К Парижу незаметно подкрадывалась зима: дожди становились все холоднее, ветер — злее, а в солнечные дни воздух обретал непривычную прозрачность, насыщая краски и растворяя полутона. Прошедшей ночью ветер и дождь похозяйничали вволю и основательно пощипали деревья. Вялые, размоченные дождем, терпковато пахнущие листья были рассыпаны по асфальту, зримо олицетворяя собой печаль неизбежного увядания всего живого. Полуоголенные кроны деревьев обессиленно плавали во влажном, затуманенном дымкой воздухе. Тяжелые облака с трудом тащились над самыми крышами, смазывая временами верхушки высоких зданий. Иногда они не выдерживали тяжести несомой влаги и сыпали на город мелкий и неожиданно теплый дождь. Дождь дремотно-лениво стучал по листьям и все-таки ухитрялся сбивать некоторые из них. Чаще всего это были не пожухлые, а тяжелые спелые листья, украшенные индейским загаром. Они обламывались у самого основания черешка и не плавали в воздухе, как это полагается уважающим себя осенним листьям, а беспорядочно валились вниз, и дождь равнодушно и деловито принимался вколачивать их в промытый асфальт.

Уже шестой день Рене Хойл болтался в Париже, ведя жизнь бездельника-туриста. Дело неожиданно застопорилось, хотя начало было весьма удачным. Воспользовавшись телефоном, который ему дал Бенгт Серлин, Рене без труда связался с Марселем Шербье и договорился с ним о встрече. Шербье был пышущим здоровьем сорокалетним холостяком. Квартира у него была совсем не по-холостяцки ухоженной, обставлена не крикливо, но с комфортом и большим вкусом. Шербье, типичный пикник — низкорослый, плотный, розовощекий, с большой сияющей лысиной во всю голову, — не переставая ни на секунду болтать, сноровисто сварил крепкий кофе и подал его к столу вместе с холодной водой.

С Бенгтом Серлином Шербье познакомился совершенно случайно, они оказались соседями в авиалайнере, летевшем в Нью-Йорк. Бенгт летел в Штаты на шахматный турнир, а Шербье — по делам, связанным с компьютерной техникой и машинным программированием. Конечно же, Марсель, утомленный однообразием трансокеанского перелета, не выдержал и быстро втянул Серлина в оживленный разговор. Он очень удивился и обрадовался, узнав, что летит вместе с известным гроссмейстером, пожелал ему блистательных успехов в турнире, расспрашивал о заработках, о турнирной обстановке и вообще о шахматном житье-бытье. Бенгт рассказал ему несколько анекдотов и совершенно правдивых историй о чудачествах известных шахматистов. Шербье хохотал и в ответ угостил Серлина анекдотами из сферы кибернетики и ученого мира.

В общем, они легко сошлись и весело и незаметно провели утомительные часы перелета. Но Серлин заметил, что Марсель нет-нет да и посматривал на него с каким-то странным, хитроватым выражением. Датчанину это в конце концов надоело, и со свойственной ему прямотой он поинтересовался — с какой стати его разглядывают, точно манекенщицу или музейный экспонат.

— Боже мой! Да я музеи терпеть не могу, а на манекенщиц, вы уж мне поверьте, смотрю совсем другими глазами. — Шербье обезоруживающе рассмеялся и покачал головой. — До чего же обидчивы шахматисты! Дело в том, что я тоже некоторое время занимался шахматами.

Серлин привык к такого рода признаниям и последующим просьбам сыграть хоть одну-единственную партию, поэтому без всякого интереса, лишь из вежливости спросил:

— И как? Успешно?

Шербье махнул короткой полной рукой:

— Вы знаете, что такое фортран, Бенгт?

— Вино?

Марсель затрясся от смеха.

— Минеральная вода?

Шербье замотал головой.

— Не гадайте, — сказал он, преодолевая смех. — Это либо знают, либо уж не знают. Фортран — это один из наиболее перспективных машинных языков, дорогой гроссмейстер. Тех языков, на которых ученые всего мира независимо от их национальности и специализации беседуют с компьютерами. Понимаете?

