Форсирование романа-реки

Угрешич Дубравка

Увлекательное ироничное повествование югославской писательницы Дубравки Угрешич – своеобразный «роман о романе», литературная игра, основанная на цепочке таинственных событий, первое из которых – смерть в бассейне. Это мастерски реализованная модель постмодернистской теории, высвечивающая на фоне жизненных реалий «развитого социализма» абсурдность писательского ремесла.

 

Пролог

1. Август 1983-го я провела прикованная к постели ишиасом. «Это у тебя от недостатка движения», – сказал мой приятель Грга, когда мы с ним пили кофе.

2. В сентябре того же года я отправилась в Айова-сити по приглашению International Writers Workshop. Этот писательский центр творчества упоминает в своем романе «Бойня номер пять» Курт Воннегут. О чем, правда, узнала только следующим летом на острове Паг, найдя эту книгу в пыльной тумбочке комнаты, которую снимала. В центре были и другие писатели, из многих стран мира, в основном Третьего. Все мы жили на девятом этаже студенческого общежития «Mayflower».

3. «Здесь у человека может сложиться ошибочное мнение, что писателей в мире полным-полно – как дерьма», – сказала Хельга, моя roommate.

На кухне, в шкафчиках, нас ждала почерневшая, замызганная посуда. «В прошлом году здесь жили Ву-Ченг и Юан-Чун-чун, а в позапрошлом Ндубиси Нвафор и Абдул Лалиф Акел», – сказала с извиняющимися нотками в голосе смотрительница нашего этажа Мэри. Я с нежностью смотрела на жирные сковородки, кастрюльки, ложки и вилки, думая попутно о традиции в ключе Элиота и о эволюции в ключе Тынянова. «Все мы, писатели, это одна большая семья», – сказала я растроганно Хельге, когда мы кусочками хлеба подбирали со сковородки остатки яичницы, пропитанной невидимым присутствием Чун-чуна и Абдула Акела. «Литература – это огромная матрешка», – сказала я с набитым ртом. «Что это – ma-tryo-ska?» – спросила Хельга.

4. Наши хозяева ожидали, что мы будем писать, и я действительно намеревалась что-нибудь написать в этом бетонном корабле с многозначительным названием. Я не написала ничего. На стене моей комнаты, как раз рядом с письменным столом, висела большая карта Америки, цветом напоминавшая мороженое. Я часто развлекалась, наблюдая, как солнечные лучи подкрадывались от окна и лизали пастельные пятна американских штатов.

5. Время от времени я звонила в Загреб, маме, и она каждый раз страшно радовалась, что я жива. Один раз она думала, что я умерла от слишком большой жары, в другой раз – что я замерзла от слишком сильных холодов, в третий раз, что я вместе с какими-то писателями погибла в самолете, летевшем в Мадрид. Обо всех этих катастрофах писали наши газеты.

6. Однажды нас пригласили в гости на завод тракторов и других сельскохозяйственных машин, и мы там ужинали икрой со взбитыми сливками. Бизнесмены – все высокие, с проседью, ухоженные, в темно-синих пиджаках, серых брюках, белых рубашках и полосатых галстуках, с такими же ухоженными супругами – сидели за столом и любезно, хотя и несколько рассеянно, поглядывали на нас, писателей. После ужина турецкий поэт Азим пел грустные песни Назыма Хикмета. Пока он пел, к застекленной стене, которая выходила на темное озеро, подплыли похожие на призраков огромные белые лебеди. Лебеди грустно смотрели на гостей и тихо барабанили по стеклу клювами. Присутствующие испустили долгое изумленное «ах». Потом бизнесмены восторженно хлопали турецкому поэту, а мы, писатели, лебедям.

7. В октябре меня опять прихватило, и я показалась костоправу Gene A. Zdra2il из West Branch. «Это у вас от недостатка движения», – сказал Gene A. Zdrazil, разминая большими пальцами мои позвонки.

8. Из Загреба приходили длинные письма от моих друзей – об инфляции, о том, что часто отключают электричество, о том, что ничего не происходит, – о вещах совершенно непонятных. Читая эти письма, я чувствовала, что люблю свою страну за то, что она такая маленькая, и мне ее было жалко.

9. Два раза я пила кофе с писательницей из Дании, которая писала романы исключительно о пресмыкающихся. В ее романах даже рассказчиками были пресмыкающиеся. Потом я случайно нашла в книжном магазине один французский роман, в котором рассказчиком была свинья. Свинья рассказывала о своей грустной свинячьей жизни от рождения и до бойни. «Видишь?» – сказала я писательнице из Дании. «Ну и что с того?» – сказала датчанка.

10. По прошествии некоторого времени писатели начали выступать с призывами к сексу – мужчины-писатели с женщинами-писателями и наоборот. По непонятным причинам в жизнь эти призывы никто не претворил. Однако всем очень хотелось получить признание в качестве половых субъектов, даже гораздо больше, чем литературных. Турецкий поэт Азим как-то ночью вышел в коридор совершенно голым и отчаянно завопил: «I am a man!», хотя в этом никто не сомневался. «Все это потому, – сказала Хельга, пока мы составляли топ-лист мужчин-писателей с точки зрения мужественности, – что писателей хотя и уважают, но мало кто любит их как людей».

11. В декабре я отправилась в поездку по Америке, оставив в кухонном шкафчике свою кружку для чая, белую с зелеными полосками. В Сан-Франциско я встретила писателей из Бразилии, Индонезии, Венгрии и Испании. Все мы часто и случайно сталкивались на городских улицах, и это было более чем удивительно. Однажды в такси я услышала от водителя, что у городов тоже свои знаки Зодиака. К сожалению, я не смогла выяснить, какой знак у Загреба, потому что таксист не знал, где это. На аэродроме в Лас-Вегасе я неожиданно наткнулась на восточногерманского писателя Ганса. Мы с Гансом наблюдали за закатом, закат был гораздо красивее, чем на открытках. В Лос-Анджелесе я навестила своих американских друзей, писателей, которые свозили меня в Тихуану. Когда мы возвращались, на пограничном переезде была пробка из автомобилей и мексиканцев. Мексиканцы пели грустные песни и торговали огромными белыми гипсовыми лебедями. Мы любезно, хотя и несколько рассеянно, смотрели на них из автомобиля и бросали им монетки.

12. Рождественские праздники я провела в Нью-Йорке. Я жила на Манхэттене в запущенной квартире еврейской эмигрантки из Одессы. В квартире был ее папа восьмидесяти лет, который, хотя и не знал английского, целыми днями сидел в полосатой пижаме перед телевизором, и сиамский кот Ронечка, названный так в честь президента Рональда Рейгана. Я гуляла по Нью-Йорку, страшному и прекрасному, и размышляла о том, как я напишу о нем, прекрасном и страшном. Я не написала ничего.

13. В аэропорт «Кеннеди» меня вез таксист, который, услышав, куда я лечу, сказал: «Жалко, такая прекрасная страна, но там столько коммунистов!»

14. Я вернулась в Загреб перед самым Новым годом. Город показался мне маленьким, улицы страшно узкими. Наши газеты пестрели статьями и материалами о 1984 годе, разумеется, в связи с 1984 годом Оруэлла. С еще не растраченными запасами энергии, которые я накопила, шагая по улицам Нью-Йорка, я выскочила из дому и поймала себя на том, что бессмысленно кружу вокруг Цветной площади. Тогда я поспешила укрыться в кино и посмотрела «Полицейский из Бронкса» с состарившимся Полом Ньюменом в главной роли. После кино в кафе «Дрина» я оказалась один на один с грустной котлетой на тарелке и фактом, что Загреб действительно очень маленький. Я стала двигаться меньше.

15. Половину зарплаты я потратила на открытки с надписью «Привет из Загреба». Вскоре я получила открытку от писателя из Ганы, с надписью «Привет из Аккры».

16. В апреле я вместе с писателями Сашей и Велимиром поехала в Москву на встречу писателей. Там два журналиста попросили меня и Велимира дать интервью. Сначала они несколько раз сфотографировали нас перед гостиницей «Пекин», в которой мы остановились, а потом выразили желание снять нас перед памятником Маяковскому, который и сам стоит перед гостиницей «Пекин». Мы согласились. Маяковский был очень большим, а мы, соответственно, очень маленькими. Вокруг памятника, посматривая на нас, прогуливался старичок. Журналисты заволновались – этот старик не кто иной, как сам скульптор Кибальников, именно тот Кибальников, который сделал вышеупомянутый памятник Маяковскому! Тогда они снова стали нас фотографировать, теперь уже вместе с Кибальниковым. Мы опять были очень маленькими, скульптор Кибальников чуть побольше, потому что он влез Маяковскому на ботинок, а Маяковский самым большим. Потом журналисты умчались, забыв про интервью. Moй московский приятель Витя уверял меня, что скульптор Кибальников давно в могиле. Все это было очень странно.

17. В Москве я была в гостях у художника Кабакова, который показал мне свои замечательные волшебные коробки. В одной были картинки, которые рассказывали о человеке, всю сво жизнь проводившем в шкафу. Картинки были совершенно черными, что вполне естественно для видения мира человеком из шкафа. Мне эта коробка понравилась больше всех.

18. В мае ко мне в гости приехала Хельга. M был теплым. По ночам на террасе Хельга читала в свете луны и карманного фонарика книгу «Die Frau und Russland». Днем она говорила слва «Quatch, verrьckt, Scheisse». Потом Хельга yeхала в Берлин, и мне было жаль, что она уехала.

19. В мае газеты писали о том, что цены страшно подскочили, а зарплата страшно упала, а один министр выступил в печати насчет какких-то болот и оппозиционеров, которые в этих болотах чувствуют себя как рыба в воде, и насчет того, что болота нужно осушить и после мелиорации посмотреть, останутся ли по-прежнему эти рыбы оппозиционерами.

20. Мой приятель Ненад позвал меня на прогулку в парк. «Этот парк такой маленький, что мы должны ходить совсем медленно, чтобы не потратить его слишком быстро», – сказал он.

21. Костоправ Gene A. Zdrazil прислал мне открытку с видом Нью-Йорка, на которой было написано: «Привет из Сан-Франциско вам и вашему позвоночнику. Как ваши позвонки? Надеюсь, что хорошо». Объявилась и писательница из Дании, сообщив, что работает над новым романом, в котором главный герой – ящерица. Читая письмо, я представила себе ящерицу Varanus salvator, длина которой может достигать двух метров, и позавидовала датской писательнице из-за такой длины.

22. В июне, по пути в Италию, ко мне заехал румынский поэт Дину и сказал, как это прекрасно, что он поэт именно из Румынии, а не из какой-нибудь другой страны, и что он не поменялся бы ни с кем, несмотря ни на что. Я на это сказала, что я бы тоже. Несмотря ни на что.

23. В июне меня опять прихватило. Меня навестил Анте, который в связи с моим ишиасом рассказал про свой спондилез и жизнерадостно продемонстрировал, как трещат его шейные позвонки. «Слушай внимательно», – говорил он тоном, который требовал полной тишины. Я слушала и действительно слышала, что они трещат.

24. Меня навестила также подруга моей мамы товарищ Зорка, ветеран, она рассказала свой сон. «Мне снился, – сказала она, – большой, торжественно украшенный зал. В первых рядах сидели мои боевые товарищи – все в орденах и все генералы. А для меня не осталось ни одного свободного места». «Мы, женщины, всегда дискриминированы, как наяву, так и во сне», – сказала я товарищ Зорке.

25. В июле я поехала на остров Паг, известный своими лечебными грязями. На этих грязях люди демонстрировали друг другу шрамы от операций и терли губками спины. Мне тер спину один мясник из Вировитицы. На пляже я читала Ле Kappe, Канетти, Воннегута, «Волшебную гору» и «Три мушкетера». Последнее даже три раза. Однажды ночью мне приснилось, что я занимаюсь любовью с собственным alter ego. Моя alter ego была на десять лет младше меня. Черт побери, как это грустно. Я уважаю старость, но не в вареном и не в жареном виде, – сказала я самой себе словами Портоса.

26. В конце июля я вернулась в Загреб. В почтовом ящике я нашла письмо от бразильского писателя Карлоса, с которым я познакомилась в Workshop. В письме была ксерокопия какого-то его текста, один отрывок был помечен красным фломастером. Там было написано: «В центре была одна писательница из Восточной Европы, с необыкновенным именем Дубруфка, несомненно немного чокнутая. Например, стоило мне упомянуть Рио, как она начинала приставать ко мне с каким-то Остапом Бендером».

27. Однажды меня пригласил на ужин мой знакомый, поэт. За ужином он пространно и очень интересно рассказывал о важности домашнего воспитания в широком смысле, и мне это очень понравилось. После ужина мы занимались любовью. «Спасибо тебе. Я так здорово кончил», – сказал поэт.

28. В августе я купила толстую тетрадь и записала там:

«Шляпа полна образов! Что должен делать тот, который я сейчас держу в руке?» – с твердым намерением написать роман, хотя точно не знала, какой именно. «Это у тебя от недостатка движения», – сказал мой приятель Грга, когда мы пили кофе. Зашла и моя приятельница Снежана и спросила, о чем я собираюсь писать. «Да я бы хотела о писателях», – сказала я. «Ты все время пишешь о писателях», – сказала она. «Только хорошие писатели могут писать о чем попало, а плохим надо позаботиться о теме», – добавила она. «Что делать, если я люблю писателей, ведь они такие маленькие, и мне их жалко», – сказала я, решив поместить еще не существующее действие в Загреб.

29. «Золотой венок» Стружских вечеров получил известный советский поэт Андрей Вознесенский, который несколько раз повторил в интервью нашим газетам, что чем хуже поэту, тем лучше поэзии.

30. В начале сентября я получила открытку от своего приятеля Цуле, писателя из Белграда. «Дорогая Дуле, форсирую роман-реку», – было написано на открытке. Я ответила лирически: «Дорогой Цуле, мне тоже нелегко. Шляпа полна образов. Что должен делать тот, который я сейчас держу в руке?» Вскоре пришла телеграмма: «Пусть он не пиздит. Тчк. Это самое главное. Тчк. Как в жизни, так и в прозе. Тчк».

 

 

LUNDI, le 5 ma

 

1

Хосе Рамон Эспесо поселился в загребском отеле «Интерконтиненталь» около шести часов утра. Войдя в свой номер, он сразу же направился к окну и раздвинул шторы. В комнату вполз серый утренний свет. Затем он вернулся к своей дорожной сумке, чтобы достать вещи. Аккуратно повесил костюм на вешалку. Металлический звук от соприкосновения вешалки с перекладиной в шкафу разбил утреннюю тишину. Заботливо сложенную белую рубашку и галстук положил на постель, он собирался надеть это на заседание. Пятнадцать экземпляров доклада под заголовком «Поэзия и цензура» выложил на письменный стол. Затем прошел в ванную комнату, оставил там несессер, сразу же вынул зубную щетку и пасту. Снял с унитаза бумажную ленту с надписью «продезинфицировано» и бросил ее в ведро для мусора. То же самое он сделал и с целлофановыми пакетиками на стаканах. В один из них поставил зубную щетку и пасту. Хосе Рамону было приятно это утреннее знакомство с предметами и пространством гостиничного номера.

Затем Хосе Рамон подошел к письменному столу в комнате и проверил настольную лампу, включив и выключив ее. Из кармана он вынул несколько открыток с видами Загреба, которые купил в газетном киоске при выходе с вокзала. На одной из них тут же написал адрес. В поезде он сочинил короткое стихотворение и решил переписать его на открытку и послать своей матери, Луизе Гонзалес.

Когда он кончил писать, было еще только семь. Хосе Рамон заглянул в программу: Lundi, le 5 mai, 10 heures: Inauguration solennelle des Colloques et Expose d'introduction. Открытие было назначено на десять. Хосе Рамон окинул взглядом комнату, задержавшись на аккуратно сложенной рубашке. Серый свет заполз под воротник и бросал оттуда скупую, едва заметную тень. Хосе Рамон решил спуститься позавтракать.

На завтрак он заказал два яйца всмятку и чай. Хосе Рамон указательным пальцем погладил скорлупу и разбил ее ложечкой. Он любил и этот звук, и весь этот обряд. Внимательно проделал круглое отверстие и аккуратно извлек жидкое содержимое. Официант принес вместе с яйцами и несколько шариков масла, и Хосе Рамон позволил себе кусок хлеба, намазанный маслом. Хосе Рамон провел пальцем по кромке белой накрахмаленной салфетки, затем по краю чашки, отпил глоток чая, потом пересчитал, прикасаясь подушечкой пальца, зубцы не понадобившейся ему вилки… Если бы вдруг все эти предметы – салфетка, чашка, вилка – стали вдруг невидимыми, наблюдателю могло бы показаться, что Хосе Рамон чертит в воздухе какие-то магические линии. А на самом деле Хосе Рамон повторял про себя строчки своего нового стихотворения, и бессознательное движение указательного пальца по кромке белой накрахмаленной салфетки означало, вероятно, время звучания одной строки, по краю чашки – второй…

Из-за своих коммунистических убеждений Хосе Рамон Эспесо во времена Франко несколько раз попадал в тюрьму. Он и сейчас считал себя коммунистом, хотя теперь это уже было не так важно ни ему, ни окружающим. Находясь за стенами Карабанчелы, он часто представлял себе скрытые штукатуркой ряды кирпичей, как они сложены, какого размера, сколько их там. Так он приводил в равновесие свой внутренний мир и обуздывал страх. Сочиняя стихи, Хосе Рамон обращался со словами, как с кирпичами. Он оценивал, шершавые они или гладкие, хрупкие или прочные, ощупывал их края, совершенно так, будто брал кирпичи в руку и прикидывал их вес. Он складывал слова в стихи так, будто клал кирпичную кладку, возводил прочную стенку из слов. Он часто представлял себе один-единственный кирпич, с помощью которого можно было, как ключом, открыть всю стену, который, на вид такой же, как и другие, был фальшивым, который нужно было искать, долго и мучительно простукивая, прощупывая стену и вслушиваясь в звук. Такие слова-кирпичи Хосе Рамон стал встраивать в свои стихи, и, если их удавалось найти, они изменяли, сдвигали, переворачивали или расширяли смысл стихотворения, освещая его другим светом, светом из трещины, идущим с внешней стороны. Иногда он находил много таких слов, целые стихотворения, а иногда этот другой смысл возникал без видимого его участия, и он раскрывал его позже.

Начал он это делать из-за цензуры – его развлекала волнующая игра в прятки, о которой, правда, знал только он один, – но продолжал и потом, когда необходимость в этом уже отпала. Его, правда, раздражали ленивые критики, которым было лень разгадывать, где лежат сознательно встроенные ключевые слова шифра. Они читали стихи так же, как смотрели бы на стену, не подозревая, что один из кирпичей в ней фальшивый. Именно из-за этого Хосе Рамон писал к некоторым стихам комментарии и хранил их в квартире своей матери Луизы.

Когда он кончил завтракать, было всего лишь семь тридцать. Он прошелся по почти пустому вестибюлю, а потом, поинтересовавшись у любезного портье, где находится Хрустальный зал, узнал попутно, что в отеле есть сауна и бассейн.

Неожиданная возможность поплавать перед началом заседания показалась Хосе Рамону прекрасной. А когда он услышал от молодой дежурной у входа в бассейн, что можно взять напрокат плавки, махровое полотенце и резиновую шапочку, то решил сделать это немедленно.

– Вероятно, у вас тут есть музыка? – спросил он девушку на плохом английском языке, как будто это было нечто само собой разумеющееся и как будто бассейны без музыки настоящая редкость.

– Ммм… есть, – сказала женщина и сама удивилась своему ответу. Бассейн был пуст, музыку включали, только когда было много купающихся, а такое случалось редко. Может быть, дежурную смутил необычный вид Хосе Рамона. У старого господина на голове была прозрачная нейлоновая шапочка, а так как он был лысым, его лысина под прозрачным нейлоном блестела матовым блеском и походила на какой-то фантастический купол. Все у этого старого господина было добродушно-круглым: нос, щеки, седоватая борода, очки, живот… В этой купальной шапочке, с животиком и тонкими ногами он казался женщине персонажем из детской раскраски или не очень ловким волшебником. Прежде чем она успела что-нибудь сказать, он с теплотой в голосе проговорил:

– Gracias, sefiorita…

И заковылял в сторону бассейна. Женщина улыбнулась, пожала плечами и поставила кассету. Эту кассету подарил в прошлом году один американец, который, так же как и этот господин, имел обыкновение плавать рано утром.

В жизни Хосе Рамона было три страсти: мать, поэзия и оперная музыка, и для одной жизни этого было вполне достаточно. Так что когда зазвучала «Кармен» Визе, он почувствовал прилив счастья. Он плескался в воде, как в музыке, и в музыке – как в воде. Плавая на спине, он мог видеть синее небо, которое просвечивало над застекленной крышей, а повернув голову – кроны тополей с противоположной стороны улицы. Вместе с Хосе Рамоном плавали облака и зеленые тополя. Голос Марии Каллас улетал к кронам деревьев, шевелил их листву, как свежий ветер, – она то отливала серебром, то вдруг темнела, – а потом возвращался сквозь стекло и, как сверкающая звезда, падал на дно. Хосе Рамон нырял за голосом.

Немного позже дежурная заглянула в бассейн посмотреть, что делает этот не совсем обычный посетитель. Он неловко размахивал руками, бил ногами, отдувался, то погружался в воду, то выныривал, фыркал, переворачивался на спину, брызгал во все стороны, а потом опять тихо исчезал, так что над водой виднелась только его нейлоновая шапочка. Он был похож на старого, толстого и невероятно счастливого моржа. Девушка наслаждалась картиной чужого счастья.

А потом, лежа на спине, человек посмотрел на часы, перевернулся и медленно поплыл к лесенке. Когда он неловко выбирался из воды, дежурной показалось, что на его лице видна улыбка. Он вылез из бассейна вперед спиной и поднял руки, чтобы снять шапочку.

В этот момент он резко повернулся, будто почувствовав, что женщина наблюдает за ним. Сделал он это неловко, поскользнулся и всем телом повалился назад. Замахал руками, стараясь сохранить равновесие, и упал, ударившись головой о бортик бассейна. Служащая подбежала, нерешительно развела руками, потом вернулась назад к телефону и дрожащей рукой набрала номер скорой помощи.

– Срочно! – взволнованно закричала она в трубку.

– Уберите эту музыку, черт побери! – рявкнул голос на другом конце провода.

Мать Хосе Рамона, Луиса Гонзалес, которая любила сильные сцены, безусловно, осталась бы довольна, если бы у нее оказалась возможность увидеть эту и, разумеется, если бы речь не шла о ее собственном сыне.

В ходе принятого в таких случаях осмотра номера отеля все вещи Хосе Рамона в присутствии молодого сотрудника испанского консульства были занесены в опись и аккуратно упакованы. Сотрудник испанского консульства взял открытку с письменного стола, прочитал ее, так как только один он из всех присутствующих и мог ее прочитать, и положил в карман, что, конечно, не вполне соответствовало протоколу. Он решил лично послать открытку и свои соболезнования госпоже Луизе Гонзалес. И у него, как у каждого испанца на этом свете, была мать.

 

2

– Котик, повторим еще разок? – разнеженно промурлыкала Ванда и пощекотала Министра пониже пупка. Котик поднял одну лапку и потер свой отягощенный заботами лоб, а другой растроганно похлопал Ванду по заду.

– Не получится, киска, мне пора, дела…

Министр нехотя выбрался из постели и начал собирать предметы гардероба, разбросанные по комнате.

– Тогда я пойду сварю кофе, котик, – сказала примирительно Ванда, упаковывая свое полное тело в шелковый китайский халат, который Министр купил ей в Лондоне, и проследовала на кухню.

Носок Министр нашел рядом с кроватью, точнее, возле Вандиной розовой кружевной шляпки. Вид шляпки вызвал у Министра такой неожиданный прилив нежности, что он, надевая носок, завыл в сторону кухни:

– Киска, я тебя люблю.

– И я тебяяяяя… – донесся из кухни голос Ванды, сопровождаемый жужжанием электрической кофемолки. Итальянской. Он привез ее в прошлом году из Триеста.

Ах шляпка! Что за фантазия была у этой Ванды! Не так давно она купила пособие по технике секса, «Сто позиций» или что-то в этом роде, выбрала десяток подходящих, выписала их названия на бумажках, крючком связала шляпку, положила туда фанты – и вот уже несколько месяцев они играли в эту волнующую эротическую лотерею. Сначала, зажмурившись, тянул Министр, в следующий раз – Ванда. Ванда при этом так повизгивала от возбуждения, будто речь шла о выигрышном лотерейном билете на миллиард динаров, а не о банальном половом акте. Сегодня им досталось «по-миссионерски», что, искренне говоря, было Министру как-то больше всего по душе, а точнее – по телу… Ничего не скажешь, в этих делах Ванда действительно была чемпионом. И у нее была широкая душа. Несколько недель назад они изъяли из шляпки позицию «стоя», потому что в последний раз Министра в таком положении скрутил радикулит. Полная сочувствия, Ванда немедля разорвала и выбросила в помойное ведро бумажку с ненавистным способом, повинным во всем.

