Десять дней… Их следует считать вычеркнутыми из моей жизни. Единственно, что осталось в памяти, — это короткие проблески сознания, когда сквозь мутную пелену забытья я еле различал очертания лиц склонившихся надо мной людей и слышал звуки их голосов. Но стоило чуть-чуть напрячь силы, чтобы пошевельнуться или что-то произнести, как лица таяли, звуки сливались в одну дребезжащую ноту, и я вновь впадал в беспамятство.

Десять дней, теперь они остались позади. Мои глаза открыты, и надо мною, склонившись, стоит Ружана. Лицо девушки осунулось, и я ясно вижу, как дрожат слезинки на ее ресницах.

— Почему вы плачете? — спрашиваю я, и собственный мой голос кажется мне чужим и далеким.

— Не знаю, пане Белинец… Теперь будет все хорошо…

Жизнь со всеми ее ощущениями, памятью и желаниями осторожно, будто пробуя, выдержу ли я весь этот груз, возвращается ко мне. Я уже сознаю, где я и что со мной произошло; я вижу, что на улице день, светит солнце и ветер качает под окном голые ветки дерева. Вижу склянки с аптечными сигнатурками на столике возле кровати и чувствую, как Ружана подносит к моим запекшимся губам ложечку с лимонной водой.

— Выпейте, — просит она.

Я пью покорно, но неловко, по капле.

— Совсем разучился.

На лице Ружаны выражение материнской заботы, от которой на душе делается легко и спокойно.

— Какой сегодня день? — спрашиваю я.

Ружана отвечает.

— Я был очень болен?

— Да, вы были очень больны, пане Белинец, но теперь все прошло. Прошу вас, ни о чем не думайте и не разговаривайте много: это вредно… Я только об одном хочу вам сказать: когда вы были больны, вами интересовался пан Матлах. Он говорил, что вы с ним из одного села, и просил передать, что, как только представится возможность, ему нужно встретиться с вами.

— Матлах? — переспрашиваю я. — Да, мы с ним односельчане… Что ему надо?

— Ну вот, вы уже и волнуетесь, — укоризненно говорит Ружана. — Знала бы, ничего не сказала.

— Нет, я не волнуюсь… Матлах?.. Он не говорил, зачем я ему нужен?

— Нет. Он приезжал в Ужгород к врачам. У него ноги больны, не может передвигаться… Скоро он снова приедет. Все! Больше и не вздумайте расспрашивать!

Я ощущаю такую усталость, что глаза мои смыкаются, и я засыпаю…

Возвращаясь из банка, Чонка сразу забегает ко мне во флигелек.

— Рад, что все обошлось и ты выкарабкался, — говорит он, грузно опускаясь в кресло. — Слушай, а не глотнуть ли нам по случаю твоего выздоровления? Нельзя? Почему нельзя? А, эта Ружана! Но что женщины понимают в вине? Ровным счетом ничего.

Чонка тоже говорит мне о Матлахе.

— Черт его знает, зачем ты ему понадобился! Но Матлах — это серьезно. Он высоко котируется, его побаиваются. Груб? Да, груб, но человек своего слова. Скажет: «Я вас съем» — и съест, даже косточек не останется. Скажет: «Я вас озолочу» — озолотит!

— И тоже косточек не останется? — улыбается Ружана.

— В деловом мире и так бывает, — соглашается Чонка.

Только через несколько дней Ружана разрешила мне прогулки по дворовому садику. Ей доставляло большое удовольствие опекать меня, а мне — подчиняться ее опеке. Иногда она сама подолгу бродила со мной взад и вперед по коротким дорожкам садика, расспрашивая о Верховине, Брно, о людях, которых мне приходилось встречать. Я рассказывал ей о Горуле, быстровском учителе, Гафии, докторе Мареке. Для Ружаны это были люди из другого мира, совсем не похожие на тех, каких знала она.

Но радостное чувство выздоровления омрачилось. Я очень скоро заметил, как сухо разговаривали со мной старый и пани Юлия. Красные глаза Ружаны и раздражительность Чонки были тоже достаточно красноречивы. Было ясно, что в доме Лембеев разлад и виновник его я.

В конце концов Чонка рассказал мне о том, какая буря поднялась в семье, когда Ружана не дала увезти меня в больницу и, пренебрегая возмущением домашних, приняла на себя тяжелую обязанность сиделки. Она не отходила от моей постели в течение десяти дней, строго выполняя все указания врача.

— Представляешь себе, — говорил Чонка, — впервые взбунтовалась, и еще как! Старый и Юлия до сих пор не могут прийти в себя. А к тому же они ведь верят, Иване, всему, что было про тебя написано в той паршивенькой статейке… Но не обращай на это, пожалуйста, внимания, пусть думают, что хотят. Если на то пошло, черт побери, хозяин здесь я! Я тащу их на своей шее, вот и все!

Я был благодарен Чонке, но как ни велика была моя благодарность и как ни был я теперь привязан к Ружане, я чувствовал, что задыхаюсь в затхлой атмосфере дома Лембеев. Самолюбие мое страдало ужасно, и сознание, что сейчас мне некуда идти, было мучительно.

Поисками службы я занялся, едва только оказался в состоянии кое-как держаться на ногах.

Сначала мне как будто повезло, я узнал сразу два адреса, где требовались инженеры сельского хозяйства. Помчался по первому адресу, но, увы, как только назвал свою фамилию, наступила пауза и мне вежливо ответили, что, к сожалению, вакансия уже занята. То же самое произошло и в другом месте.