— Понимаю, — несколько суховато ответил Серлин (он не любил, когда над ним смеялись). — Но какое отношение к шахматам имеет этот ваш фортран?

— Самое прямое, — с удовольствием и оттенком таинственности сообщил Шербье. — Вместе с одним одаренным ученым, богатым человеком и, мягко говоря, большим оригиналом, я переводил содержание некоторых формальных операций с фортрана на язык шахматных задач. Получались какие-то идиотские композиции! Три, а то и четыре короля на нормальной шахматной доске, представляете?

Серлина так поразили слова Марселя, что он сначала спросил, а потом уже подумал:

— Этот оригинал-ученый — Вильям Грейвс?

Шербье широко открыл свои маленькие глазки:

— Он самый. А вы…

Серлин кивнул:

— Совершенно верно. Я тот самый шахматист, который потом решал эти идиотские композиции.

Они некоторое время ошарашенно разглядывали друг друга, а потом дружно расхохотались, заставив обернуться соседей по салону. Первый, случайный шаг и некоторая взаимная симпатия помогли им стать откровенными до конца. Выяснилось, что ни тот, ни другой ничего толком не знают о сущности изысканий Грейвса: один из них имел дело с необычными шахматными композициями, а другой — с формализованными задачами, действующими лицами которых являлись не реальные предметы и явления, а совершенно абстрактные символы. Правда, Шербье знал о делах Грейвса несколько больше: он работал на него не только в области шахмат, но и по ряду других направлений. Марсель знал, что главные усилия Вильяма Грейвса сосредоточены в области каких-то новейших ядерных исследований. Математическая логика, теория игр, шахматы и атомное ядро! Серлин и Шербье немало толковали об этом, но так и не пришли к каким-либо определенным выводам. Оба они в свое время обязались хранить в тайне свое участие в исследованиях Грейвса, об этом им напомнили, и весьма жестко, еще раз, когда Грейвс вдруг исчез и сотрудничество с ним прекратилось. Но тайна Грейвса занимала их, оказывается, гораздо больше, чем это им самим представлялось. Во всяком случае, они обменялись адресами, телефонами и пообещали информировать друг друга обо всем, что удастся узнать об этом странном ученом. Как известно, ум хорошо, а два лучше. Кто знает, может быть, сообща удастся набрести на что-нибудь любопытное? И если интерес Серлина был совершенно бескорыстным, то нетрудно было догадаться, что Марсель Шербье не терял надежды получить и материальные выгоды. Это обстоятельство, мимоходом упомянутое Бенгтом, Рене постарался крепко запомнить.

Разливая кофе, Шербье продолжал оживленно болтать обо всем и ни о чем и как-то вдруг, словно между прочим, очень деловито спросил:

— Вы ко мне по делу Грейвса?

— Верно, — не сразу ответил Рене, так был неожидан этот переход, — как вы догадались?

Марсель сделал неопределенный, довольно изящный жест.

— Мне намекнул гроссмейстер, я не в восторге от его неожиданной болтливости. Так вот, чтобы зря не тратить времени — я пас. — И, словно сдаваясь, Шербье поднял руки.

— Почему? — вырвалось у Хойла.

Шербье усмехнулся.

— Потому что я люблю жизнь. Люблю хорошую кухню, выдержанное вино, красивых женщин и комфорт. И очень не люблю кладбище: могилы, склепы и надгробные памятники. — Он залпом допил чашечку кофе, энергично, но вовсе не грубо поставил ее на стол и понизил голос: — Вчера меня еще раз предупредили, что если я не буду держать язык за зубами, то мне будет плохо. А я уж так устроен, что терпеть не могу, когда мне бывает плохо.

— Вчера, — пробормотал Рене, припоминая рыжего парня, который приклеился к нему в Копенгагене и таскался следом. Хойл сообщил об этом Смиту. Детектив ничего не знал о слежке, советовал быть настороже, но не очень волноваться: очень может быть, что этот хвост по указанию Аттенборо прицепил к нему Чарльз Митчел. Такие вещи нередко делаются для контроля и страховки, причем главного исполнителя не всегда ставят в известность о профилактике такого рода.