Было десять часов, когда Министр завязал галстук и провел расческой по редким волосам.

– Котик, кофеее… – послышался из кухни голос Ванды и одновременно с ним телефонный звонок. Когда Ванда протянула ему трубку, Министр вздрогнул. Это мог быть только Прша, один он знал о Ванде…

– Послушайте, вы бы не могли приехать… Случилось нечто весьма неприятное, в сущности, ничего особенно страшного, не беспокойтесь, но я думаю, все же… Да, я в отеле, да… – говорила телефонная трубка встревоженным голосом Прши.

Министр натянул плащ, который Ванда с озабоченным выражением лица уже держала в руках.

– Киска, мне срочно нужно в «Интерконт», увидимся позже, – сказал Министр своей любовнице и секретарше Ванде, чмокнув ее в губы.

 

3

Пипо Финк, длинноногий молодой человек в джинсах, белых кроссовках и в плаще «Bogart», расстегнутом настолько, что на груди его голубой футболки можно было прочитать надпись «New York University», ступил на мягкие ковры отеля «Интерконтиненталь». Пипо Финк остановился, нерешительно пружиня ногами в кроссовках и оглядываясь вокруг, а потом, как будто покончив с колебаниями, двинулся направо. И именно при этом повороте в кадр Пипо Финка попало вылощенное лицо поэта Прши.

– Куда ты подевался, старик?! – воскликнул Прша подчеркнуто сердечно и ткнул Пипо кулаком в плечо. – А? – закончил он вопрос, не ожидая ответа. Когда же Пипо хотел сказать: «Да никуда, вот я здесь», или что-нибудь в этом же роде, Прша его уже опередил: – Тут еще никого нет, знаешь… А давай-ка мы с тобой выпьем кофе! А?

И Прша развернул Пипо в противоположную сторону, в направлении бара «Диана». Пипо еще не успел сориентироваться и решить, хочет ли он пить кофе с Пршей, хочет ли он кофе вообще, как они уже сидели в баре за стойкой и перед ним поднимался пар от чашечек с «капуччино».

– А тебя, старик, ничего не берет! Все мы стареем, физически деградируем, только ты один отвратительно молод? А? Что это у тебя тут на футболке, а?

Прша так по-свойски хлопал Пипо по плечу, что совершенно обезоружил его. Пипо, однако, понимал, что Прша его с кем-то спутал.

Пршу он видел много раз, но за всю жизнь обменялся с ним не более чем парой слов.

– А ты как? – спросил Пипо, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– Страшно, старик, страшно! Катастрофа! – вздохнул Прша, и его лицо покрылось морщинами, как у глубоко обеспокоенного человека.

Приподнятыми бровями и смуглым блеском лица Прша напоминал Пипо какого-нибудь исполнителя популярной псевдонародной музыки. Вся культура у нас такая – псевдонародная, – подумал Пипо. – Неудивительно, что у нее такие жалкие «звезды».

– Да что ты говоришь? – сказал он осторожно, теперь уже твердо уверенный, что Прша его с кем-то спутал.

Прша торжественно поднял правую руку и растопырил пальцы перед глазами Пипо. Он держал руку так, будто хотел показать число пять, и внимательно следил за реакцией Пипо.

– Не понимаю…

– Смотри как следует. Внимательнее, – сказал Прша.

– Что-то не доходит…

Прша напряг пальцы. Четыре стояли ровно, как свечи, а указательный вяло загибался.

– Это что, какой-то прикол? – неуверенно предположил Пипо.

– Эх, если бы прикол… – вздохнул Прша. – Ты, значит, ничего не слышал?!

– Нет…

– И не знаешь, что со мной случилось?

– Нет, – сказал Пипо и почувствовал себя почти виноватым.

– Но о моей инициативе, о цикле выступлений «Культура – труженикам», об этом ты, наверное, слышал, знаешь?

– Да, – сказал Пипо, хотя не слышал и не знал.

– Так вот, брат, в прошлом году, – начал Прша, и Пипо содрогнулся от этого нарочито простонародного «брат», – да, это было как раз перед Первым Мая, Днем солидарности трудящихся, я выступал на фабрике лампочек, ну, электрических лампочек. Я потребовал, чтобы они в своем самом большом помещении, в цеху, включили все станки, машины, чтобы зажгли все освещение, чтобы был микрофон, звук посильнее… Ты же знаешь мою дотошность! У меня все должно быть тип-топ!

Пипо знал о Прше мало, просто почти ничего, но кивал головой, терпя его выхолощенный, скучный язык.

– И? – спросил он кратко.

– Ну, брат, это были прекрасные люди, эти рабочие, они мне устроили самое настоящее light-show, просто фейерверк, понимаешь, брат, включили, ну… ну просто не знаю, сколько ватт напряжения, или как там его, ну, в общем, электричества, черт его разберет, я в нем не понимаю ничего, меня это просто потрясло, взволновало, понимаешь, эта смычка культуры и производительного труда! Какое это было чувство, какое ощущение, ты, старик, просто не можешь себе представить…

– И?

– И! – помрачнел вдруг Прша. – Я читал стихи и случайно ткнул рукой, кулаком, в какую-то там хреновину, понятия не имею, что у них там такое было… Меня так тряхануло током, еле жив остался!.. А это вот вполне наглядное, конкретное увечье…

– Ты имеешь в виду палец?

– А тебе этого мало?! Пальцы, рука, это же наше орудие труда. Ну, это тоже, разумеется, – добавил Прша, постучав себя пальцем по лбу. – Если бы хоть нога, то есть какая-то другая конечность. Или большой палец, его я меньше употребляю… Но указательный!..

– И? – спросил несколько разочарованный Пипо.

– Выплатили мне компенсацию за трудовой травматизм. Тут все было вполне корректно, пристойно, ничего не скажешь.

Прша шевелил указательным пальцем, глядя на него с грустью, как смотрят родители на своего единственного, но неполноценного ребенка.

– Смотри, язви его в душу, – сказал ядовито Прша. – Даже грязи не помогли. Ужасно, кошмарно, а ты еще спрашиваешь. Эта травма мне очень дорого обходится!

– То есть как? – спросил Пипо.

– Во-первых, я все время на больничном. А знаешь, каково жить на больничном, знаешь, сколько мне платят?! Половину зарплаты срезают! Ты просто не представляешь!

Пипо действительно не представлял, потому что сам он был свободным художником. Поэтому он просто сочувственно кивнул Прше.

– Во-вторых, – продолжал тот, – я получил квартиру. Свиньи, настоящие свиньи, дали квартиру в самом центре, двести квадратных метров, я ведь их просил: ребята, дайте мне что-нибудь поменьше, но новое! Катастрофа!

– Почему же… – начал было Пипо, но Прша его тут же прервал.

– Почему?! А ты знаешь, во что мне встал весь ремонт?! Если бы хоть я сам мог что-то делать, помогать, я бы и слова не сказал! Но так… Я чувствую себя просто инвалидом… неполноценным…

– Да ладно… – примирительным тоном вступил Пипо.

– Нет, не ладно! – снова прервал его Прша. – Как можно творить, когда парализован палец?! Стихи еще так-сяк, но роман!

Пипо знал Пршу только как поэта, однако сейчас ему не хотелось поднимать вопрос о том, что это за роман.

– Купи диктофон, – предложил он.

– Теперь уже поздно, дело сделано! Роман уже вышел. В среду презентация! – махнул рукой Прша и неожиданно ожесточенно накинулся на Пипо: – Ты что, надо мной издеваешься, да? Дело ведь вовсе не в технике! Это же все равно что предложить человеку без ноги, без нижней конечности купить протез!

– Прости, – сказал Пипо, хотя не видел ничего ужасного в том, чтобы посоветовать человеку без ноги купить протез. Псевдонародное лицо Прши смягчилось.

– Старик, это же не просто практический вопрос, это вопрос гуманизма! И опять же, речь идет не о физической инвалидности, а о гуманистической! Мы, и я, и ты, – тут Прша по-свойски ткнул пальцем в грудь Пипо, попав прямо в букву «N», – все мы живем как в лесу! И у нас не только человек человеку, но и писатель писателю – волк!

Прша приостановился, поднял брови, ожидая реакции, а потом конспиративно пригнулся к Пипо.

– А как они против меня ополчились, ты ведь читал, слышал?

– Из-за пальца?! – искренне удивился Пипо. На лице Прши появилось такое выражение, будто он неожиданно понял, что имеет дело с идиотом, и тут же решил не обращать на это внимания.

– Какой-то кретин, поэтишка молодежный, выступил против меня в их газетенке, обвиняя во всех грехах, знаешь, как они это делают, тотально, по схеме – общая критика жизни и творчества! И ты знаешь, что я ему сказал?! Я ему сказал: давай не будем играть в прятки, давай не будем маскироваться, просто тебе, парень, не нравится вот эта звезда.

Прша, намереваясь продемонстрировать воображаемую звезду, постучал себя пальцем по лбу – снова в манере исполнителей народной музыки, которые пантомимическими движениями комментируют текст своих песен. Пипо как благодарный слушатель проследил взглядом за траекторией пальца.

– Это звезда, сказал я ему, это она сияет здесь, сияет она, а не моя персона! Ты, парень, сказал я, родился под музыку, под песни Beatles, а я под взрывы и свист пуль в партизанском госпитале на Петровой горе! И мы с тобой – не одно и то же!

– Ну, разумеется, нет…

– Не одно и то же! Парень тут же вылетел из газеты. В тот же день! Теперь ты понимаешь, о чем идет речь и о чем я тебе толкую… – сказал Прша и хотел еще что-то добавить, но тут заметил кого-то, кто целиком завладел его вниманием.

– Извини, старик, бегу, спешу… Вон, Министр меня ищет. Утром у нас тут один из гостей салазки откинул… – Прша быстро и доброжелательно ткнул Пипо кулаком в плечо и, будто что-то припоминая, добавил: – Э, старик, ты ведь Пипо, правда?

– Финк! – вылетело у Пипо, но Прша уже спешил к выходу. Пипо утомленно провел ладонью по лицу. Ну и дурак же я, – подумал он и помрачнел.

– Whisky, – сказал он бармену кратко.

– Пожалуйста, Mr. Fynket.

– Эй, ты! – спокойным голосом окликнул он Прилизанного.

Прилизанный резко обернулся. Fynke с молниеносной быстротой выхватил револьвер и выстрелил. Прилизанный свалился на пол.

Fynke спокойно засунул револьвер в задний карман.

– Кое-кому действительно недостает такта. Сколько с меня, Joe? – спросил он бармена, залпом выпив виски.

– Мы угощаем, Mr. Fynke!

Выйдя из бара «Диана», Пипо направился в туалет. Открыв дверь, он столкнулся в огромном зеркале с самим собой. Рядом с собственным отражением он увидел молодого человека такого же роста, с такими же коротко стриженными светлыми волосами, с голубыми глазами, в джинсах и белых кроссовках, в голубой трикотажной футболке, на которой можно было прочитать надпись «Berkeley University». Пипо оторопел и, застыв на месте, уставился на фигуру в зеркале.

– Hi! – сказала бодро футболка Berkeley University.

– Hi! – сказала смущенно футболка New York University и шмыгнула в кабинку.

 

4

Откровенно говоря, Министр вообще не чувствовал себя министром. Да какой ты министр, если тебе приходится иметь дело с кем попало. Он был «политическим работником», вот кем он был, «номенклатурой». Его сунули на это место досидеть до пенсии. Возиться с писателями, с швалью этой. Единственное, что придавало его деятельности смысл, так это то, что познакомился с Вандой. А Ванда была лучшим из всего, что он имел за всю свою жизнь… Во время войны и первое время после все было просто, ясно и как-то по-человечески. А потом все запуталось. Но деваться уже было некуда. Он стал винтиком механизма. На мясника выучился как раз перед войной. Ушел в партизаны. Потом его бросили на пищевую промышленность, потом переквалификация, потом усовершенствование… Курсы руководителей, потом пединститут. Надо. Потом работал, потом газеты, потом телевидение… Биография у него побогаче, чем у Джека Лондона! А эти, нынешние? Ничего не знают, ни в чем не разбираются. Даже в собственной профессии, не говоря об остальном. А он хоть сейчас смог бы сделать сардельки! Но такого, как теперь, не было никогда. От него все время требовали широты взглядов, терпимости, демократизма… Как будто он метрдотель в писательском клубе, а не «политический работник»! А они, писаки эти? У них не было никаких других дел и обязанностей, кроме как болтать, ругать, жаловаться, оплевывать друг друга и всю нашу систему и публиковать свою никому не нужную чушь. Бить себя в грудь и задирать нос, сочиняя всякую дрянь! Он за свои политические убеждения шел на риск, мог оказаться в тюрьме, мог погибнуть во время войны, а эти, нынешние, у них, конечно, тоже есть политические убеждения, но только без всякого риска. Они используют свободу для того, чтобы молоть что попало и, разумеется, всегда против системы, но при этом от этой же системы требуют обеспечить им положение, социальные права, пенсии, государственные квартиры, заграничные поездки, высокие гонорары… И за что?! За сборник стихов, который сам автор и пара критиков превозносят как гениальный. Это, мол, культура, а без культуры нам нельзя. Да насрать я хотел на такую культуру! Сначала ты стань нобелевцем, как Андрич, а потом заявляй о себе! И где еще такое встретишь? В какой стране? Нигде. Там – изволь, можешь быть гением, но только за свой собственный счет. Или помирай. Сколько таких гениев перемерло – и ничего. Кстати, именно эта самая система ежегодно оплачивает им и такое развлечение, как литературные встречи. Потому что якобы важно поддерживать контакты с внешним миром… Вот теперь они четыре дня будут здесь болтать, звякать бокалами, ничтожества вонючие, не в состоянии даже иностранные языки выучить, а сами хотят со всем миром быть на «ты». А эти иностранцы, которые приезжают, можно подумать – бог знает кто! Те, что с Востока, едут купить женам лифчики и трусики, а те, что с Запада, – попробовать schliwovitzu и chevapchicbi… Вот два года назад какой-то шведский полуславист все время тянул его за рукав и допытывался, где он может поесть «глаз». «Что за „глаз", скажите, пожалуйста?» – «Глаз от овца. Я слышать то самый лучшая югославский кушенье». Ну нашли ему такой ресторан. Почему-то все считали, что он якобы член комитета по Нобелевским премиям. Член. Почти! И это называется культурный обмен?! Наши суют им свои книжонки, которые иностранцы почему-то всегда забывают в отеле. Оставляют горничным. Да и что им делать, они же не знают нашего языка. Но свои-то книги всегда стараются нам навязать. А мы, дураки, обязательно печатаем. Чтобы нам чего-нибудь не упустить. Чтобы идти в ногу с миром. А мир-то – хочет ли он идти в ногу с нами?! Или же ему на нас плевать? Хватит. На пенсию. Вот что мне нужно. Ванда и пенсия. Переселюсь к Ванде. А этой змее оставлю и квартиру, и машину, и дачу на море. И ту, что под Загребом, тоже. Все. Ей и этому ничтожеству, тридцатилетнему рокеру, который оказался не в состоянии ни институт закончить, ни в армии отслужить, бездельник, дармоед, дурак. Жаль, что вовремя не надавал ему по шее. Из педагогических соображений. Чтобы не обвинили в отсутствии широты взглядов и демократичности… и прочем дерьме!

– Товарищ Министр! – раздалось вдруг у него над ухом, когда он шагал по коридору отеля «Интерконтиненталь». – Товарищ Министр! – кричал вслед Министру Прша и размахивал руками.

– Что случилось?

– Катастрофа! Необходимо внести изменения в ваше выступление! Добавить в конце, что вы объявляете минуту молчания! Один из гостей, испанец, сегодня утром поскользнулся в бассейне, упал и умер…

– Господи! – сказал Министр. – А сколько лет ему было? – добавил он озабоченно, как будто речь шла не о несчастном случае, а о болезни.

 

5

Яна Здржазила внезапно охватила слабость. Он, голый, стоял посреди ванной комнаты и словно никак не мог вспомнить, почему он здесь оказался. Чувство слабости было настолько сильным, что Ян опустил крышку унитаза и сел на нее… Все шло наперекосяк! И в тот момент, когда он в беспомощном отчаянии тайком сунул рукопись в дорожную сумку, и в те минуты, когда Зденка на вокзале щебетала возле его вагона («Трусики не забудь, маленькие, бикини!»), и в тот миг, когда мощная волна страха залила его сердце, как бывало каждый раз при пересечении границы, и тогда, когда он испытал неожиданное, глупое чувство униженности от того, что швейцар в холле гостиницы безо всякой причины уставился на его дорожную сумку с надписью «Аэрофлот». А в своем номере, Распаковав вещи, он лицом к лицу столкнулся с реальным фактом, страшным, как удар под ложечку, – рукопись была здесь, с ним, и самым ужасным было то, что пути назад ему нет. Как же глупо все получилось, как невероятно глупо! Боже, Зденка! Он не понимал, не осознавал ничего до самых последних минут на вокзале. Когда они стояли там, он, облокотившись на окно, а она на перроне, он впервые понял, что на самом деле ее ненавидит. Он понял, что ненавидит ее с такой же силой, с какой все прошлые годы думал, что любит. Он содрогнулся при мысли, что в тот день она, возможно, знала, что делает, и что все шестнадцать лет их брака она целенаправленно искала в нем слабое место, вынюхивала, копалась, только для того, чтобы было за что его зацепить, подмечала его слабости и хранила их, как в кладовке под замком, а потом при необходимости коварно извлекала на свет. «Трусики. Не забудь, маленькие, бикини…» Она произнесла эти слова со своей обычной кокетливой двусмысленностью, которая вызвала в нем приступ гадливости. А ведь именно эта ее двусмысленность когда-то возбуждала его так же, как сейчас возбудила мужчину в соседнем окне, который, услышав ее слова, ухмыльнулся… Как неожиданно все вдруг лопается по швам и предстает в совершенно гротескном виде! И почему только так поздно, не вовремя?

Здесь в комнате, на столе, лежал его роман, похожий на дух, выпущенный из бутылки. Его искупление и его наказание. Ему почудилось, что он слышит собственный пульс, его опасные удары, и страх снова сжал Яну горло. Встать, нужно встать, это сейчас самое важное, сдвинуться с места, спуститься к людям, все как-нибудь утрясется…

Ян Здржазил продолжал неподвижно сидеть на крышке унитаза, уставившись на равнодушные плитки. Потом, все еще как в бреду, он медленно встал, шагнул в ванну и пустил сильную струю горячей воды. Вода горячая. Родина далеко. Плитки голубые. Ванна белая. Ян в ванне. Ванна в… Загребе… за-гребе, за-гербе, за-гробе…

 

6

Пипо Финк пружинящей походкой приближался к Хрустальному залу. Перед входом в зал толпился народ, слышался громкий гул голосов. Одни стояли, другие сидели, третьи прогуливались и переговаривались, останавливались возле стола, где можно было получить доклады участников встречи, программу, приемник с наушниками для синхронного перевода. Пипо заглянул в зал, обвел его взглядом. В глубине он увидел Пршу, который суетился, останавливал каких-то людей, размахивал руками, жестикулировал, энергично морщился, то есть вел себя именно так, как и должен вести себя человек, отвечающий за то, чтобы дело шло как надо. Кто-то один спокойно сидел в первом ряду, время от времени поднося к уху наушник, видимо проверяя, не началось ли заседание. Человек, который больше верит своим ушам, чем глазам, – подумал Пипо. Через зал скользящей походкой двигался официант, Прша остановил и его, сказал что-то, замахал руками, нахмурил брови. Лицо официанта осталось совершенно равнодушным. Они привыкли к тому, что каждую неделю здесь что-то происходит: конгресс социологов, симпозиум кардиологов, конференция политологов, заседание археологов, конкурс на лучшего спортсмена года, кулинарный смотр… Писатель, велосипедист, социолог – один черт. Во всяком случае, с точки зрения официанта.

В фойе Пипо отыскал себе укромное место под сенью раскидистого фикуса. Заняв позицию под фикусом, он принялся наблюдать. Возле одного столика сидели три старушки, маленькие, худые, с редкими седыми волосами и выцветшими от старости глазами. Они все время кивали головами, будто что-то клевали. Пипо показалось, что это курицы с черными блестящими перьями, породы «Трухелька» или «Немцова». Детские писательницы. Они регулярно несут добрые, сентиментальные книжечки – свои раскрашенные пасхальные яйца. Курочки, я люблю вас, послал им мысленное приветствие растроганный Пипо, и одна из них, как будто услышав эти слова, обернулась в его сторону и улыбнулась блаженной улыбкой неузнавания.

В сторону Пипо двигалась гора железных мускулов, выделялись выкаченная грудь и челюсти, сжатые так, что смотреть со стороны было страшно. Прямо на Пипо решительно и неотвратимо надвигался Иван Люштина, известный литературный критик. Пипо как за соломинку ухватился за лист фикуса. Подойдя совсем близко, критик через очки осветил взглядом Пипо и фикус, развернулся и величественно зашагал по тому же маршруту, который только что проложил в толпе своим внушительным телом. Бык, кабан, як? – спросил себя Пипо, поглаживая большим пальцем глянцевую поверхность листа. Дойдя до противоположной стены, критик снова развернулся и снова направился в сторону Пипо. Тот бессознательно шагнул в сторону, покинув конечную точку траектории критика.

Пипо как внутреннюю камеру направил свой взгляд на небольшую группу людей, которые с интересом слушали Мраза, известного прозаика. Прозаик был похож на моржа. Он отдувался во все стороны, вертел головой (Пипо отметил про себя затылок с грубой кожей, свисавшей тремя жирными складками), молотил по воздуху ластами, елозил толстым задом, фыркал и сопел. В один момент Пипо показалось, что он даже увидел облачко пара над моржовьей головой. Стратегически укрепившись в центре фойе и распространяя вокруг беззаботность и бодрость, прозаик-морж всем своим видом внушал окружающим уверенность, что здесь происходит не что иное, как празднование его дня рождения или что-нибудь в таком же роде. Опять подсунет иностранцам какую-нибудь свою книгу, чтобы те перевели, – злобно подумал Пипо.

Камера Пипо теперь была направлена в сторону трех поэтов, которые доверительно перешептывались в углу, заслоненные кокетливой пальмой. И почему это у наших поэтов всегда жирные волосы, сосульками свисающие на затылке и вдоль щек, нездоровая, серая и жирная кожа, и все они такие сутулые и неопрятные, и У всех маленькие темные глазки, прищуренный и пакостный взгляд, – подумал Пипо. Все-таки прозаики выглядят несколько свежее. Пипо показалось, что глаза поэтов по-мышиному поблескивают, и он решил поместить их в своем воображаемом альбоме «Мир животных» в раздел «Крысы и мыши». К поэтам присоединился четвертый, маленький поэт в аккуратном костюмчике и в галстуке. Пипо сфокусировал взгляд на его немного длинноватых рукавах, из которых высовывались маленькие толстенькие лапки. Что делает эта детская плюшевая игрушка среди настоящих зверей, – ожесточенно подумал Пипо и решительно вычеркнул новенького из рядов писателей, зверей и людей.

Женщин было несколько меньше, чем мужчин, и в основном это были молодые и хорошенькие студентки филологического факультета, приглашенные работать переводчицами с иностранными участниками встречи. Они к животным не относятся, – заключил Пипо, – они гладкие, блестящие, металлические, совершенной аэродинамической формы. («Смотри, – сказал Пипо на днях один знакомый, оглядываясь вслед какой-то женщине, – смотри, вот это красота! Просто авиалайнер!»)

Пипо медленно обвел глазами присутствующих. Шумная компания. Барсуки, крокодилы, обезьяны, медведи, пепельно-серый орел… Но волков здесь нет, Прша преувеличивает, писатель писателю – мышь, ну, может быть, крыса, но никак не волк… Впрочем, писатели похожи на людей, а люди всегда немного похожи на животных, подумал примирительно Пипо, сделал стоп-кадр и принялся его внимательно рассматривать. На третьем плане он заметил двух-трех женщин среднего возраста, каждая стояла сама по себе и внимательно перелистывала материалы. Иностранки, переводчицы. Переводчицы всегда, во-первых, средних лет некрасивые женщины (только такие могут заниматься этим скучным делом – переводить писателей маленьких литератур); во-вторых, выглядят какими-то пыльными (переводят, поэтому мало бывают на свежем воздухе); в-третьих, немодно одеты (у переводчиков невысокие гонорары); в-четвертых, скромны (по самой природе профессии). И каждая случайно застряла в маленькой и никому не нужной литературе, в маленьком и никому не нужном языке. Возможно, когда-то, когда она была молодой, ее трахнул какой-нибудь из наших писателей, трахнул и забыл. А она не забыла. И из уважения к давнишнему траханью теперь переводит. Переводит, потому что из-за траханья застряла в никому не известном языке, да так там и осталась, и теперь уже некуда деваться.

