с Аззой здесь, в этой палатке. Они оба здесь: Хамад и Джасим…

И она позвала:

— Хамад…

Но ответа не было. Там его называли: «Море». А иногда называли: «Ночь». А здесь он умер… вот здесь, в этой палатке… Умер на чужой земле… Он пришел сюда из Яффы ночью и принес с собой запах цветущих апельсиновых деревьев, а сейчас он спит и ровно дышит во сне.

Она вновь позвала:

— Хамад…

Но услышала только его дыхание и дыхание Аззы, их дочери. Она сказала себе:

— Когда зацветают апельсиновые деревья и по ночам ветер из Яффы доносит их запах сюда, в эту палатку, к нам всегда приходит Хамад… И ты, Джасим, приходишь к нам из Египта. Джасим, сын мой. Ты давно уж выучился грамоте. И всякий раз, когда зацветали апельсиновые деревья, ты приходил сюда из Египта и присылал письма!

Сын мой Джасим, ступай в Яффу, где наш дом и где наши враги. Бей их. Возьми в Египте оружие и бей их, бей, чтобы следа их не осталось в Яффе. А потом приходи сюда и забери нас в Яффу, где наш дом и где растут три больших апельсиновых дерева.

* * *

Мать думала: «Цветы распускаются… я слышу их запах. Прошло много дней, а Джасим не пришел в срок. Женщины из соседних палаток говорят: но ведь не один Джасим, никто не пришел!» Он еще придет! И вступит в наш дом, там, в Яффе, в дом Хамада, который был настоящим мужчиной. У него были густые усы и брови и волосатая грудь. А один глаз у него слегка косил. Когда он сердился, это становилось заметнее. Как сейчас вижу это сердитое выражение».

Потом она заговорила с Джасимом:

— Услышь мой голос, Джасим. Я молюсь за тебя и жду. Услышь меня, мой единственный. Я молюсь за то, чтоб завтра и я и ты, Джасим, увидели бы свой дом и свои деревья.

Обращаясь к спящей Аззе, мать шептала:

— Он придет сюда и заберет нас в Яффу, в наш дом, где нам будет хорошо, где сердце радуется всему вокруг, всякой земной твари: и овцам, и коровам, и птицам в небе, и рыбам в море.

Она сняла повязку с головы, распустила косы, промолвила:

— Почему, когда нам так трудно, ты прячешься от нас? Явись, о господи! Спаси наших близких от смерти и унижения. Занеси карающую свою длань! Порази злодея, гордящегося своей ненасытностью, грабителя, хулящего имя господне. Разве суд твой не превыше всего?! Пусть враг наш узнает смерть и страдания. Ведь они убийцы, господи. Они не пашут нашу землю. Не собирают хлеб. Мы пахали, и сеяли, и собирали… хлеб, оливки, апельсины. Мы жили честно, и поступали справедливо, и говорили правду, и не чинили зла ближним. И доходы наши были честными, мы не брали взяток и не обманывали невинных людей.

Воспылай гневом, о господи. Обрушь гнев свой на злодея. Спаси нас. Порази того, кто занял твой дом, твои святыни. Верни моему сердцу право радоваться и петь.

Вот уж заря. Я вижу ее серебристый свет, чистый и ясный, как наше право на счастье. Чистый, как наши сердца, как справедливость. Разве не таковы мы, о господи? Разве не был он «Морем»? Разве не был «Ночью»? Он был сильным, густоволосым и слегка косил одним глазом. Он улыбался. Он был счастлив. Там, в Яффе.

— Мама!

Это вскрикнула Азза. Она уже не спала и очень испугалась. Мать умолкла и обняла дочку. Девочка сказала:

— Ты такая горячая, мама.

— Да.

— Ты не спала?

— Нет.

— Я знаю почему.

— Да, ты знаешь.

— Ты говорила с ним.

— Да, я просила, чтобы он пришел.

— Пускай он принесет мне апельсин, мама.

В задумчивости глядя на свет, заливающий пустыню, мать сказала:

— Там у нас три больших апельсиновых дерева.

 

Мельница имени шейха Мусы

Перевод В. Кирпиченко

Всякий человек женится. Женился и хавага Ясса.

Всякая женщина рожает. Родила и жена Яссы мальчика по имени Назир.

А коль скоро один лишь господь властен давать и отнимать, то господь многое дал, но и взял многое. Однако оставил жить на свете Назира, чтобы получил он свое от жизни. А от отца получил он имя, звание и единственную лавку.

Назир Ясса был очень похож на отца, а кто похож на отца — тот во всем удачлив. Хозяин деревенской лавки, где вся деревня покупает чай, масло, сахар, а также всякую снедь и товары, Ясса вел дело с тем же тщанием, что и отец. Лавку не расширял, вывеску на нее не повесил. И никогда у него не было в килограмме килограмма, а в фунте фунта.

Но время идет, и люди меняются. Изменился и хавага Назир. В угоду любителям политики купил маленький радиоприемник марки «Саут аль-араб», несколько ящиков дешевых сигарет, папиросной бумаги и табаку. А потом появился у него и ящик с тахинной халвой. Посетителей в лавке становилось день ото дня больше. Тут же, в присутствии завсегдатаев, которые приходили послушать Коран и последние известия, варил он на спиртовке чай, по полпиастра за стакан. Бесплатно пил чай лишь Сунни Абу Сифин, полицейский, в чьем околотке находится лавка хаваги Назира. Следуя совету покойного отца: хочешь разбогатеть — шевели мозгами и не развешивай уши, — хавага Назир как-то однажды обратил внимание на подержанную мельничную машину.

Вот тут и начались трудности.

Не успел он кончить стройку и привезти машину, как в деревне разгорелись страсти…

А ведь в деревне нет ни одной мельницы, негде зерна смолоть, и женщины каждый божий день ходят в город. Фунты так и потекли бы к нему в карман, а пиастрам он потерял бы и счет! Но что произошло с жителями деревни? Какой шайтан в них вселился?

Этак недолго потерять все, что затрачено и на стройку и на машину, купленную у Халиль-бея Абу Зейда, а фунтов, которые вот-вот должны были потечь к нему в карман, ему и подавно не видать. Возблагодарим господа нашего и восславим его милость всякое утро и всякий вечер… Но как быть с шайтаном? Как?

