В ночь на двадцать седьмое октября через город потянулись отступающие немецко-венгерские части. С нижних улиц доносилось погромыхивание обозных повозок, шарканье сотен ног, переклики и глухой гул; и чудилось, что там, внизу, разверзлась земля и колонны повозок, машин, солдат исчезают в этой бездне.

Еще с вечера, как только артиллерийская канонада приблизилась к городу. я отвел Ружану и Илька за два квартала от дома, к знакомому виноградарю Оросу, живущему при винном подвале. Подвал тянулся метров на семьдесят вглубь горы, и в этом надежном от обстрелов укрытии собралось много женщин и детей с нашей улицы. Но Ружана скоро вернулась.

— Я останусь с тобой, — сказала она. — Илько спит, за ним присмотрят Оросы.

Лицо у нее было осунувшееся, утомленное, только глаза горели лихорадочным огнем.

Около полуночи, надсадно гремя мотором, на нашу улицу въехала автомашина и остановилась перед домом Чернеки.

Я осторожно приоткрыл окно. В доме хозяйки захлопали двери, послышались приглушенные голоса. Какие-то люди пробегали по асфальтовой дорожке от крыльца к калитке.

— Бонди, Бонди, — говорил сдавленный женский голос, — осторожней ящик…

— Не кричите, мама, — доносилось в ответ, — я вас просил разговаривать потише.

И все это в полночной тишине.

— Из собственного дома — как воры, — сказала Ружана. — Значит, теперь совсем близко?

— Совсем, — ответил я.

Ночь проходила без сна. То и дело выли над городом гудки воздушной тревоги. С востока на запад и с запада на восток под самыми звездами невидимо проплывали самолеты. Слышались взрывы — это бомбили дороги, — и видны были сполохи огня, короткие, как вспышки магния. Иногда грохотало близко, в доме дребезжали стекла и жалобно звенела посуда. Но не гудки, не взрывы, не канонада — не они делали ночь бессонной. «Придет день, Иванку, наш день», — вспоминались мне слова Горули. И вот он приближался, столетиями выстраданный народом день воли. Деды мои, прадеды мечтали о нем в своих горных хижах; быстровский учитель, Юрко, Лобани, Олекса Куртинец отдали за него жизнь. И, может быть, в такую пору завтра я уже буду радоваться ему, как пришедшему.

Несколько раз в ночи я выходил на улицу и прислушивался, а чуть только на востоке забрезжила полоска рассвета, собрался из дому.

— Куда ты? — с беспокойством спросила Ружана.

— Пойду, — неопределенно ответил я, — пойду навстречу.

Глаза Ружаны расширились.

— Иванку!.. — порывисто произнесла она и остановилась, не высказав того, что хотела сказать.

Я приблизился к ней.

— Что с тобой, Ружана? Ты чего-то боишься?

— Я всегда боялась, — торопливо заговорила она, — а сегодня боюсь больше, чем тогда… Вдруг что-нибудь случится с тобой сейчас, перед самым…

— Успокойся, — улыбнулся я, — ничего не случится, я скоро вернусь.

Она промолчала и, что-то переборов в себе, вдруг улыбнулась, как улыбалась мне всегда, когда я уходил из дому со свертками, принесенными Анной.

Очутившись на улице, я остановился и прислушался. Стреляли где-то у Доманинец — пригородного села на перечинской дороге. Оттуда и катилась через город отступающая фашистская волна. Долетала канонада и со стороны Мукачева, но до мукачевского шоссе было далеко, и я решил пробираться на окраину города к Доманинцам. Шел я не улицами, а садами и виноградниками. Иногда вспыхивала короткая артиллерийская стрельба. Снаряды летели над головой с неприятным курлыкающим звуком и рвались где-то за Доманинцами, в Невинном лесу.

Продираясь сквозь живые изгороди и находя лазы в заборах, я наконец попал в проход между глухими стенами двух домов. Стало уже светлее. Блеклый рассвет занимался над Ужгородом, обещая солнечный, ясный день. Только я хотел было выглянуть из-за угла дома на улицу, как послышался топот ног, выстрелы, и в каких-нибудь двух метрах от меня пробежала группа немцев в мышиного цвета шинелях. Одни бежали не оглядываясь, другие оборачивались и стреляли вдоль улицы. Ответных выстрелов не было слышно, и потому трудно было понять, в кого стреляли немцы. Но вскоре вслед за немцами появились венгерские солдаты. Их было человек пятнадцать. Вдруг один из них, рослый плечистый малый, остановился, бросил себе под ноги автомат и поднял руки. Другой, ростом под стать первому, уже не молодой, поколебался и, крикнув что-то невнятное, отшвырнул автомат в сторону, вытянул длинные руки над головой, точно боясь, что тот, кому он сдавался, не увидит его поднятых рук. А между тем со стороны Доманинец нарастал железный лязг, земля начала гудеть, а стена дома, к которой я прислонился, вздрагивала, словно ее трясло.

Мчались танки. Первая машина пронеслась с такой быстротой, что я едва успел заметить на ее зеленой броне алую пятиконечную звезду.

