— Вам не следует больше бывать у меня, пане Белинец, — с горечью произносит Куртинец.

Я настораживаюсь и вопрошающе смотрю на него.

Похудевший, осунувшийся, угрюмый, он стоит вполоборота ко мне у окна и курит. Анны нет. Вот уже вторая неделя, как она уехала куда-то с детьми. В квартире непривычно тихо, запущенно и уныло.

— Мы с Анной всегда были рады вам, — продолжает Куртинец. — Но теперь приходить ко мне небезопасно.

Так вот он о чем!

— Но я никогда не был трусом, пане Куртинец.

— Не надо быть и безрассудным… А за ваше доброе, дружеское чувство ко мне, — и голос Куртинца звучит ласково, — спасибо.

— Не вам, а мне следовало бы благодарить за это. Что моя дружба!.. У вас и без меня так много друзей.

— И лишних нет ни одного.

— Боже мой, — восклицаю я, — мы говорим с вами, будто прощаемся!

— Так оно и есть, пане Белинец… Уже заготовлен манифест о роспуске нашей партии, и не сегодня-завтра коммунистов объявят вне закона.

Я делаю движение, чтобы подняться с места, но чувствую, что тело не повинуется мне.

— Разве вы не ожидали этого, пане Белинец? — спрашивает Куртинец.

— Ожидал, — признаюсь я. — Все шло к этому.

И в памяти одно за другим проносятся события, последовавшие за мюнхенской трагедией.

Как камень, сорвавшийся с вершины горы, увлекая за собой другие камни, с каждой секундой убыстряет свое движение, и вот уже невозможно глазу уследить за стремительно мчащейся лавиной, так неудержимо неслись эти события к своему трагическому финалу.

Едва только свершилось мюнхенское предательство, как главари профашистских партий Подкарпатской Руси господин Бродий, господин Фенцик и униатский священник Августин Волошин поспешно созвали слет своих сторонников, назвав его национальной радой, и в Прагу полетела петиция о предоставлении нашему краю автономии.

Почти двадцать лет правительство республики обещало Подкарпатской Руси эту записанную в конституции автономию, но всеми правдами и неправдами оттягивало выполнение своего обещания, опасаясь, что благодаря сильному влиянию коммунистической партии большинство мест в сейме окажется у коммунистов.

Теперь автономию требовал не народ, а Бродий, Фенцик, Волошин — люди, бывшие не на плохом счету в Берлине.

Вопрос об автономии был решен в течение нескольких дней, и она свалилась на нас, как гром с ясного неба.

В большом зале ужгородского отеля «Корона» собрали по этому торжественному случаю представителей интеллигенции.

По просьбе Куртинца пошел на это собрание и я, для того чтобы написать о нем отчет в газету «Карпатская правда».

В одной из боковых комнат, где собирались приглашенные, встретил меня пан превелебный Новак.

— Рад, сын мой, что вижу вас здесь в этот светлый, ниспосланный нам богом час. И надеюсь, что теперь и вы будете с нами.

— С кем же, отче? — спросил я.

— С теми, кто под десницей божьей будет созидать будущее нашего народа.

В шелковой, вкрадчиво шуршащей сутане, прямой, высокий, он вел меня через зал, ища глазами укромное место, где можно было бы присесть. Наконец он нашел его в дальнем углу и, опустившись в кресло, знаком пригласил меня сесть в другое, свободное, напротив себя.

— Я давно искал случая поговорить с вами, пане Белинец, — сказал Новак. — Я ценю ваши познания, ваше мужество, которое, увы, было направлено по ложному пути.

— Вот этого как раз я и не нахожу, отче, — ответил я сдержанно.

— Напрасно, — и мелкие морщинки на лице пана превелебного дрогнули. — Вы украинец, и ваше похвальное стремление служить людям должно обрести свое истинное русло.

— В чем же оно? — насторожился я.

— В служении нашей украинской нации.

— Я и до сих пор служил ей, отче, по мере своих, сил.