– Привет! – раздалось над ухом у Пипо. Это была Эна Звонко, однокурсница Пипо, журналистка. Эна была высокой, ростом почти с Пипо. Ее отличала какая-то трагикомическая дисгармония, которая проявлялась даже не в фигуре, а просто в движениях. Будто бы она, внезапно удивившись тому, что умеет ходить, тут же забыла, как это делается. Из-за роста и обуви сорок четвертого размера Эну на факультете звали Каланчой. У Каланчи была длинная шея и маленькая голова, проницательный взгляд темных глаз и непереносимо скорбное выражение лица. Всегда, сколько они уже знакомы, на ней лежала печать несчастья, которую она носила, как старомодную брошь. Сказочное животное, комбинация страуса с жирафом. Краем глаза Пипо проследил нежную линию Эниного профиля. Ну что человеку делать с нежным профилем, патетической душой и ногой сорок четвертого размера, – подумал Пипо, а потом вспомнил, что он и Каланча как-то давно… Два-три раза, не больше. Пипо иногда казалось, что она влюблена в него. В похожих ситуациях она всегда вот так же приклеивалась к нему и молчала. Клейкая лента. Скотч.

– И что скажешь? – спросил Пипо беззаботно.

– Ничего, – сказала жираф, страус и Каланча и направилась к входу в зал. – Ты идешь?

– Я еще подожду, – сказал Пипо и снова включил камеру, теперь уже с высоты птичьего полета. Вся масса присутствующих медленно двигалась в сторону входа в зал, будто всасываясь в него через какую-то воронку. Пипо с удовлетворением наблюдал, как кадр постепенно пустеет. Минута показалась ему исторической: литература, которая через воронку вытекает из кадра современности… Нет, это не его время и не его пространство. Он случайно родился здесь и случайно застрял. Он не принадлежит к миру животных. У него нет жирных волос и пакостного взгляда. Он в своих мечтах готовил себя к иному. Не к этому. Это вообще не его столетие. Нет, он все-таки что-то другое. Ребята, я все-таки что-то другое! – крикнул мысленно Пипо вслед последней фигуре, вошедшей в зал, потом упаковал свою внутреннюю камеру и направился туда же. Перед входом взял наушники, вошел, сел в последнем ряду поближе к дверям и сразу же перевел аппарат на английский язык. Он соединил живой образ Прши на трибуне с приятным женским голосом в наушниках, который переводил Пршины организационные замечания на английский язык, и поплыл…

– Мне нравится, что вы покрасили дом в белый цвет. Он похож на большого белого лебедя, заблудившегося в снегах, – сказала Rose, палив Пипо Hennessy, а себе коктейль Kahlúa Surprise.

– Когда идет снег и Rose пьет коктейль, у нее бывают поэтические порывы… – сказал с мягкой иронией William Styron и подбросил в камин несколько поленьев. – Ну, как вам нравится в Rox-bury? – спросил он Пипо, охватив изящными длинными пальцами стакан с Hennessy.

– Нравится. Я всегда мечтал об уединенном доме где-нибудь в Connecticut. Но все же, – добавил Пипо, – я чувствую себя бигамистом…

– Что вы имеете в виду? – спросила Rose.

– Я люблю и Европу. К счастью, бываю там часто.

– Удивительно точно сказано, – сказал Styron. Мы здесь с 1954 года. Дом мы купили у Александра Керенского… Нам хотелось сбежать из варварского New York, не так ли, Rose? Но лето мы всегда проводим в Европе, хотя там паши вкусы расходятся. Я больше люблю Париж, Rose как активный борец за права человека связана с Восточной Европой, a Philip обожает Лондон…

– Bill, куда подевались Philip и Claire, они сказали, что будут в семь?… – обеспокоенно проговорила Rose. – Millefbi звонили, что опоздают, у них ужинают Galway Kinneil и какой-то журналист.

– Philip снова пережевывает Zuckerman'a, выдувает новые пузыри из старой жевательной резинки, – тихо сказал Styron, и ироническая усмешка пробежала по его бледному лицу.

– Не знаю, известно ли вам, – сказала Rose Пипо, – кроме Miller'oв, Arthufa и Inge Morath, наши соседи Richard Widmark, Dustin Hoffman… Вероятно, вы с ними еще не успели познакомиться?

– Нет, – кратко ответил Пипо.

– И к сожалению, Henry Kissinger и Calvin Klein…

– Klein, говорят, продает свой дом, – сказала Rose и подошла к окну. – Как валит! Bill, завтра тебе придется чистить снег, – добавила она, отпила глоток и осталась стоять у окна.

– Скажите, – обратился Styron к Пипо, грея в бледных пальцах стакан с Hennessy, – как дела с вашим новым романом?

– «Harper and Row» предложили мне пятьсот тысяч долларов аванса, но я отказался. Не хочу спешить, – сказал Пипо.

– Вы правы. Сейчас вы в таком положении, что можете выбирать, – сказал Styron медленно, а потом с улыбкой добавил: – После изнуряющей диеты из зеленого салата американская литература действительно нуждается в горячем мясном эксцессе… В этом смысле ваш последний роман многое дал нашему литературному barbecue. Не так ли, Rose?

– Вот и Roth, – прервала их Rose и поспешила к дверям.

Пипо очнулся от легкого прикосновения. Он поднял глаза и увидел перед собой футболку Berkeley University.

– Hi! – сказала футболка. – Можно сесть? Пипо кивнул. Светловолосый сел. Краем глаза Пипо заметил на его голове наушники и почти счастливое выражение лица. Глупый амер, – подумал Пипо, – его может осчастливить даже самая идиотская приветственная речь. Светловолосый заметил взгляд Пипо и широко улыбнулся. Потом снял наушники, дотронулся до плеча Пипо и молча предложил их ему. Он ненормальный, подумал Пипо, но все же снял свои наушники и надел те, что протягивал ему амер. В уши Пипо полились фантастические звуки последнего хита Talking Heads.

Остальные литераторы в это время слушали.

«Товарищи писатели!

Я очень рад, что мне выпала честь открыть очередную Загребскую литературную встречу, которая имеет многолетнюю и богатую традицию и в этом году посвящена теме „Современная литература, ее тенденции, направления и открытия в контексте диалектики современных событий в мире". Наш город, известный своим гостеприимством, уже много лет является устроителем этой международной литературной акции, которая привлекала и привлекает крупнейших мастеров пера как из нашей страны, так и из-за рубежа. Вы, литераторы, поэты, художники, труженики пера, своими произведениями вносите значительный вклад в дело мира. Преодолев географические, политические и идеологические барьеры, вы встретились на нейтральной полосе печатного слова, где вашим окружением является хрупкое, но обладающее мощнейшей силой воздействия перо…»

Ян Здржазил, представитель Чехословакии, переключал каналы на своем аппарате, он никак не мог найти русский язык. Вдруг на третьем канале он выловил: «…Vy, literatory, poety, hudozniki, truzeniki pera…», но тут голос опять пропал. Здржазил сидел, беспомощно щелкая переключателем, то надевая, то снимая наушники. Наконец, он опять надел их и направил маленькую металлическую пуговку на аппарате – антенну – не вниз, а вверх и снова на третьем канале услышал: «…Predlagaju vstat'…» Он тут же встал и зааплодировал. Встали и остальные участники, однако почему-то никто не хлопал… Чья-то рука резко дернула Яна Здржазила за рукав. Обернувшись, он встретился взглядом с грустными темными глазами незнакомой молодой женщины…

 

7

После торжественного открытия встречи атмосфера в фойе была чрезвычайно оживленной. Литераторы чувствовали себя не так скованно, как утром, они прохаживались, знакомились друг с другом, останавливались, бросая взгляд на прикрепленные к лацканам таблички с именами, объединялись в группы. Один только поэт Леш, который считал эксцентричность непременной принадлежностью стихотворца, прикрепил свою табличку с надписью «Ранко Леш» на брюки, слева от молнии.

Представитель Франции Жан-Поль Флогю, старый господин с водянисто-голубыми глазами навыкате, влажными толстыми губами и несколько вытянутой вперед шеей, копия старой черепахи, собрал вокруг себя небольшую группу писателей, которые, видимо, понимали по-французски. Жан-Поль Флогю о чем-то живо рассказывал, пуская сигарой круглые облачка дыма…

– Мне жаль нашего коллегу Хосе Рамона Эспесо. Однако, как вы и сами знаете, странная смерть не редкость в среде художников…

– Что вы имеете в виду?… – спросила датчанка Сесилия Стеренсен.

– Взять, например, воду… Я не буду сейчас говорить о символике воды, хотя и это невероятно интересно, поговорим о судьбах… Мне, как и всем вам, сразу же приходит на ум китайский поэт Ли Бо, хорошо известный как любитель рюмки, который в экстазе опьянения выпал из лодки и утонул, пытаясь обнять отражение луны на воде… Вспомним Менандра, который, плавая в Персидском заливе, утонул из-за судороги… и Percy Shelley…

– Virginia Woolf… – вставила датчанка.

– Смерть в воде замышлял, как считается, и Ewelyn Waugh, – продолжал Жан-Поль Флогю, спокойно пуская сигарой кольца дыма, – но утонуть ему помешала стая медуз, куда он угодил… Во всяком случае, так утверждает W. H. Auden.

– И Аристотель, как считается, утонул… – встрял поэт-игрушка. – А может, и нет… – прибавил он неуверенно.

– Смерть в воде все-таки не кажется мне такой уж необычной, – сказал поэт Ранко Леш. Господин Флогю направил на Леша свои водянисто-голубые глаза, выпустил дым и улыбнулся…

– Вот, пожалуйста, более необычный пример, который, разумеется, всем вам тоже знаком. Говорят, что древнегреческий поэт Терпандр задохнулся во время декламации, потому что из публики в него бросили смокву, которая попала несчастному прямо в рот и застряла в горле…

– А Пушкин и Лермонтов погибли на дуэли… – опять тихо вмешался поэт-игрушка. – Это тоже необычная смерть, – добавил он, как бы оправдываясь. В тот же момент пример показался ему слишком банальным, и он добавил: – А Горького отравили!

– Вы правы! – сказал господин Флогю. – Возьмем более веселый случай… Английский писатель сэр Thomas Urquhart умер, как считают, от смеха, когда он услышал, что король Карл II сброшен с трона.

Писатели выглядели несколько смущенно, они не были уверены, следует ли этот пример воспринять как шутку господина Флогю или же это реальный факт. Кроме того, никто, кроме ирландского писателя Томаса Килли, понятия не имел, что это за Urquhart…

– А поэта Miklos'a Znnyii убил кабан, – сказала венгерка Илона Ковач. – Но это было в семнадцатом веке… – добавила она, как будто такое могло произойти только тогда, словно и поэты и кабаны жили только в XVII веке.

– Вы имеете в виду, конечно, нашего Николу Зрински! – Ранко Леш повернул в ее сторону нос, похожий на опасный клюв.

– Ну да… – кокетливо вздохнула венгерка и интимно взглянула на Леша.

– Это невероятно интересно, – любезно сказал Жан-Поль Флогю. – И конечно, вам всем известен тот факт, что знаменитый William Thackeray умер оттого, что обожрался.

– Francis Thompson совершил самоубийство из-за того, что ему приказал сделать это Thomas Chatterton, который покончил с собой за двести лет до этого, явившийся ему, – сказал ирландец Томас Килли.

– Самоубийство вовсе не такая уж необычная смерть, – опять возразил Ранко Леш. – Было бы более уместно вспомнить Marlowe, который в кабаке получил нож в спину…

– За то, что не заплатил по счету! – прибавил кто-то за спиной Леша, и все рассмеялись.

– Lionel Johnson, – миролюбиво сказал ирландец, – умер, как говорят, от травмы, которую получил, свалившись на пол из-за стойки бара!

Писатели опять разразились смехом.

– A James Agee и Robert Lowell умерли в такси, – привел пример Томас Килли.

– Ничего необычного, – снова подал голос Леш.

– Точно так же необычно, как и умереть в бассейне отеля, – сказал ирландец.

– Интересный случай, – спокойным и рассудительным голосом вмешался господин Флогю, – произошел с Sholom'oм Aleichem'oм, который панически боялся числа тринадцать. В его рукописях никогда не было тринадцатой страницы. Он умер тринадцатого мая тысяча девятьсот шестнадцатого года, но на его надгробии высечена дата – двенадцатое мая…

Писатели почувствовали себя несколько обескураженными историей с Sholom'oм Aleichem'oм и притихли:

– Таких примеров немало, – продолжал господин Флогю. – William Cullen Bryant умер в июне, как и предсказал это в своем стихотворении «Июнь», Nathaniel Hawthorne утверждал, что число шестьдесят четыре играет в его жизни мистическую роль. Он умер в 1864 году…

– Это просто совпадения, а не необычные смерти, – холодно сказала Сесилия Стеренсен, давая понять, что разговор о смерти ей надоел и вообще она считает его не вполне уместным.

– Что ж, тогда вспомним еще только Sherwood'a Anderson'a, который умер от заворота кишок, после того как на одной party проглотил зубочистку, и покончим с этим, тем более что к нам приближается официант с напитками, – сказал господин Флогю. Действительно, к собравшейся вокруг него группе, толкая перед собой тележку с напитками, направлялся официант. Писатели оживились. Когда у каждого в руке оказался бокал, господин Флогю серьезно и с элегантной непринужденностью сказал:

– Предлагаю выпить за упокой души Хосе Рамона Эспесо…

Писатели отпили по глотку. А затем господин Флогю, заметив, что Сесилия Стеренсеи пьет минеральную воду, бодро добавил:

– А кстати, вы знаете, что Arnold Bennett умер в Париже от тифа, после того как выпил стакан воды, желая доказать присутствующим, что вода не заражена…

Писатели снова заулыбались, а датчанка со стаканом минеральной воды удалилась…

 

8

Трошина и Сапожникова в загребском аэропорту встретила молоденькая девушка.

– Товарищ Трошин? Товарищ Сапожников? Меня зовут Аня, я очень рада…

– Откуда вы знаете русский?

– Я изучаю русский в университете. И иногда перевожу, вот сейчас, например, на этой встрече.

 Она вывела их из здания аэропорта, посадила в автобус и купила билеты. В автобусе девушка села рядом с Трошиным. Сапожников с беспомощно-детским выражением лица поглядывал на них со своего места, крепко прижимая локтем к боку мужскую кожаную сумочку.

– Как вы нас узнали? – спросил Трошин.

– М-м, не знаю… Я как-то сразу подумала, что вы – это вы! – ответила девушка.

«Они» всегда сразу узнают, что «мы» – это «мы», раздраженно подумал Трошин и тут же рассердился на самого себя за то, что снова переживает старые комплексы. Несмотря на то что ему был хорошо известен весь ритуал встречи – покупка билетов в автобусе, вручение, как бы между делом, конверта с суточными, подробнейшие инструкции и разъяснения, все это повышенное внимание, словно они инвалиды, – его всегда обдавало волной стыда и неуверенности. Он превращался в комок нервов. Синдром пересечения границы. Всегда одно и то же.

Через окно автобуса он видел длинные, скучные кварталы спальных районов, затем открылся вид на старую часть города, на кафедральный собор, на синеватую, с мягкими очертаниями гору на заднем плане, на эту кулису, которая держала на себе всю декорацию маленького центральноевропейского города.

– Эту панораму, наверное, всегда снимают на открытки… – сказал он.

– Откуда вы знаете?!

– Просто предполагаю, – улыбнулся Трошин. Он повернулся к Сапожникову: – Ну, Витя, что скажешь?

– Ага… – неопределенно промычал Сапожников, все еще крепко прижимая к себе свою сумочку, и уставился на девушку. У нее была короткая стрижка и длинная, умышленно оставленная прядь волос на лбу. Из-под широких чаплинских брюк выглядывали ноги в полосатых сине-белых носках и мягких розовых теннисных туфлях. Единственным украшением на очень широком мужском пиджаке была дешевая брошка в виде маленького круглого зеркальца. В какой-то момент Трошин заметил в нем отражение своего собственного усталого лица, а когда девушка повернулась, ошалевшего Витиного… У Вити это вторая поездка за границу. В прошлом году он был в Болгарии. В конце концов и у него дело пошло. «И у меня дело пошло, старик, пошло дело…» – простодушно объяснял он Трошину в самолете.

Когда они вышли из автобуса, девушка предложила взять такси, однако добавила, что до отеля всего минут десять пешком. Пошли пешком. Трошин профессиональным взглядом ловил первые впечатления. Во многих городах, во всяком случае в городах социалистических стран, ему всегда бросалась в глаза одна вещь. В Москве это невероятное количество вывесок «Ремонт часов» и «Ремонт сумок», как будто москвичи не заняты ничем другим, кроме починки часов и сумок. Здесь же почти как у Ильфа и Петрова. На каждом шагу парикмахерская, как будто жители этого города рождаются только для того, чтобы подстричься.

– Я смотрю, вы здесь много стрижетесь? – сказал Трошин.

– А почему бы и нет?! – сказала девушка и дунула на свою прядь.

Бюро похоронных принадлежностей, как у Ильфа и Петрова, Трошин не заметил. Минут через десять они оказались перед отелем «Интер-континенталь». Похоже, Загреб совсем маленький, подумал Трошин.

– Ого! – обалдел Сапожников, когда они вошли в вестибюль, и потянул Трошина за рукав.

У стойки девушка обменялась несколькими фразами с портье, а затем обратилась к гостям:

– Сюда сдайте паспорта, а это ключи от ваших комнат.

– Шестьсот тринадцать! – сказал Сапожников, принимая ключ.

– Шестьсот десять! – пробормотал Трошин и поймал себя на детском суеверии – шесть и один будет семь. Семерка – хорошее число.

– Вещи можете оставить здесь, к вам в номер их принесут. Пойдемте, я покажу вам, где оргкомитет встречи. Там вы получите суточные, программу и тексты докладов.

Сапожников послушно зашагал за девушкой, поминутно оглядываясь. Входя вслед за переводчицей в небольшую комнату, на дверях которой на нескольких языках было написано: «Загребские литературные встречи», Трошин успел краем глаза заметить на соседних дверях табличку «Парикмахерская „Мила"».

– Заходите. Франка, это наши гости из Москвы. Мы только что из аэропорта.

Упомянутая Франка была чрезвычайно элегантна и любезна. Она чем-то напомнила Трошину американских секретарш.

– Как вы добрались? Вот, пожалуйста, ваши суточные. Гостиница оплачена до утра, пятницы. Здесь, в папках, программа встречи и доклады участников. Сейчас перерыв. В четыре продолжение работы. Выступления переводятся на английский, французский, русский и немецкий языки. Наушники вы можете получить при входе в Хрустальный зал, дальше по коридору и направо. Ах да, еще кое-что… В ваших комнатах имеются холодильники с напитками. Расходы такого рода, а также международные переговоры наши гости оплачивают сами. Простите, что напоминаю вам об этом. Пока что это все. Желаю вам приятного пребывания. Если вам что-то потребуется, обращайтесь ко мне или к Ане.

Секретарша тоном, взглядом и улыбкой дала понять, что разговор закончен. Аня тихо переводила. Трошин почему-то медленно краснел. Под конец Аня махнула рукой и сказала:

– Значит, в четыре! О. К.? Встретимся в четыре.

Сапожников, на мгновение расслабившись, послал ей воздушный поцелуй. Девушка сердечно улыбнулась и дружески подмигнула Сапож-никову.

Трошин и Сапожников оказались за закрытой дверью оргкомитета, посреди неизвестного им пространства отеля. Они двинулись по коридору, но в этот момент дверь опять открылась и показалось красивое лицо «американской» секретарши:

– Простите, кто из вас Трошин?

– Я…

– Вас искала мисс Сабина Плухар, журналистка из Вены. Я передам ей, что вы приехали.

– А меня? – попытался сострить Сапожников, которому реакция Ани на его воздушный поцелуй придала бодрости. Секретарша любезно улыбнулась и закрыла дверь.

– Хм… – промычал Сапожников, беспечно побрякивая ключом от своего номера и решившись в конце концов повесить свою сумку на плечо. Они пошли по коридору.

– Что это за Сабина?

– Понятия не имею.

– Она тебя ищет, а ты понятия не имеешь?! Ну ты и лиса, старик, настоящая лиса.

Трошин пожал плечами и обвел взглядом вестибюль отеля. В креслах сидели бесполые старики, иногда, впрочем, напоминавшие мужчин или женщин. Они были одеты в светлые брюки, клетчатые рубашки, легкие куртки, взгляд их отсутствующе блуждал вокруг. Группа американских туристов. Вестибюль напоминал Трошину элегантный зверинец с состарившимися и усохшими животными. Впечатление усиливалось за счет расставленных вокруг фикусов и пальм…

– Ну, чем пока займемся? Может, пойдем выпьем? – оживился Сапожников.

– Я – в номер, – сказал Трошин.

– Ладно, тогда я тоже, – тут же бодро согласился Сапожников, как будто они были в пионерском лагере, а не на международной литературной встрече.

В лифте Сапожников простодушно потопал ногами по мягкому ковру:

– Элегантно, скажи?

Трошин и Сапожников стояли рядом перед зеркальной стеной лифта. Трошин был высоким мужчиной с сединой, с правильными чертами лица, в классическом сером костюме. Под расстегнутым пиджаком виднелись тонкий пуловер вишневого цвета и белоснежная рубашка. Рядом с Трошиным стоял низенький толстяк Сапожников в цветной рубашке и джинсовом костюме. Сапожников изучал свое красное лицо, нос картошкой и синие глаза. Вдруг он поднял руку, почесал лоб и пригладил редкие светлые волосы:

– Ужас, как я полысел за последний год, да?

– Это у тебя от славы.

Сапожников, казалось, не услышал замечания Трошина. Указательным пальцем он потыкал себя в кончик носа и как-то жалобно сказал:

– Сразу видно, что мы русские, мать твою!

Лифт бесшумно остановился на шестом этаже. Перед дверью своего номера Сапожников еще раз неуверенно предложил:

– Так ты точно не хочешь пропустить по одной?

– Отстань, Витя, ладно? – сказал Трошин, входя в свой номер, и закрыл дверь.

Сапожников немного постоял, а потом, как будто вспомнив что-то важное, прошел к двери Трошина и громко постучал.

– Э, Юра! Нужно перевести часы по их времени!

– Поставь на два часа назад! – услышал он голос из номера 610. Сапожников аккуратно передвинул стрелки и направился в свой 613-й.

 

9

«Сабина Плухар, студентка-славистка. Вена» – записал по привычке Трошин в свой блокнот, когда девушка позвонила ему снизу по телефону.

Сейчас он сидел в баре отеля, потягивал джин-тоник и смотрел в светло-серые, ничего не выражающие глаза Сабины. Не прошло и десяти часов, как он покинул свою страну, а перед ним сидит молодая красивая девушка, которая, казалось, выросла на одном альпийском молоке и землянике. (Кажется, он что-то в этом роде где-то читал.)

– Вы были в Москве?

– Да. Несколько месяцев. На стажировке.

– Тогда, наверное, вы почти все знаете…

– Кое-что…

– И что же за тема вашей дипломной работы?

– Бибик.

– Кто?!

– Алексей Павлович Бибик.

– Хм, – кивнул Трошин и улыбнулся. Он уже не в первый раз слышал от западных славистов имена, которых никогда раньше не встречал в собственной литературе. И для того чтобы освободиться от комплексов и в этом смысле, ему потребовалось немало времени. Позже он понял, что все эти иностранные слависты в определенном смысле люди не вполне полноценные, полулюди. Именно так. Полулюди. В шестидесятые годы их ряды пополнились университетскими левыми, позже постлевыми, представителями научного туризма и просто авантюристами. Он знал копенгагенского почтальона, который писал докторскую о Шолохове, дочку исландского рыбака, подготовившую научный труд о гастрономии в романах Толстого, сейчас перед ним сидит Сабина с дипломной работой о фантасмагорическом Бибике. Но он никогда не слышал о московском почтальоне, работающем над диссертацией о Martin'e Andersen-Nexø, или о рыбаке с Камчатки, изучающем Laxness'a. Страстный научный интерес оплачивался хорошими стипендиями, обладатели которых благодаря специальным пропускам рылись в архивах и библиотеках, гонялись за всеми еще живыми вдовами (среди которых встречались и дважды писательские), за свидетелями и друзьями, за самими писателями. Все они терпеливо выстаивали длинные очереди в Ленинскую библиотеку, потом приобретали опыт и подкупали ребят из отделов ксерокопирования или просто «добровольцев» для стояния в очередях, сбора материалов, переписывания. Многие посещали литературных мастодонтов, всегда охотно принимавших их только потому, что это иностранцы. Единственным знакомым писателем датского почтальона был Шолохов, для которого сам он остался просто еще одним датчанином. Они всегда привозили с собой подарки: дорогую иностранную выпивку, джинсы, роскошно оформленные альбомы Босха, Дали, Малевича, Кандинского, провозили запрещенные книги русских диссидентов, Библии, Бердяева, Солженицына, Мандельштама, Цветаеву, словари русского сленга, порнографические частушки, ксерокопии и репринты, Талмуды, Торы, православных мистиков, эмигрантские газеты, отчеты о положении в психбольницах, судах и тюрьмах, мемуары перебежавших на Запад домохозяек, пилотов, генералов, гомосексуалистов, художников.