— Вчера, мой друг, именно вчера, — подтвердил ученый с несколько театральным, скорбным вздохом. — И это весьма симптоматично и многозначительно.

Шербье был этаким тугим и кругленьким, наверное, не только телом, но и душой. Журналист не видел никакой возможности как-то морально расшевелить его. И все-таки попытаться стоило.

— Дело Грейвса — дело особого рода, Марсель. Это не просто научное исследование, не рядовая предпринимательская операция и даже не обычная авантюра. Ходят слухи, что Грейвс обладает веществом чудовищной разрушительной силы.

Шербье помотал головой и с добродушной улыбкой сообщил:

— Мне об этом ровно ничего не известно!

— Но утверждают, что Грейвс хочет начать ядерный шантаж. Для демонстрации своего могущества он может испепелить нейтронами целую страну вроде Англии или Франции. А потом попытаться поставить на колени все человечество.

Марсель сделал скорбное лицо, оно вообще было у него очень подвижным, но его маленькие глазки сохранили прежнюю веселость и лукавство.

— Это было бы ужасно! Но все это слухи, неподтвержденные слухи, не так ли? — Шербье с сожалением развел короткими ручками. — И потом, я ведь не все человечество, а лишь крохотный атом его — мотылек, алчущий наслаждений и радостей. Человечеству в высшей степени наплевать на меня, с какой стати, черт побери, я должен заботиться о нем и ставить на карту не только свое благополучие, но и саму жизнь? Я не вижу в этом логики, уважаемый журналист.

— Логика не всесильна, Марсель. Есть ценности, лежащие за ее рамками.

— Но она полезна, не так ли? Логика говорит мне, что если Грейвс и обладает разрушительным оружием, если, не дай Бог, ему и придет в голову безумная мысль продемонстрировать его силу, то удар обрушится отнюдь не на Англию и не на Францию. Вильям — цивилизованный человек, дитя западной культуры. Он обратит свой взгляд на Восток! Так почему же я должен совать голову в петлю?

Рене крепко сцепил пальцы на колене, сдерживая закипающую злость.

— Гитлер тоже был порождением западной цивилизации, — негромко проговорил он.

— Совершенно верно! — охотно подтвердил Шербье. — Цивилизация — понятие всеобъемлющее и многогранное. У любой цивилизации есть свои полюсы, свои святые и грешники, свои боги и дьяволы. Смена одних другими столь же неизбежна, как смена времен года. Гитлер — дьявол, что из того? Но я должен заметить, что Гитлер делал различие между неграми, евреями, славянами и истинными европейцами.

Разглядывая самодовольное розовощекое лицо Шербье, Хойл неожиданно для самого себя сказал:

— Никогда бы не подумал, что вы научный работник, Марсель. Вы похожи на добропорядочного буржуа, стригущего купоны с папашиного наследства, но никак не на ученого, занятого поисками истины.

Шербье благодушно взглянул на журналиста.

— Хотите меня задеть? Напрасно! Я страшно толстокожий, когда дело касается мелочей жизни. Легче носорога убить зубочисткой, чем обидеть меня таким образом. К тому же, — Шербье доверительно понизил голос, — я и сам не считаю себя настоящим ученым, денно и нощно трудящимся в поте лица своего ради высоких и туманных идеалов. Я прагматик и скромный научный подмастерье. Это в благословенном девятнадцатом веке наука была делом священным и трепетным, доступным лишь избранным и посвященным! Ныне же адепты не в моде. — Шербье скорчил пренебрежительную гримасу. — Это такой же архаизм, как повозка, запряженная лошадью. Наука из священнослужения стала деловым предприятием, прочно срослась и с производством, и с капиталом. В науке есть свои организаторы и функционеры, свои аристократы, которым дозволено парить в заоблачных высях, не глядя на грешную землю, и свои чернорабочие, негры, как их иногда называют, которые по-настоящему-то и грызут зубами гранит неведомого. В этой иерархии я занимаю среднюю ступеньку и весьма ею доволен: я избавлен от хлопот небожителей и от каторжного труда чернорабочих. Золотая середина мила мне своей уступчивостью и определенностью.