И подумать только, что ему приходится сносить все это лишь потому, что он хочет облегчить жизнь деревне, а себя избавить от философских разглагольствований любителей последних известий, Сумы и Халима, а также от произвола полицейского Сунни! Но попал он из огня в полымя, как гласит пословица! Надоела ему эта политика, и всякие байки, и болтовня о том, что мир, мол, висит на волоске. Он не уставал убеждать, но его никто не слушал. Ссылался на мудрые изречения, но и они не помогали.

— О люди, люди, ведь когда в деревне будет мельница, вам не придется ездить в город. Будем сами себе хозяева. Господь избавит нас от лишних забот. Что это за вздор, будто детей бросают в машину, чтоб она крутилась?! Клянусь честью, это выдумки. У меня будет работать мастер с десятилетним опытом. Он заставит машину крутиться, и вовсе незачем будет бросать туда детей.

Но слова его словно натыкались на глухую стену и вызывали лишь ужас в сердцах чадолюбивых родителей, готовых всю жизнь ходить пешком в город, лишь бы избавить своих детей от такой напасти.

А староста, сторонясь хаваги Назира, как зачумленного, кричит громовым голосом:

— Я, хавага, отвечаю за каждую живую душу в деревне! Не надо нам новых неприятностей. Хватит и тех, что мы терпим в городе от маамура и его помощников. Мало разве нам распрей из-за воды, из-за посевов, из-за ворованной кукурузы? Спокон веку известно, что машина не станет крутиться, ежели не сожрет младенца. Разве всякий мотор не стучит: «Так-так-так?» А стало быть, господин мой, в нем есть живая душа. Машина крутится, потому что сожрала ребенка. Он кричит, а машина приговаривает: «Так-так-так». И уж от этого никуда не денешься, хавага Назир. А мы ведь не звери.

Хавага Назир кричит:

— О люди, люди! Ведь мельница будет крутиться у вас на глазах. Сперва поглядите, а потом уж решайте. Сколько я себе из-за нее крови перепортил. Месяц строил мельницу, потом машину купил. И вот теперь все идет прахом.

Но люди стоят несокрушимой стеной, губы их бормочут проклятия, и сердца уходят в пятки, а кулаки сжимаются от ярости.

Хавага повышает голос, чтобы перекричать гул толпы.

— Машина старая!.. Очень старая. Я вот чего хочу сказать!.. Дайте же мне сказать… успокойтесь! Я купил ее у Халиль-бея Абу Зейда в городе. Ей не нужен младенец. Она старая. Совсем старая. Успокойтесь же.

Кто-то спросил с сомнением:

— А зачем тогда он ее продал? Наверное, она испортилась и требует еще одного младенца. Нет, хавага, нас вокруг пальца не обведешь.

Хавага Назир выступает вперед, хочет заглушить голос шайтана. Но кто-то отделяется от толпы и кричит:

— Не может того быть, чтоб машина крутилась без младенца. Довольно, хавага. Шейх Муса говорит: «Берегите своих детей от мельницы хаваги».

Мистический страх перед неведомым охватывает толпу и заставляет трепетать сердца. Хавага Назир облизывает губы, склоняет голову набок и жмурит один глаз, подсчитывая убытки. Он смотрит на окружающих, а сам думает: «Вот оно что. Стало быть, шейх Муса сказал. Вы гнете спину под палящим солнцем, чтобы купить на заработанные деньги пачку табаку для шейха. Вы держите голубей и кур, чтобы кормить ими шейха. Этот шейх вам всем мозги замутил… шейх, шейх! Да кому он нужен, ваш шейх? Он — шейх Муса, а я — Назир, сын Яссы. Мельница будет работать. Будет, хочешь ты этого или нет, шейх Муса. Тебе от людей что нужно? Съестное и табак? Господь пошлет тебе пропитание и мне тоже. Ладно, поделим доходы. Пускай сегодня я потерплю убыток, но уж завтра все будет мое, все капиталы. Ты хочешь заполучить пачку табаку и кило халвы? А я вот заберу у тебя верблюда. На что только не пойдешь из любви к сыну и к деньгам. Мельница эта — золотое дно. Клянусь честью, через год я выстрою себе дом в городе. Муфид, сынок, расти поскорей, я женю тебя на дочке самого Андрауса-паши.

Лицо его просветлело, он открыл глаза и обвел взглядом толпу:

— Люди, пусть будет, как скажет шейх. Вы все, я и староста пойдем к нему. Все будет хорошо. Ведь если шейх переступит порог мельницы, ее осенит божья благодать, и она сразу заработает. Тогда машине не нужен будет младенец. Помоги мне, о великий человек… помоги, честью прошу тебя, шейх Муса. Ты уже давно мне обещал, еще когда господь послал мне Муфида. Понесу тебе пачку табаку и кило тахинной халвы. И даю руку на отсечение, что машина станет работать. Все будет хорошо.

Он быстро идет в лавку и выносит оттуда сверток. Толпа молча следует за ним к шейху Мусе. Шейх должен все решить. Хавага Назир просит разрешения войти в дом шейха. Шейх говорит, словно обухом по голове бьет:

— За подарок спасибо, но машине непременно нужен младенец.

Хавага Назир вздрагивает.

— Да благословит тебя господь, шейх Муса. Будь великодушен. Ты же знаешь, как тебя уважают. Ты только войди на мельницу, и машина заработает.

Слова Назира, словно электрический ток, поражают сердца людей страхом за любимых детей.

— О великодушный, помоги! Окажи милость! Заклинаю тебя могилой возлюбленного тобою пророка!

Шейх Муса быстро глотает слюну. Он колеблется. Ему мерещится раздавленный ребенок, кровь, текущая по приводным ремням проклятой машины, и крики невинной жертвы: «Так-так-так!» Но мольбы хаваги невольно затрагивают в его душе чувствительные струны, и ноги сами медленно несут его куда-то. Положение безвыходное, надо на что-то решиться. С одной стороны, перед ним стена людей, с другой — безбрежное море суеверия. А вдалеке мерещится ему купол собственной гробницы, возносящейся к небу. Воронье совьет там гнезда, будет терзать мертвое тело и взмывать ввысь… А проклятый хавага — совсем как тот шайтан, что вселился в людей. С мерзкой улыбочкой он железной рукой сжимает руку шейха:

— О великодушный…

Скрипят плохо смазанные приводы, все громче и громче шум, все явственней стучит машина: «Так-так-так!». Раздаются радостные возгласы женщин, и шейх с облегчением переводит дух.