Почему же это их так привлекало? Может быть, они просто хотели испытать страх. Они приезжали из своих стран – свежие, румяные, витаминизированные, беззаботные, приезжали, чтобы пережить что-нибудь волнующее, а точнее – что-нибудь страшное. С какой готовностью принимали они в качестве образа жизни паранойю, болтали о том, как за ними кто-то следит и подслушивает, повторяя детские трюки с ниткой или окурком, как отважно отправлялись без необходимых документов на поезде в другие города, сладко замирая при мысли о возможности быть задержанными. Они проглатывали повторяемые в тысячный раз истории про лагеря, переписывали тюремные песни про Соньку, про Сталина, про железную Советскую власть, вживались в проблемы повседневной жизни, радушно предлагали свои услуги, покупали в валютных магазинах кофе, выпивку, фрукты, обувь. Ах, как ловко они подмечали и фиксировали на пленку «характерные» сценки советской жизни: свадьбы с торжественным возложением цветов к могиле Неизвестного солдата, толстенных поварих из ресторанов с «типично» повязанными косынками, экзотический птичий рынок с невероятным набором чудаков, пустые прилавки московских мясных отделов (если при этом в кадр попадал лозунг «Наша цель – коммунизм», это считалось стопроцентной удачей), часовых перед Мавзолеем на Красной площади, пьяных, лозунги, соцреалистическую архитектуру (в городе – сталинские «пагоды», барельефы из колосьев, серпов и молотов, все, что напоминало им Мухину, а в деревнях – гипсовые статуи Ленина, выкрашенные в серебристый цвет и похожие на садовые фигурки европейских гномов), замотанных в платки уличных продавщиц «собачьих пирожков», мужчин в кроличьих ushankah, «русских девушек», парки, метро! И все это они с самодовольной уверенностью «первооткрывателей» бесстыдно предлагали тем же русским, в качестве «аутентичного», «ироничного», «раскрепощенного» ракурса, не замечая, что гротеск при этом превращался в невыносимый китч. И все они, казалось, просто наслаждались абсурдностью и уродливостью чужой жизни.

Иностранцы. Он завидовал их беззаботности, легкости, считая эту легкость следствием личной свободы, которую не нужно завоевывать, которую просто вдыхают, как воздух в тех странах, откуда они приезжают. С какой непринужденностью вступали они в разговор с швейцаром, портье, гардеробщиком, вахтером – со всей этой огромной страшной армией пожилых людей, которые вызывали у Трошина ощущение скованности! Он думал так до тех пор, пока как-то раз не оказался случайным свидетелем уличного препирательства между строгим милиционером и иностранцем, и заметил, как на лице иностранца полная уверенность медленно таяла, обнаруживая под собой страх, родное, наше, привычное лицо. А механизм страха знаком был Трошину, как собственная ладонь. Ему тогда показалось, что эта личная, внутренняя свобода – штука очень хрупкая и зависимая. Все они играли в страшное, крепко сжимая в руке свой паспорт. Но интереснее было то, что пребывание здесь не оставалось без последствий – одни задерживались дольше, чем собирались, другие возвращались домой навсегда инфицированными. Чем? Не в последнюю очередь и тем, что впервые в жизни у них появлялась возможность что-то значить.

Сабина Плухар. Многие никому не известные студентки русских отделений из Упсалы, Парижа, Энн-Арбора, Ноттингема, Мюнхена переживали в этой «отвратительной» и «страшной» Москве свой звездный час: их приглашали на литературные вечера, в салоны, на премьеры, знакомили с десятками и десятками людей, впервые в жизни они приобретали такой вес. Всегда нужно было что-то достать, что-то вывезти, что-то привезти. Gabby, Ellen, Vivian, Jane – все они спасали «гениальные» произведения из мрака анонимности, переправляли их за границу, наслаждаясь ролью соучастника и, разумеется, понятия не имея о десятках таких же точно копий. Они, как мухи на липучку, попадались на сладкий клей страха и советской «мифологии» и потом, вернувшись домой, с трудом мирились с собственной анонимностью. Еще одна бессмысленная и никому не нужная работа в области русской литературы или языка – это было все, что в конечном счете оставалось у них в активе.

А мы сами? Подцепить иностранку было одним из признаков сексуального уровня жизни. Сколько раз он видел своих знакомых в ресторане Дома литераторов вместе с их любовными трофеями, которыми они так гордились: иностранка была как бы внеклассным уроком географии, а возможно, и билетом за границу или будущей переводчицей на иностранный язык. Иметь роман с иностранкой было, вероятно, так же волнующе, как иметь роман с Парижем, с Эйфелевой башней, с Пятой авеню. Они по дешевке продавали иностранкам истории о том, как страшна жизнь, и за счет этого вырастали в их глазах. И иностранки тоже росли в собственных глазах, потому что находились рядом с кем-то, кому страшно. И они не предполагали, что их большая по сравнению с другими женщинами привлекательность объясняется только одним – иностранным паспортом.

Трошин ни разу не спал с иностранной сла-висткой. Сейчас его изучали два светло-серых глаза специалистки по русской литературе. Глаза эти ничего не выражали. Прекрасная жрица в храме какого-то мало кому известного, мертвого Бибика. Би-би-ка, – усмехнулся про себя Трошин.

– Вы так и не сказали, зачем я вам все-таки понадобился?

– Интервью, – кратко ответила Сабина.

– Со мной?! – искренне удивился Трошин.

– Мы готовим серию интервью с советскими писателями, – сказала Сабина и провела по нижней губе длинным ярким ногтем. Потом по верхней. Она сделала это совершенно непринужденно, остановив на Трошине свой ничего не выражающий кошачий взгляд. Трошин слегка отпрянул назад, будто испугавшись. Интересно, есть ли у нее вообще зрачки?

– Как вы узнали, что я приеду в Загреб?

– Я узнала это в Обществе писателей.

– И вы не поленились приехать сюда из Вены?

– Это моя работа. Кроме того, не так уж далеко. Я приехала на машине.

– В какой газете вы работаете?

– «Die Literatur-Zeitung».

– А-а… – сказал Трошин, хотя название ему ни о чем не говорило. Неожиданно он почувствовал неловкость. Два кошачьих глаза равнодушно следили за движениями его рук. Он вертел сигарету.

– Вы курите?

– Спасибо, нет, – последовал краткий ответ.

– И кто-нибудь уже дал интервью?

– Нет, мы решили начать с вас.

– А в Москве… – помедлил Трошин, – там вы познакомились с кем-нибудь из писателей?

– С Кукушенко, – сказала Сабина с характерным мягким «ш».

– Понятно, – кивнул Трошин. Маша Кукушенко, генеральская дочка, была известна своими «советскими» вечеринками, на которые она всегда в изобилии приглашала иностранцев, представляющих «культурный интерес». Иностранцы, как правило, оставались под сильным впечатлением от dacha в Переделкине, самого настоящего fireplace, от импортной, итальянской, плитки в ванной, конструктивистских стульев (искусная имитация Машиного столяра) и двух ранних Малевичей и одного Кандинского, которого Маша беспечно держала под диваном, не упуская возможности каждый раз подчеркнуть свою беспечность. В Машином салоне американцы всегда могли получить свой любимый bourbon, французы – Courvoisier, а русские – экспортную водку из валютного магазина для дипломатов. Машин салон был важным средством укрепления международного поэтического авторитета самого Кукушенко, о котором прежде всего заботилась именно Маша. Если Сабина познакомилась с Кукушенко, она наверняка знает и других. Петрова, например.

– Вы и еще кого-нибудь знаете? – равнодушно спросил Трошин и сам удивился лживости своего тона. Его раздражал собственный неподдельный интерес к московским знакомствам Сабины.

– Петрова, – сказала Сабина просто, хотя Трошину показалось, что на этот раз на ее лице мелькнула едва заметная тень иронии.

С Петровым она, конечно, спала. С ним спят все хорошенькие иностранки, которые попадают в среду московской богемы. Петров соответствовал представлениям иностранцев о русском интеллигенте. Работавший под русского святого или русского писателя девятнадцатого века, в зависимости от того, на что он в данный момент делал акцент, Петров, со своей рыжей бородой, серо-зелеными глазами, вытянутым бледным лицом и острыми скулами, неизбежно попадал в кадр. Он, конечно, познакомил ее с киноактерами, с репертуаром Театра на Малой Бронной, с отличной кухней ресторана Дома кино, водил на закрытые просмотры. Петров был процветающим драматургом и киносценаристом.

Трошин почувствовал прилив зависти и ревности и спросил себя, откуда они взялись.

– И Пирогова, – добавила Сабина.

– Интересно, – нейтрально сказал Трошин. Он представил себе всю программу многомесячного пребывания Сабины в Москве. С Пироговым она узнала так называемую русскую душу, дешевое православие, новоиспеченных мистиков и богомольцев, поддельные иконы, службы в заброшенных церквушках, свободных мыслителей и философов, русофилов… Пирогов, конечно же, таскал ее по сырым мастерским в подвалах, где Сабина знакомилась с не известными миру гениями, писавшими огромные (и что было самым смешным) безвкусные полотна в духе некоторых художественных тенденций Запада, или с соцсюрреалистами, дерзко копировавшими Дали и обогащавшими его кое-какими собственными находками: например, на клавишах знаменитого рояля вместо головы Ленина плясала голова Сталина, или еще что-нибудь в таком лее роде. С Пироговым ока, конечно же, побывала и на грубых пьянках в стиле «votka-seljotka», все участники которых, казалось, только и делали, что старались убедить и себя, и друг друга, что они живут кругом в дерьме, да они и на самом деле были дерьмом, ничтожествами и пьянью. Там Сабина могла познакомиться с третьеразрядными поэтами, фарцовщиками, разными подонками, параноиками, артистами-неудачниками, охотниками за невестами-иностранками. Пожалуй, именно Пирогов мог предложить иностранцу самый впечатляющий репертуар. Тот, который Трошину был наиболее антипатичен… А другие? Почему это его так раздражает именно Пирогов? Или Кукушенко? Да существуют ли вообще другие? Совутин? Эмигрировал, значит – не существует. Правдухин? Задница, обожравшийся стукач, торгует в розницу свободомыслием, либерал так называемый. Соколов? Деревенщина, русский националист. Перцов? Эмигрировал, не существует. Голубовский? В психушке. Значит – не существует. Троицын? Эмигрировал, не существует. Савельев? В лагере, не существует. Тарабукин? Спился, не существует. Маньковский? Эмигрировал, не существует. Кузьмин? Ответственный работник, палач, существует. Сабина познакомилась не с людьми, а с моделями. Вся культурная жизнь протекала от одного полюса к другому, и между ними существовала еще серая прослойка интеллигентов-приспособленцев, к которой принадлежал и он сам. Или же думал, что принадлежал.

Трошин блуждал взглядом по красивому лицу Сабины. Какая белая, молочно-белая кожа… Ничего не выражающее лицо. Как у сфинкса. И зрачки, где же ее зрачки?

– И с Трошиным, – сказала Сабина и впервые улыбнулась.

– С Трошиным?

– Да вот, познакомилась и с Трошиным.

– Ну это, несомненно, лучшее из всего, что вы сделали, – иронично сказал Трошин и улыбнулся.

– А интервью?

– Где вы остановились?

– Здесь, в этом отеле.

– В каком номере?

– Семьсот десять. Над вами.

– Сегодня уже поздно, – сказал Трошин, посмотрев на часы. – Я устал с дороги. Завтра у меня по программе доклад. Значит… завтра, ближе к вечеру, вам это подходит?

– Да, – кивнула девушка.

Трошин встал, заплатил бармену и направился к выходу. Спиной он чувствовал кошачий взгляд Сабины. Что-то смущало его в этой девушке. Что-то здесь было не так, он чувствовал, что что-то не так…

 

10

Ян Здржазил очень удивился, когда после нервозной прогулки по вестибюлю отеля, не зная, куда себя деть, он зашел в бар «Диана» и там за одним столиком увидел тех двоих, которых еще утром заметил среди писателей. Здржазил на мгновение остановился, колеблясь, не подойти ли к ним. Они, однако, были настолько погружены в разговор, что Ян не решился, сел у стойки и заказал кофе. Эти двое невероятно походили друг на друга, оба светловолосые, в джинсах, в почти одинаковых футболках. Судя по всему, они были немного выпивши и, казалось, играли в какую-то странную игру, в какой-то словесный пинг-понг. Иногда до Яна доносились отдельные слова…

– Herbert Marcuse, – сказал первый.

– Angela Davis, – сказал второй.

– Erich Fromm! – выпалил Пипо Финк, вспомнив, что в те годы все как сумасшедшие читали Fromm'a. «Искусство любви» и «Маленький принц» Exupйry были непременными подарками на всех днях рождения.

– Alan Watts! – сказал Марк Стенхейм. Пипо не знал, кто такой Watts, но ловко отбил шарик.

– Судзуки, дзен-буддизм, Herman Hesse, – сказал Пипо. Это он читал. Цитаты из дзен-буддизма всегда были частью «джентльменского набора» Пипо, когда он кадрил какую-нибудь девчонку.

Ответ Пипо вызвал у американца характерный свист, как на рок-концерте или футбольном матче.

– Abbie Hoffman, Jerry Rubin, – сказал Марк.

– Rudi Dutschke! – сказал Пипо, элегантно отвечая европейским примером.

– Paul Goodman! – уже поджидал Пипо Марк.

– Allen Ginsberg! – парировал без раздумий Пипо. Пластинка, на которой Ginsberg сам читает свой «Howl», стояла у Пипо дома среди старых дисков.

– Timothy Leary, Carlos Castañeda, – был начеку Марк.

– Bob Dylan, – отбил Пипо, быстро отпил водки и потер руки.

– Ken Kesey! – красиво вернул удар Марк.

– Jack Kerouac! – отрезал Пипо. В те времена он читал «На дороге», в переводе на хорватский. И Salinger'a, собрание сочинений.

Теперь Марк сделал глоток водки, потер рукой лоб и резко бросил:

– Laing!

И здесь Пипо был подкован. И Laing'a он читал, правда гораздо позже, тоже в переводе.

– Reich! – ответил на удар Пипо, хотя самого Reich'a он не читал никогда.

– The Doors, – сменил темп Марк.

– Flash Gordon! – коварно ответил Пипо, и Марк поперхнулся от смеха.

– Черные пантеры! – сказал Марк, посылая Пипо красивый мяч.

– Che Guevara! – парировал Пипо.

– Julian Beck! – отбил Марк. И пока Пипо, решив переменить тактику, соображал, как по-английски сказать: «Будем реальны, потребуем невозможного», и вместо этого пробормотал только: «Make love, not war», Марк его уже обскакал:

– The whole world is watching!

– А знаешь, что мы забыли?! Мы забыли самое важное! – хлопнул себя ладонью по лбу Пипо.

– Что?

– Beatles! Старых добрых Beatles…

– И Jan Palach! – прозвучало неожиданно сзади. Пипо и Марк оглянулись и увидели худого, бледнолицего человека, который стоял возле их столика с чашечкой кофе в руке. Пипо взглянул на табличку с именем у него на пиджаке. «Ян Здржазил. ЧССР».

– Jan'a Palach'a! Вы правы! Как это мы могли забыть его! Садитесь… – любезно проговорил Марк, встал, протянул чеху руку, предлагая сесть. Ян Здржазил ничего не понял, но эти двое были ему очень симпатичны. Пипо обратился к Яну:

– Вы говорите по-английски?

– По-русски, – сказал Ян, смущенно пожав плечами. Пипо попытался припомнить что-нибудь из русского, который он учил в средней школе:

– Mi sejtchas pit… pjom za Jana Palacha! Ponimajech? Nazdarovie.

– За Яна Палаха! – сказали они и опрокинули по рюмке водки, только что принесенной официантом.

Ян Здржазил болезненно усмехнулся, его нервное напряжение немного спало, ему показалось, что он сейчас расплачется из-за Яна Палаха, и захотелось предложить выпить еще и за Joan Baez, он любил эту певицу, но, наверное, это было бы неприлично, и он просто сел за их столик.

Пипо было немного жаль, что чех прервал их игру. Он растроганно смотрел на Марка и думал о том, что в один год, в шестьдесят восьмом, они оба поступили в университет, с той только разницей, что Марк жил всем тем, о чем Пипо мог лишь мечтать. Или, лучше сказать, за чем он мог следить, хотя, конечно, все доходило до него с опозданием. А когда доходило, Пипо во всем узнавал собственное прошлое, которое, несомненно, когда-то имело место и которое тогда Пипо не умел воспринять как настоящее. Вот так-то… И в Лондон он впервые попал тогда, когда другим Лондон уже надоел. И в Париж поехал с опозданием. Причем с мамой, в группе «Генералтуриста». А некоторые из его поколения в те годы уже все это освоили, снялись с якоря и отправились в Индию. Или, по крайней мере, в том же шестьдесят восьмом, если не пришлось ни в чем участвовать здесь, махнули на поезде к студентам в Белград. И пока другие жили в коммунах, он жил в коммуне с мамой, пока кое-кто выращивал на балконе первую марихуану, на подоконнике Пипо грелись на солнце маринованные огурцы.

– Унесенные ветром, – сказал Пипо пригорюнившись и махнул рукой.

– Gone With the Wind, – сказал Марк и улыбнулся.

– Vom Winde verweht, – сказал еле слышно Rudi Dutschke. Пипо бросил обеспокоенный взгляд at Greta и сжал руку Rudi.

– Борьба продолжается, Rudi, – сказал он твердо. Но Rudi его не слышал, во всяком случае так казалось. Он повернулся к окну.

– Как валит снег над Вrhus, – прошептал он и закрыл глаза.

Все трое, испытав радость короткой встречи на перекрестке дорог, обозначенных на старой пыльной карте, погрузились в меланхолию. Пипо пришла в голову простая мысль, что в те годы постоянно и всеми употреблялось слово «счастье», какой бы смысл в него ни вкладывали. Но оно существовало. А что сейчас? И куда ушло то время? И что было после?

– Послушайте, – обратился Ян Здржазил к Пипо. – Я не знаю, как сказать это…

– Skazi, – сказал Пипо, припоминая свой русский.

– Я действительно не знаю, как это объяснить… У меня здесь есть рукопись романа. Моего романа. Шестьсот страниц. Все так глупо получилось, страшно глупо, я даже не могу вам сейчас объяснить… Проблема в том, что роман у меня с собой. И я не могу везти его назад, в Чехословакию. Вы понимаете? Я привез его, потому что я просто схожу с ума, мне трудно все это сейчас рассказать. Но если его у меня найдут, если я попытаюсь ввезти, рукопись обратно в свою страну, то я пропал, точно пропал…

Пипо перевел сбивчивую речь Здржазила.

– О, диссидент? – понимающе и сочувственно сказал Марк.

– Нет… Это не так просто… – возбужденно возразил Здржазил, несколько задетый налепленным неуместным ярлыком, а потом замолк. Нет, они не поймут, не смогут понять. Да и как им все объяснить?!

– Вы хотите, чтобы я взял ваш роман и передал его какому-нибудь чешскому издателю в Америке, так? – попытался помочь чеху Марк.

– Да. То есть нет… Я вам сообщу. Да, самое важное, чтобы вы его передали. Или пусть останется у вас, – обратился чех к Пипо.

– О. К., – произнес американец. – Я так и сделаю. Нет проблем. Только… вы видите меня впервые в жизни, почему вы мне доверяетесь?

– Я вынужден вам довериться. Мне ничего другого не остается. Понимаете? В четверг я должен вернуться назад…

– О. К., – повторил Марк.

– Я передам вам его завтра утром… – с облегчением вздохнул Здржазил.

И Пипо вздохнул с облегчением, потому что перевод с английского на русский, которого он не знал, очень утомил его. Кроме того, его задело, что чех сразу вызвал такую симпатию амера и что у него рукопись в шестьсот страниц, а у Пипо – ничего.

Ян Здржазил улыбался им такой счастливой и доверчивой улыбкой, что Пипо и Марк, искренне растроганные, заказали еще три водки. А потом Пипо, совершенно размякший, тихонько запел:

Let me take you down Cause I'm going to Strawberry Fields. Nothing is real And nothing to get hung about…

После чего подошел бармен и убедительно попросил их не петь, добавив, что бар скоро закрывается.

Немного позже портье отеля «Интерконтиненталь» с негодованием наблюдал сцену, которая разыгрывалась в фойе. Двое молодых, несомненно пьяных мужчин разделись до пояса, поменялись футболками, а потом и кроссовками. При этом они бессмысленно скалились. Портье уже хотел предупредить их, чтобы они не безобразничали, но тут один направился к выходу, а другой, раскачиваясь и напевая какую-то мелодию, к лифту.

В это время Ян Здржазил лежал в темноте гостиничного номера, уставившись в голубоватый свет, проникавший через окно и бормотал:

Prsi a venku se setmelo, table noc nebude krátká, jehnátka viku se zachtelo bratricku, zavirej vrátka.

 

11

Жан-Поль Флогю вопросительно посмотрел на Рауля. Рауль утвердительно кивнул и открыл тяжелую дверь. Они оказались в полумраке, пропитанном резким запахом мочи.

– Нам нужно на второй этаж. Лифт не работает, – сказал Рауль извиняющимся тоном.

Поднялись на второй этаж. Рауль нажал кнопку звонка рядом с застекленной дверью, через которую пробивался слабый свет. Жан-Поль Флогю нетерпеливо постукивал по полу своей элегантной тростью. Рауль пожал плечами и позвонил еще раз. Чья-то тень появилась по другую сторону, медленно открылось окошко, в котором вскоре показалось серое каменное лицо. Два зеленых глаза неподвижно уставились на посетителей через круглые очки с толстыми стеклами. Спустя несколько мгновений дверь щелкнула, и посетителей наконец впустили.

– Добрый вечер, – приветствовал Рауль по-хорватски с иностранным акцентом.

Человек в очках лишь угрюмо кивнул и удалился, оставив посетителей самих разбираться, что к чему.

Мутный свет стеклянных люстр освещал пустые помещения. Сначала они заглянули в первую, большую, комнату, заполненную безвкусными зелеными креслами. В углу помещался рояль, а на стенах – огромные увеличенные фотопортреты. Жан-Поль Флогю молча показал рукой на фотографии. Рауль монотонно перечислял: Ковачич, Симич, Прерадович, Релькович, Назор, Гай, Мажуранич, Крлежа…

– Писатели?

– Да, месье.

– А этот?

– Покойный господин президент.

– Хм…

В воздухе витал застоявшийся запах табачного дыма. Жан-Поль Флогю тростью раздвинул грязные шторы на огромных окнах. Окна смотрели на мрачную главную площадь.

Точно на уровне глаз Флогю периодически поднимала одно крыло неоновая сова. Жан-Поль Флогю подождал, пока она поднимет второе. Сова, однако, упорно продолжала работать только одним. Часы на площади показывали десять часов двадцать минут.

Посетители вошли в следующую комнату, обставленную еще скромнее. И там никого не было. Затем они прошли в третью, где за стойкой бара их ждало то самое серое каменное лицо, которое они уже видели через окошечко. Зеленые глаза неподвижно смотрели на них через круглые очки с толстыми стеклами. Возле стойки, покачиваясь, стояла особа женского пола, одетая во что-то странное, среднее между костюмом супермена и спортсмена. На ногах у нее были кроссовки, а из-под небрежно наброшенной на плечи зеленой пелерины виднелись красные тренировочные штаны. Обернувшись, она с интересом наблюдала за посетителями.

Жан-Поль Флопо и Рауль сели за один из столиков. Лицо типа за стойкой бара не дрогнуло.

– Моцарт! – выкрикнула по прошествии некоторого времени особа женского пола, и каменное лицо за стойкой чуть шевельнулось.

– Два чая, – сказал Рауль. Тип отрицательно мотнул головой.

– Тогда два кофе.

– Аппарат сломан.

– Два зока, – сказал Рауль, непонятно почему вместо «с» выговорив «з». Тип снова мотнул головой.

– А что у вас есть?

– Gemist…

Рауль нерешительно пожал плечами, и тип, истолковав его движение как заказ, занялся за стойкой приготовлением напитка.

– Рауль, как вы думаете, не пригласить ли эту даму присоединиться к нашему обществу… – с улыбкой сказал Жан-Поль Флопо. Рауль встал, но женщина со стаканом в руке уже направлялась в их сторону. Она подошла, села и решительно поставила свой стакан на их столик.

– Добрый вечер… Простите, это Клуб писателей? – спросил Рауль по-хорватски.

– Да, – отрезала женщина. – И не мучайтесь с этим хорватским. Говорите по-французски. Вы ведь оба с Литературной встречи? – добавила она скорее утвердительно, чем вопросительно.

Жан-Поль Флогю дружелюбно кивнул и спросил:

– Простите, мадам, а где писатели?

– Нет их! Нет писателей, нет литературы! Романы здесь жизнь пишет, а вместо литературы у нас одна херня! – спокойно высказалась женщина и отпила глоток из своего стакана. Жан-Поль Флопо любезно улыбнулся.

– Простите, а есть в городе какое-нибудь другое место – кафе, клуб, ресторан, где собираются писатели?

