В кабинете директора собрались все профессора. Они чинно сидят вдоль стен на стульях с высокими спинками, как присяжные в судилище. За моей спиной у дверей толпится группа учеников — представители, вызванные по двое от каждого класса, а посередине кабинета, неподалеку от меня, — Ковач. Лицо у него припухшее, на левой скуле белеет пластырная наклейка, и время от времени я ловлю на себе его злобно торжествующий взгляд.

— Белинец, — слышится голос директора, — почему вы пропустили сегодня занятия?

Я молчу.

— Может быть, вы больны?

— Нет, я здоров.

— М-м-м, — поджимает губы директор. Он встает и обводит взглядом присутствующих. — Приступим, господа. Я надеюсь, что времени было вполне достаточно для того, чтобы у каждого из нас сложилось объективное мнение. Выскажем его. Пусть знают все, что мы беспристрастные воспитатели и беспристрастные судьи. Прошу, господа.

Первым говорит профессор математики Зинченко:

— Я слишком взволнован, папе директор, случившимся, чтобы произносить сейчас длинные речи. Римляне были кратки в выражении своих чувств и мыслей, последую их примеру. Исключить! Да.

Следует выразительный жест, и профессор математики грузно опускается на место, глядя на меня исподлобья.

После математика слово берет профессор литературы Гоняк. Худой, горбоносый, он говорит мягко, долго и печально. И в заключение приходит к выводу:

— Мы не можем отнять у ученика Белинца ни его способностей, ни его прилежания, но его поступок, его… дерзость по отношению к тому, кто является гордостью и украшением нашей славной гимназии — я имею в виду ученика Ковача, — не может не вызвать возмущения. И я печально вынужден присоединить свой голос к голосу пана Зинченко.

Под директором беспокойно скрипит и повизгивает винтом кресло.

— Прошу слова!

Это голос Луканича. Луканич стоит у окна, поглаживая свои пальцы, словно они затекли у него, и не торопится. Сначала его долгое молчание вызывает недоумение, начинаются покашливания, шепотки, но вдруг все это смолкает, и в кабинете воцаряется такая напряженная тишина, что кажется, ее может нарушить взгляд, брошенный с предмета на предмет. И в этой точно ожидаемой Луканичем тишине снова раздается его неторопливый, рассудительный голос:

— Нельзя не похвалить искренность чувств выступавших моих коллег, тем более что чувства эти вызваны происшествием, несовместимым с нашими принципами. Но, именно исходя из этих принципов, я не могу согласиться и никогда не соглашусь с выводами, которые сделали мои коллеги.

Мне чудится, что я ослышался, но в кабинете движение. Я вижу, как шепчутся профессора, как, глотнув воздуха, хочет что-то произнести Зинченко, а Мячик останавливает его жестом и обращается к Луканичу:

— Прошу, прошу, пане Луканич. Мы слушаем вас, продолжайте.

Луканич проводит носовым платком по залысинам.

— Да, не могу согласиться. Мы говорим о следствиях, но нужно понять и причины!

Директор одобрительно кивает головой, и этого достаточно для того, чтобы недоуменное выражение на лицах педагогов сменилось выражением согласия.

— Ученик Ковач, — продолжает Луканич, — оскорбил своего товарища по гимназии. Я не оправдываю способ ученика Белинца отвечать на оскорбление, но в то же время мы не можем не осудить поведения ученика Ковача. За что вы предлагаете исключить Белинца? За то, что этот выросший в бедной верховинской семье юноша, получивший только теперь доступ к знаниям, не захотел проглотить незаслуженное оскорбление? Я повторяю, кулаки — негодное средство, и пустивший их в ход заслуживает порицания, но осудить человека, не стерпевшего оскорбления своего достоинства, никто из нас не в праве.

И что это? Опять Мячик одобрительно кивает головой.

А у меня сумбур в душе, в мыслях. Я боюсь верить, боюсь думать, боюсь слушать, как выступающие вслед за Луканичем соглашаются с ним, как Мячик, разглаживая пухлыми ручками зеленое сукно стола, говорит, что о моем исключении из гимназии, конечно, не может быть и речи, что он во всем согласен с мудрым и объективным выступлением пана Луканича и что мне с Ковачем выносится порицание.

— У гимназии, как и у республики, не может быть сынков и пасынков. Демократия озабочена лишь тем, чтобы из стен нашей гимназии вышли верные слуги республики, поколение единое, ненавидящее распри и политические крайности…

— Видишь, дурак! — тормошил меня уже на лестнице Василь Чонка. — А ты не хотел идти… Слава богу, обошлось… И так неожиданно… А Луканич! Вот это настоящий человек!

— Ты что, слышал, как он говорил?

— Конечно, слышал! Мы под дверью стояли… Ну, всё!.. Э, да я вижу, ты совсем не рад!..