— О шейх Муса, великий, великодушный…

И хавага Назир взбирается на плечи ликующих людей, чтобы прибить к стене большую вывеску: «Мельница имени шейха Мусы. Владельцы: хавага Назир и сын».

 

Гамаль аль-Гитани

 

Родился в 1945 году в деревне аль-Гухейна аль-Гарбийя в провинции Сохаг, в крестьянской семье. Вскоре семья в поисках заработка переехала в Каир, где поселилась в одном из самых бедных кварталов аль-Гамалий. Получив начальное образование, закончил профессиональное ковроткацкое училище и работал инспектором ковровых предприятий в египетских провинциях, а затем, с 1967 по 1969 год, был секретарем кооператива ремесленников знаменитого каирского рынка ремесленных изделий Хан аль-Халили. С 1969 года работает военным корреспондентом газеты «Аль-Ахбар».

Начал писать в 1959 году. Первый рассказ был опубликован в 1963 году. В 1968 году вышел сборник рассказов «Дневник юноши, жившего тысячу лет назад». Всего Гамалем аль-Гитани написано несколько десятков рассказов. В журнале «Роз аль-Юсуф» опубликована историческая повесть «Аз-Зейни-Баракят» из времен турецкого завоевания Египта.

Рассказ «Ракета «Земля-земля» напечатан в журнале «Роз аль-Юсуф» в декабре 1970 года.

 

Ракета «Земля-земля»

Перевод В. Кирпиченко

Действительно, это было в половине десятого.

Как и говорили. А что делал я в это время? Смеялся, входя в школу, а может быть, разменивал деньги у Хамди-эфенди? Или же благодарил Ибрагима-эфенди за чашечку кофе? Вздыхал я или улыбался, в точности не упомню. Знаю лишь одно — меня с ними не было. Я не сидел за столом, не ел сыр и бобы. Не пил молоко, поданное матерью. В половине десятого утра в маленький город прибывает пассажирский поезд. На этот раз его несколько задержали у переезда. В этот час жизнь шла своим чередом. Судно входило в порт. Раздавались гудки. Скрежетали на повороте колеса трамвая. Мальчишка, торговавший спичками, вскакивал на подножку. В самолетах позевывали пассажиры. Молодой человек тщетно заигрывал с девушкой. Продавец торговался с покупателем. Воздух был наполнен всевозможными запахами и звуками. Расплывался кольцами табачный дым. Трещали пишущие машинки. Благоухал кофе. Женщины на службе усердно занимались вязанием. В половине десятого начинается рабочий день в дальних странах, где-то в другом полушарии крестьяне жгут иссохшую траву по обе стороны железнодорожного полотна.

В половине десятого нож хирурга вскрывал больному брюшную полость. Дохлая собака плавала в оросительном канале, а солдат говорил: «Нужно ее выловить. Мы ведь пьем из канала, а она отравляет воду». Ровно в половине десятого тысячетонная груда взрывчатки обрушилась на деревню и смела все вокруг. Люди попрятались в щелях, рвах, окопах. Одни говорят, бомбили Порт-Тауфик. Другие уверяют, что бомбардировке подвергся сам город Суэц. Ровно в половине десятого бомбы упали на человеческие жилища. Мать кормила сыновей завтраком, смотрела с нежностью, как они едят. А может быть, шла через двор, неся кувшин с водой для моих братьев, для Фатхи, Ибрагима, Али, Адиля, Хусни и для Фатхии, моей сестры. Я — Мустафа Абуль Касем. Всякому, кто меня спрашивал, когда я скитался, ведя за руку Абд аль-Монейма Абуль Ата, я говорил, что я Мустафа Абуль Касем из Кяфр-Амер в провинции Суэц, а Абд аль-Монейм — крестьянин, который оглох и ослеп с половины десятого того страшного дня. В тот день я уехал в Заказик и навеки простился с матерью, братьями и сестрой. Навеки врезалось в мою память это время, половина десятого, когда механическое чудище, оснащенное точными приборами для охоты на людей, взлетело с земли и пронзило своим стальным смертоносным клювом наш дом насквозь, от крыши до фундамента. Я, Мустафа Абуль Касем, не слышал его рева, не видел осколков и пламени, но я видел длинный белый клюв, тщательно изготовленный из высококачественного алюминия. Я не видел, как души моих родных возносились к небу. И никто не видел этого ни в деревне, ни в Заказике, ни в Каире, ни в Танте, ни в мечети святого Хусейна или святого Ахмеда аль-Бадави, где молились люди, не видел никто на земле и на море. И нигде не записано это, ни в каких документах. Просто беспощадный острый клюв пронзил тела и истребил жизнь, прожитую и грядущую, сгубил все надежды. Вспыхнуло пламя, испепелив все живое, и угасло, оставив после себя холодную пустоту. И моя надежда угасла, когда я, вступив на мост, прочел правду в глазах людей, на стенах домов, на дороге, в беспредельном пространстве. Кровь заледенела у меня в жилах, когда я увидел жителей деревни с безмолвной скорбью на лицах, они были растеряны, не знали, как сообщить мне ужасную весть. Всю свою жизнь уходил я и возвращался вновь по этому мосту, но теперь я словно впервые увидел серый настил и деревянные перила. Увидел неглубокие ямы перед мостом, у восточного его конца, и густые заросли по берегам канала. А еще, как ни странно, увидел я стаю белых гусей, которые вышли из воды и сушили крылья, увидел женщину, что шла неторопливо своей дорогой, ведя на веревке черную козу, и ребенка, сосущего стебель сахарного тростника, и лающую собаку, и дым, вьющийся над крышей какого-то дома. Этот миг, казалось, остановился. Он, как само время, не имел ни начала, ни конца. Я не забуду его, даже если проживу сто лет. И всякий раз стану переживать его заново. Озноб во всем теле, запах ржавой меди и порыв холодного ветра, налетевший как раз в это мгновение. Я понял, что прожил за этот миг отрезок жизни, который невозможно измерить годами, и все мое прежнее существование отошло безвозвратно куда-то далеко в прошлое — не осталось ничего, что связывало бы меня с ним. В начале августа ко мне пришла зима. За августом следует сентябрь, но для меня нет лета. Как могу я полагать сентябрь летом, если меня объемлет холод и я вспоминаю минувшие теплые дни? Те дни, когда каждое утро приносило радость, небо было безоблачно, а люди смеялись от счастья. Все ушло, все минуло. Старый хадж Хамид, в чьем саду растут пальмы, сливы и яблони, сказал мне, что я мужчина и должен владеть собой. Его слова показались мне глупыми. Я даже не взглянул на него и слова не вымолвил. Я смотрел на листья, на клочья соломы, усеивавшие землю, и спрашивал себя, почему губы мои солоны от слез. Но я не плакал. Прощаясь с матерью и братьями, я словно знал, что вернусь на другое утро и услышу эту весть от хаджа Хамида, именно от него. Когда я месяц назад был в Суэце и встретил там дядюшку Халиля, который работает официантом, лицо у него было хмурое. Ему уже за семьдесят, но с виду он кажется еще старше. Я спросил его, как дела, и он ответил, что стряслась ужасная беда. Я сказал ему: «Все происходящее сейчас ужасно, дядюшка Халиль». Он покачал головой и поставил на стол медный поднос с пустыми чашками и стаканами из-под чая и кофе и бутылками из-под кока-колы, который держал в руках. Потом возразил: «Нет, устаз». И рассказал, как один столяр из квартала аль-Мусалляс вернулся в Суэц, потому что нигде не мог найти заработка или, вернее сказать, не мог жить нигде, кроме родных мест. Он брался за любую работу: где стекло вставит, где починит сломанный стул. Был и носильщиком и дворником, ничем не брезговал, лишь бы заработать на кусок хлеба. Один раз пришел он ко мне и говорит: «Давай я уберу твое кафе, и ты заплати мне сколько-нибудь». Ей-богу, устаз, я выложил ему из собственного кармана все, что мог, но не разрешил ему делать уборку, он ведь немногим меня моложе. А потом навестить его приехали жена и трое детей, одна дочь — невеста, другая десятилетняя да годовалый сынишка на руках у матери. Провели они у него два дня и две ночи, а на третье утро он пришел ко мне сюда купить бобов и хлеба. Покуда он тут стоял, налетели самолеты. Ты же знаешь, Мустафа, самолеты всегда прилетают по утрам, в половине десятого или в десять. У них, видно, свой рабочий день, как у служащих. Прилетели и давай бомбить».