– Да что вас заклинило… писатели, писатели?!

– Ну хорошо, допустим, вообще богема.

– Если нет литературы, откуда возьмется богема, как вы считаете?

– Gemišt! – сказал человек-лягушка, поставив на столик два стакана. – И счет!

Жан-Поль Флопо кивнул. Рауль достал кредитную карточку.

– Карточки не принимаем! – процедил тип сквозь зубы.

– Запиши на мой счет, Моцарт. И не перди, – вмешалась дама. Тип кивнул головой, побрел к стойке и там снова натянул на лицо неподвижную маску лягушки.

– Благодарю вас, мадам, – сказал любезно Жан-Поль Флогю. – Позвольте представиться…

– Нет смысла, – сказала женщина. – Я все равно забуду. Иностранцы через этот город только проезжают. Не задерживаются.

Жан-Поль Флогю с интересом изучал удивительную особу.

– За ваше здоровье, мадам, – сказал он.

– Будем здоровы! – сказала женщина и одним махом опустошила свой стакан.

– Могу ли я пригласить вас на небольшое party в четверг, в отеле «Интерконтиненталь»?…

– Опять писатели? – спросила женщина.

– Да.

– Может, приду… – сказала женщина и крикнула: – Моцарт, еще один gemišt!

– Простите, – сказал Жан-Поль Флопо, вставая. – Как вас зовут, если можно узнать?

– Называйте меня Тарзан.

– Благодарю, мадам. И до свидания! – сказал Жан-Поль Флогю.

– Нет проблем… – произнесла женщина, потеряв интерес к посетителям. Тип за стойкой тоже не выказал им большого внимания. Он проводил Жан-Поля Флопо и Рауля до дверей, кивнул, и, когда те оказались на лестничной площадке, замок щелкнул, а тень исчезла.

– Рауль, вы уверены, что это был Клуб писателей? – спросил Жан-Поль Флогю, пока они спускались по мрачной лестнице.

– Да, адрес такой, месье.

– Это показалось мне больше похожим на похоронную контору, – пробормотал Жан-Поль Флогю.

Когда они вышли на улицу, Рауль сказал извиняющимся тоном:

– Возможно, месье, мы все же ошиблись адресом.

– Не беспокойтесь, Рауль, мне было полезно узнать, что барменом здесь работает Моцарт, а жизнь, оказывается, пишет романы… – сказал Жан-Поль Флогю и от всего сердца рассмеялся.

 

12

Дорогой Пер,
Любящая тебя Сесилия

я обожаю самолеты, ты не знал? Они волнуют меня всегда одинаково, и ритуал, всякий раз noвторяющийся в самолете, не снимает волнения. Я всегда сгораю от нетерпения войти, занять свое место и пристегнуть ремень. Я всегда делаю это первой, с такой готовностью и энтузиазмом, что пассажиры рядом со мной, зараженные моей дисциплинированностью, тоже начинают пристегиваться. Вот я пристегнулась. Я послушная и хорошая. С напряженным вниманием слежу за холодной, отработанной пантомимой, которую разыгрывает стюардесса с хорошеньким кукольным личиком. Послушно направляю взгляд туда, куда показывает ее рука, хотя я никогда вполне не воспринимаю их объяснений – этого чарующего звукового сопровождения. Верх детского волнения я переживаю в тот момент, когда стюардессы начинают разносить пластмассовые коробки с едой. Я жду своей коробки, как рождественского подарка. Весело и жадно разглядываю содержимое: маленькую кругленькую булочку, кусочки ветчины, лист салата, холодный ростбиф, печенье… Высвобождаю из целлофановой упаковки пластмассовые нож и вилку, аккуратно открываю бумажные пакетики с солью, перцем, сахаром. Ем сосредоточенно, с аппетитом, все до последней крошки, до того, что венчает этот кукольный обед,  – шоколадной конфеты с вишневым ликером. Возбуждение спадает лишь только после того, как я осторожно выплевываю косточку на ладонь (быстро, чтобы никто не увидел, лизнув ее) и стряхиваю на тарелку. Закрыв крышку, я внимательно рассматриваю остатки еды в этом прозрачном пластмассовом гробике и каждый раз удивляюсь. Строгая стюардесса уносит мою кукольную посуду. Я вела себя хорошо, все съела, говорит ее равнодушному лицу мое ясное и приветливое. Требую плед, хотя не холодно. Заворачиваюсь в него, щекой чувствую мягкие ворсинки. Крепко зажимаю в кулаке угол пледа, «ухо», как всегда, не могу заснуть без куска тряпки в руке. Эта тряпка – залог возвращения. «Сесилия, – витает надо мной ангельский голос моей бабушки, – не забудь тряпочку, иначе не вернешься из сна…» Я тяну к себе угол пледа, вдыхаю собственное дыхание, смешанное с характерным запахом шерсти, и плыву во взвешенном состоянии, словно я снова в утробе, и вижу во сне волнующий момент своего появления на свет… Страх полета – это, несомненно, утробный страх…

В отель я приехала на такси. Было поздно. Город из автомобиля показался мне неприятно мрачным. Но номер уютный. В постели я читаю «Wunschloses Unglьck» Handke. Я купила эту книгу, чтобы читать в самолете. Пятидесятитрехлетняя домохозяйка принимает смертельную дозу снотворного, надевает гигиенические трусики, кладет гигиеническую прокладку, надевает еще две пары трусов и ложится в постель, аккуратно скрестив руки на груди. Меня потрясла эта необычная деталь, это подсознательное, ритуальное и так страшно по-женски характерное, одевание (прокладка для менструации!) перед встречей со смертью. Женщина и на тот свет берет с собой свою растраченную, убогую половую принадлежность, и в раю, и в аду ей потребуется ее гигиеническая прокладка…

Гашу свет. Комната наполняется густым мраком. Я клубком сворачиваюсь в постели. Мурлычу, как кошка. Ловлю в темноте образы, похожие на теплых плюшевых мышей. Обнюхиваю их, грызу, толкаю лапой, потом спокойно жмурюсь, следя при этом, чтобы они не убежали. О6разы, загипнотизированные мною, не движутся. Мне кажется, я сыта. Поэтому выпускаю их, они пугливо расползаются по углам, а я погружаюсь в сон…

Из знакомых здесь только Томас Килли. Он больше не пьет и уже пять лет пишет роман. Сюзанн Зонтаг, к сожалению, не приедет. Я прочитала свой доклад о Sigrid Undset, о которой здесь никто не слышал. Познакомилась с двумя молодыми женщинами, здешними писательницами, Дуней и Таней (как красивы славянские имена, правда?), у них одних здесь человеческие лица. Томас пригласил меня на ужин.

 

MARDI, le 6 mai

 

1

Скажи, котик, a этот поэт, Хосе, был знаменитым? – спросила Ванда, прижавшись щекой к руке Министра.

– Откуда я знаю, наверное, у них там в Испании… – сказал Министр равнодушно. Ванда промурлыкала что-то вроде «хм» и больше вопросов не задавала.

Ванда любила знаменитых людей преданной и долгой любовью простого человека. Она знала о них все, то есть все, что можно было прочитать в отечественной желтой прессе. Она отождествляла себя с ними во всех их горестях и радостях. Когда знаменитая американская актриса Joan Collins сообщила миру, что под наблюдением врачей проходит курс похудания в какой-то клинике, Ванда три дня ела только вареные яйца и пила воду, пока на четвертый день не упала в обморок. Когда сорокалетняя Linda Evans заявила, что ждет ребенка, Ванда в свои сорок семь была беременна целых два дня. Когда умер Richard Burton, она заняла сторону Elizabeth Taylor и взволнованно объясняла, почему та не смогла быть на похоронах, а лишь послала огромный букет белых роз. Когда финансовые органы насчитали певице Zorici Brunclik слишком высокий налог, Ванда три дня ожесточенно критиковала финансовые органы. Когда исполнитель народных песен Nazif Gljiva заявил в газетах, что пишет мемуары, Ванда послала в Союз артистов эстрады страстную открытку, которая содержала только два слова: «Поздравляю! Поздравляю!» И когда соседка Буденица, пенсионерка, разгоряченно выступала против того, что опять все подорожало, а пенсию не прибавили и, подняв стиснутый старушечий кулак, громко воскликнула: «Так не прожить! Так только сдохнуть!» – Ванда обиженно сказала ей: «Соседка, почему вы всегда говорите об одних только неприятных вещах». А думала она в тот момент о том, что общественность несправедливо осуждает Prince Charles и Princess Diana за то, что они якобы слишком дорого обходятся казне. При этом ее туфелька надежно прикрывала дырку в чулке. Такой была Ванда. Ванда с таким искренним жаром пересказывала детали из жизни знаменитых людей, что весь этот «желтый мусор», хотел Министр того или нет, коварно оседал и в его голове. Так, недавно на каком-то заседании он запросто ляпнул: «Представляете, Fassbinder…» – и хотел было продолжить: «…этот гнусный педик», но вовремя прикусил язык. (Тьфу, опять этот Вандин мусор! Как раз сегодня утром она сказала: «Представляешь, котик, этот Fassbinder, оказывается, был гомиком! От этого и умер, бедняга!») И уже на следующий день в газете появилась огромная статья о Fass-binder'e, потому что присутствовавший на заседании журналист решил, что Министр в тактичной форме обращает внимание на то, что наша общественность недостаточно хорошо знакома с процессами, происходящими в современной немецкой кинематографии.

Вандина страсть имела как свои положительные стороны, ибо ее жар иногда грел и самого Министра («Ты с ним знаком, котик?! Но ты мне никогда не говорил! Лично?!»), так и отрицательные. Например, в тех случаях, если известные личности были отечественными политиками, единственным доступным общественности фактом их частной жизни была их смерть. А это, однозначно и неконтролируемо, вызывало у Ванды только одну реакцию – эротическое возбуждение.

Стоило на первых страницах газет появиться большим черным буквам (даже сообщения о подорожании электричества, опубликованные рядом с известием о смерти видного деятеля, не казались такими неприятными и выглядели просто траурными), Ванда начинала возбуждаться и Министру следовало привести себя в полную боеготовность. Если, например, Министр оказывался у нее вечером, во время телевизионной программы новостей, в момент сообщения о кончине известного деятеля, Ванда впадала в состояние величественного эротического аффекта. Вначале Министра несколько пугала такая необычная реакция («Боже, что бы на это сказали люди?! Разразился бы настоящий скандал с огромными политическими последствиями!»), она была ему даже неприятна, хотя при этом одновременно тайно импонировала («А я вот, видите, еще жив! Да еще как!»). Позже он привык к Вандиным панихидно-эротическим шоу и даже получал от них удовольствие. Правда, в отличие от Ванды, он все же стремился придать акции определенное достоинство и совершал все тихо, даже почтительно, если можно так сказать. Ведь, в конце концов, зачастую речь шла о его коллегах. И кстати говоря, все чаще и чаще. Хотя иерархия ценностей была теперь совершенно нарушена. Откинет коньки какая-нибудь шушера и сразу попадает на телеэкран – и где родился, и чем занимался, все по порядку.

Позже, когда волна эротического возбуждения проходила, а на экране появлялся прогноз погоды, Ванду охватывал судорожный плач и она, рыдая и всхлипывая, почему-то натягивала на себя гораздо больше одежды, чем имела на старте. И потом, одетая, как солдат в полной походной форме, она озабоченно заявляла:

– Не знаю, котик, что это со мной творится, что за чертовщина… Хоть убей, не понимаю…

И Министр утешал ее и любил еще сильнее, такую заплаканную, помогая ей снять лишнюю одежду, которую она натягивала на себя в фазе возбуждения. В процессе раздевания чувство вины у Ванды постепенно переходило в обеспокоенность:

– Несчастная наша страна! Ты посмотри, котик, сколько людей умирает! Поневоле задумаешься, кто же у нас останется в конце концов?!

Благодаря такому странному ритуалу Ванда сохраняла свое психологическое равновесие – одеваясь, она прикрывала в себе сексуальную сущность, а раздеваясь, раскрывала общественную!

В конце концов, думал иногда Министр, анализируя причины странной склонности Ванды, у нее просто в гораздо более широком спектре, чем обычно, проявляется близость эроса и танатоса. Ванда – это гуманное существо, готовое к сочувствию и жертвенности. Когда умирали известные люди, Вандина благородная природа демонстрировала отождествление единственным доступным ей путем (за исключением самоубийства!), то есть через сладостный катарсис так называемой малой смерти.

Вандина рука зашевелилась. Министр затаился, он уже предчувствовал, в каком направлении развиваются желания Ванды. И он не ошибся. Ванда не выдержала.

– Котик, может быть один разик по-министерски, за Хосе?…

Она сказала это так хорошо, с такой грустью, с такой сдержанной страстью, что Министр не мог не покориться, хотя терпеть не мог поэтов. И он не заметил, что Ванда, сдерживая страсть, оговорилась. Вместо «по-миссионерски», она сказала «по-министерски», что, конечно, по своей сути было правильнее.

 

2

Утреннее заседание проходило в соответствии с программой. Атмосфера была несколько сонной, состав участников поредел. Сначала заслушали первый доклад Сильвио Бенусси о современной итальянской поэзии. Сейчас на трибуне стоял Йосип Грах и монотонно читал свое сообщение о значении диалектов в современной поэзии вообще и о роли чакавского диалекта в частности. Примеров было так много, что иностранцы то и дело слышали в своих наушниках неприятную тишину. Некоторые из них, наиболее амбициозные, вроде Бенусси, постоянно переключали каналы, думая, что что-то не в порядке. Светловолосая датчанка Сесилия Стеренсен упорно крутила рукой прядь волос, время от времени принимаясь нервозно грызть ее. Ирландец Томас Килли одной рукой обнял спинку стоявшего перед ним стула, в другой руке он держал карандаш, с его помощью он поминутно то спускал, то поднимал на нос очки, будто посылая кому-то тайные сигналы. Виктор Сапожников, уверенный, что с наушниками на голове его никто не видит, немного вздремнул… Лишь в первом ряду один неиндентифицированный седоволосый субъект что-то прилежно записывал.

Прша сидел за столом рабочего президиума между председательствующим, прозаиком Мразом, и пожилой полячкой, критиком Малгожатой Ушко.

Йосип Грах закончил свой доклад, но никто этого не заметил, потому что, не дожидаясь, пока он выберется из-за трибуны, к ней быстрыми шагами, заметно взволнованный, приблизился чешский писатель Ян Здржазил. Прша поднял руку и открыл рот, чтобы указать гостю, что сейчас, к сожалению, не его очередь, но рука его застыла в воздухе, а рот остался открытым, потому что чех схватил микрофон и отчаянно заголосил:

– Soudruzi! Panove! Spisovatele!..

Литераторы встрепенулись и с интересом посмотрели на худого, бледнолицего человека на трибуне, хватавшего ртом воздух:

– Lidé! Ukradli mi román! Dílo, moje životnf dilo… mi sobralj… – В наушниках заклокотало. – Genossen! Kollegen! Mitmenschen! Man hat mir meinen Roman gestohlen! Mein Meisterwerk! My novel's been stolen! My masterpiece… On m'a volй mon livre! Mon chef-d'oeuvre… Ljudi! Mne ukrali roman! Moj shedevr!

В первый момент в зале повисла мертвая тишина, затем вскипел шум. Сбросив с головы наушники, Прша быстро встал из-за стола, подошел к трибуне, что-то шепнул несчастному чеху на ухо, затем рукой осторожно отвел в сторону микрофон, как будто это была бомба, которую нужно обезвредить, подхватил чеха под руку. Чех в этот момент бросил в зал умоляющий взгляд, а потом, пригнув голову, покорно оперся о сильную руку Прши. Уводя чеха, Прша повернулся лицом к залу и богатой организаторско-официантской мимикой постарался просигнализировать публике, что все в порядке, что он все уладит, не надо беспокоиться, спокойно продолжайте работать. Сигналы Прши были приняты и правильно поняты председательствующим, который, заглянув в лежавшую перед ним программу, объявил следующего выступающего. Бомба была обезврежена.

Литературному критику Ивану Люштине, который намеревался в своем докладе с помощью тяжелой артиллерии расправиться с отечественной прозой, поэзией и драмой, было нелегко, когда он под градом комментариев направлялся к трибуне:

– Он сумасшедший!

– Может быть, и правда!

– Сразу видно, параноик!

– К тому же еще и шедевр! Смотри-ка!

– Знаете, я думаю, надо сделать перерыв.

– Да он чушь несет! Просто сдали нервы!

– Не думаю… Не знаю почему, но чехам я верю.

– В наше время люди действительно ничем не брезгуют…

Все это относилось к Яну Здржазилу, которого Прша тем временем вел к выходу, сохраняя на лице официантскую маску.

Лишь два лица во всем зале выражали молчаливую озабоченность. Одно принадлежало американцу Марку Стенхейму, второе – журналистке Эне Звонко. А когда с трибуны раздался голос Ивана Люштины, из публики почему-то встали две женщины и демонстративно покинули зал. За ними последовала датчанка Сесилия Стеренсен.

 

3

У Пипо были проблемы со временем. С тем самым общим временем, с теми большими часами, по которым люди сверяют свою жизнь. Словно он как-то раз споткнулся или зазевался и сбился с шага. Или, например, забыл себя завести и не сразу это заметил. Такие вещи не всегда бросаются в глаза. Но он вдруг оказался в одиночестве и понял, что его знакомые живут в другой жизни, что между ними появился какой-то невидимый барьер. Все они устроились на работу, переженились, народили детей и разработали систему жизни, похожую на какую-то механическую общественную игру. У них были свои места встреч, свои врачи, свои парикмахеры и портные, свои регулярные партии в теннис и вечеринки, свои week-end'bi и ежегодные отпуска, свои кредиты и квартиры, свои любовницы, треугольники, разрывы и примирения. Все были знакомы и узнавали друг друга в этой общественной игре. Только у Пипо не было ничего. Он не знал, как это получилось и почему. Он зазевался, он что-то пропустил. И теперь мог только наблюдать за всем этим moving, постоянно получающим ускорение. Иногда они казались ему флиппер-шариками, которые, начав движение все вместе, двигались теперь каждый по своей траектории. А Пипо оставался большим ленивым шариком и, покоясь в лунке, ждал, когда кто-нибудь энергично ударит по нему и отправит в головокружительное путешествие. Иногда в этой лунке он чувствовал себя совершенно забытым и мог только с завистью прислушиваться к шуму всего того, что происходило вокруг. С годами пропасть углублялась. Когда он заходил к ним, они радовались: «Вот и наш Пипп».

Но Пипо понимал, что это значит: вот и наш Пипо, который на самом деле не наш. Потому что он – это что-то другое. Неизвестно что. А вскоре он услышал: «Скази „здластвуйте, дядя Пипо"» и «Здластвуйте, дядя Пипо». А потом: «Поздоровайся с Пипо, обормот!» И когда однажды он прочитал во взгляде одного такого четырнадцатилетнего «обормота», сына своих друзей: «А, еще один старый пердун», – Пипо содрогнулся. Содрогнулся оттого, что все время чувствовал себя ближе к «обормотам», чем к «старым пердунам», а «обормот» одним взглядом взял да и послал его в соответствующую временную нишу. Словно он какой-нибудь чокнутый Бенджамен из фильма «Выпускник», которому уже давно не двадцать, а тридцать пять, но он по-прежнему считает себя вправе смотреть на все через маску для подводного плавания, через которую ему видны оскаленные лица стариков, а сам он не понимает, что тоже принадлежит к «оскаленным». Его знакомые взирали на него, защищенные женами, детьми, работой, а Пипо принюхивался снаружи, не потянет ли неудовлетворенностью или несчастьем, за которые можно было бы ухватиться как за подтверждение того, что ему, Пипо, все-таки лучше. Не принадлежал он и к писателям. У них тоже были свои общественные игры: свои собрания, кланы, свои поездки, свои прилавки, журналы, критики, свои ссоры, свои похлопывания по плечу… Пипо никто не звал. Никто не был «против» него, но никто не был и «за». Время от времени Пипо чувствовал себя кем-то, кого не существует. Так, зайдя однажды к своему знакомому, автору сценария популярного телесериала, он застал его над грудой газетных вырезок.

– Что это у тебя такое?

– А, это… Press-clipping. Только что прислали из агентства. Хотел узнать, что пишут обо мне газеты.

Пипо тоже обратился в агентство, чтобы проверить, пишут ли что-нибудь в газетах о нем, и вскоре получил маленькую вырезку из криминальной хроники о каком-то Петере Финке, который ограбил кассу супермаркета в Вировитице.

Так Пипо плавал от одной внутренней точки к другой, от одного взгляда на мир к другому. В первом, казалось, он занимался «ego-building'oм», но во втором весь прекрасный building этого ego таял, как мороженое.

Приближаясь к первой точке, Пипо обдумывал свое будущее крупное литературное произведение, которое, может быть, и не изменит мир, но покажет «всем им», чего он стоит. Он торжественно переставлял письменный стол к окну и часами глазел в окно, мечтая неизвестно о чем. И так до тех пор, пока в окнах не появлялись лица скучающих пенсионеров, глазевших на него. Тогда Пипо начинал детально обдумывать, как заменить оконные стекла, чтобы (раз уж так получается) он мог на них глазеть, а они на него – нет. А потом все-таки сдавался, отодвигал стол от окна и теперь уже глазел на стенку. Сначала он был дисциплинированным и глазел сидя за столом, потом переселялся на диван, откуда, уже лежа, глазел на письменный стол. Сладкое погружение в мечты было приятно Пипо, он покачивался на огромных бумажных простынях, которые в его воображении были сплошь исписаны его рукой.

Так продолжалось до тех пор, пока не появлялись первые трещины, знак того, что Пипо плывет к другой точке. Тогда он выходил (из комнаты в мир!), контактировал, впадал в озлобление или становился необычно активным. Он терял контроль над собой и пускался в долгие разговоры с соседями о повышении ежемесячной платы за газ («Что, я с ума сошел? Что со мной?»), в резких выражениях обвинял службу энергоснабжения, грозил, что напишет туда (однажды он действительно написал, но ответа так никогда и не получил), реагировал на каждую статью в газетах, на каждое сообщение в телевизионных новостях, возмущался неважными экономическими достижениями цементного завода в Бачка Паланке или где-нибудь еще, на него находили приступы озлобления из-за глупого интервью какой-нибудь звезды эстрады, он горячился из-за работы городской мусорной службы, из-за действий правительства, экономической политики, выступлений далматинского ансамбля песни, альпинизма, коррупции, вегетарианцев, правовой системы, собак, людей… Из-за всего! Всем им надо показать!

Мама на кухне, озабоченная плохим настроением Пипо, в таких ситуациях говорила:

– Пипили, я и не думала, что тебя это настолько колышет.

Вот тут уж у Пипо темнело в глазах, и он совершенно выходил из себя. Мама не только употребила прозвище Пипили, чего он просто не выносил, но и давно устаревшее жаргонное словечко «колыхать»! (И где это она такого набралась?) Разумеется, это его не колыхало. Нет, разумеется, колыхало, да еще как! Это были те самые трещины, которые Пипо начал узнавать не только у себя, но и у окружавших его людей, которые приближались к сорока годам. Vierziger. Кризис среднего возраста. Пипо клялся, что он не допустит, что он не позволит себе уподобиться одному знакомому, бывшему рокеру, теперь преуспевающему экономисту, полностью вписавшемуся в систему повседневной жизни, который время от времени впадал в депрессию и писал длинные письма to Mick Jagger, прося взять его в свою группу. Одним словом, это были трещины, которые появлялись в тех местах, где проходила граница между желаниями и возможностью их осуществить. А желания у Пипо были, хотя он точно не знал какие. Просто ему не удалось вырасти и надоело быть недоростком. И поэтому сейчас он относительно спокойно плутал от одной внутренней точки к другой.

Пристав ко второй точке, он чувствовал себя боксерской грушей, на которой жизнь отрабатывает удары. Удары он получал с раннего утра, точнее, с десяти часов, когда обычно просыпался…

– Пипилииии!!! Сварить тебе кофе?

Удар! В полусне, под теплым одеялом Пипо еще чувствовал свою гладкую кожу, свои гармонично развитые плечи, на груди его сладко спала, легкая, как пена, Jessika Lange. Мамино гнусавое, старчески-сладкое «Пипили» было кнопкой, которой она запускала его вспять, как ракету: 35, 34, 33, 32… и так далее. До тех пор пока он, уменьшившийся до тельца со сморщенным личиком и слипшимися глазками, не вдыхал глубоко, как при нырянии, и не совал голову в теплое, темно-красное – ничто. А потом опять выныривал – гладкий, блестящий – мамин сын.

– Свари! – отозвался Пипо. Jessika Lange окончательно исчезла. Пипо зевнул и посмотрел на часы. Двенадцать! На полу лежали футболка «Berkeley University» и пара кроссовок «Nike». Амер! Он проспал встречу с амером!

И Пипо стремительно выскочил из кровати и ринулся в ванную.

 

4

Во время перерыва литераторы оживленно комментировали в фойе выходку чеха Яна Здржазила. Вокруг месье Жан-Поля Флогю собралась группа писателей во вчерашнем составе.