Отказали и Чонке, когда тот попытался устроить меня на должность переписчика в частной конторе. Днем еще он уверял, что нечего беспокоиться и должность за мною, а вечером, вернувшись из банка, уныло развел руками.

— Ничего не получилось, Иванку. Эта паршивая статейка портит все дело.

Потянулись тяжелые недели бесплодных поисков работы. Первое время я еще лелеял надежду на какую-нибудь счастливую случайность, но в конце концов даже от этой призрачной надежды ничего не осталось. И к числу тех, кто целыми днями простаивал на пешеходном мосту и набережной, мрачно наблюдая за рыболовами, прибавился еще один неудачник.

Осень быстро наводила на реке свои порядки. Уж стал многоводным, быстрым от идущих в горах дождей. Убрались восвояси рыболовы, оставив под мостом до весны свои вышки-сиденья, только я и те, кто стали теперь моими товарищами, попрежнему часами в отупении глядели на бурую реку.

Однажды утром, собираясь выйти из дому, у дверей флигелька я столкнулся с Ружаной. Теперь при каждой встрече, вопреки всем угнетавшим меня невзгодам, мы оба испытывали волнующее, двойственное чувство радости и смущения. Простые, дружески откровенные отношения, установившиеся было с первых дней нашего знакомства, незаметно для нас самих стали уступать место стеснительной неловкости и какой-то наивной осторожности, будто мы пытались скрыть друг от друга появившуюся у каждого из нас тайну. Но именно потому, что тайна, в сущности, не была тайной, мы не испытывали прежней свободы. Порой казалось, что нам не о чем больше говорить, и мы подолгу молчали, боясь взглянуть друг на друга. И в то же время эта несвобода, эти долгие минуты молчания не только не тяготили нас, а, наоборот, были нам дороги, наполняли наши существа ожиданием счастья. И подобно тому, как от света, вспыхнувшего в ночи, еще плотнее становится темень вокруг, так и все то враждебное, что окружало меня сейчас, делалось еще более враждебным, готовым, казалось, лишить меня и самой Ружаны.

— Пане Белинец, — проговорила Ружана, поправляя свои пушистые волосы, — это вам, — и подала мне письмо.

Я развернул листок, на котором каллиграфическим секретарским почерком было написано: «Пане Белинец, прочитал вашу записку. Если вы теперь не хвораете, прошу зайти ко мне в отель Берчини. Петро Матлах».

Я протянул письмо Ружане и, когда она пробежала его глазами, недоумевая, спросил:

— Откуда у Матлаха взялась моя записка? Я ведь ее не посылал ему.

— А разве это нехорошо, что она оказалась у Матлаха?

— Просто загадочно, — ответил я. — Да и зачем она понадобилась Матлаху?

Ружана смутилась.

— Простите, что я сделала это без вашего разрешения. Экземпляр, который вы послали в министерство, вернулся обратно еще во время вашей болезни. Отец Новак заинтересовался запиской и захотел ее прочесть. Он очень образованный и отзывчивый человек, пане Белинец. Он мне сказал, что его христианский долг помочь вам стать на дорогу.

— А от отца Новака записка попала к Матлаху?

— Да, пан Матлах, когда бывает в Ужгороде, беседует с отцом духовным… Не ругайте меня, пожалуйста. И я и отец Новак желаем вам только хорошего.

Наступила пауза.

— Там ждут ответа, — робко напомнила Ружана и повела головой в сторону дома.

Я встрепенулся.

— Ответа? Кто?

— Мужчина, который принес письмо.

Мы пересекли с Ружаной двор и подошли к дому. У ступеней, ведущих на галерею, стоял, ожидая меня, посланец Матлаха, его секретарь Сабо. В один миг мне припомнилось все, что рассказывал о Сабо Горуля, припомнилась жердь, пущенная вслед Олене, бегущей по улице Студеницы, и меня охватило чувство омерзения к этому человеку, который, шаркнув по-гимназически ножкой, быстро проговорил:

— Честь имею.

Узнал ли он меня? Мне показалось, что узнал. Глаза его вдруг воровато метнулись и потупились.

Теперь уж я имел полную возможность внимательно разглядеть матлаховского секретаря.

На вид ему было лет около сорока пяти. Все казалось в нем узким — и лицо, и плечи, и вытянутые книзу восковой прозрачности уши, и кисти с длинными, находящимися в постоянном движении пальцами шулера. Он носил брюки гольф, галстук бабочкой и пиджак неопределенного цвета с большими накладными карманами. Костюм только подчеркивал тщедушие Сабо, но ничего жалкого в этом тщедушном человеке не было. Печать порочности и трусливой жестокости лежала на всем его облике, и ни вкрадчивая улыбка, ни угодливая поза не могли их скрыть от внимательного взгляда.

— Очень приятно познакомиться, пане инженер, — заговорил Сабо. — Я секретарь пана Матлаха, Сабо. Ваша супруга? — и он кинул взгляд на Ружану. — Ах, нет? Прошу прощения, пани. А я подумал: какая прекрасная и, должно быть, счастливая пара! Еще раз простите.

— Прошу передать пану Матлаху, — прервал я словоизлияния Сабо, — что буду у него завтра в два часа.

— Завтра в два часа? — подхватил Сабо. — Слушаю, пане, будет передано. Честь имею.

И он опять шаркнул ножкой.