— Что ты, Василю, конечно, рад! — торопливо ответил я товарищу. — Конечно, рад… Но, скажи, пожалуйста: что же случилось, почему они так?.. Вчера Мячик выгнал меня из директорской, и отец у Ковача, сам знаешь… А сегодня все вдруг переменилось. Ничего я не могу понять!

Я еще мог объяснить, почему все выступавшие после Луканича профессора соглашались с ним. Привыкшие держать нос по ветру, они, как только учуяли, что Мячик солидарен с Луканичем, не задумываясь, начали поддакивать им. Но почему Мячик выступил против моего исключения?

— Ерунда! — вскинул голову Чонка. — Просто подошли справедливо, вот и все.

«Справедливо»? Это объяснение показалось мне единственно верным. Но как далеко оно было от истины!

Я не мог знать, что мой инцидент с Ковачем, вызвавший волнение среди учащихся, привлек к себе внимание малоизвестного в ту пору, состоявшего на скромной церковной должности в епископстве пана превелебного Новака.

Почти четверть века спустя, повествуя надтреснутым старческим голосом советскому суду о черных делах своей долгой жизни, этот человек рассказал и о том, как по поручению святой римской церкви он незримо, через своих людей, влиял на многие стороны жизни нашего края, и в том числе на жизнь учебных заведений, хотя официально они и считались светскими. И моя гимназическая история приводилась в качестве одного из примеров.

Обстоятельно, поражая меня памятью на подробности, вел свой рассказ Новак, рисуя перед слушателями отчетливую, ясную картину.

На второй же день после того, как инцидент в гимназии стал широко известен, пан превелебный пригласил к себе профессора Луканича, с которым, помимо всего прочего, связывали его годы совместной службы в Ужгородской семинарии.

— Пане Луканич, — спросил Новак, — как намеревается поступить с этим учеником Белинцем дирекция вашей гимназии?

— Исключить, отче, — ответил Луканич.

— А ваше мнение?

— И мое мнение — исключить… Паршивую овцу — из стада вон.

— Так, так, — протянул пан превелебный. — А что будет дальше с этим учеником?

— Не знаю, отче, — пожал плечами Луканич. — Разве это должно нас интересовать?

— Должно, — твердо произнес Новак. — Мы живем в трудные времена, когда слишком много становится паршивых овец. Оттолкнуть делается все легче и легче, а привлечь — труднее и труднее.

— Я не совсем понимаю, что вы хотите этим сказать, — проговорил Луканич.

— Простую истину, — ответил пан превелебный. — Мы не смеем отдавать врагу святой церкви людские души, как отдавали их до сих пор. Так можно и без стада остаться… Вы должны, пане Луканич, выступить против исключения этого ученика из гимназии.

Но мой голос может остаться единственным.

— Этого не произойдет, сын мой.

И не мог я знать, что на следующий день начальник отдела мукачевского полицейского комиссариата, позвонив по телефону директору гимназии, просил его поддержать всякого, кто выступит против исключения ученика Ивана Белинца, чтобы использовать представившийся случай и показать наглядно образец гуманности, демократичность общественных принципов республики.

Ничего этого я знать в ту пору не мог, и на сердце как-то сразу стало легче, когда Чонка сказал о справедливости. С добрым чувством я стал думать о Мячике, а Луканич становился для меня превыше и справедливее всех.

На лестницах, в коридорах, у подъезда полно оставшихся после занятий гимназистов. Они возбуждены, им уже известны все подробности, и только слышалось со всех сторон: «Луканич, Луканич…»

Вот он и сам вышел из директорской и направился ко мне. За ним понуро плелся Ковач.

— Больше этого не должно повторяться, — мягко произнес Луканич и подтолкнул меня к Ковачу. — Протяните друг другу руки.

Я сделал это с большой неохотой, через силу и только ради Луканича.

Набежала ватага гимназистов, окружила профессора.

— Знаешь что, Василю, — шепнул я Чонке, — пойдем провожать его домой.

— Ха, — усмехнулся Василь, — опоздал! Это мы до тебя решили.

Провожать Луканича отправилась большая группа учеников. Мы заняли всю ширину тротуара. Встречные уступали нам дорогу.

— Напрасно вы это, господа, — добродушно журил нас Луканич, — шли бы лучше домой.

Но уходить никому не хотелось. Еще вчера любой из нас мог наделить насмешливой кличкой этого мешковатого, тяжело ступающего человека, еще вчера мы ничем не выделяли его из среды других профессоров, а сегодня он уже был нашим героем, которого так ищут юные души и за кем они готовы следовать.

Я все время пытался быть поближе к Луканичу, но он как бы не замечал меня. Почти всю дорогу он разговаривал с другими, а в мою сторону и не глянул ни разу. Только когда мы вышли на тихую улицу, где стоял его дом, Луканич вдруг обернулся ко мне и, положив руку на мое плечо, спросил:

— Как поживает Горуля?

