Шумит проливной дождь. Сквозь окна видно, как в его струях дробится свет уличного фонаря.

Чонка в плаще с поднятым воротником, мрачный, расстроенный, сидит у меня во флигеле, не выпуская из рук мокрого полузакрытого зонтика. Вода, стекая с зонтика, образовала лужу, но мы не обращаем на нее внимания.

— Каков мерзавец! — повторяет Чонка. — Ай, ай, ай, какой мерзавец! Тут крупно заплачено. Он сам ее и написал, чтобы мне с этого места не сойти!

Я почти не слышу, что говорит Чонка. Мысли мои путаются.

На столе валяется смятая газета с напечатанной статьей. Но статья это не моя. Она обо мне. В грязном, бульварном фельетоне называли меня шарлатаном и неучем, а мою записку — бессмысленной чепухой, при помощи которой будто бы я рассчитывал сделать карьеру.

Я был совершенно убит, когда прочитал этот фельетон, под которым стояли ничего не говорящие инициалы «А. Б.».

— Это дело Лещецкого, — произносит после горестного раздумья Чонка. — Простая коммерция: Казарик понес твою статью Лещецкому, чтобы выудить побольше денежек, чем он от нас получил. А Лещецкий купил и твою статью и самого пана Казарика. Вот как это все делается!.. Но ты не отчаивайся, Иване, слышишь, не отчаивайся, что поделаешь! Мы еще, может быть, что-нибудь придумаем. Хочешь, набьем и Казарику и Лещецкому морду? Ну, не молчи ты, ради бога, Иване!

— Да, да, что-нибудь придумаем, — машинально повторяю я.

Чонка встает и делает несколько шагов по комнате, морща лоб.

— И все-таки, Иване, не придавай, пожалуйста, дорогой, всему этому такого большого значения. Забудется, вот увидишь, забудется!

Он еще долго тяжело вздыхает и чертыхается, открывая и закрывая зонтик.

Когда Чонка ушел, я почувствовал, что не в силах оставаться один в комнате. Накинув плащ, без шляпы, я вышел под дождь, пересек двор и очутился на пустынной улице.

Она тянулась передо мной бесконечным черным коридором. Огни у подъездов домов горели тускло и сиротливо, точно их случайно забыли здесь среди сырого мрака.

Дождь, смочивший мою непокрытую голову, и порывы холодного ветра освежили меня. Оцепеневшая было мысль робко, с перебоями, будто долго стоявшие и вновь заведенные часы, начала свой прерванный бег… «Правду нелегко слушать…» Кто это сказал?.. Куртинец… И передо мною всплыло его лицо и сизое облачко табачного дыма под усами, словно очень далекое воспоминание… «Правду нелегко слушать». Вот она, правда…

Я свернул в переулок и оказался перед светящейся дверью ночного буфета. Машинально толкнул ее и вошел в задымленное помещение, освещенное зеленоватым светом газового рожка. Поздние посетители пили вино у буфетной стойки. Два тощих цыгана, закатывая глаза и отбивая такт ногами, пиликали на скрипках.

Я подошел к стойке.

— Какого пан прикажет? — спросил хозяин, выжидающе склонив набок голову.

— Все равно, — сказал я.

Хозяин взял с полки стакан и стал наполнять его розоватым вином.

Посетители были пьяны и разговаривали громко, словно глухие.

Я выпил вино, не переводя дыхания, как пьют при сильной жажде воду.

— Лучшее в Ужгороде! — щелкнул языком хозяин. — Не правда ли?

Я промолчал и знаком попросил налить второй. Был налит второй и третий; я пил вино залпами и не пьянел, а испытывал только знобящую теплоту во всем теле.

— Еще? — вопрошающе, с бутылкой в руке, глядел на меня буфетчик.

— Да, еще, — кивал я.

И розоватая жидкость, вся в искорках, булькая, заполняла стакан. А я не пьянел. В голове становилось легко, просторно, и каждое слово «еще», которое я произносил, звучало вызывающе громко среди пьяного смутного говора посетителей. Один из них, стоявший ко мне спиной, неожиданно обернулся. Мутные глаза его уставились на меня.

— Пане, — произнес он, с трудом выталкивая заплетающимся языком слова, — я хочу выпить с вами за то, чтобы все на свете шло к черту, вот за что… Все к черту!.. — и, мгновенно забыв обо мне, уронил голову на стойку.

— Лучшие экипажи в городе! — шепнул мне хозяин буфета, кивая на охмелевшего посетителя. — А жена сбежала с кошицким вояжером, не слыхали? Об этом говорит весь город!.. Еще стаканчик?

— Нет, — покачал я головой и стал расплачиваться.

Очутившись на улице, я снова почувствовал озноб.

Лицо мое горело, глазам было больно глядеть даже в темноте. Я шел в каком-то полузабытьи. Минутами сознание, как от толчка, начинало работать лихорадочно и ясно. Да, Куртинец прав, прав во всем, что он говорил. То, чего я добивался и что мечтал осуществить, было не только не нужно пану губернатору, Лещецкому, всем этим депутатам и сенаторам, не только не нужно, но и враждебно им. И Горуля понимал это. Сознание опять мутилось, и все исчезало, кроме болезненного озноба, трясшего меня.

Я не помню, как очутился у дома Лембея, как отпер калитку и вошел во флигель. Я помню только, как взял со стола зеленую папку и спокойным, размеренным движением начал вырывать из нее страницы, одну за другой. Затем так же спокойно я сунул весь этот бумажный ворох в печку и поджег его.

Синее пламя лениво поползло по одной из страниц. Смятый лист расправился, как живой, и я успел заметить, что это была первая страница вводной части записки, а когда лист расправился еще больше, мелькнула строка из сказки о ключе Миколы: «… А земля все стоит и стоит запертая». Но вот синеватый огонь лизнул эту строку и обуглил ее. Я не ощущал ни сожаления, ни раскаяния; полное безразличие овладело мною. Вдруг весь ворох занялся ярким золотистым огнем, клочки черного пепла выпали из печки, — и больше я уже ничего не помнил.