— Не ей, — раздраженно прервал меня Новак, — а тому, что пагубно разделяло нас, и тем, кто сеял вражду между нами, украинцами. Единение! Вот к чему ныне взывает наша святая кровь, и мой пастырский совет: не оставайтесь глухим к этому зову, пока еще не поздно. Терпимости божьей нет границ, но у людей она не безгранична… Вам пора зачеркнуть прошлое, пане Белинец. Грядет новый мессия, чтобы очистить землю от коммунистической скверны. Мы слышим уже его шаги, грозные, но благостные.

Я вспыхнул.

— Уж не для народа ли благостны шаги немецкого ефрейтора?

— Время для споров кончилось, пане Белинец, — нахмурился Новак. — Из добра к вашим близким, которые были ревностными моими прихожанами, из добра к вам…

Но он так и не досказал своей мысли, и без того ясной для меня.

В главном зале отеля началось собрание. На почетном месте, за столиками, восседали несколько министров новоиспеченного кабинета во главе с самим премьером, бывшим учителем пения, Андреем Бродием и несколько селян в постолах и домотканых куртках. Этих селян привел в отель «Корона» как представителей народа Казарик. Говорили, что он отыскал их перед самым собранием на вокзале среди ожидавших поезда пассажиров. Теперь селяне сидели рядом с министрами и напряженно слушали речь, которую держал перед притихшим залом Казарик.

Сцепив на животе руки, в которых были зажаты часы, и воздев глаза к лепному потолку, Казарик говорил пространно, торжественно и, казалось, вот-вот готов был разрыдаться от охватившего его счастья.

Он говорил, что пробил великий час в истории многострадального края, что с этого момента начинается эра возрождения, что дарованная автономия — это спасательный круг, брошенный народу, и народ воспоет этот исторический момент в своих песнях и сказаниях.

Казарику зааплодировали; но не успели стихнуть хлопки, как один из селян приподнялся и, вытянув вперед голову на худой шее, с виноватым видом обратился к раскланивавшемуся оратору:

— Дозвольте спросить, паночку, а с землей як буде?

— С какой землей? — удивился Казарик.

— Да с панской. Будет автономия ту землю делить, як колысь там в России, или по-старому останется?.. Ну и с долгами, паночку, — спишут или тоже по-старому?

По залу пронесся шумок, министры покосились на селян, а Казарик, не ожидавший никаких вопросов, ибо они не входили в программу его выступления, смешался и, скрывая за улыбкой свое замешательство, произнес:

— Братья, вы, должно быть, не поняли меня. Я говорю о возрождении души народа.

— Души! — повторил один из селян. — А какая душа без земли? Э, паночку, паночку, опять по-старому все… — И, взглянув на товарищей, стал доставать из- под стула дорожную суму и палку. — Мы уж до станции пойдем. Времени нема…

За ним стали подниматься и другие. Несмотря на отчаянные звонки председателя, в зале долго не прекращались перешептывания…

— Грядет мессия, — со злой усмешкой произнес Куртинец в тот день, когда я пришел к нему и подробно рассказал о моем разговоре с Новаком и о том, что происходило в отеле «Корона». — А этот поп будет пострашнее Бродия, Фенцика и даже самого Волошина. Бродий и Волошин — калифы на час, в один прекрасный день они могут оказаться генералами без армии, а у «Воина Христова», нет никакого сомнения, армия скрытая. Вспомните хотя бы того свидетеля против Горули.

— Сабо?

— Ну да, Сабо… Матлах его выбросил, а отче Новак подобрал. И сколько у него еще таких — поумнее да посложнее, чем этот Сабо. Чего греха таить, мы в своей борьбе часто недооценивали силу Ватикана… А Бродия с Волошиным так и назовите в своем отчете калифами на час, я думаю, мы не ошибемся.