— Он, пане профессор, далеко, на заработках.

— И давно?

— Больше года.

Я насторожился. Взгляды наши встретились.

— Славный ваш Горуля человек, — произнес Луканич, — умный, а вот жаль: многого он не понимает, не может или не хочет понять… Где вы живете, Белинец?

— Теперь нигде, — ответил я.

Луканич замедлил шаг.

— То есть как «нигде»?

И я неохотно рассказал, как мне отказала вчера в квартире пани Елена.

— Глупо, — нахмурился Луканич, — чрезвычайно глупо… Я постараюсь устроить вас тут недалеко, по соседству. Это, конечно, временно, а затем придется похлопотать, чтобы вас приняли в интернат для нуждающихся. Мы думаем его открыть в ближайшем будущем.

Через несколько дней я писал письмо Горуле, длинное письмо о всех моих злоключениях, о том, что пришлось мне пережить, и о том, как меня защитил Луканич.

Ответ от Горули пришел через месяц.

«…Радый за тебя, Иванку, что твердо на своем держался и голову не склонил, — писал он. — А людям надо верить — как же без этого жить тогда? Только про Луканича Федора что мне писать? То добре, что он не побоялся за тебя заступиться, про это я ничего сказать не могу, а дороги у нас с ним, видать, все-таки разные».

Больше о Луканиче Горуля не обмолвился ни словом, даже привета не просил ему передать, и я несколько дней ходил пасмурный, избегая встреч с Луканичем, будто был виноват перед ним за Горулю.

А встречаться нам теперь приходилось часто.

В числе одиннадцати нуждающихся учеников я был принят в открывшийся интернат. Разместили нас в двух больших комнатах пустующей половины луканичского дома, предоставленных для этой цели хозяином.

Открывали интернат торжественно. Собрались профессора гимназии и представители прессы.

Мячик произнес прочувствованную речь, в которой объявил о том, что содержание интерната взяло на свой счет государство, и выразил глубокую радость, что такой уважаемый педагог, как профессор Луканич, согласился быть воспитателем и наставником принятых в интернат учеников.

Потом мой однокашник Юрко Лапчак прочитал сочиненный от нашего имени Луканичем благодарственный адрес пану президенту. Адрес этот был затем напечатан во многих газетах. За интернатом вскоре последовало и второе благодеяние. Нам стали отпускать бесплатные обеды в городской богадельне.

Приходили мы туда сразу же после занятий и, усевшись за столы, ели торопливо, задерживая дыхание, чтобы не чувствовать тошнотворного запаха затхлости и карболки, которым было пропитано все здание.

Мы испытывали какое-то смутное чувство унижения: будто нас, молодых и здоровых, приравняли к немощным калекам и нищим. Но делать было нечего. Приходилось есть этот горький хлеб и еще благодарить за него.

Луканич часто заходил к нам в интернат. Он обычно появлялся по вечерам, уже после того, как нами бывали выполнены заданные в гимназии уроки. Внимательный, заинтересованный слушатель (что нам всегда льстило), он был и хорошим рассказчиком. Среди многих историй, которые он рассказывал, нас всегда привлекали эпизоды из прошлого нашего края.

Мы словно слышали крики сжигаемых заживо в церквушках солдатами Марии-Терезии людей только за то, что они отказывались изменить своей вере, своему языку. Нам рисовались вереницы уходивших в горы селян, согнанных графскими гайдуками с плодородной земли.

— Ну, ну, господа, — говорил Луканич, угадывая, что творилось в душе каждого из нас, — ведь это все позади и не повторится в нашем демократическом государстве.

— Пан профессор, — спросил я однажды, — а почему же у нас в Студенице и сейчас сгоняют с земли?

— Кто?

— Газда один, Матлах.

Луканич громко высморкался в огромный синий платок.

— Видите ль, — произнес он наконец после некоторого молчания, — это, конечно, произвол, вернее, то, господа, что еще осталось от прошлого. И правительству нужно время, чтобы покончить со всякой несправедливостью. Правда победит! Не зря этот великий девиз, господа, начертан на гербе нашей республики. Правда победит!

По субботам Луканич приглашал нас в свою половину. В этот день к нему приходили и другие ученики гимназии. Мы читали стихи и разучивали пьески из народной жизни. В этих одноактных сценках бичевались пьянство, скупость, и неизменным персонажем в них выступал корчмарь, который должен был являться воплощением всех бед и горестей народа.

Нам довольно скоро надоело это занятие, но возможность часок-другой посидеть в теплой комнате и выпить чашку сладкого кофе представляла немалый соблазн. И мы продолжали бывать у Луканича.