– Если то, что говорил наш несчастный друг Здржазил, действительно правда, можете быть уверены, что в этом повинна или женщина, или собака, – загадочно сказал господин Флогю, блуждая водянистыми глазами по лицам присутствующих.

– Почему же мы можем быть уверены? – спросила иронически датчанка.

– Потому что как в прошлом, так и сейчас рукописи исчезают главным образом по вине женщин или собак, – спокойно ответил господин Флогю и, улыбаясь, закурил толстую сигару.

– Почему собак?! – удивился поэт Ранко Леш.

– Почему женщин?! – датчанка пронзила взглядом Леша. Он на нее даже не взглянул. Только слегка покосился в ее сторону похожим на клюв носом.

– Вам, конечно, известен тот факт, что John Warburton, известный коллекционер восемнадцатого века, имел большое собрание драм эпохи Елизаветы и Джеймса I. Warburton оставил эти драмы на хранение Betsy Baker, своей кухарке, которая извела эти уникальные страницы на то, чтобы растапливать печи и подкладывать на противни под пироги. Сегодня сохранились только три драмы из коллекции Warburton'a. Они находятся в Британском музее…

– Смерть Betsy Baker! – сказал Томас Килли, поднимая бокал. Все, кроме датчанки, поддержали ирландца.

– Известно также, – продолжал Флогю, – что Thomas Carlyle дал читать рукопись первой части своей «Истории Французской революции» John'y Stuart'y Mill'ю. А его служанка сожгла рукопись, решив, что это старая ненужная бумага.

Господин Флогю пыхнул дымом сигары и обвел взглядом присутствующих.

– Когда умер сэр Richard Burton, английский переводчик «Тысяча и одной ночи», его жена сожгла сделанный им перевод «Камасутры», сочтя, что эта рукопись непристойна.

– Оставьте ваш мужской шовинизм, – сказала датчанка раздраженным тоном. – Лучше подумайте о том, сколько женщин на протяжении истории вообще не имели возможности приблизиться к письменному столу, а уж тем более написать что-нибудь такое, что другие могли бы сжечь! Чего стоят все эти дурацкие рукописи по сравнению с женщинами, которые кончили жизнь в сумасшедшем доме или сунули голову в духовку!

– Продолжайте, господин Флогю, – сказал поэт Леш, опять покосившись носом в сторону датчанки.

– О женщинах или о собаках? – улыбнулся господин Флогю.

– О женщинах, – кратко ответил поэт-игрушка. Датчанка фыркнула и покинула общество.

– Жена William'a Ainsworth'a, например, в припадке ярости бросила в огонь почти законченный им латинский словарь. После этого Ainsworth'y потребовалось еще целых три года, чтобы завершить работу…

История ревностного составителя словаря неподдельно растрогала присутствующих.

– А вот пример, – продолжал господин Флогю, – который говорит о том, что иногда и мужчины бывают виновны… – Француз сделал паузу, поискал глазами датчанку и продолжал: – Большая поэма, которую написал Edwin Arlington Robinson, вставленная в «Капитана Крейга», была потеряна… – Тут господин Флогю лукаво прищурился: – …и найдена в борделе, где ее оставил редактор.

Писатели рассмеялись. Поэт-игрушка восхищенно смотрел на господина Флогю и думал о том, что никогда ему не приобрести такого шарма и элегантности общения, как у старого француза.

– А собаки? Что насчет собак? – спросила венгерка.

– Вы, конечно, знаете легенду о собаке Isaak'a Newton'a по кличке Алмаз, которая повалила свечу на письменном столе великого ученого и вызвала пожар, уничтоживший некоторые его бумаги… Собака John'a Steinbeck'a Тоби растерзала на клочки первую и единственную версию «Мышей и людей». Два месяца спустя Steinbeck написал новый вариант и позже часто выражал признательность Тоби за его критическое отношение.

– Ах, дивно! – захлопала в ладоши венгерка Илона Ковач, судя по всему, большая любительница собак.

– Вот один и из самых свежих примеров. Современный американский писатель Jeffrey Konitz посвятил роман «Сторож» своей собаке: «Руфусу, который отредактировал двадцать вторую главу». Означенный Руфус эту двадцать вторую главу сожрал, и, так как у писателя не было копии, ему пришлось написать ее заново, и получилось, как он считает, гораздо лучше…

Писатели оживились и забыли о Яне Здржазиле. Ирландец напомнил случай с машинисткой Джойса, муж которой, как говорят, бросил в огонь одну из глав «Улисса», поэт-игрушка вспомнил чемодан с рукописями Хемингуэя, потерянный в поезде, когда писатель был во Франции, венгерка привела пример Moliиre, слуга которого подкладывал себе в парик его переводы Лукреция. Постепенно перешли к более волнующей теме – плагиату. Из присутствующих больше всего выделялся Леш. По его словам, получалось, что больше всех от плагиаторов пострадал именно он. Затем опять заговорил господин Флогю, который эффектно закончил разговор, прежде чем идти в зал заседаний.

– Мы были несправедливы к нашей датской коллеге. Конечно же, не всегда виноваты собаки и женщины. На протяжении истории рукописи чаще всего исчезали потому, что так было угодно властям. Вернемся в далекий двести тринадцатый год до нашей эры, в царство Ших-хуань-тья, который приказал сжечь почти все книги, считая, что это самый надежный способ заставить историю вести отсчет времени с него… Таких Ших-хуань-тья в истории было много, – сказал француз и добавил с улыбкой: – Они есть и сегодня…

 

5

В небольшой душной комнате, где располагался временный секретариат Литературной встречи, среди гор папок и докладов разговаривали Ян Здржазил и поэт Прша. Здесь присутствовала также и смущенная студентка чешского отделения, которой Прша время от времени быстрым взглядом сигнализировал, что именно она должна ему перевести.

– Но у меня украли роман! – повторял чех. Его бледное, орошенное потом лицо, то, как он ломал руки, и его потерянный взгляд свидетельствовали об искреннем отчаянии.

– Ну вот, опять! Объясните вы мне, кому он нужен, этот ваш роман? Да к тому же еще на чешском языке!

– Я сам задаю себе этот вопрос, – тихо отозвался чех. – Но тем не менее роман украден!

– Не понимаю, что вы так волнуетесь, ведь дома у вас лежит копия, второй экземпляр?!

Чех глубоко вздохнул, будто ему не хватало воздуха, и обвел комнату взглядом, ищущим спасительную соломинку. Взгляд его остановился на носках собственных ботинок.

– В том-то и дело… у меня нет, – сказал он хрипло.

– Как это нет?! – искренне удивился Прша и посмотрел на студентку.

– Нет, – тихо подтвердила студентка.

– Ну знаете… как бы вам объяснить… копию я спрятал… – заикался чех.

– Куда спрятали? – с любопытством перебил Прша.

– В стиральную машину.

– Куда?!

– В старую стиральную машину. В подвале. Сейчас у нас новая. Зденка в прошлом году оформила в кредит…

– Кто такая Зденка?

– Моя жена.

– Так, ясно. Продолжайте, – сказал Прша уверенным тоном добродушного полицейского инспектора.

– И эта новая машина сломалась…

– Не понимаю. Какая связь…

– Зденка позвонила в гарантийку. А вы сами знаете, как всегда бывает с мастерами. Звонишь им, звонишь, а они не идут. И тогда Зденка постирала белье руками.

– И? – спросил Прша, бросив быстрый, озабоченный взгляд на студентку. Озабоченность, разумеется, была вызвана душевным состоянием растерянного чеха.

– А потом она вспомнила, что у старой машины, в подвале, работает одна из программ. Отжим…

– Дорогой мой, покороче! Я ничего не понимаю, не улавливаю… – занервничал Прша.

– Зденка ничего не знала, про то, что там спрятана копия.

– Невероятная история! Вы кто?! Новый Швейк?! – разнервничался Прша.

Здржазил, казалось, не услышал его иронического замечания. Он ломал руки, утирал платком холодный пот, потом уставился на Пршу отсутствующим взглядом и пробормотал:

– Вы бы видели, во что превратились шестьсот страниц рукописи…

– Постойте, постойте. – Прша вперил в чеха проницательный взгляд. – А зачем вам вообще понадобилось прятать рукопись в стиральную машину?! И почему, собственно говоря, после всего этого вы привезли сюда второй экземпляр?!

Чех выпрямился и проговорил:

– Этого я вам сказать не могу.

– Ага! Ясно! Так вам и надо, раз вы пишете антигосударственные романы!

Чех вздохнул и, ничего не ответив на это замечание, грустно сказал:

– Я и сам не знаю. По глупости. Все это произошло незадолго до отъезда сюда. Я был потрясен. А оказавшись здесь, я понял, что вернуться с этим романом назад я не могу…

Здржазил снова поискал взглядом спасительную соломинку, но, очевидно, снова не найдя ее, опустил глаза вниз и пробормотал:

– Теперь мне не остается ничего другого, кроме как покончить с собой.

– Покончить с собой?! – воскликнул Прша и вопросительно мотнул головой в сторону студентки: – Вы имеете в виду сами себя… убить?!

– Ano…

– Он говорит «да», – испуганно подтвердила студентка.

– Ни в коем случае! Такие вещи делают у себя на родине, дома! Вы представить себе не можете, какие начнутся сложности! Телефонные звонки, консульства, посольства, полиция, судебная медицина, протоколы, расходы по перевозке… Катастрофа! Ни в коем случае! Прошу вас, переведите все точно! – обратился Прша к студентке. – Вы знаете, какие проблемы, какие затруднения были у нас вчера из-за этого испанца?! А человек пострадал непреднамеренно, я хочу сказать, случайно!

– Ano, – тихо ответил чех.

– Кроме того – из-за романа?! Я вас умоляю! Не будьте ребенком! – продолжил Прша примирительно.

Чех резко выпрямился, посмотрел на Пршу долгим гордым взглядом, так что и тот тоже невольно выпрямился, и произнес очень убедительно:

– Это было произведение всей моей жизни!

– Ха! У каждого из нас есть произведение нашей жизни! – тоже разволновался из-за чего-то Прша. – Вы не исключение! Кроме того, как вы можете это доказать, а?

Чех снова сник.

– Мой вам совет, – продолжал Прша, – забудьте все это, вас же объявят ненормальным.

– Я не лгу, – тихо сказал чех.

– Слушайте, – обратился к студентке теперь уже совершенно разнервничавшийся Прша, – давайте-ка вы его вразумите! Мы тут ничего поделать не можем. Директор отеля разговаривал с горничной. Ключ есть только у нее, и только она имеет право входить в комнату гостя. Она не видела никакой рукописи. Скажите ему, чтобы он успокоился и перестал выдумывать небылицы. А у меня больше нет ни времени, ни терпения обсуждать все это.

Прша открыл дверь. Поникший чех и студентка вышли в коридор. Прежде чем закрыть дверь, Прша протянул чеху руку и крепко пожал ее. При этом он поднял брови и посмотрел на него так, как обычно смотрят на павших духом.

 

6

– Мне исключительно приятно, господин Прша, что вы согласились пообедать со мной, – любезно сказал Жан-Поль Флогю, поднимая бокал. – За ваше здоровье!

– Спасибо! За вас… – ответил Прша, у которого с французским было не совсем гладко.

– Может быть, вы хотите перейти на английский или немецкий? – предложил господин Флогю.

– Нет, почему же?… – ответил как можно беспечнее Прша. Английского и немецкого он не знал вовсе.

– Прежде всего, – продолжал Флогю, – я должен еще раз высказать вам мое удовлетворение. Вы нашли для меня немного вашего драгоценного времени. Я восхищаюсь вами. Все так продумать, организовать, заботиться о стольких людях, я отдаю вам должное. И, насколько я успел заметить, все лежит в основном на ваших плечах.

– Ничего особенного, – скромно сказал Прша. – И не доверяйте особенно тому, что видите. Все это видимость, камуфляж, потемкинские деревни, понимаете?! – воскликнул Прша. Воскликнул он бессознательно. Как будто господин Флогю глух или не знает, что такое потемкинские деревни.

– Я вас не вполне понимаю.

– Я хочу сказать, что все это – ничтожество и нищета! Никто здесь пальцем о палец не ударит ради культуры! Провинция… понимаете, – неопределенно махнул рукой Прша, замолк и, совершенно как помещики из русского романа, уставился в какую-то воображаемую точку.

Жан-Поль Флогю слушал Пршу с вниманием хорошо воспитанного старого господина.

– Знаете… – сказал он после недолгого молчания, – мой дальний родственник Постав Флобер сказал бы, что захолустный Жонвиль интересен не меньше, чем Константинополь. В нынешних условиях это означало бы, что Загреб интересен не менее, чем Париж.

– Ваш родственник ошибался! – с гневными нотками в голосе возразил Прша, а потом ошалело уставился на француза. – Погодите, вы что, только что сказали, что Флобер ваш родственник?

– Да, а что тут удивительного?

– И вы – его племянник?!

– Внучатый. Но я не понимаю, что тут интересного?

– Да как же! Ну знаете, если бы у меня был такой родственник, я бы только о нем и говорил, – запутался в словах Прша.

– Вы думаете? Кто знает, может быть, вы бы это скрывали, – улыбаясь сказал господин Флогю. – Нелегко жить в тени, даже если этой тени сто пятьдесят лет…

Прша представил себе стопятидесятилетнюю тень Флобера, простирающуюся над господином Флогю.

– Пожалуй, вы правы. Это и приятно, и неприятно, – сказал Прша.

– Раз уж мы затронули эту тему, не скрою, мне было бы очень приятно увидеть издания его произведений на вашем языке.

– Я позабочусь об этом, – с готовностью отозвался Прша.

– Спасибо. Вам поможет мой секретарь Рауль, – сказал господин Флогю.

Прша чуть не подавился. Он и понятия не имел, что француз привез с собой собственного, личного секретаря. Он, видно, большая шишка. Или же просто очень богат. Может быть, гонорары за переиздания родственника? Тень Флобера теперь казалась ему присыпанной золотой пылью.

– Знаете, – сказал Жан-Поль, – доклад этого господина, сегодня, показался мне исключительно интересным. Его резкий, неподкупный тон…

– Вы имеете в виду Люштину? Ну что вы! Чистый блеф! Хитрец! На нем клейма ставить негде! Его можно купить за один обед! – ожесточился вдруг Прша.

– Что вы говорите?! А тот господин, который говорил о диалектах? Для меня было настоящим открытием…

– Это вы о Грахе?! Катастрофа! Провинциал. Устарело. Господи, мир о нас почти ничего не знает, а он лезет со своими диалектами…

Господин Флогю кивал головой и любезно улыбался.

– Скажите, а этот ваш прозаик, такой крупный человек, очень симпатичный?

– Страшно! Катастрофа! Крайне бездарно! Это был просто бред! Убийца печатного слова, так я его называю, – бушевал Прша.

Жан-Поль Флогю внимательно смотрел на поэта. Прше чрезвычайно импонировало внимание старого господина, на котором лежала позолоченная тень Флобера. Ему было жаль, что его собственный французский так беден, потому что у него вдруг возникла потребность высказать все, что накипело.

– Литература сильнее, чем ее убийцы, господин Флогю. Если бы я не верил в силу литературы, в ее способность выживать, одерживать победу над всеми, кто на нее навалился, я бы занялся каким-нибудь другим делом, – сказал Прша страстно и сам растрогался от этих слов.

– Вы правы, господин Прша, – сказал господин Флогю. – Поднимем же наши бокалы за непобедимую литературу. К тому же и мы сами собрались здесь ради нее, не так ли?

Француз улыбнулся и поднял бокал.

 

7

– Барбитураты… – повторил чудной иностранец.

– Я же вам сказала, мы не отпускаем без рецепта, – ответила блондинка с блеклым лицом.

Иностранец, бледный и потный, нервозно вытащил платок из кармана, он то вытирал лоб, то ломал пальцы. Полинявшая блондинка внимательно наблюдала за иностранцем. Затем, не спуская с него глаз, позвала приглушенным тоном:

– Лидия, поди-ка сюда.

Из соседнего помещения появилась брюнетка с таким же блеклым лицом, в белом колпаке.

– Спроси, чего ему надо, – шепнула белая аптекарша черной.

– Дуюспикинглиш?

– Нет, – замотал головой иностранец.

– Шпрехензидойч?

– Нет.

Иностранец качал головой и грустно смотрел на женщин.

– Поруски?… – предложил он испуганно.

– Njet, – замотали головами женщины.

Лицо иностранца выражало искреннее отчаяние. Затем чудной иностранец на мгновение оживился, как будто что-то пришло ему в голову, схватился рукой за лоб и энергично скривил лицо. Потом вопросительно посмотрел на женщин.

– Головная боль, – сказала блондинка, почему-то тоже схватилась рукой за лоб, скривила лицо и вопросительно посмотрела на иностранца.

– Аnо, – закивал радостно иностранец.

– Что я тебе сказала?! – воскликнула блондинка, вытащила из выдвижного ящика пачку таблеток от головной боли и, просунув руку через круглое отверстие в стекле, положила лекарство на прилавок.

Иностранец тем временем опять скривил лицо, выпучил глаза и показал рукой на живот.

– Ему плохо… Его тошнит, – объясняла первая аптекарша второй, как будто переводя на хорватский, и напряженно следила за движениями иностранца.

– Дам ему что-нибудь желудочное, – сказала брюнетка. Блондинка, не сводя глаз с иностранца, только кивнула головой. Брюнетка вытащила еще одну упаковку таблеток и осторожно просунула их через окошечко. Она уже была готова выписать счет, как тут чудной иностранец снова весь перекривился, согнувшись почти до пола и показывая рукой на спину.

– Что это, у него спина болит? – обратилась тихо блондинка к брюнетке, а затем громко к иностранцу: – Нет, это мы не выдаем без рецепта! Понимаете?!

Иностранец, однако, упорно повторял движения, надувал щеки, кривил лицо и стискивал челюсти.

– Господи Иисусе, это просто невыносимо, – сочувственно сказала блондинка. Бледное лицо иностранца покраснело, вены на висках опасно вздулись.

– Девочки, а мне кажется, он просто не может просраться! – включилась в разговор пожилая кассирша, которая сидела за кассой и что-то подсчитывала.

Брюнетка без слов вынула из ящика еще одну упаковку и положила на прилавок рядом с предыдущими. Иностранец выпрямился и благодарно улыбнулся. Брюнетка выписала счет. Иностранец пошел к кассе, заплатил и протянул кассирше руку. Кассирша с недоумением посмотрела на чудаковатого иностранца и пожала его руку. Иностранец вернулся с чеком к своим коробочкам, запихал их в карман, через окошечко в стекле снова протянул руку, сначала блондинке, потом брюнетке, и, удовлетворенный, вышел на улицу.

– Представляешь, у меня бабушка была чешка, а я ни бе, ни ме, – растроганно сказала блондинка брюнетке. Обе они, как загипнотизированные, стояли и смотрели вслед исчезнувшему иностранцу.

 

8

– А ты пишешь прозу или поэзию? – спросил Марк у Пипо. Оба они сидели в кафе «Кавказ» и попивали лозовачу.

– Э-э… прозу, – ответил Пипо смущенно. У Пипо Финка была опубликована одна книга, которая служила ему внутренним оправданием. Она позволяла ему чувствовать себя писателем. Причем в гораздо большей степени, чем он был им на самом деле.

– И ты этим зарабатываешь на жизнь? Писанием?

– Ну да… – сказал Пипо и покраснел. Он соврал. Пипо жил с мамой на вполне приличную отцовскую пенсию, которую мама получала после смерти мужа. Писал он сценарии для детской программы телевидения. Хотя он считал это занятие третьесортным, оно обеспечивало ему карманные деньги и определенный статус в доме. В сущности, никто и не спрашивал, чем Пипо занимается, все знали, что он «тот, с телевидения». Мама тоже способствовала поддержанию его репутации, когда приглашала соседок на кофе. «Пипо? Работает, все время работает, сегодня ночью свет у него горел до трех часов…» Соседки кивали головами, и в доме чести Пипо ничто не угрожало. А это было самое важное. Потому что его трудовая биография не представляла интереса ни для кого, кроме жителей их дома.

– Не совсем… – поправился Пипо.

– А я нет, – сказал Марк. – Я не коммерческий. Поэтому я пишу сценарии для детских телевизионных программ. Этим я зарабатываю на жизнь.

– Но я тоже не коммерческий, – быстро добавил Пипо. – Скажи, как тебе нравится лозовача?

– Супер! ~ сказал восхищенно Марк, отпил глоток, а затем резко сменил тон на серьезный. – А тебе не показалось, что я произвожу впечатление отчужденного?

– Нет, почему мне так должно казаться?

– Мы, американцы, все отчужденные. Это общеизвестно.

Пипо настолько растерялся от поворота к отчужденности, что просто не знал, что сказать, и поэтому заказал еще две лозовачи.

– А ты не думаешь, что я антиинтеллектуален?

– Ты?! Да ты что? С чего ты взял, что ты антиинтеллектуален?

– Мы, американцы, все антиинтеллектуальны. Это общеизвестно. Поэтому я и закончил два факультета – литературы и права, и еще три заочные школы – кулинарную, шоферскую и подводкой рыбной ловли.

– И у тебя есть все эти дипломы?! – восхищенно спросил Пипо.

– Что делать, – пожал плечами Марк. – И пять книг – два романа и три сборника рассказов.

– Да ты просто супермен!

– Думаешь? – спросил Марк недоверчиво.

– Посмотри на меня! Я еле-еле закончил один факультет, варить умею только яйца, о рыбной ловле понятия не имею, – сказал Пипо, утаив, что к тому же у него всего одна книга. Теперь признаться в этом он уже не мог.

– Но зато ты европеец! – сказал Марк.

Пипо потрясенно молчал. Он даже предположить не мог, что это чего-то стоит. Тут он заметил, что за соседний столик усаживаются литературный критик Иван Люшина и поэт Ранко Леш. При мысли, что эта пара может к ним присоединиться, Пипо захлестнула волна детской ревности.

– Вставай, пошли, – выпалил он.

– Куда? – спросил Марк.

– Куда-нибудь в другое место.

– Но почему? Здесь вполне О. К, – запротестовал Марк.

– У нас такой обычай. Мы всегда переходим в какое-нибудь другое место, – объяснил он Марку и, допив лозовачу, встал. Пипо и Марк вышли из кафе «Кавказ» и направились в «Звечку»…

За соседним столом происходил следующий разговор.

– Кто это такой?

– Американец. Какой-то провинциал из Нью-Йорка. Сразу видно по тому, как он одет.

– А этот, с ним? Финк, кажется?

– Он. Тот самый, который три года назад опубликовал эту дрянь под названием «Жизнь и творчество Пипо Финка». Так вы же писали о нем, не помните?

– Нет… Что это он так приклеился к американцу!

– Не беспокойтесь, все, что касается Америки, это out! Давно уже out! А Финк, должно быть, работает под шестидесятые. Да вы же видели его дурацкую университетскую футболку! Финк – всего лишь убогий полуинтеллектуал!

– Вы думаете?

– Европоцентризм – вот что сейчас in! Mitteleuropa! В настоящий момент именно мы в центре! Австро-Венгрия как идея выходит на первый план! Но это нужно уметь почувствовать. Если не сумеете, вы навсегда опоздаете на пресловутый поезд истории! Америка как культурный комплекс – это для деревни, для провинции! Она может впечатлять ну разве что гимназистов из какого-нибудь Прнявора. В конце концов, разве могут сравниться такие имена, как Freud, Kafka, Musil, Mahler, Krleža, не буду перечислять дальше, и какие-нибудь Mailer, Miller со всей этой пластмассовой, быстрорастворимой культурой…

– Знаешь, за что я люблю Америку? – оживленно объяснял Пипо Марку, пока они шли в «Звечку». – Ты там можешь быть кем угодно. Уедешь, например, в Rocksprings, Texas, и наймешься работать в маленьком «McDonald's» на highway, надоест – рванешь в Long Beach, California, устроишься инструктором подводной рыбной ловли, опять надоест – свалишь в Aspen, Colorado, поработаешь горнолыжным тренером, потом поднимешь паруса и отправляешься дальше, в Greenville, Smithville, Connellsville, в мифический Tombstone, а если понадобится или опять надоест, вот ты уже и в New York, в Greenich Village, например, на Bleecker Street, за своим письменным столом… – говорил Пипо с такой убедительностью, будто и сам он после Texas, California, New York просто заскочил в Загреб опрокинуть в «Звечке» рюмку лозовачи.

– Я живу не в Greenich Village, а в Brooklyn'e, – сказал Марк.

– Ладно, это неважно, главное – ты сечешь, что я хочу сказать?