Ровно в половине десятого на площадях скапливаются машины. Их не остановит смерть одного человека, тысячи людей. Люди смеются, плачут. Вода каплет из кувшина в подставленный таз. А неведомая рука где-то вдалеке нажимает черную, красную или желтую кнопку, поворачивает рукоятку и запускает ракету длиной в человеческий рост. Поначалу она взлетает медленно, словно не хочет никому причинить вреда, вторгается в жизни, в воспоминания, в забытые картины детства, в старые песни и ночные зовы, в грусть расставания. Во чреве ее сплетаются стержни, провода, трубки с белым, рыхлым веществом. Дотрагиваясь рукой до светлого металлического цилиндра, офицер сказал, что он сделан из высококачественного алюминия. Ровные ряды винтов ввернуты в серые шестиугольные гайки. Этот цилиндр бережно хранит в себе смерть. Точно до половины десятого. Люди не отрываясь смотрели на меня, ожидали, что я сделаю, что скажу. Я задал вопрос едва слышным шепотом, и они вытянули шеи, чтобы лучше слышать, потом попросили повторить погромче. Подтвердили, что это действительно было в половине десятого. Я спросил, какое чувство испытали они в тот миг, когда… и, не договорив, поднял вверх дрожащий палец. Они переглянулись в смущении. Я услышал, как одна женщина вздохнула. Я не видел ее лица, не знал, кто она такая. А она сказала: «Бедняжка Альтаф». И я понял, что моей матери Альтаф уже нет в живых. Шейх Халид сказал, что он, услышав взрыв, бросился к дому. Зейдан сказал, что он тогда пахал в поле и тоже побежал домой. Потом явились солдаты с ближних позиций. Все вместе они разобрали груду камней и досок. Я вспомнил дядюшку Халиля из кафе, вспомнил, как он молчал, глотая слюну, и кадык перекатывался у него на горле, а потом он рассказывал, как жена столяра лежала на столе, рассеченная надвое, словно ножом искусного мясника. Наверное, крик моей матери, если только она успела крикнуть тогда, в половине десятого, был полон ужаса и скорби, страха и мольбы. В нем прозвучало последнее прости и страстное желание, чтобы другие остались жить. С тех пор как здесь живут люди, с тех пор как они слышат шум ветра, и вой гиен, и грохот горных обвалов, с тех пор как день сменяется ночью, не было крика страшней, чем предсмертный крик моей матери.