С интересом разглядывая это весомое порождение науки атомно-кибернетического века, Хойл заметил:

— Однако же Вильям Грейвс не жаловал людей посредственных.

Шербье высоко поднял свои едва намеченные брови, так он изображал удивление, но физиономия его по-прежнему светилась не удивлением, а довольством.

— А кто вам сказал, что я посредственность? Для меня мыслить алгоритмами столь же естественно, как музыканту — нотами. Ну, а на фортране я изъясняюсь если не столь же легко, как по-французски, то уж наверняка лучше, чем по-английски. Должен сказать, — в голосе Марселя послышались нотки самодовольства, — капризный Вильям весьма и весьма ценил мой талант.

Рене только улыбнулся:

— Такое отношение требует откровенности, не правда ли?

Шербье погрозил ему пальцем:

— Вы все туда же? Нет, мой дорогой журналист, когда речь идет о деле Грейвса, я становлюсь нем как рыба.

— Но ведь есть и поющие рыбы, на Укаяли, в верховьях Амазонки. Почему бы вам ненадолго не превратиться в популярного шансонье и не спеть мне о Вильяме Грейвсе?

— Шлягеры приносят большие доходы, дорогой Рене.

Это было сказано мимоходом и в шутку, но было в тоне Шербье нечто такое, что сразу заставило Рене насторожиться. В его памяти всплыли слова Серлина о том, что Марсель Шербье вовсе не чужд бизнеса.

— Конечно, — вслух сказал он, — простому журналисту оплачивать популярного шансонье не под силу, но я ведь действую не самостоятельно, а по поручению редакции, а редакцию субсидирует влиятельная фирма.

Пожалуй, впервые за время их разговора глазки Марселя утратили присущую им веселость и взглянули на журналиста оценивающе.

— Вот как? Это что же за фирма?

— А вот это деловая тайна. Марсель, не такая глубокая, как дело Грейвса, но обязывающая. Да и разве суть в названии фирмы? По-моему, гораздо существеннее величина суммы, которую она ассигнует.

— Это, несомненно, очень существенно, — подтвердил Шербье. Он определенно ждал более открытых и конкретных предложений.

— У меня широкие полномочия, — солидно уведомил Рене. — И я гарантирую полную тайну нашей операции.

— Какой операции? — очень натурально и весело удивился Шербье.

— Не будем ходить вокруг да около. Марсель. Я думаю, что такому жизнелюбу, как вы, кругленькая сумма отнюдь не повредит.

— Это верно, — охотно согласился Шербье, поглаживая свою сияющую лысину. — У меня пошаливает печень, и врачи настоятельно рекомендуют съездить на воды. Но что вы называете кругленькой суммой?

— Как известно, цена определяется качеством товара.

— Не только, мой друг, не только! — живо возразил ученый. — Цена еще определяется уровнем спроса.

— Да, но если качество — категория постоянная, то спрос подвержен резким перепадам.