И в самом деле Куртинец не ошибся. С легкой руки пана Бродия, переставшего скрывать свою приверженность к Хорти, агентом которого он был, в Подкарпатской Руси подняли голову мадьяроны . Нацепив на лацканы пиджаков трехцветные кокарды с портретами регента Хорти, они группами нагло ходили по улицам и орали победные песни. При виде их возникало гадливое чувство. Нивесть из каких притонов на белый свет вылезли все эти лавочники, сутенеры, спекулянты. Страшно было представить себе, что будет, если этот сброд придет к власти.

Сам Бродий заявил, что Угорская Русь (он воскресил прежнее, австро-венгерское название края) должна стать под руку Хорти.

Правительство, обеспокоенное домогательством Бродия, вызвало его в Прагу и там арестовало. Берлинскому министру иностранных дел арест Бродия был на руку. Берлину не нравилось усердие этого двухнедельного премьера: у фюрера были свои виды на Подкарпатскую Русь. Тогда-то и выплыл для роли премьера человек с лисьим личиком и спрятанными за стеклами очков колючими глазками, буржуазный националист, униатский поп, немецкий разведчик Августин Волошин.

И вот я сижу у Куртинца, гляжу на него и не могу смириться с тем, что этого человека, такого необходимого жизни, слитого с нею всем своим существом, может кто-то объявить вне закона.

— Боже мой, — думаю я вслух, — всего только двадцать три дня прошло со времени Мюнхена.

— Двадцать три, — повторяет Куртинец. — А мне так кажется — годы.

И он проводит рукой по лицу, словно хочет стереть с него следы бессонных ночей, тяжести неравной борьбы, которую ему и его товарищам по партии пришлось вынести, следы горьких раздумий человека, предвидевшего опасность, но бессильного отвратить ее.

— Что же дальше? — допытываюсь я. — Неужели это конец?

— Конец? Нет, пане Белинец, только начало, — голос Куртинца становится напряженным. — Начало борьбы, жестокой и, может быть, очень долгой.

Он снова поворачивается к окну, открывает его настежь, точно ему душно и тесно в комнате.

А за окном на исходе теплый и ясный октябрьский день. Осенней рыжинкой тронуты леса на дальних горах, городские сады, виноградники. Растущий у дома орех-гигант роняет бурые, будто спекшиеся листья, и в комнату доносится тонкий, сладковатый запах прели. Но еще цветут розы, пламенеют канны, глядя на которые кажется, что кто-то воткнул в землю горящие факелы. Еще судачат часами у открытых окон женщины, гоняют обручи мальчуганы, а девочки, расставив на ступенях подъездов игрушечную мебель, лечат, кормят, наказывают и убаюкивают своих капризных кукол.

И я ухожу от Куртинца с надеждой, что это еще не последняя наша встреча, что не сегодня-завтра мы снова увидимся и кто-нибудь из нас скажет с облегчением: «Ну вот, видите, все повернулось не так, как мы предполагали».

Но надежде этой не суждено было осуществиться. Через три дня радио оповестило о запрете компартии.

Первая моя мысль была о Куртинце. Стараясь не глядеть на встречных прохожих, чтобы не выдать своего смятения и тревоги, я быстро шел на улицу, где жил Куртинец. Ужгород, его дома, люди, скверы сделались вдруг чужими, неверными, и это ощущение осталось во мне на годы.

Очутившись наконец на нужной мне улице, я замедлил шаг и, дойдя до перекрестка, остановился. Дом, где жил Куртинец, был оцеплен полицией. На крыльце валялась сорванная с петель дверь. Осенний ветер трепал выбившуюся сквозь раскрытое окно занавеску.

— Что тут такое? — спросил я женщину, стоявшую в толпе любопытных.

— Коммунистов ищут, пане, — ответила она шепотом.

— И нашли?

— Нет, пане, никого не нашли…

Я облегченно вздохнул.

К «своим» министрам и к «своим» штурмовикам прибавились теперь и «свои» концлагери. Аресты и облавы не превращались ни днем, ни ночью.