– Секу, – сказал Марк. – Но ты и здесь можешь быть кем угодно…

– Не могу! – категорически отверг Пипо. – То, о чем я тебе толкую, – это вопрос не индивидуального выбора, а некой общей энергии, я видел это в ваших фильмах. Это вопрос энергии повседневной жизни, ведь ты сечешь, что я имею в виду? У вас все взрывается, кипит, брызжет… Потянешь за металлическое колечко, и самая обычная банка пива демонстрирует эту энергию! Пшшшшш! Сечешь? Достаточно чуть-чуть сжать Big Mac, и он проявляет упругость! У вас даже картошка подскакивает в масле и хрустит! A Kentucky Fried Chicken, такие поджаристые и мягкие, да в них больше сексапила, чем в какой-нибудь здешней девчонке… вроде вон той, рыжей, напротив. У вас, старик, все такое – сплошная гимнастика, джоггинг, напряжение, извержение… Америка – это один огромный йо-йо, это адреналиновый перпетуум-мобиле, это грандиозный, непрерывный оргазм. Сечешь?! А здесь не может быть такого ускорения, здесь другая энергия, другие обороты. Это такая же разница, как между большим цветным телевизором и маленьким черно-белым. Да ты оглянись вокруг…

Пипо обвел взглядом толпу молодых людей, которые стояли перед «Звечкой», болтали, облокотившись на припаркованные мотоциклы «Honda» и «Kawasaki», щурились на солнце, как молодые ящерицы. Никто из них не проявлял ни малейшего желания тронуться с места.

– А что они делают? – спросил Марк, которого мнение Пипо об Америке, совершенно очевидно, не вдохновило на ответ.

– Тусуются и воняют, – ответил коротко Пипо.

– Я бы тоже хотел тусоваться и вонять! Вот это настоящая жизнь для писателя! – с чувством сказал Марк и выпил лозовачу.

– Как в Harlem'e, – сказал Пипо, который никогда не был в Америке. – Но я бы все-таки больше хотел вот так тусоваться и вонять в Harlem'e, чем здесь. Сечешь, в чем разница?!

– Нет, – ответил искренне Марк.

Пипо смутился. Он не мог этого объяснить. Может быть, дело было в разнице между фильмами и жизнью. И Пипо был не виноват, что смотрел такие фильмы в кинотеатре «Загреб», а, например, не в Америке, поэтому сейчас он, естественно, мечтал об Америке, а не о том, чтобы стоять перед «Звечкой» и пить лозовачу.

– Пошли? – спросил Марк Пипо.

– Куда?

– В какое-нибудь другое место! Ты же сказал, что это ваш обычай!

И пока они шли в «Блато», Пипо с нежностью думал о том, что как-то сразу полюбил этого амера и что очень хочется ему рассказать о себе ну просто все. Попутно он в мыслях благодарил маму за детский сад с английским языком, за учителей и курсы. Спасибо, мама, – шепнул про себя Пипо.

– Старик, ты представить себе не можешь, – продолжал Пипо уже в «Блато», за четвертой лозовачей, – как я увлекался on the road прозой. Я хотел стать хорватским Kerоuac'ом. Сам знаешь, выбираешься на road и – полный вперед! Я пробовал, но не получилось. Нет у нас таких roads, а кроме того, в своем «фичеке» я бы никак не смог во все это вжиться, хоть тресни! Да и куда ехать?! В Вировитицу?! Сечешь теперь, в чем разница?

– Секу, – неуверенно сказал Марк. Вероятно, он не сек, что «фичек» – это самый маленький «фиат», а Вировитица – провинциальный городишко, но Пипо говорил с таким жаром, что Марку было просто жаль его прерывать.

– И потом еще одна вещь… – продолжал Пипо, – у нас вообще нет ich-формы. То есть есть, но используется очень редко.

– А что это такое – ich-форма? – вынужден был спросить Марк.

– Когда пишешь от первого лица, от «я».

– Секу. Я всегда пишу от «я».

– Да не надо мне это объяснять, старик. Знаю я это, знаю. Но у нас это встречается редко. Я, например, не могу написать фразу так элегантно, как старик Kurt Vonnegut: «Я всего лишь старый пердун со своими воспоминаниями о Cape Cod, который курит сигареты „Pall Mall"». Сечешь?! Если бы я написал: «Я старый пердун из Вировитицы, который курит „Драву"», все бы просто умерли со смеху… – сказал Пипо и махнул рукой, как будто отгоняя муху. Он опять бессознательно упомянул несчастную Вировитицу, которая ни за что ни про что попала ему сегодня под горячую руку.

– …Воздушный шарик иллюзий сразу же лопается, в этом все дело, – продолжал он.

– Секу, – автоматически подтвердил Марк.

– Или, например, напишу я фразу: «Сегодня в „Блате" я встретил Перо», – сказал Пипо, опять махнув рукой, видимо вдохновленный встречей с упомянутым Перо, – весь Загреб начнет строить догадки, кто этот Перо, и в конце концов каждый решит, что Перо – это он сам и есть. Сечешь?! У всех у нас комплекс неполноценности. Мы же просто провинциалы! Ведь когда Vonnegut жахнет от своего первого лица на полном интиме всю свою автобиографию, это звучит убедительно и здорово, совсем не так, как когда я напишу, что встретил Перо. Может, одному только Vonnegut'y и было бы интересно, конечно, если бы только он мог меня прочитать, что вот я – Пипо – сегодня встретил Перо… – окончательно запутался Пипо. Вышеупомянутый Перо, видимо, почувствовав, что говорят о нем, снова прошел мимо них, глянул на Пипо, и Пипо еще раз приветственно махнул ему рукой…

– Я думаю, ему было бы интересно, – сказал Марк. – Слушай, а давай пойдем еще куда-нибудь?

И Пипо и Марк направились по улице Гундулича в сторону Илицы. Они зашли в кафе «Корзо» и заказали еще по одной лозоваче. Пипо чувствовал, что завелся и не может остановиться…

– Потом, смотри, еще одна вещь, – продолжал он, – знаешь ли ты, сколько здесь еще осталось соцреализма? Я имею в виду главным образом этот… ну, подсознательный, – сказал он и оглянулся вокруг, как будто соцреализм стоял у него за спиной и дышал в затылок.

– Это хорошо, – с чувством сказал Марк. – Я тоже соцреалист. Только другой, грязный.

– Ладно, не валяй дурака!

– Ага.

– И что ты делаешь? Я имею в виду, что это такое?

– Описываю жизнь. В деталях. Страшное дело… Мрачно… – спотыкаясь на словах, сказал Марк.

– То есть как бы мусорный бак? – живо заинтересовался Пипо.

– Как ты догадался? Моя последняя книга именно так и называется – «Мусорный бак»!

– Феноменально! – с завистью сказал Пипо. – Видишь, об этом я тебе и толкую все время! У вас уже все есть! Сечешь? Это оно самое и есть! Вот это страна!

– Ага! Я ее люблю… – промямлил Марк.

– Кого? Свою страну?

– Ну да, и свою страну…

– Ты что, сумасшедший? Кто же любит свою страну? Своя страна для того и существует, чтобы ее не любить. Сечешь?

– Нет, – сказал Марк.

– Это же комплекс, что-то вроде отношения мать – сын.

– Но я и свою маму люблю, – сказал Марк.

– Ты, старик, не сечешь, – отмахнулся от него Пипо.

– Ладно, а почему ты ее не любишь, я имею в виду твою страну?

– Я же говорю тебе, это комплекс, – сказал Пипо и смутился… – Потому что она воняет луком и чевапчичами…

Тут Марк уставился на Пипо и смотрел на него так долго, что тому даже стало неуютно, а потом внятно произнес:

– Я хочу есть…

Пипо и Марк вышли из «Корзо», пошли по Илице, затем свернули на Дежманову и двинулись к ресторану «Дубравкин пут». И пока они пили очередную лозовачу, сейчас уже в качестве аперитива, и ждали заказанную еду, Марк, несомненно утомленный разговорами, вытащил из кармана маленький бинокль и направил взгляд на ближайшие деревья.

– Что это у тебя? – осторожно спросил Пипо, который вдруг почувствовал себя одиноким.

– Бинокль. Для bird-watching.

– На что ты смотришь?

– На птиц.

– Просто так?

– Просто так… – пробормотал Марк, не отрываясь от бинокля, вытащил из кармана маленький справочник, на котором было написано: «Европейские певчие птицы», и положил его на стол.

– А откуда ты знаешь, которые певчие? – спросил Пипо, перелистывая справочник.

– Из книги, – сказал Марк, продолжая блуждать взглядом по деревьям и кустам.

Вот что такое амер, разозлился Пипо. Ожидая заказанную еду, он вытаскивает себе спокойненько свой дурацкий бинокль и пялится на птиц. Плевать он на все хотел. Пипо почувствовал себя лично обиженным представителем родных, отечественных певчих птиц, словно и сам был пернатым… Балканский воробей. Амеру хорошо! Он привык к тому, что заказанную еду принесут. И поэтому он спокоен. А Пипо все время в напряжении, потому что у него такое чувство, что за всем он должен следить… И за официантом, чтобы тот не сунул ему палец в суп и не обсчитал; и за тем голубем, что прогуливается по забору, чтобы из пакости не нагадил на голову; и за фасадом, чтобы от него не отвалился кусок штукатурки и не шарахнул тебя по башке; и за автомобилями, когда переходишь по «зебре» на зеленый свет; и за высотным домом на главной площади, чтобы он случайно не рухнул; и за счетами за электричество – это тоже надо проверять; и далее за письмом – если посылаешь его с почты, всегда надо немного задержаться и посмотреть, действительно ли ленивая почтальонша приклеила нужную марку; да даже если у обычного прохожего спросишь, где та и та улица, а он уверенно ответит, что вторая налево – и тут нужно быть начеку. Потому что в девяти случаях из десяти она вообще не вторая налево. А это слишком! Вот в чем она, та самая разница, из-за которой Марк всегда спокоен, а он, Пипо, качает ногой под столом, барабанит пальцами по спинке соседнего стула, весь комок нервов. Он свою энергию тратит на то, чтобы быть начеку. Здесь нельзя быть уверенным даже в листьях, распустятся они весной или нет, никогда ничего точно не знаешь, возьмет подует какая-нибудь дрянь, и они не распустятся, а ты отъебись… Но Марк этого не сечет.

– Эй, дай посмотреть… – сказал Пипо, и Марк протянул ему бинокль. Пипо не заметил никаких птиц. Из живых летающих существ был только голубь, который лениво прогуливался по ограде. А потом ему показалось, что за ближайшим кустом он видит какую-то фигуру, которая через такой же бинокль смотрит на него.

– Напился я как свинья, – сказал Пипо, – уже мерещится что-то.

– Ага, – сказал Марк, – а ты знаешь, у того чеха сегодня украли роман?

– Да ты что?! – изумился Пипо, однако, несмотря на искреннее изумление, не смог удержаться и тут же накинулся на подоспевшие в этот момент чевапчичи с луком. Впрочем, то же самое сделал и Марк. С полным ртом он только промычал:

– Хммм.

Увидев вчерашнюю парочку, портье отеля «Интерконтиненталь» нахмурился. Опять пьяные. Сначала они долго и упорно звонили из вестибюля по телефону, потом приставали к нему с вопросом, в каком номере живет Ян Здржазил и у себя ли он, а когда, увидев, что ключа нет на месте, он ответил им, что гость, по-видимому, находится в номере, они опять принялись названивать. В конце концов, не добившись успеха, друзья, пошатываясь, побрели в бар «Диана».

 

9

Трошин, удобно развалившись в кресле, сидел, положив ноги на радиатор, и потихоньку тянул коньяк из маленькой бутылочки, которую нашел у себя в номере в холодильнике. Он свое дело сделал. Прочитал скучный доклад, прекрасную имитацию советской литературной критики. Об эстетическом плюрализме в современной советской литературе, о тематическом разнообразии, о научно-технической революции, немного об экологии… Деревенскую тематику и глубокий гуманизм оставил Сапожникову. Он остался доволен ловкостью стилистической мимикрии, на лицах присутствующих можно было прочитать скуку. Еще один русский. Русские вечно талдычат одно и то же.

Сейчас ему просто нравилось сидеть в полумраке гостиничного номера и смотреть через стекло на незнакомый город. У него не было желания знакомиться с ним. Трошин любил гостиничные номера. Этот был довольно шикарным, но шик, как и полагается в хорошем отеле, был безликим. Он любил такую безликость.

Трошин почему-то вспомнил Гинзбурга, старика, с которым лет пятнадцать назад познакомился в Ленинграде. Этот Гинзбург в двадцатые годы живо участвовал в художественной жизни, писал прозу, драмы, снял даже несколько короткометражных фильмов, а потом исчез где-то в Азии, что ли, но после войны опять объявился в Ленинграде и зажил совсем тихо. В шестидесятые годы его откопали молодые ребята, охотники за литературными воспоминаниями. Старик был молчалив, недружелюбен, но непонятно почему вдруг пригласил Трошина к себе. Трошина ошеломила его комната: огромная, пустая, только шкаф, стол, два стула и по-солдатски аккуратно заправленная кровать. Ни одной картины, книги или предмета, свидетельствовавшего о богатой биографии старика или хотя бы подтверждавшего его нынешнее существование. Только над кроватью висела в рамке маленькая фотография, на которой была изображена молодая женщина. Старик стоял посреди пустой комнаты, одна его рука была в кармане темно-серого джемпера, а другую он часто приподнимал вверх… Этот его жест был как бы бессознательным. Сейчас, неожиданно ярко вспомнив его, Трошин подумал, что старик поднимал руку к какой-то невидимой шелковой веревке, которая однажды спустится откуда-то и утащит его наверх.

Он улыбнулся своему воспоминанию. Встал, подошел к холодильнику, достал оттуда еще одну бутылочку и снова вернулся в кресло. Очень часто, хотя и не вполне осознанно, ему хотелось исчезнуть, пропасть, затеряться, поменять город, профессию, знакомых, и это желание с годами становилось все явственнее и все неопределеннее. Оно накатывало на него во время поездок, в таких вот гостиничных номерах, когда он так же, как и сейчас, был защищен равнодушными стенами. В такие моменты у него, впрочем, и не было собственного лица. Всем здешним совершенно безразлично, кто он – Трошин, или Иванов, или Иксигрек, скорее всего, они о нем никогда не слышали, книг его не читали… Для них в данный момент он просто был представителем определенной страны, но в представителя пусть играет Сапожников. Ему это, кстати, и больше подходит.

Боже мой, удивительно, но до сих пор жива в нем эта детская сказочная мечта – надеть на голову шапку-невидимку? И это в его-то сорок семь лет, когда за плечами остались два неудачных брака и относительно успешная литературная карьера? Впрочем, он всегда старался приблизиться к этой позиции. Он был наблюдателем. Люда как-то сказала ему: «Ты, Трошин, какой-то не наш…» И она была права. Казалось, он никогда и ничему не принадлежал, действительно не принадлежал. И не потому, что не хотел. Не мог. Он стремился, всегда подсознательно стремился остаться как бы «неохваченным», отстоять для себя право на неучастие, сохранить какую-то свою, ему самому неясную точку опоры.

И именно с Людой он больше всего старался. Он шлепнулся в первый брак, как равнодушное тесто в миску.

В Людину миску. С Людой повседневность ворвалась в его жизнь полной мерой. Люде импонировало то, что он писатель. Это обеспечивало ряд привилегий, которые казались большими тем, кто их не имел. Это означало, что для них всегда имелись свободные места в писательских домах творчества, хорошая еда (икра, копченая севрюга, деликатесы в ресторане Дома литераторов), ужины, театральные премьеры, фильмы, которых непосвященным никогда не увидеть, интересные люди, и, что самое важное, это давало возможность ездить за границу. Люду так радовали мелочи, которые он привозил из своих не столь уж частых поездок, она так ревниво берегла банки от кофе, английских чаев, флакончики от духов, все эти безделушки, которые свидетельствовали о разнице. С Людой он научился тому, как купить японский цветной телевизор, как найти хорошего сантехника, как доставать масло, бифштексы и колбасу, дворники для машины, золото и редкие издания и, наконец, пресловутую дубленку. Он просто плавал в растворе повседневности. А потом заметил, что в этой самой Людиной миске он не живет, а все время старается угнаться за жизнью.

И тогда он стал отдаляться. Отчаливать, как сказала Люда. «Трошин, ты окончательно отчалил», – сказала она и подала на развод.

Пожалуй, с Людой благодаря ее активности, аппетитам и полной причастности к повседневной жизни он был некоторое время «охвачен»… И почему он вспомнил все это именно сейчас? Может, он постарел? Может, с его внутренними часами что-то не в порядке? Мама однажды сказала ему: «Юра, с моими часами что-то не в порядке, я их завожу, а стрелки все время идут назад…» Она так и сказала, показывая неуверенной старческой рукой на левую сторону груди.

– Юра, а Юра! – Трошин вдруг услышал голос Вити Сапожникова и грубый стук в дверь. Он встал открыть дверь.

В коридоре, покачиваясь, стоял Сапожников. Он прижал палец к губам и проскользнул в комнату. В руках у него был белый пластиковый пакет.

– Шшшшшш! – закачался Сапожников. И вытащил из пакета начатую бутылку, банку соленых огурцов, рыбные консервы и хлеб.

– И где это ты сумел огурцы раздобыть? – усмехнулся Трошин.

– Шшш! А это?! А?! Посмотри-ка сюда! – Сапожников победоносно поднял начатую бутылку.

– Что это?

– Спирт! Чистый спирт, старик! А? Что скажешь?! – Сапожников заглянул в ванную, принес оттуда два стакана и налил их до верха.

– Поехали, старик! Будь здоров!

Сапожников выпил до дна одним махом, сильно скривив лицо, выдохнул, отломил кусочек хлеба, понюхал его и рухнул в кресло. Трошин к стакану не притронулся.

– Ну, Юра, представляешь – они в аптеках продают чистый спирт! А?! Я не поверил, когда мне Тарасюк это в Москве рассказал… Вот это жизненный уровень, а?! – болтал Сапожников, открывая рыбные консервы. Он принялся макать в соус кусочки хлеба, нежно и осторожно вытаскивать рыбок. – А кто еще об этом пронюхал, а? Как ты думаешь? Ну, угадай! Чех! Конечно же чех! Я видел, как он болтался около аптеки… Ты что, не хочешь?

Трошин мотнул головой.

– Ан… чо… усы… – складывал Сапожников. – Что это такое? Индийская рыба? Анчоусы… Слушай, старик, – промычал Сапожников с полным ртом, – объясни ты мне, почему они нас не любят, а?!

– Кто – они?

– Они! Все они! У меня такое впечатление, что они нас не любят…

– Да кто?

– Откуда я знаю… все! Чех на меня и не посмотрел, эти, здешние – просто официально любезны, мерзкая венгерка все время на нас злобно косится… Ладно, видал я их всех в гробу! – махнул рукой Сапожников и рыгнул. – Вот американец – симпатичный парень.

– Почему именно он?

– Мы с ним сегодня в баре тяпнули по три водки!

– Так ты же не знаешь английского!

– Неважно, мы пили молча. Я ему: «гут», а он мне: «harasho». Отличный малый, точно тебе говорю. Давай-ка, Юра, выпей, я вижу, что мы с тобой здесь просто осуждены друг на друга.

Сапожников, с трудом сохраняя равновесие, встал, глубоко вздохнул, торжественно сел и вытащил из стеклянной банки огурец, разглядывая его так, будто перед ним экзотический фрукт.

– Послушай, Трошин, ну-ка я тебя спрошу кое-что…

– Спроси.

– Ведь мы первое в мире социалистическое государство, так?

– Так, Витя, – сказал Трошин, притворяясь серьезным.

– А скажи ты мне тогда, почему же им всем лучше нашего живется, а?

– Кому всем?

– Да всем им! Что, не понимаешь, кого я имею в виду, когда говорю – всем им? А?

– Может, им и лучше… Но зато они не первые, – сказал Трошин.

– Ах, какой ты умный, Трошин! Я бы до этого никогда не додумался! Умен, умен, хитрец, я всегда это говорил… Жалко, что нам дали отдельные комнаты, знаешь… – пробормотал Сапожников и, уронив голову на грудь захрапел.

Трошин закурил сигарету и прошелся по комнате. Эх, Витя! Это у него только второй выезд за границу, он еще легко раним. Выезд за границу – это своего рода глубокое, но неуловимое оскорбление. Он знал людей, которые отказывались ехать, когда им предлагали. Знал профессора античной истории Ерофеева, который никогда нигде не был и так и дожил до такого возраста, что ему уже никуда не хотелось. И именно тогда его внесли в список какой-то делегации, направлявшейся в Грецию. В Грецию! Ожили старые желания. Непосредственно перед вылетом, уже в аэропорту, выяснилось, что его имени нет в каких-то документах. Это была ошибка. Ошибка чиновников. Старый профессор свихнулся. Трошин и сам несколько раз ощутил вкус этого оскорбления. Его было трудно переносить, но еще труднее было отказаться от возможности подвергнуться ему снова. Несколько лет назад он был в Венгрии. Все они гуляли по Будапешту, пряча в карманах обрывки мохеровой шерсти голубого, розового, зеленого цвета. Это были образцы, полученные от жен, любовниц, сестер, потому что в те годы из-за этой шерсти все просто сходили с ума, все вязали кофты, шарфы, а особенно популярны были смехотворные лохматые зимние шапочки. (Зимой женщины на улицах походили на диковинных тропических птиц!) Если бы кто-нибудь поинтересовался содержимым их карманов, то ни за что бы не догадался, почему у каждого члена советской делегации лежит там обрывок шерстяной нитки. Можно было подумать, что все они члены какой-то тайной шерстяной секты. А те, кто никогда не выезжал? У него был знакомый, Гена, «тихий» диссидент, который влачил жалкое существование в крошечной запущенной квартирке с женой и тремя детьми. На стене у него, как икона, висела карта Парижа. Он мог с закрытыми глазами найти любую улицу. Во всяком случае, в центре.

Витино пьянство было беспомощным протестом против оскорбления под названием «выезд за границу». За границей начинаются комплексы, здесь Витя, и не только Витя, но любой из них, незащищенный, с жестко определенными в паспорте датами въезда и выезда, унизительно осужденный на суточные от принимающей стороны, впервые сталкивается с тем фактом, что он никому не нужен и ничего не значит. А когда возвращается, все становится на свое место. Витя будет основательно и с удовольствием пересказывать, где был, что видел, кое-что приукрашивая, а кое-что утаивая. Например, то, как он пытался продать фотоаппарат или еще что-нибудь, чтобы купить жене туфли, а себе джинсы.

Сапожников храпел, сраженный глубоким пьяным сном. Трошин пододвинул кресло и положил на него ноги Сапожникова. Он решил немного прогуляться, а потом разбудить его. Трошин оделся, тихо закрыл дверь и, оказавшись в коридоре, резко переменил планы. Он позвонит Сабине Плухар. Номер 710…

В этот самый миг Сапожников завозился в кресле. Из кармана его пиджака предательски высунулась нитка мохеровой шерсти. Розового цвета.

 

10

– Kto je to? – послышался наконец после долгого и упорного стука голос Яна Здржазила.

– Я. Эна… Эна Звонко.

– Jeste sama? – осторожно спросил голос после долгой паузы.

– Да. Я одна.

Эна терпеливо ждала перед дверью. Она прошлась туда-сюда, остановилась, закурила сигарету, и когда уже решила уходить, дверь приоткрылась. Эна помедлила, ожидая увидеть в дверях Здржазила. Однако никто не показался, и с некоторым опасением Эна вошла в номер.

– Zamknete dvere, – услышала она голос из ванной.

– Я закрыла! – крикнула Эна в сторону ванной и вместо ответа услышала шум воды.

В комнате было душно, окно закрыто, а шторы опущены. Эна открыла окна. Кровать была смята, в кресле лежала раскрытая пластиковая дорожная сумка с надписью «Аэрофлот». Рядом с сумкой – две аккуратно сложенные рубашки, пакетик, в котором Эна заметила пару грязных носков, и небольшая косметичка, тоже открытая, в ней виднелась зубная щетка, паста, на которой Эна прочитала «Fluora», и металлическая мыльница. На ночном столике лежала папка с докладами и несколько конфет. Эна взяла одну. «Haslerky», – прочитала Эна на обертке и сунула конфету в рот. Шум воды в ванной не смолкал. Эна походила по комнате, снова закурила сигарету и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на огни города. Докурив, подумала, что с тех пор, как она вошла в комнату и закрыла за собой дверь, прошло уже достаточно времени.

– Господин Здржазил? – крикнула Эна, потом подошла к двери ванной и прислушалась. Слышался только громкий, монотонный шум воды. Она постучала в дверь. Потом еще раз.

– Господин Здржазил?! Вы меня слышите?!

Из ванной доносился лишь упорный, однообразный шум. Эна огляделась вокруг, будто ища помощи, а потом, собрав всю свою храбрость, глубоко вздохнула и нажала дверную ручку.