Эта словесная игра продолжалась довольно долго. Хойлу она быстро надоела, хотя он держал себя в руках и полегоньку, буквально по воробьиному шажку приближался к желанному финалу. Шербье же чувствовал себя как рыба в воде и явно наслаждался этим словесным сражением с многозначительной деловой окраской. Позже он признался, и в это можно было поверить, что, окажись Рене не таким легким и остроумным собеседником, то их сделка бы не состоялась. Даже на солнце есть пятна, что же удивительного, если у махрового прагматика оказались свои маленькие слабости? Выяснилось, что актив Шербье невелик: он мог свести Хойла с физиком-теоретиком, работавшим на Грейвса, кроме того, он мог сообщить, в какой стране и в каком городе располагался банк, услугами которого пользовался ученый-террорист. Запросил за это пять тысяч франков, но после длительной словесной баталии эта сумма была снижена до трех тысяч максимум, которым Рене мог располагать самостоятельно без консультаций с Аттенборо. Собственно, лишь из-за этого журналист и проявил такое деловое упорство и изворотливость, качества, несколько удивившие Шербье, однако отнюдь не уронившие Хойла в его глазах. Когда требуемая сумма была выплачена, Шербье дал Хойлу адрес и номер телефона Шарля Лонгвиля, в качестве обязательного условия оговорив, что журналист ни в коем случае не будет ссылаться на него, Марселя Шербье. Он посоветовал Рене начать контакт с физиком в амплуа чистого журналиста: Лонгвиль ведет какую-то игру, мечтает о популярности и охотно дает интервью представителям прессы. Что же касается второго пункта сделки, то он разочаровал Хойла: оказалось, что Вильям Грейвс был связан с банком, находящимся в княжестве Монако. Благодаря ряду существенных льгот, которыми пользовались финансисты на этой территории, в Монако имелись явные или тайные филиалы банков чуть ли не всех крупных стран мира. Поэтому ценность этого сообщения Рене считал не многим отличной от нуля, возлагая главные надежды на физика-теоретика Лонгвиля. Но Майкл Смит, с которым Рене переговорил по телефону, посмеялся и сказал, что вряд ли физик знает что-нибудь стоящее, а если и знает, то не выложит: Смиту хорошо известна эта порода ученых, в смысле покладистости ослы в сравнении с ними сущие ангелы. А вот банк — это несомненное средоточие если не всех, то важных обстоятельств дела Грейвса. Смит решил нажать на все доступные ему кнопки, чтобы выяснить конкретное название банка, попросил Хойла набраться терпения и подождать, а попутно и весьма осторожно поработать по линии физика.

И вот уже пятый день Рене бездельничал в ожидании звонка дяди Майкла. Нельзя сказать, чтобы он очень уж скучал — он был в Париже первый раз, а это такой город, в котором есть что посмотреть. Начал Рене с Марсового поля, именно с него потому, что над Марсовым полем возвышалась, взлетала к небу Эйфелева башня — это железное, тяжелое и в то же время изящное олицетворение Парижа. Эта башня была видна отовсюду. Не забравшись на эту башню, нормальный человек начинал испытывать смутное беспокойство, подобное беспокойству обывателя, которому предстоит неизбежный визит к дантисту.

За Эйфелевой башней последовал Лувр. Рене старался быть благоразумным и ограничивал экскурсии в каждый из его шести отделов двумя-тремя часами. Стоило это время затянуть, как осмотр из удовольствия превращался в изощренную пытку, в ходе которой тяжелую голову нет-нет да и посещала варварская мысль: какое, наверное, это неизъяснимое наслаждение расколотить и растолочь в порошок парочку-другую прославленных статуй!

Наконец в один из вечеров Хойл посетил Шарля Лонгвиля, день и час встречи были оговорены накануне. Лонгвиль принял его в большом кабинете, обставленном в строгом, подчеркнуто «научном» стиле: никаких украшений и излишеств, масса книг, внушительный письменный стол с вращающимся креслом, на боковом столике слева — почти бесшумная электрическая пишущая машинка, справа — диктофон, счетная машинка и еще какая-то аппаратура, назначение которой журналисту было неизвестно. Позади стола на стене висел большой портрет Марии Дирака, а на боковых стенах портреты Луи де Бройля и Шредингера размером чуть поменьше. Рене пошарил глазами в надежде найти и Альберта Эйнштейна, но величайшего физика современности в этом кабинете не было. Наверное, Лонгвиль не жаловал его потому, что Эйнштейн до конца своих дней так и не признал истинности квантовой механики: он считал ее удобным инструментом для расчетов, но никак не слепком реальности.