Умран рассказал, что он видел, как кровь ручьем текла по лицу Абд аль-Монейма. Абд аль-Монейм стоял подле дома, когда ракета «Земля-земля» накрыла цель и перестала существовать нежность, и любовь, и долгая жизнь, и беседка, увитая виноградом, и ссоры между братьями, и радость праздников, и дни рамадана, и пробуждение в предрассветный час для сухура, и голос матери, желающей сыновьям спокойной ночи, и вечерний чай, который мать неторопливо отхлебывала, в задумчивости глядя в непроницаемый мрак, окутавший дома, канал, боевые позиции, дороги, перекрытые после наступления темноты. Она слушала отдаленные взрывы, рев самолетов, кружащих в небе, как воронье. Она слышала звуки, но не видела парящие в вышине алюминиевые машины. Мать вспоминала свою молодость. Вспоминала, как вечером возвращался домой отец. В руках у него был узелок, в котором он приносил хлеб и мясо. Мне вдруг захотелось, чтобы слова, которые я слышу, были обращены не ко мне, а к кому-то другому или раздавались где-то совсем в ином краю, далеко-далеко от нас. Я спросил себя удивленно, с недоумением, со страхом: стало быть, вот она, смерть дорогих тебе людей? Когда мне шел восемнадцатый год, мог ли я предугадать, что такое случится? Эх, если бы кто-то мог знать, что случится с ним в будущем. Пускай не все, пускай хотя бы самое главное! Если б я знал это, я взял бы их с собой в Заказик, и теперь мы вернулись бы сюда все вместе. Мы стояли бы перед развалинами дома, и мать сказала бы, что нам на роду написано прожить две жизни, и дала бы святым аллаха обет сварить блюдо бобов для подаяния. И мы провели бы ночь без сна. Но они ушли из жизни, и я остался одиноким, словно тонкая, сухая, жалкая веточка, вот-вот готовая переломиться. А в мире ничто не изменилось, всякий занят своим делом. И сам я в тот миг, в половине десятого, ничего не сделал, чтобы предотвратить несчастье. Шейх Хамид снова повторил, что судьбы наши в руках аллаха. А Зейдан сказал: «Нельзя оставлять его одного, а то как бы он руки на себя не наложил». И кто-то другой, незнакомый мне — хотя я всякого в деревне мог узнать издалека в темноте по одной походке, — заявил: «У меня дом большой, и убежище просторное, ночью, в случае чего, мы все можем там спрятаться». А бабушка Нагма — она мне никакая ни бабушка ни с материнской, ни с отцовской стороны, просто я каждую старуху в деревне называю бабушкой — сказала: «Мы с покойницей все вечера коротали вместе». Мужчины взглянули на нее с упреком. Я не видел их взглядов, но словно осязал их, и во мне поднимались горечь и скорбь. Это о моей матери говорят: покойница…

Неожиданно для себя я сказал: «Отведите меня к Абд аль-Монейму Абуль Ата». И меня отвели к нему. По дороге мы встретили солдата, который предупредил нас, что опасно ходить толпой в темноте. Нас может накрыть снаряд, и мы не успеем броситься врассыпную. А я подумал: ничего хуже того, что случилось, уже не случится. Но мы ускорили шаг. Я прислушивался к треску цикад, доносившемуся из зарослей на берегах канала. У Абд аль-Монейма Абуль Ата все лицо было скрыто ватой и белыми бинтами. Я подумал, что если б моя мать, или сестра, или один из братьев был только ранен, то я увидел бы его сейчас, как вижу Абд аль-Монейма. Молодой военный врач объяснил, что ему оказали первую помощь, но доставить его в больницу сегодня не было возможности, так как дорогу бомбили. Я вызвался сам отвезти его в Заказик, в государственную клинику. Врач сказал, что клиника эта хорошая, и осведомился, есть ли у меня там знакомые. Я пожал плечами, потому что никого там не знал. Он сказал, что операция уже сделана, этого достаточно на первое время, но, чтобы вернуть ему зрение и слух, нужна гораздо более серьезная операция, а она немыслима в здешних условиях. Я спросил: «А можно вернуть ему слух и зрение, доктор?» Взглянув на меня, он ответил: «Думаю, что можно, нет, уверен, что это возможно». Я воскликнул: «В таком случае я его отвезу!» Он предложил мне батальонный вездеход. Я сказал: «Если бы мать моя была только ранена, ты, конечно, дал бы мне машину». Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Взгляд у него был застывший. Потом он кивнул и дрогнувшим голосом произнес: «Сочувствую тебе от всей души».

Ночью в журчании и всплесках воды мне слышалось тяжкое дыхание человека, который лежит в забытьи и мучительно стонет от неведомой мне боли. Грохнул орудийный выстрел. Быть может, в это самое мгновение люди расстаются с жизнью. Но на темном горизонте я не видел, как души их возносятся к звездному небу. Я нашел взглядом большую, яркую звезду. Если я посмотрю на небо следующей ночью с этого места, быть может, я снова найду ее, а быть может, и нет. Вдруг звезда словно канула в глубину неба, оставив за собой огненный след. О боже, ведь это душа злодея, отвергнутая аллахом! И я подумал: «Кто знает, вдруг эти звезды — души наших любимых, которые взирают на нас». Но я не могу увидеть ни мать, ни сестру, ни братьев, хотя и верю, что они смотрят на меня. Я попробовал проглотить кусочек принесенной мне еды, но не мог, во рту пересохло. Неподалеку грянули взрывы, и небо пересекли красные полосы вспышек. Мир словно стремился поскорей уничтожить все, что в нем есть живого. Ранним утром мне сказали: «Хочешь, кто-нибудь из нас поедет с тобой?» Я ответил: «Это лишнее. Ему непременно надо вернуть зрение и слух, чтобы он рассказал, как все было, и тогда я увижу то, что произошло в половине десятого». Из машины торчали растрескавшиеся босые ступни Абд аль-Монейма. У него нет земли. Нет даже ни единой пальмы. Он батрачил на других. У него нет детей, и никто не знал его отца. Я хотел было спросить, кто его отец, но спохватился, ведь он оглох. Я обнял его обеими руками. Подмышки у него были мокрыми от пота. Быть может, его тело еще хранит запах того, кто стоял с ним рядом, когда появилась эта железная летучая смерть «Земля-земля».