Не помня себя от радости, с глазами, полными слез, выбежал я на тротуар и, сорвав шляпу, закричал, сам не понимая смысла того, что кричу. И тут увидел, что на улице я не один. Из ворот домов, подъездов, из глухих переулков вырывались люди; они тоже кричали, тоже махали шляпами. На лицах у одних был написан самозабвенный восторг, у других — любопытство и еще не растаявшая осторожность. А танки, огромные, запыленные, проносились мимо. Люк одной из машин был открыт, и в ней стоял, высунувшись по пояс, офицер-танкист с забинтованной головой. Он приветливо помахал нам флажком и спокойным, уже, видимо, привычным к таким картинам взглядом скользнул по сдавшимся в плен солдатам.

…Я не шел, а бежал, готовый стучать в каждый подъезд, в каждую калитку. Еще один квартал, еще один поворот улицы — и наконец калитка нашего дома. Переминаясь с ноги на ногу, я беспрерывно тыкал пальцем в кнопочку звонка и морщился от нетерпения. Увидав подбежавшую к окну Ружану, я крикнул:

— Пришли! Пришли! — И все продолжал нажимать кнопку.

Через минуту Ружана и Илько были уже у калитки. Ключ почему-то никак не попадал в замочную скважину, пока мы не сообразили, что калитка не была запертой. Я схватил на руки Илька и пустился вниз по улице. Ружана еле поспевала за мной.

— Подожди, Иванку, не спеши так… Ты уже видел их?

— Да, видел, — ответил я, не сбавляя шага.

Только спустились мы на нижние улицы, как нас подхватил и завертел людской водоворот. Все звенело в нем, перекликалось, двигалось, говорило и было полно удивленной радости. Передо мною мелькали сотни возбужденно улыбающихся лиц ужгородцев. Какой-то совершенно незнакомый старик в потертой шляпе схватил меня за руку узловатыми, много поработавшими на своем веку руками и, задыхаясь от волнения, проговорил:

— Я дожил, пане!.. Я дожил…

Затем он схватил за руку другого человека и повторил те же слова.

— Сюда, сюда! — позвал я Ружану, показывая на запыленный, остановившийся посреди площади танк, на котором стоял танкист с забинтованной головой, и бросился, расталкивая толпу, к машине.

— Здравствуйте, товарищ! — крикнул я танкисту издали.

— Доброго здоровья! — будто старому знакомому отвечал танкист, весело улыбаясь.

— Где ты там, Ружана?

— Мама, скорей! — торопил ее Илько. — Скорее, ма…

Я, оттолкнув кого-то, пробился к танку и, поймав руку танкиста, крепко пожал ее.

— Доброго, доброго, товарищи! — говорил, нагнувшись с брони машины, танкист, поблескивая молодыми, приветливыми глазами.

Я глядел в эти глаза, но сказать ничего не мог, потому что все слова, которые я готов был произнести, вдруг показались мне блеклыми, маленькими, неспособными выразить и тысячной доли того, чем было переполнено сердце. И как понятен мне был порыв пробившейся к машине простоволосой, с сединой на висках женщины, которая, так же, как и я, хотела что-то сказать танкисту и, ничего не сказав, поцеловала его руку.

— Что вы, что вы, — недоуменно и строго проговорил танкист, — разве так можно?! — Но, поняв что-то, улыбнулся немного смущенной и доброй улыбкой.

Людской поток оттеснил нас от машины, и уже другие здоровались с танкистом, и только слышно было: «Здравствуйте, товарищ!» А я уже тянул Ружану к другой группе, от другой — к третьей. Снова рукопожатия, приветствия, улыбки, и такое чувство, какое бывает при встрече с близкими после долгой разлуки, — тысячи мыслей и ни одного слова.

Такими многолюдными, как в этот день, улицы нашего города никогда еще не были. На площадях, набережной или просто на уличном перекрестке толпы людей осаждали то офицера, то запыленную воинскую машину, то обозную повозку, на которой восседал словоохотливый солдат-повозочный.

Вдоль тротуаров на вынесенных из квартир столах громоздились горы яблок и заплетенные ивой бутылки, наполненные виноградным вином. Женщины, стоявшие возле таких столов, кричали проходившим или проезжавшим мимо солдатам:

— Прошу, товарищи! Дуже прошу!

— Пришли, — говорила мне Ружана, — пришли!.. И мы с тобою, Иванку, живые свидетели!

— А мне кажется, Ружана, что не только к нам пришли, а и мы пришли. Знаешь, как приходят домой.

— Ты прав, — согласилась Ружана. — Я плохой политик, но мне думается, что к старому нам уже не вернуться, эго просто невозможно,

— Ты об этом жалеешь? — спросил я.

— Ни капельки, милый, хотя и не представляю новое, ну, никак не представляю.

Я шел улицами с таким чувством, будто никогда раньше по ним не ходил. Новыми были для меня не только советские солдаты, но и встречавшие их люди. Что-то изменилось в самой толпе, в самом ее характере и облике. Но главным, главным для меня были бойцы в пилотках и касках, их вольная, приветливая русская речь, никогда не звучавшая так свободно и радостно на улицах, как нынче. Я глядел на этих людей с восторгом и удивлением, — ведь были они не просто русскими, а теми русскими, что сражались за Сталинград и, выгнав немцев со своей земли, шли теперь освобождать другие народы. И если бы мне довелось пожимать руки знаменитейшим людям мира, я бы не испытывал такого волнения, какое испытывал тогда, пожимая руки простым советским солдатам.

Двадцать седьмое октября! Да будет благословен этот день!