Лонгвиль встретил Рене с той холодной вежливостью, которая горше амикошонства, именуя «мсье Хойлом», усадил в кресло для посетителей, а сам взгромоздился на свой вращающийся трон за письменным столом. Не совсем осознанное чувство удивления, которое Рене испытал при встрече с Лонгвилем, теперь окончательно оформилось. Шарль Лонгвиль был и очень похож и в то же время разительно не похож на Марселя Шербье, как иной раз это бывает с братьями и сестрами, имеющими общие черты лиц, но совершенно разные их пропорции. Лонгвиль был также невысок, плотен и кругл, как и Шербье, но если полнота Марселя была подвижной и словно невесомой, то полнота физика явно отягощала его и сковывала движения, хотя он вовсе не выглядел тучным. Вместо румяной, подвижной как ртуть физиономии Шербье припухшая бледная маска с холодными бесстрастными глазами. И даже лысины у Лонгвиля тоже была обширнейшая лысина во всю голову — были разными! У Марселя лысина самодовольная, сияющая, как у Господа Бога во время очередного акта творения, когда, оглядев дело рук своих, он приговаривал: «Это хорошо!» А у Шарля Лонгвиля лысина тусклая, источающая хлад и презрение, не лысина, а… череп. Этот череп величественным куполом, этаким храмом науки, нависал над лицом и подавлял его.

Обменявшись с Лонгвилем несколькими фразами, Рене понял, что пытаться очаровать его или хитрить с ним совершенно бесполезно. Лишние слова отскакивали от ученого как горох, округлые, многозначительные обороты речи волшебно распрямлялись и обретали геометрическую прямолинейность — физик выцеживал смысл подобно фильтру. Поняв, а точнее почувствовав все это, Хойл сделал небольшую паузу и напрямик сообщил:

— Мсье Лонгвиль, я посетил вас не ради ординарного газетного интервью. Я пришел к вам ради дела Вильяма Грейвса.

Ни одна жилка не дрогнула на полном масковидном лице.

— К сожалению, мне ничего не известно о существовании такого дела.

— Но вы не можете не знать Вильяма Грейвса — это довольно известный физик-экспериментатор, работал в Беркли, в Лоуренсовской лаборатории в группе Кеннингема.

Полные, но бледные губы тронула улыбка.

— Мне встречалось это имя в специальной литературе, но повторяю, мсье Хойл, мне ничего не известно о некоем деле Грейвса.

— Ходят слухи, что ему удалось синтезировать сверхмощную ядерную взрывчатку и что он намерен использовать ее для глобального шантажа.

— О, каких только слухов не циркулирует! Вам, репортеру, простительно верить в небылицы. Но я не репортер, я ученый.

— Вы убеждены, что это небылица?

— Безусловно.

— Но научный прогресс — не простое фронтальное движение вперед. Наука нередко делает неожиданные зигзаги и скачки! Например, лазер. Разве было предсказано его изобретение?

— Принципиальная возможность создания лазера появилась уже после исследований Макса Планка, — холодно ответил ученый. — Остальное производное от уровня развития техники, потребностей практики и вульгарного везения.

В знак молчаливого согласия Рене почтительно склонил голову, и взгляд Лонгвиля несколько потеплел.

— Но частично вы правы, мсье Хойл. Наука иногда делает любопытные скачки! — Лонгвиль многозначительно поднял палец. — Однако такие скачки происходят в своеобразной «терра инкогнита» познания, между тем как ядерные реакции деления и синтеза ныне изучены досконально. Если угодно, лучше давным-давно известных химических реакций! Обозревая мир ядерных явлений и процессов, можно легко найти сверхмощную ядерную взрывчатку. Это антивещество, скажем, антиводород или антигелий. Теория не накладывает запрета на их синтез, но пока не видно надежных путей к разработке средств защиты их от аннигиляции, иначе говоря, средств накопления и хранения антивещества.

— А если Грейвс создал такие средства?

Лонгвиль устало вздохнул и сказал, сдерживая раздражение:

— Простите, но это невозможно, мсье журналист.

Рене помолчал, а потом со всей доступной ему деликатностью проговорил:

— Простите и вы меня, мсье Лонгвиль. Я с большим уважением и огромным доверием отношусь к вашим словам, но позвольте напомнить, что всего несколько десятилетий тому назад ученые с не меньшим скептицизмом относились к возможности создания ядерного оружия.

Рене выдержал паузу, но поскольку Лонгвиль молчал, продолжил уже несколько более живо и напористо.