В клинике Заказика меня встретил молодой врач. Наверное, он ходил в начальную школу, потом окончил среднюю, успешно сдал экзамены и поступил на медицинский факультет, где проучился семь лет. Я чуть было не спросил его, что он делал в среду, в половине десятого утра. Конечно, он был бы очень удивлен. Пожалуй, он не был склонен к разговору. Я объяснил ему, как ранили Абд аль-Монейма. Врач ходил вокруг него, разглядывал, оба мы были для него чужими. Он приложил стетоскоп к спине Абд аль-Монейма, потом к груди, выслушал его. Я не понимал, зачем нужно выслушивать Абд аль-Монейма. Ведь раны у него снаружи. Я был уверен, что его следует осматривать совсем не так. Но молодой врач велел Абд аль-Монейму снять галабею. Тот не шевельнулся. Врач повторил приказ. Абд аль-Монейм стоял неподвижно. Ведь он оглох и ослеп. Не ведает, что делают с ним, что происходит вокруг. Когда врач громко и раздраженно третий раз повторил свой приказ, я сказал: «Он же вас не слышит, доктор». Тут врач, очевидно, вспомнил, что я рассказывал ему, войдя в кабинет, и заговорил, как водится, торопливо, деловито. Приди к нему кто-нибудь с жалобой на головную боль, или расстройство желудка, или царапину на пальце, он осмотрел бы его точно так же — приставил бы стетоскоп к груди и к спине. Наверняка он неравнодушен к медсестре, которая вошла, взглянула на нас и снова вышла. Мне хотелось сказать ей: «Не смотри на нас с такой неприязнью. Абд аль-Монейм слеп и глух». Врач объявил: «Вам нужно ехать в Каир». Я взглянул ему в лицо; всем видом своим он давал понять, что очень спешит. Очевидно, он не живет в Заказике. Родные у него, надо полагать, в Каире, и он приезжает в Заказик поездом в девять утра. Тратит на дорогу час с четвертью. Может быть, он спешит закончить осмотр больных, чтобы поспеть на двухчасовой поезд и встретиться в Каире с девушкой, которую любит по-настоящему, а с молоденькой медсестрой просто флиртует. Она заходила в кабинет три раза, и всякий раз они обменивались взглядами. Я вдыхал запах хлороформа, лекарств, пара, сочившегося из небольших стерилизаторов, ваты, снятой с ран, смотрел на забинтованное лицо. Этот человек не знает, где он, почему его водят из одного места в другое, чья рука увлекает его за собой. «Значит, вы ничего не можете сделать?» Врач сухо ответил: «Да, ничего не могу». Я взял Абд аль-Монейма Абуль Ата за руку и повел его длинным коридором. По обеим сторонам сидели старухи, уставясь в пустоту. Я искал дверь с надписью «Заведующий клиникой». У двери я увидел рослого санитара, который сказал мне, что попасть к господину заведующему не так-то просто. И вообще, что за срочность такая, с какой стати я притащил сюда больного и желаю прорваться к заведующему? С главным врачом и то поговорить нелегко, а уж с самим заведующим — тем более… Я объяснил, что Адб аль-Монейм в тяжелом состоянии, израильтяне его ранили, он ослеп и оглох, поэтому мне необходимо видеть заведующего. Санитар сказал: «Слушай, ты…» В тоне его звучало пренебрежение. Но тут в коридоре показался человек в белом халате и в золотых очках. Я подошел к нему и увидел, что лицо у него доброе. Я заговорил с ним умоляюще, самым заискивающим и униженным тоном, на какой только был способен. Взглянув на Абд аль-Монейма, он произнес: «Думаю, доктор Мамдух прав, больного необходимо везти в Каир». «Но он не осмотрел ему голову, не обследовал его по-настоящему», — возразил я. Врач улыбнулся стерильной, как хирургическая вата, улыбкой: «Очень сожалею, друг мой, но доктор Мамдух лучше меня разбирается в этом деле. Он главный хирург». Я постеснялся настаивать. Абд аль-Монейм тем временем стоял рядом, босой, переминаясь с ноги на ногу, и лицо у него было забинтовано, и он не знал, где находится. Я вновь вошел в кабинет, тронул за плечо молодого врача. Медсестра пристально смотрела на меня. Я сказал, что израильтяне ранили Абд аль-Монейма, он ослеп и оглох. Врач раздраженно воскликнул: «Да что он, один такой, что ли?» Я спокойно спросил: «Что ты делал в половине десятого утра в прошлую среду?..» Не дав мне договорить, он заорал: «Пошел вон, щенок! Здесь клиника, а не сумасшедший дом!» Но я, Мустафа Абуль Касем, — не щенок. Я учитель в Кяфр-Амере. У меня диплом об окончании педагогического института. Мне и самому случается орать на учеников. Все же я испугался. Нам с Абд аль-Монеймом не от кого было ждать помощи и поддержки. Если бы врач осмотрел Абд аль-Монейма внимательно и сказал — поезжай в Каир, в Индию, хоть на край света, я поехал бы без единого слова. Но он только выслушал ему грудь и спину. Разве это осмотр?! Нельзя допустить, чтобы этим дело и кончилось. Я вернулся к рослому санитару. Тот закричал, что мы ему надоели, что от нас житья нет. Я обнял Абд аль-Монейма обеими руками и поскорей увел оттуда. Может быть, я причинил ему боль. Я ведь не знал, как понять, больно ему или нет. Не знал, голоден ли он, не мучит ли его жажда. Он находился между жизнью и смертью, и нас разделяла невидимая стена. Я замедлил шаги. А почему бы не пойти к директору школы? Он знает меня по работе. У него есть связи. Быть может, он посодействует нам? Быть может, он знаком с заведующим клиникой? У дверей школы я остановился и спросил, у себя ли господин директор. Охранник ответил, что начальник у себя. Но директора не было, а начальником, про которого говорил солдат, оказался офицер, он сидел у облезлого письменного стола, застланного зеленым сукном. На деревянной вешалке висели его фуражка и китель, на погонах поблескивали три золотые звездочки. Он читал какую-то бумагу. Прочитав одну, взялся за другую. Рядом со мной стоял Абд аль-Монейм, который ничего не видел, не слышал и не мог говорить. Была бы у него жена и дети, сейчас в его доме не умолкал бы плач. Но он одинок. И я тоже. Из-за окна доносился уличный шум: крики торговцев, ссоры детей, гул проезжающих машин — голос уходящего дня… Конец дня всегда уподобляется расставанию, разлуке, неожиданной, безвременной смерти.

Стоя перед грудой обгоревшего кирпича и обугленного дерева, глядя на глубокую воронку в земле, я не мог поверить, что вижу перед собой руины нашего дома. Словно драгоценную реликвию, подобрал я целехонькую связку чеснока. Вот полинявшие клочья одежды — не знаю, кто из братьев щеголял в ней, когда она была новая. Вот помятая медная кастрюля, искореженная и продырявленная огромной неведомой рукой. Вот пустая банка из-под мясных консервов. Я помню, как сам покупал эти консервы и потом во дворе дома вскрывал их, а братья смотрели на меня. Мать крикнула из окошка: «Ну, вскрыл наконец?» Меня охватила смертная, жгучая тоска. Ох, этот конец дня, медленное его умирание!

Вдруг офицер что-то сказал, словно прогудел, как самолет на бреющем полете. Я вскипел. Воскликнул с негодованием: «Я Мустафа Абуль Касем, учитель начальной школы в деревне Кяфр-Амер, провинции Суэц». А чтобы он поверил мне, понял, что я не лгу и даже не помышляю о лжи, я достал свое удостоверение, членскую книжку профсоюза учителей и проездной железнодорожный билет. Он не взглянул на документы, а просто сказал: «Ладно». Я понял, что он требует изложить ему суть дела. Я все рассказал вкратце. В половине десятого погибли моя мать, сестра и пятеро братьев.

