С этого дня и начались мои хождения по мукам. Я готов был стучаться в каждую дверь, писал депутатам парламента, сенаторам, в министерство и ждал, ждал ответа с надеждой и отчаянием.

Ответы приходили на мое имя в адрес Чонки.

— Тебе письмо! — кричал он, едва я появлялся в калитке их дома, и размахивал конвертом с таким победным видом, словно в этом письме заключалось то, чего я ждал.

С сердцем, бьющимся от волнения, я надрывал конверт.

— Осторожней, — говорил Чонка, — ты порвешь самое письмо! Дай мне, у тебя руки дрожат…

Но ответы были одни и те же — вежливо-официальные. Одни сообщали, что мое дело не в их компетенции, другие отдавали должное безусловной ценности моей записки, советовали обратиться в краевую земледельческую комору (опять к пану Лещецкому!), третьи отвечали, что мои предложения противоречат здравому смыслу и всем законам природы.

Теперь уже все чаще и чаще, когда я оставался один, мысли мои невольно возвращались к Горуле. Удивительно, как живо, до мельчайших подробностей, вдруг воскресало в памяти все, что было говорено им и Куртинцом. Я боролся с этими воспоминаниями, как мог, но был похож на человека, стремящегося погасить пламя: он дует на него изо всех сил, а пламя от этого не только не гаснет, но разгорается еще сильнее.

Мучимый бессилием, досадой, я валился на кровать и, стиснув зубы, в который раз уже мысленно повторял про себя горькие истины, высказанные мне Куртинцом и Горулей, но упрямо из самолюбия и стыда не хотел признавать их до конца.

Похудевший, озлобленный, я снова и снова искал людей, которые, казалось, могли бы сочувствовать моему делу, и все еще не терял надежды. Конечно, теперь эта надежда уже утратила свои радужные цвета, она превратилась в ожидание счастливого случая, не более, — плохая надежда, но я за нее цеплялся.

Деньги мои подходили к концу. Нужно было уезжать из гостиницы и думать о какой-либо работе, потому что службу по специальности я мог получить только через ту же земледельческую комору, но самая мысль, что придется снова обратиться к пану Лещецкому, была для меня невозможна.

Чонка предложил мне переехать из гостиницы к нему во флигелек. Другого выхода не было, и я согласился. Вечером, забрав свой чемодан, я направился к дому Лембеев. День был воскресный, и Чонка предупредил меня, что все уйдут в церковь. Он дал мне запасной ключ от калитки и флигеля.

Вечер стоял не по-летнему холодный, дождливый. С реки дул сильный ветер. Улицы казались безлюдными, а на сердце было скверно и одиноко.

Когда я вошел во двор лембеевского дома, меня несколько удивило, что в предназначенной мне комнате горел свет и на опущенной шторе мелькала чья-то тень. Я приоткрыл дверь и увидел Ружану. Она была так занята перестановкой с места на место небольшого столика, что даже не заметила моего прихода.

Я постучал. Ружана испуганно обернулась и, увидев меня, смутилась.

— Очень хорошо, что вы пришли, пане Белинец, — произнесла она как можно непринужденнее. — Я измучилась с этим столиком, не знаю, куда его поставить.

— Бог с ним, — сказал я, улыбаясь, — пусть где-нибудь стоит.

— Как это где-нибудь? — возразила она. — Он должен стоять там, где это будет лучше. Конечно, здесь ему не место… Разве у окна… У вас нет желания мне помочь?

— Я буду очень рад, — с готовностью отозвался я.

— Снимайте плащ, шляпу, — приказала Ружана. — Вешалка здесь, за дверью.

Но, не дожидаясь, пока я сниму плащ и шляпу, она взяла лежащую на диване занавеску и начала прилаживать ее к окну. Все она делала быстро своими маленькими, сильными руками, и я не поспевал помогать ей. На моих глазах с каждой минутой комната обретала тот особо уютный вид, когда на ее, пусть скромном, убранстве видна печать женской заботы.

Меня глубоко трогали хлопоты Ружаны, и то горькое уныние, с каким я шел сюда, кутаясь в плащ от ветра и сырости, как бы затихло на время, уступив место неведомому мне до сих пор отрадному чувству покоя. Лишь одно тревожило — это сознание, что наступит минута, когда Ружана уйдет и я вновь окажусь один на один со своими невеселыми мыслями. Одиночество страшило меня теперь больше, чем когда бы то ни было, но в то же время я ловил себя на том, что никто, кроме Ружаны, не мог меня избавить от него — ни Чонка, ни даже Горуля, очутись он здесь, — никто, кроме Ружаны, которую я так еще мало знал. И когда она наконец, окинув взглядом комнату, произнесла: «Ну вот, кажется все», — я торопливо сказал:

— Посидите со мной еще немного. Мне нужно, чтобы вы со мной посидели…

Беспечная, едва уловимая улыбка, блуждавшая по лицу Ружаны, исчезла. Лицо сделалось строгим, а глаза взглянули на меня открыто и прямо. Ни тени укора не прочел я в этом взгляде, и строгость его была не осуждающая, а сочувственная, даже чуть-чуть тревожная.

— Поздно уже, пане Белинец, — нерешительно проговорила Ружана, но, не сводя с меня своего прямого взгляда, медленно опустилась на край кресла.

Мы долго сидели молча друг против друга. В комнате царила тишина, только слышно было, как бьются в оконное стекло капли дождя.

И вдруг Ружана спросила, как спрашивают только близкие люди:

— У вас что-то произошло, пане Белинец?

Вопрос этот застал меня врасплох.

— Нет, ничего нового, — поспешно ответил я. — Все то же… Впрочем, вы ведь и этого «все то же» не знаете.

— Знаю, — твердо произнесла Ружана. — Мне Василь рассказал.