— Простые люди накануне второй мировой войны попросту ни о чем не знали и не догадывались. Ученый мир в целом считал, что атомная энергия как таковая станет доступна человеку в далеком будущем, не раньше двадцать первого века. Сам отец атомной теории Резерфорд стоял на такой точке зрения! А вот узкие специалисты-атомщики сильно расходились во мнениях. И если Ферми взялся за создание ядерной бомбы, то группа немецких физиков посчитала этот проект практически невыполнимым. И в конце концов американцы создали атомное оружие в удивительно короткий срок!

Лонгвиль посмотрев на журналиста с интересом, как на редко встречающийся в природе феномен.

— Позвольте и мне напомнить вам, мсье Хойл, что атомную бомбу создали не одиночки, а целое государство, обладавшее громадным экономическим потенциалом и вложившее в это дело десятки миллиардов долларов! А, насколько я понял, вы полагаете, что Грейвс синтезировал сверхмощный ядерный материал в тиши своей лаборатории чуть ли не единолично. Нонсенс!

— Да, но с момента создания атомной бомбы прошло почти полвека. За это время наука шагнула далеко вперед.

На полном лице Лонгвиля появилось выражение усталости.

— Мсье Хойл, мы говорим о разных вещах и, как мне представляется, зря теряем время.

— Простите?

— Вас все время заносит в область вольных допущений и свободной фантазии. Может быть, это хорошо для газетчика, но плохо для ученого.

Рене на секунду задумался и обезоруживающе улыбнулся.

— А не могли бы вы позволить себе роскошь немного пофантазировать? Разве фантазия — не родная сестра творчества?

Лонгвиль, склонив голову набок, некоторое время переваривал слова журналиста.

— Ну что ж, — сказал он наконец, — небольшая интеллектуальная гимнастика для меня лишь полезна.

Рене хотя и не подал вида, но в душе искренне удивился своей удаче. Оказывается, и у этого цельнокованого человека были свои маленькие слабости. Он любил самый процесс мышления: обстоятельные посылки, неторопливое разворачивание силлогизма и неизбежный итог — крах заблуждений и торжество логики. Он любил мыслительный процесс сам по себе, как самоцель, даже в том случае, когда тот не вел к достижению реального результата. Ничего удивительного, истинные кокетки, например, кружево любовной игры ценят много больше ее примитивного грубоватого финала.

— О, я послушаю вас с удовольствием!

— Вы можете курить, мсье Хойл, — великодушно разрешил Лонгвиль.

— Благодарю, но я не курю.

— Похвально! Нет ничего глупее и вреднее этой варварской привычки.

Лонгвиль половчее угнездился на своем вращающемся троне и скучным голосом начал не столько рассказывать, сколько вещать:

— Пятнадцать миллиардов лет тому назад, мсье Хойл, нашей Вселенной не существовало. Не было ни звезд, ни галактик, не было привычного людям вещества и даже самого пространства и времени. Вневременное и внепространственное бытие, не подвластное пока нашему пониманию, составляло сущность мира. На месте нашей Вселенной находился кусок сверхплотной и сверхэнергоемкой материи. — Физик охватил ладонями незримый бильярдный шар. — А затем по воле высшего разума или в силу естественного развития событий, это несущественно, этот кусок взорвался. На его месте образовался файрбол — чудовищно разогретый и стремительно расширяющийся шар, который затем и трансформировался в привычную для нас звездно-галактическую Вселенную. Произошел биг-банг, большой взрыв!

Лонгвиль снова охватил ладонями незримый бильярдный шар и неловко развел руками, демонстрируя ход взрыва и трансформацию файрбола; для этого он шевелил коротенькими пальцами, точно печатал на машинке. Лицо его было таким торжественным, точно именно он сам произвел этот самый биг-банг. Рене с трудом удержал улыбку, но изображать на лице внимание и интерес ему было совсем нетрудно: рассказ физика и вправду вызывал любопытство.