Офицер молча шевелил пальцами. Потом, не глядя на меня и словно не замечая Абд аль-Монейма, спросил: «Где и когда?» Я ответил: «Их убила израильская ракета «Земля-земля» утром во время завтрака третьего августа семидесятого года». Он взял мое удостоверение, стал его внимательно рассматривать. За окном быстро меркнул бледный, печальный лик уходящего дня. Я сказал, что пришел к нему не из-за этого. Я пришел с жалобой на врача государственной клиники. Слегка склонив голову, он спросил, остались ли еще там феллахи. Я ответил, что остались в деревнях вокруг Исаилии и у нас, в Суэце. Он спросил, почему они не эвакуировались. Я ответил, что землю нужно обрабатывать, что каждый кормится со своего участка, что почва в Суэце солончаковая и если ее хоть на месяц оставить без присмотра, она зарастет тростником, а тогда нелегко будет вновь ее культивировать. Он сказал: «Это же глупо, оставаться там, где грозит гибель». Что можно ответить на такие слова? Я молчал. Я представил себе братьев, спешащих из дому в поле, мать, присевшую на обочине дороги, чтобы вытащить мелкую колючку, впившуюся в ногу. Я приезжал к ним в отпуск вместе с другими братьями, которые учились в разных школах. Мать выходила нам навстречу. На подбородке у нее была зеленая татуировка, поблекшая за долгую жизнь.

Офицер спросил, почему я жалуюсь на врача. Я коротко объяснил, что Абд аль-Монейм Абуль Ата ранен, что его нужно лечить, а врач выслушал ему грудь и спину и, не взглянув на его искалеченные уши и глаза, выпроводил нас вон. Необходимо вернуть Абд аль-Монейму зрение и слух. Нужно, чтобы он рассказал мне, как все произошло тогда, в половине десятого. Офицер покачал головой. Большие часы торжественно, словно возвещая смерть, пробили семь. Офицер сказал:

— Приходите завтра утром.

Земля ушла у меня из-под ног. Я шагнул вперед:

— Прошу вас, сделайте все возможное. Мы ходим целый день, а я даже не могу его спросить, не устал ли он.

— Приходите завтра утром, — повторил офицер. Мне почудилось, что день умер, сраженный мотыгами, серпами, пулями, ланцетами. Ночь навеки объяла все вокруг. Я сказал:

— Господин, неужели вам безразлична судьба человека, который потерял зрение и слух, ничего не видит и не слышит?! Мне кажется, вы сами… нет, простите, это я сам ничего не вижу и не слышу.

На его лице появилось слабое подобие улыбки.

— Сказано вам, приходите завтра утром.

Его слова, как веревка, связали меня по рукам и ногам, не давая двинуться с места. Словно пары хлороформа наполнили мою грудь. Ясное дело, ему неохота себя утруждать. Быть может, до нас ему докучали другие, и он решил нас спровадить. Уже от двери я услышал, как он произнес: «Там видно будет». Снаружи царила темная зловещая ночь. Бледные звезды едва мерцали, они были совсем не такие, как в Кяфр-Амер. Прохожие шли мимо, вытягивая шеи, прислушиваясь к шорохам, как звери в дремучем лесу. Смотрят на нас и ровно ничего не знают ни обо мне, ни о несчастном Абд аль-Монейме, низвергнутом в вечную ночь. Сердце мое ноет в груди. Ребра жгут, как раскаленные железные прутья. Абд аль-Монейм вернется домой. Он не сможет работать, взбираться на пальмы, собирать сливы и яблоки. А я никогда не услышу голос матери, не возьму чашку чая из ее рук, словно я ее никогда не видел и не слышал, словно ее и не было вовсе. Где она, почему ушла? Через несколько лет я уже не смогу вспомнить ее черты, ее зеленую татуировку, не припомню, какого она была роста. А люди станут тяготиться Абд аль-Монеймом, гнать его прочь. Быть может, иные милосердные господа порой подадут ему лепешку и кусок мяса по случаю праздника. А может, малые дети, которые теперь только еще родились на свет, будут кидать в него камнями и выкрикивать обидные слова, которых он не услышит. А я так и не узнаю от него, как все произошло, что было тогда, в половине десятого. И если через десять лет, или через пять, или даже всего через год я скажу кому-нибудь, что моя мать, пятеро братьев и единственная сестра погибли все разом, на меня посмотрят с сомнением и скажут: он сумасшедший или хочет нас разжалобить. Даже сейчас, если я стану ездить по большим городам, взывать к прохожим на улицах, молить, чтобы они мне поверили, чтобы вылечили Абд аль-Монейма Абуль Ата, молодые люди засмеются, девушки отведут глаза, и все скажут в один голос: это опять выдумки попрошаек, ведь сам он остался жив, разве не так? И если я повторю им то, что поведал мне дядя Халиль о столяре, его жене и троих детях, они решат: бред сумасшедшего или россказни старика, впавшего в детство. Если б они спросили меня, где ж твой столяр, я рассказал бы им то, что слышал от дяди Халиля о мрачном желтом вечернем сумраке, в котором гремят орудийные залпы. Невидимые снаряды пролетают со свистом и взрываются.

Дядя Халиль рассказывал, что столяр приходил к нему, садился и подолгу молча курил. Через несколько дней он наконец заговорил впервые. Огляделся вокруг и громко сказал: «Салям алейком. Я навещу своих детей». Пошел на кладбище, прочитал «Фатиху», лег подле могилы и уже не встал. Я тогда спросил: «Он умер, дядя Халиль?» А он, не отвечая на вопрос, отозвался: «Аллах всех нас призовет к себе».