— Он все вам рассказывает?

— Не всегда и во всяком случае только не о том, что касается его лично.

— Вы, вероятно, строги к нему?

— Нет. Я прощаю людям их слабости, кроме одной…

— Какой именно? — поинтересовался я, обрадованный тем, что удалось отвести начавшийся разговор от того, от чего так хотелось уйти хотя бы ненадолго. — Может быть, и мне полезно будет знать об этой слабости?

Ответной улыбки я не встретил.

— Я бы никогда, — строго сказала Ружана, — никогда не связала свою жизнь с нелюбимым человеком, чем бы мне это ни грозило, и этого как раз я не могу простить Василю.

— Но ведь Юлия ваша родная сестра.

— А что это меняет?

— Ничего, — вынужден был согласиться я. — Ничего не меняет. Но Василь, к сожалению, не один…

— А вы, пане Белинец, вы бы смогли?

— Нет, не смог бы.

Первые минуты прямота и откровенность девушки смущали и даже пугали меня, но очень скоро я оценил ее искренность. Я был для Ружаны тем, кем она была сейчас для меня, — так спутники в дальней дороге, мало еще знакомые, доверившись друг другу, начинают делиться самым сокровенным своим, чем иной раз не поделишься и с близким человеком.

— Расскажите мне что-нибудь, Ружана, — попросил я.

Она развела руками.

— О чем же я могу вам рассказать? Я так мало знаю, и то, что знаю, так нерадостно…

— О детстве.

— У меня его не было, пане Белинец.

— Этого не может быть, — повел я головой, — даже у меня оно было.

— У вас — да, а у меня — нет. Я не испытывала такой страшной нужды, как вы, но с тех пор, как я начала что-то понимать в отношениях людей, первое, что я поняла, это то, что у меня на глазах страдает и гибнет добрый, хороший, самый близкий мне человек — мать. Гибнет потому, что не может смириться и жить с человеком, которого не любила. Она была слишком пряма и открыта, чтобы таить свои чувства, а отец слишком деспотичен, чтобы освободить мать… Нет, они не любили друг друга, их связали какие-то деньги, как Василя связали с Юлией… Я хочу, очень хочу припомнить мирный день в детстве, но не могу, его не было. Боже мой, зачем я вам это рассказываю? Не знаю… Дважды мать, забрав меня и оставив отцу Юлию, тайком убегала из дому, но нас возвращали. Однажды мы уехали далеко, в Триест, где жил человек, которого мать любила. Но отец вернул нас судом… И все это кончилось… все это кончилось маленьким флакончиком морфия… Скажите, пане Белинец, было ли у меня детство?

Я не ответил, да Ружана и не ждала моего ответа. Она внезапно поднялась и заторопилась.

— Боже, уже совсем поздно!.. И наши вот-вот должны вернуться.

— А почему вы не пошли с ними? — спросил я, вставая.

— Кому-то нужно было сделать все это, — и взгляд ее скользнул по комнате.

— Мне очень жаль, что моя особа доставила вам столько хлопот.

— Вы всегда говорите неправду? — с улыбкой спросила Ружана.

Я смутился.

— Нет. Никогда.

— А на этот раз вот сказали. Зачем? Зачем люди говорят «жаль», когда им вовсе не жаль? Разве вам были неприятны мои хлопоты?

Ее прямой вопрос смутил меня еще больше.

— Конечно, приятны, — проговорил я, — но так принято…

— Жаль, — вздохнула Ружана, — очень жаль, что так принято. И если бы нашелся такой человек, который бы не побоялся первый назвать вещи своими именами…

— Почему бы вам самой не быть таким человеком?

Ружана усмехнулась.

— Мне? Я слишком слаба для этого, пане Белинец. Меня уж и так отец и Юлия называют сумасбродной и говорят, что когда-нибудь я плохо кончу… Отдыхайте, пане Белинец. Доброй ночи.

И не успел я ничего произнести, как она, ласково кивнув мне на прощание, вышла из комнаты.

Я поглядел ей вслед, прислушался к ее быстрым шагам, — она пробежала от флигелька к дому. Наконец где-то хлопнула дверь, и все стихло. С минуту я простоял неподвижно, а когда обернулся, комната показалась мне чужой и холодной без Ружаны.

Нет, разговор с Ружаной не принес успокоения. Передо мной раскрылась еще одна, неизвестная мне доселе, грустная сторона жизни.

Походив из угла в угол, я погасил свет и лег на диван. Но как только я очутился в темноте, волнения мои усилились. Ружана, ее судьба смешивались с моими собственными горестями и невзгодами, будто были они звеньями одной и той же цепи. И теперь, думая о моей записке, припоминая все мытарства, по которым мне пришлось с нею пройти, я чувствовал, как крепнет во мне ожесточение.

«Неужели среди всех сенаторов и общественных деятелей, — задавал я себе вопрос, — так и не найдется ни одного по-настоящему заинтересованного судьбой наших крестьян? Неужели они все так равнодушны к нищете Верховины? И эти люди еще клянутся именем народа, уверяют, что служат народу!»

Горькая злоба душила меня. Я встал и повернул выключатель, но свет не мог меня успокоить. Долго сидел я у стола, погруженный в мрачные мысли. И тут у меня возникло решение написать статью, излить в ней все, что накипело на сердце. Может быть, хоть эта статья разбудит совесть в людях, заставит их призадуматься, создаст общественное мнение в пользу моей записки.

Ночь прошла без сна. Я сидел и писал. Я не щадил никого: ни пана Лещецкого, ни тех, кто считал мои доводы противоречащими законам природы. Война так война!

Заключительные фразы статьи я писал уже утром. За окном лил дождь, и макушки деревьев в саду шумели и гнулись под порывами восточного ветра.