— В существовании файрбола теперь практически никто не сомневается, потому что в пространстве обнаружены следы того первичного, реликтового теплового излучения, которое сформировалось в ходе биг-банга. Но что важно в схеме нашей беседы, — Лонгвиль дал понять, насколько это важно, энергоемкость протоматерии, из которой сформировался файрбол, была невообразимой, поистине уникальной! Целый ряд космологических процессов: само существование квазаров и радиогалактик, сверхмощные взрывы в ядрах галактик наводят на мысль, что за них ответственно именно это таинственное протовещество, вернее, трансформированные его остатки. Два русских ученых-геолога выступили с любопытной гипотезой. Они утверждают, что высокая плотность нашей планеты, да и всех планет земной группы, определяется наличием вовсе не железного, а сверхплотного ядра совершенно иной природы. Это гипотетическое ядро, обладающее огромной энергоемкостью, они назвали апейроном, отдавая дань античной мудрости. Совершенно очевидно, что апейрон некоторым образом перекликается с протоматерией файрбола. Любопытно, что, используя понятие апейрона, русские ученые прояснили несколько темных мест и неожиданных поворотов в геологической эволюции нашей планеты.

Рене видел, что Лонгвиль увлекся, насколько это вообще было возможным при его темпераменте, поэтому, воспользовавшись небольшой паузой, он решил повернуть руль беседы в нужном направлении.

— Мсье Лонгвиль, а не мог ли Грейвс так или иначе синтезировать этот апейрон? И именно из него, апейрона, изготовить свои сверхмощные боеприпасы?

Физик вздохнул, по всей видимости сожалея о невежестве и наивности Хойла.

— Поверьте, это невозможно.

У Рене вдруг мелькнула догадка, мысль настолько простая, что он удивился, как она не пришла ему в голову раньше.

— Хорошо, — сказал он, — я готов поверить вам, что синтез этого самого файрбольного вещества, апейрона, сейчас невозможен. Но не мог ли Грейвс найти его залежи, его выходы к поверхности земли? Нечто вроде апейроново-кимберлитовых трубок?

По полному масковидному лицу Лонгвиля пробежала какая-то тень, Рене мог поклясться в этом, но голос его был по-прежнему сух и снисходителен.

— Если апейрон и существует, то он находится на глубине нескольких сот километров. Пытаться организовать его добычу при современном уровне техники бессмысленно.

— Но Вильям Грейвс несколько раз выезжал в Габон и вел там какие-то геологические изыскания! Какие?

Это был неосторожный и явно ошибочный ход. Лонгвиль выпрямился в кресле и холодно отчеканил:

— Я еще раз повторяю, мсье Хойл, что никакого понятия не имею о деле Вильяма Грейвса. И я был бы весьма благодарен вам, если бы вы больше не возвращались к этому вопросу.

По существу беседа на этом и закончилась, все остальное были лишь фразы, дань вежливости перед прощанием. И все-таки Рене не зря посетил Лонгвиля: он уверился, что Грейвс что-то экстраординарное нашел или, по крайней мере, искал в Габоне. А разве это так уж мало? Вдруг Грейвс каким-то образом докопался до залежей этого таинственного апейрона и, само собой, назвал его грейвситом!

На шестой день пребывании в Париже Рене ранним утром разбудил телефонный звонок и незнакомый голос, предварительно осведомившись, с кем имеет честь говорить, попросил его между десятью и одиннадцатью часами навестить известное ему кафе. Известное кафе? Рене замешкался с ответом, не понимая, о чем идет речь. Обладатель незнакомого голоса, очевидно, знал, что может поставить Рене в тупик, потому что очень ловко, говоря обиняком и намеками, пояснил, что речь идет о том самом кафе, которое было оговорено как своеобразный явочный пункт дядей Майклом. Телефонный звонок и обрадовал и обеспокоил Рене. Обрадовал, потому что кончились дни томительного ожидания и впереди замаячил огонек грядущей удачи. Визиты к Шербье и Лонгвилю, конечно же, никак нельзя назвать настоящим успехом промежуточное звено, не более того. А обеспокоил своей осторожностью, конспиративностью. Неужели он, Рене Хойл, под наблюдением и дело зашло довольно далеко? Обо всем этом и размышлял Рене, шагая по мокрым осенним листьям, щедро устилавшим пестрым шуршащим ковром парижские улицы.