Никто из встретивших меня на мосту у деревни не задал мне ни единого вопроса. Всякий раз, возвращаясь из отлучки, я всматриваюсь в лица, спрашиваю о людях и непременно узнаю какие-нибудь новости. Встречая мужчину, женщину или ребенка, я мысленно говорю себе: «Значит, они живы». А тогда я, не останавливаясь, дошел до старого, заброшенного дома и поселился там вместе с Абд аль-Монеймом. И вот до меня доносятся ночные звуки и дневной шум. Я слышу топот людей, бегущих к укрытиям, грохот взрывов. Потом наступает тишина, и наконец раздаются людские голоса, окликающие друг друга. Сначала они окликали и меня. Но со временем про меня забыли. Теперь я вижу только Хильмию, которая была подругой моей матери с детства и до конца жизни. Она приносит нам еду, стирает наше белье. Абд аль-Монейм сидит молча, слова не вымолвит. Он — воплощенная немота. Мир для него бесплотен, неосязаем. Он погружен во мрак, куда не проникают ни вспышки выстрелов, ни разрывы снарядов, ни шум машин.

Пришел к нам однажды шейх Хамид. Я слушал его слова, а сам упорно ждал, что вот сейчас в дверях покажется моя мать, а за нею и братья. О, если б они пришли! Я никогда не расстался бы с ними. Проводил бы с ними всякий день, всякое мгновение. И Абд аль-Монейм был бы с нами. Вот уже несколько дней не слышно взрывов. Я прислушивался к шуму машин, к людским голосам, к громким крикам мальчишек. Потом узнал от Хильмии, что стрелять перестали, но никто не знает, кончилась война или нет. Постепенно я забыл черты молодого врача, офицера, директора школы. Забыл, как выглядит газета. Не помню, чем отличается «Аль-Ахрам» от «Аль-Ахбар» и существуют ли другие газеты. Может быть, стала выходить какая-нибудь новая. Всякий раз, как я включаю радио, оно изрыгает веселые песни и нескончаемую болтовню дикторов. Все это, как вата, забивает мне уши, и я глохну. Я все время разговариваю с Абд аль-Монеймом, всматриваюсь в его незрячие глаза. Он слеп и глух. Но я уверен, что меня он слышит и видит.

Я встретился с одним высокопоставленным человеком, который посетил нашу деревню, и сказал ему, что врач выслушал Абд аль-Монейму грудь и спину, что офицер оставил без внимания мою жалобу на врача, а когда мы снова пришли к этому офицеру, его уже след простыл, и нас не пожелал выслушать ни один представитель власти. Я хотел было упомянуть, как у меня отобрали удостоверение личности. Тут один из сопровождавших спросил:

— А что с ним? В чем дело?

Я даже не взглянул на спросившего и продолжал говорить, обращаясь прямо к высокому начальству. Я объяснил, где, когда и как был ранен Абд аль-Монейм, какое нужно лечение. Начальник обернулся и позвал: «Сабри…», к нему поспешил молодой человек с бумагой и шариковой ручкой: «Слушаю…» — «Запиши фамилию. Пускай он завтра придет, мы отправим его в больницу». Все вокруг зашумели, одобряя решение начальника. А какой-то мужчина с толстой шеей, которого я никогда прежде не видел, произнес, указывая на Абд аль-Монейма и, кажется, на меня тоже:

— Вот яркий пример стойкости феллахов, которые, невзирая на все трудности, продолжают жить здесь, в этой деревне, в суровых условиях, пред лицом врага.

Ссылки

[1] Феллах — крестьянин.

[2] Торбуш — головной убор типа фески.

[3] Аль-Азхар — мусульманский университет в Каире.

[4] Аба — верхняя шерстяная одежда в виде длинной рубахи.

[5] Бавваб — швейцар, привратник.

[6] Феддан — мера земли, равная 0,42 га.

[7] Зикр — коллективные моления, заключающиеся главным образом в произнесении хором имени аллаха; при этом молящиеся беспрерывно раскачиваются.

[8] Азраил — ангел смерти у мусульман.

[9] Сура — глава Корана.

[10] Головной платок у деревенских женщин в Египте оторочен матерчатыми цветами.

[11] Малая — национальная одежда египетских женщин; тип покрывала.

[12] Ладони невесты, по обычаю, окрашивают хной.

[13] Галабея — национальная одежда египтян типа длинной рубахи.

[14] Булак — один из старых районов Каира, населенный в основном беднотой.

[15] Сакия — оросительное колесо, обычно приводимое в движение буйволом, ходящим по кругу на привязи.

[16] «Фатиха» («Открывающая») — первая молитва Корана.

[17] Устаз (уста) — учитель, господин (в обращении к образованным людям).

[18] Гелиополис, Эмбаба — районы Каира.

[19] Ифрит — здесь: злой дух.

[20] Шейх секты — глава мусульманской религиозной общины.

[21] Таамия — блюдо из вареных бобов.

[22] Кират — мера земельной площади, около 0,02 га.

[23] Ратль — мера веса, около 450 г.

[24] Хукумдар — начальник полиции.

[25] Ракят — часть намаза, включающая определенные слова и движения. Каждый намаз имеет установленное число ракятов.

[26] Имеется в виду гашиш, широко распространенный в египетской деревне.

[27] Подразумевается дева Мария.

[28] Бамия — съедобная трава, которую египетские крестьяне выращивают в огороде.

[29] Таблийя — низенький столик, предмет деревенского обихода.

[30] Такия — маленькая круглая шапочка.

[31] Суфий — мусульманский монах, проповедник мистического учения — суфизма.

[32] Азхарист — студент университета аль-Азхар.

[33] Слова из Корана (сура «Ибрагим»).

[34] Каирская башня (Бург аль-Кахира) — башня в Каире, с которой открывается панорама всего города.

[35] Ас-Саид — Верхний Египет; район, где особенно строго придерживаются старых обычаев и традиций.

[36] Хамсин — сильный ветер, дующий в Египте преимущественно весной и несущий тучи песка из пустыни.

[37] Бисмилла ( арабск. ) — дай бог.

[38] Си (от сиди ) — господни.

[39] Хавага — господин (в обращении к иностранцам, а также к коптам, потомкам древнего населения Египта, сохранившего христианскую веру).

[40] Сума, Xалим. — Так египтяне называют популярных певцов Умм Кальсум и Абдель Халим Хафеза.

[41] Маамур — начальник полиции.

[42] В Египте голубей разводят специально для еды.

[43] Сухур — последняя трапеза перед восходом солнца в дни рамадана.

[44] «Аль-Ахрам», «Аль-Ахбар» — египетские газеты.

Содержание