На унитазе, в полосатой пижаме, которая была ему велика, со спущенными штанами сидел белый как мел Ян Здржазил и плакал…

 

11

Медленно, почти с осторожностью он прижал свои губы к Сабининым. Ее губы были холодными, дыхание по-детски свежим… Неожиданно перед Трошиным мелькнуло одно детское воспоминание. Сколько ему тогда было, лет тринадцать? Перед первым в жизни свиданием он заперся в ванной и при помощи мутного зеркала, висевшего на стене, учился целоваться. Тогда он стоял и медленно, с осторожностью прижимал губы к прохладной гладкой поверхности. Закрыв глаза, он целовал воображаемые губы в зеркале, оставляя кружочки, маленькие, теплые, туманные пятна, и представлял себе ее, Олю или Наташу, сейчас он уже не помнил, предчувствуя, что за этой Олей или Наташей его ждет десяток незнакомых женских лиц, скрытых одно под другим, как карты в колоде. Может быть, уже тогда, трогательно приподнявшись на цыпочки, с закрытыми глазами и взволнованным лицом он целовал всех тех, кого в своей жизни он будет любить…

Сейчас у поцелуя был тот же прохладный вкус. Глаза Трошина были открыты, как будто где-то вне Сабининого лица он искал тень того самого тринадцатилетнего мальчика.

Обнаженная Сабина ослепила Трошина белизной своей кожи. Он скользил взглядом по ее светлым, по-детски прямым и гладким волосам, по нежной линии шеи, потом ниже, по округлой груди, вниз по мягким бедрам, до розовых закругленных ногтей на ногах.

Сабина спокойно оседлала Трошина и начала мягко и медленно двигаться. Он почувствовал горячее наслаждение, которое впервые в жизни не вызывало желания прикоснуться. Он смотрел на нее… Длинными пальцами с ногтями, покрытыми красным лаком, Сабина кружила по своим соскам, нежно, будто касаясь сморщенной пенки на молоке, а потом вдруг неожиданным движением закинула руки за голову. Откинув голову, с руками на затылке, она покачивалась медленно и отсутствующе. На ее волосах блеснул свет из окна, и Трошину показалось, что над головой наездницы с белой кожей и непроницаемым лицом появился светлый ореол… А потом Сабина испустила легкий вздох, опустила голову, потерлась подбородком о плечо, почти лизнула его, как кошка, и, не взглянув на Трошина, сошла с кровати и направилась в ванную. Через открытую дверь ванной Трошин услышал, что она мочится, нагнул голову и украдкой посмотрел на Сабину, как она сидит на унитазе и потирает одну ступню о другую. И снова ему показалось, что над ее головой светится тоненький ореол, который он уже видел.

Сабина бесшумно проскользнула на кровать, повернулась к нему спиной и спокойно заснула. Трошин некоторое время лежал неподвижно. Он боялся пошевелиться. А потом тихо вылез из кровати, обошел вокруг нее и остановился, прислушиваясь к Сабининому дыханию… Господи Боже, как она красива! Тут что-то не так, за всем этим кроется какая-то ошибка! Она сама взяла его. Когда он, предварительно позвонив снизу, от портье, появился в дверях и глупо сказал: «Вот, я пришел, чтобы вы меня проинтервьюировали», и когда тут же в дверях она случайно задела его бедром, он понял, что интервью – это только предлог. Предлог – для чего? Она овладела им естественно, просто, без стыда, без всяких уловок. Но почему именно он – сорокасемилетний, с морщинами и сединой, с посредственной литературной карьерой, которая за пределами его родины ни для кого ничего не значит?!

Трошин тихо оделся и направился к двери. В дверях он остановился и оглянулся. Сабина спала спокойным детским сном. И Трошина неожиданно кольнула странная мысль… Белая королева. Не Сабинино ли лицо было на самой последней карте в той воображаемой колоде, которая чередовалась под затуманенной поверхностью зеркала в ванной комнате родительской квартиры на Трубной, 54?…

 

12

Дорогой Пер,
Твоя Сесилия

этот город – просто пятно па географической карте, говорят Дуня и Таня, и, кажется, они правы. Скучная центральноевропейская Обломовка. На улицах сонно, люди с бледными, раздраженными лицами ползают, как осенние мухи. Сегодня я сидела в почти пустом ресторане и смотрела на человека за соседним столом. Человек спокойно и очень внимательно ел мясо, с наслаждением обгладывая кости, объедал их без спешки, мелкими движениями похожих па щетку зубов, до тех пор пока кость не начинала лосниться нежным сероватым блеском. Потом он медленно поднимал кость к проникающему из окна свету, разглядывал, ее как какой-то драгоценный камень, и, если находил нужным, глодал еще немного, а потом, удовлетворенный, откладывал на отдельную тарелку. Он складывал кости в странном, только ему понятном порядке. Я с интересом наблюдала за движениями этого необычного гурмана. Потом он поднял маленькую закругленную кость, похожую на птичью лопатку (если у птиц они есть), кость будто засветилась слабым светом, а может, мне просто так показалось, во всяком случае меня охватило сильнейшее желание встать, пересесть за его стол, нежно и крепко взять его за запястье, укусить за большой палец, прикоснувшись губами к коже между большим и указательным пальцами, охватить языком округлую косточку и засунуть ее под язык, как церковную облатку. В этот момент в памяти сверкнула другая картина – из моего детства. Оставаясь дома одна, я часто брала в рот пуговицу, такую, у которой четыре дырочки и бортик, и перекатывала ее во рту, как леденец. Мой язык до сих пор помнит прохладную гладкую поверхность пуговицы. Я помню, как внимательно я ощупывала языком эти дырочки, проводила по бортику, закладывала пуговицу под язык и держала там до тех пор, пока мой рот не наполнялся обильной слюной. Пуговица-облатка. Почему я это делала? Не знаю. Почему пишу тебе об этом? Не знаю. Сидя за столом в ресторане, я тайком оторвала от своей блузки пуговицу и засунула ее в рот. Я думала о том, что в какую-то секунду, в какой-то точке, название и значение которой нам не известно, скрестились две орбиты – моя и человека за соседним столом… Он сидел за своим столом и спокойно исполнял свой ритуал, кости на отдельной тарелке являли собой таинственный символ, подобно древним, непонятным нам орнаментам.

Вчера после ужина мы с Томасом закончили день в его постели, досконально прощупали друг у друга эротический пульс и разошлись… В сознании остался образ яиц Томаса, плотных и круглых. Эротическая память всегда регистрирует только детали, которые незаслуженно (а может быть, заслуженно?) вытесняют образ самого человека. На этой устрашающей свалке хранятся улыбки, дыхание, запахи, взгляды, части тела, и никогда – человек в целом. Точно так же и я по частям разбросана по чьим-то чужим эротическим кладовкам.

Сегодня на заседании какой-то тип заявил, что у него украли рукопись романа. Он производил впечатление человека, у которого украли биографию. Меня охватывает такое чувство, что я кукла, которая заполняет пустые квадратики (как в кроссворде!) образцовой женской (феминистской) биографии. Возможно, это не покидающее меня ощущение хрупкости всего окружающего вовсе не психопатический страх, а реальность… Страх того, что если снимешь перчатку, то вместе с ней исчезнет и рука, страх того, что, подняв жалюзи на окне, вместе с ними поднимешь и городской пейзаж, а окно останется пустым… Ты помнишь, как однажды у тебя отказали дворники на машине и ты вышел, чтобы протереть стекло тряпкой, а я осталась внутри, и в тот момент, когда ты начал протирать стекло передо мной, я закричала, меня охватил страх, что ты навсегда сотрешь и мое лицо?! И сейчас я точно знаю: если однажды кто-то потянет за ту самую, единственную нитку – он меня распоооорееееет…

 

MERCREDI, le 7 mai

 

1

Министр поэтов презирал. Они его уважали. Покупались на его искреннее равнодушие к ним. Поэты похожи на детей. Они не выносят только одного. Равнодушия. Пршу он выделял из всех. Конечно, Прша был гадом и подхалимом, но он, по крайней мере, умел ловко торговать своим «товаром» – даже на фабриках. Министр презирал поэтов еще и потому, что основы его «поэтического» образования сформировались в ранней молодости и дремали в нем до сих пор, как долгоживущий вирус. Что за шлягеры звучали тогда! Что это были за слова! Но сейчас лишь Ванда стонала от восторга и повизгивала, будто ее щекочут, когда он напевал ей «Я люблю», «Твоя маленькая ручка», «Любят лишь раз», «Мучо-мучо», «Домино» и другие вещи… А эти нынешние под видом стихов пытаются навязать черте что. Спасибо. У него есть своя поэзия. Правда, когда Министр учился в педагогическом, он кое-что прочитал. А потом спокойно все забыл. Значит, того оно и стоило. Честно говоря, литературное ремесло он считал чем-то несерьезным. За исключением Андрича. Это другое дело. Его, кстати, и весь мир признал. При этом, правда, Министр любил иногда нокаутировать поэтов «по-поэтически». Их же оружием. Как-то пришел к нему один такой, и ныл, и ныл: и квартиры, мол, нет, и жена, мол, и дети, и гонорары, мол, маленькие, и все в таком роде. А Министр тут глянул на это несчастное «поэтическое создание» и тихо так резюмировал: «Что делать, все мы пешки на шахматном поле жизни!» У того просто челюсть отвисла…

А тут еще этот чех! Ни дня без нервотрепки.

– Представляешь, киска, – сказал Министр, – закрылся в номере и не отзывается. А вчера угрожал Прше самоубийством.

– Зачем кончать с собой какому-то чеху? – спросила Ванда.

– Откуда я знаю. – Министр махнул рукой. – Эти писатели просто как дети, ей-богу.

– С другой стороны, наверное, есть какая-то причина, котик, – сказала Ванда сочувственно, обняла Министра и чмокнула его в плечо. Она собралась было перечислить причины, из-за которых покончили с собой некоторые известные люди, правда не чехи, но Министр рассеянно отстранился и почесал то место, в которое она его только что чмокнула.

– Говорит, что у него украли роман, шедевр! Очередной псих! А наши даже не задумываются, кого приглашают!

– Котик, это вполне понятная причина! – сказала Ванда и лизнула Министра в ухо.

– Только бы не вляпаться с ним в какие-нибудь неприятности, – сказал Министр и поежился.

– А когда ты все узнаешь, котик?

– Подожду, Прша должен позвонить из «Интерконта». Он там сейчас барабанит в дверь…

Ванда уже представила себе, как толстый чех (в ее воображении все чехи обязательно были толстыми) берет галстук (синий с красными полосками), делает удавку, перебрасывает свободный конец через люстру в гостиничном номере, проверяет, прочно ли, затем…

– Котик, – шепнула Ванда и зажмурилась от ужаса. Рука ее скользнула вниз в поисках министерского жезла. Однако нашла усталую, обмякшую висюльку.

Жалко. Ванда любила это дело. Оно с грубой головокружительной скоростью выбрасывало ее из серой повседневности на веселую, волшебную орбиту. Мужчины, как по знаку фокусника, преображались в совершенно другие существа, гораздо больше соответствовавшие ее внутреннему… кредо. Ванда все это дело воспринимала как какой-то эротический Диснейленд. Ее возбуждали сказочные метаморфозы. Мужские члены, превращавшиеся из бесполезных мясистых мешочков в гладкие, блестящие, розовые жезлы; груди, надувавшиеся, как воздушные шарики; соски, выскакивавшие, как на пружинке; упругие женские бедра, тут же расслаблявшиеся, как от прикосновения волшебной палочки. Это были единственные игрушки, оставшиеся у взрослых, думала Ванда. Но и они, похоже, все чаще и чаще ломались в ее руках.

Отвернувшись к стене, Ванда покусывала свой большой палец и с грустью думала о том дне, когда игрушки придется забросить в дальний угол.

– Да ничего с ним не случится, котик… – сказала она тихо.

Вид грустной, сникшей Вандиной попки сделал свое дело. Министр со спины обнял Ванду, и началась медленная, сладкая тряска. Казалось, они едут в старом маленьком поезде, прижавшись друг к другу, и пар отовсюду валит, чух-чух, дым труба извергает, чух-чух, в котле вода так кипит, чух-чух, как кровь молодая играет, чух-чух, ох, кочегар, заварил ты кашу, чух-чух, в маленьком поезде нашем…

– Ох-ах-ох-ах, – ритмично пыхтела Ванда, как старая добрая паровая машина. – Чух-чух… – поддавал пару Министр, и поезд потихоньку взбирался в гору. Ох-ах-ххххххх… – зашипела Ванда как раз в тот момент, когда зазвонил телефон, объявивший остановку. Окутанная теплым паром Ванда потихоньку замедляла ход и сосала свой большой палец, как будто собирая с него последние капельки удовольствия…

– Жив, киска, – подал голос Министр из коридора и опустил трубку. В тот же момент безнадежно опустился и его темно-розовый жезл.

– Надо же… – пробормотал Министр, правда осталось неясным, к чему это относилось.

 

2

– Эна, Эна… – шептал Ян в затылок Эне. – Kde jste?

Эна чувствовала его теплое дыхание. В этот миг она была где-то далеко, она думала о том, какой ограниченной стала почему-то жизнь. Всего стало как-то меньше. Может быть, это начало старости. Первые признаки она заметила на своем теле. Сначала одна морщина, затем две… Мускулы лица чуть ослабли, губы немного поджались, как от чего-то горького, и от них протянулись две морщинки, лицо навсегда потеряло готовность к мгновенной улыбке. Она все замечала, однако не бунтовала и не страдала. Она смотрела на это как бы со стороны, откуда-то изнутри, где существовала другая Эна. Она страстно жаждала только нежности. А ее больше не было. Не было прикосновения чужой руки, которая бы сама собой, сыто и бесцельно, блуждала по ее телу. Нежность теперь продолжалась недолго, ровно столько же, сколько и химия возбуждения. Она боялась, что жажда нежности превратится для нее в наказание. Отец ее дочери однажды сказал ей: «Подумай о шлафроке, в который ты завернешься, когда тебе однажды станет холодно…» Именно так он и сказал, употребив это безобразное слово «шлафрок». Десятилетняя дочь – это не шлафрок, да она и не может им быть. А ей уже сейчас, в ее тридцать шесть (всего лишь!), все чаще бывает холодно.

– Эна, где ты? – шептал Ян.

– Я здесь… – сказала тихо Эна и повернулась к Яну.

– Эна, Эна… – шептал Ян, целуя ее пальцы.

Теплыми губами он скользил поцелуями по ее руке вверх, добрался до плеча и остановился, глубоко вдыхая ее запах.

– Ježiš Marijá, vy jeste tak strašne penkná… Nadherná… Vla na… Ena, miláčku… Jest tak hedvábná, vy muj vodni kvetina, muj leknin, zeiená tropická liano, ja vas miluju…

Эна слушала, как шуршат его слова, и улыбалась. Ян был ее долгожданной второй половинкой. Близнецом. Все было так, как и должно быть, все совершенно совпало, все линии. Близнецы сразу узнают друг друга, по взгляду, голосу, жестам. Она узнала его в тот же миг, когда случайно (случайно ли?) оказалась с ним рядом. В тот же миг, когда он первый раз посмотрел на нее, она потянула его, смешного и смущенного, за рукав, чтобы он сел.

– A cto já? – спросил Ян, садясь. – Já jsem jako knedlik, ne?

– Как что?! – улыбнулась Эна.

– Jako knedlik, – повторил Ян.

– Как кнедлик?

– Ano, – серьезно подтвердил Ян.

Эна рассмеялась, вместе с ней и Ян. Он смеялся мелким смехом, вполголоса и, размахивая руками, пытался пересказать Эне, как ехал в поезде с какой-то пожилой женщиной, которая, услышав, что он чех, с важностью человека компетентного в географии сказала: «О, знаю – кнедлики!»

Ян смеялся, пытаясь представить Зденку, себя и четырех их девочек как бледную, сделанную из теста семью. А потом ему пришло в голову, что это дурацкое сравнение вовсе не так уж бессмысленно, потому что именно с «теста» все и началось! Зденке было пять лет, а ему четыре, когда они играли в «куличики». Крышечкой от зубной пасты (паста называлась «Perlicka»!) он аккуратно делал «куличики» на Зденкиной голой попе. Он прижимал к ней пластмассовую крышечку так, что появлялись красные кружочки, а нежная кожа внутри них вспухала. Ян и Зденка занимались «куличиками» до тех пор, пока об этом не узнали родители, и их обоих здорово выдрали. А потом Зденкина семья переехала из Колина в Прагу, и он ее забыл…

Эна, свернувшись на постели, улыбаясь, слушала Яна. Она понимала общий смысл, и ей не хотелось прерывать его ради отдельных слов. Он сидел, поджав ноги, и оживленно рассказывал…

Они снова встретились весной шестьдесят восьмого, он был смущенным провинциалом, студентом первого курса, а она пражанкой, воспитательницей в детском садике. Зденка тогда с игривой двусмысленностью в голосе сказала: «Ну что, Янек, опять будем делать „куличики"?» И наделали. Четырех девочек. Как будто бы инстинкт подсказал Зденке, что придут русские и поэтому чехов должно быть как можно больше.

Ян теперь говорил все более возбужденно, как будто ему впервые за долгое время дали возможность выговориться и он боится ее потерять. Эна слушала его, напрягая все внимание, пытаясь понять, а потом, потрясенная силой этой неожиданной исповеди, уже не стремилась понять, а просто неподвижно и тихо наблюдала за Яном, держа его за руку.

Они быстро поженились, потому что Зденка сразу же оказалась беременной. Воспитательница и поэт. У него уже тогда вышел сборник стихов, правда в Колине, но все-таки это был сборник. И почему он сейчас так иронически подчеркивает – «воспитательница»? Или это было не так? Он был робким, неловким, да и стихи не бог весть какими. Зденка же выглядела интересной, привлекательной, она импонировала. И была гораздо опытнее его. Он в этих делах недалеко ушел от опытов с крышечкой «Perli ka». Ян перешел на заочное, устроился работать в издательство. Появился второй сборник, потом третий, он стал вполне признанным поэтом. Зденке это нравилось. А может быть, она просто так говорила. Во всяком случае, ему нравилось, когда она так говорила. До тех пор пока он не понял, что запутался, что вокруг него произошли, давно уже начали происходить очень важные вещи. И тогда он попытался ускользнуть. Зденка своим острым нюхом почувствовала это. И наказала его. Второй беременностью, потом третьей, потом четвертой. Как она старалась создать семейную идиллию, семейные обычаи и ритуалы, что она придумывала, о боже, чего она только не придумывала! Походы по магазинам, посещение всей семьей химчистки, консервирование овощей и фруктов, пикники, поездки за грибами, дни рождения, визиты к родственникам… Она придавала поистине драматическое значение любому событию семейной жизни, каждому детскому поносу, всем их ветрянкам и ангинам, она всегда требовала его полного участия во всем этом. Она была проницательна, она ловила каждый миг, когда на его лице появлялось отсутствующее выражение, и возвращала его к себе таким способом, что ее ни в чем нельзя было упрекнуть. Он соглашался на эту игру, потому что все больше и больше чувствовал себя виноватым. И прав был не он, а она. Ее законы были законами жизни. А его грехом была его рукопись, его роман. Сначала ему снились страницы этого романа, он просыпался ночью как в бреду, повторял слова, собирал их в главы, выуживал из сонного забытья целые страницы, бесшумно, в мыслях, печатал их на машинке, в полусне исписывал и исписывал воображаемые листы бумаги… А потом начал писать, тайно, у себя на работе, по ночам в туалете, испытывая страх и перед Зденкой, чей жизненный инстинкт оккупировал все уголки дома, и перед другими, даже перед самим собой. Он чувствовал себя подпольщиком, который годами тайно делает бомбу, заранее зная, что в этом нет никакого смысла, потому что он никогда не сможет ее использовать. Но он должен был делать это, в этом была для него возможность искупления, это была его месть и его достоинство. Боже мой, ведь пока другие сидели в тюрьмах, он регулярно навещал родильный дом на Подоле, пока другие бастовали, он покупал квашеную капусту на Хавелском рынке, пока его знакомые исчезали после вызова на Бартоломеевскую, он с Зденкой и детьми гулял по Гребовке и Шарке, когда русские оккупировали Прагу, он именно эту августовскую неделю провел со Зденкой в Варне, на Черном море, это было их свадебное путешествие, кстати, за Зденкин счет, пока в Праге к Первому Мая писали лозунги и сжигали флаги, он красил забор на даче у Зденкиных родителей… В то время когда других заглатывал мрак, он – пек куличики! Первая дочь, Яна, родилась 21 мая 1969 года. В тот день сжег себя Ян Палах. Самая младшая, Люция – 7 января 1977 года. В тот день шли повальные аресты из-за Хартии 77. В его дверь никто не позвонил, его досье было чистым как слеза. Кто был прав: Зденка с ее обостренным инстинктом выживания или он со своей постоянной коварной тягой к самосожжению? Она сделала из него человека, образцового отца четырех детей, и теперь он ненавидел ее за это. Преступление, к которому не подкопаешься. Он никогда ничего не узнает, никогда ничего не докажет. Может быть, она все-таки намеренно уничтожила рукопись, зная, что та несет беду.

Ян задыхался от собственных слов, его трясло как в лихорадке, он бормотал что-то себе под нос, всхлипывал. Эна прижалась к нему, утешая его, как ребенка. Время от времени Ян пытался ей что-то сказать, но Эна останавливала его слова поцелуями. Ян благодарно отвечал на них, а потом, прижавшись лицом к ее телу, шептал свою молитву:

– Bože! At mi ho vráti moje dilo, moje životni dilo…

Эна успокаивала Яна своим телом, каждой своей жилкой, дыханием, вздохами, стуком сердца. Она верила этой невероятной истории об украденном романе, о Зденке, стиральной машине и детях, которые рождаются в дни важных политических событий…

– Эна, ты где? – шептал Ян, целуя Энин живот.

– Я здесь…

Ян сел выпрямившись, взял Энины ладони и прижал их к своим щекам. Он долгим взглядом смотрел на Эну, целовал кончики ее пальцев, прижимал ее ладони к своему лицу…

– Chtel jsem se zabit… Vy jste mi pomohla, – прошептал он.

– Вы этим хотели себя убить? – сочувственно усмехнулась Эна, бросив взгляд на пустые коробочки от таблеток, валявшиеся на столике возле кровати.

Ян, поколебавшись, вынул из выдвинутого ящика столика белую таблетку в целлофановой упаковке.

– Что это?! – спросила Эна, взяв таблетку.

– Nevem. V era jsem našel na podlaze tu oblátku. Nekdo ji str il pod dvere…

– Вы говорите, что кто-то подсунул вам эту таблетку под дверь?!

– Ano…

– И это случилось перед моим приходом?

– Ano.

– И вы думаете, что это яд?

– Ano. Cijankalij… – сказал Ян серьезно.

– Но кто же хочет вас устранить?! И почему?

– Nevim…

Эна некоторое время ошеломленно смотрела на Яна, затем встала и пошла в ванную. В унитазе зашумела вода.

– Я ее выбросила! – сказала Эна и вернулась в постель. Она молча смотрела на Яна и думала, что вся его история теперь выглядит еще более неправдоподобной. Всему этому могло быть лишь два объяснения: или Ян действительно сумасшедший, во что она не верила, или над ним кто-то жестоко шутит, что было столь же невероятно…

– Pripadá mi to jako sen, jako kdyby se to ne-delo mne, – задумчиво бормотал Ян. – Co mám delat, reknate mi со mám delat?

В любом случае, думала Эна, для Яна лучше всего было бы вернуться домой.

– Возвращайтесь домой, Ян, – спокойно сказала она. – Давайте теперь оденемся и пойдем в милицию, заявим об исчезновении рукописи.

– Ano… – беспомощно кивнул Ян.

– До отъезда вы должны еще что-то купить жене и девочкам, правда?

– Ano… – сказал Ян и побледнел.

– Зденка не виновата, Ян. И вы не виноваты. Иногда быть трусом труднее, чем героем, – сказала Эна просто.

– Ano… – кивнул Ян. Он долго молча смотрел на Эну, а потом сказал хриплым голосом: – Kalhotky. Nesmim zapomenout na kalhotky. Te maly bikini…

Его взгляд был смирившимся и поэтому страшным. Ян нежно дотронулся до Эниной щеки, провел пальцами по ее лицу, как слепой, который хочет запомнить каждую линию, а потом осторожно привлек ее к себе. Эна почувствовала испуганные удары его сердца, прижалась к нему, словно хотела на нем отпечататься, слиться с его добрым и теплым теплом.

 

3

Пипо и Марк сидели в холле отеля «Интерконтиненталь», развалившись в удобных креслах. Был полдень, и Пипо пил свой первый утренний кофе. Через стеклянную дверь холла им были видны стоявший перед входом автобус и группа писателей, которые не спеша занимали в нем места.

– Ну просто кино, ты только посмотри, – саркастически вздохнул Пипо. В автобус входили поэт Ранко Леш и венгерка Илона Ковач, которая сначала кокетливо протянула Лешу большой пластиковый пакет, а затем кокетливо поднялась по ступенькам.

– Едут на фабрику, рабочим мозги пудрить, – пробурчал Пипо. – И все только из-за того, что какой-то кретин вбил себе в голову, что именно он должен быть тем винтом, который соединяет культуру и производственный процесс.

– Вентилем, – спокойно поправил его Марк.

В автобус поднялся Сильвио Бенусси, поглаживая свою бороду, за ним ирландец Томас Килли, который на ступеньках автобуса обернулся, сверкнул стеклами тонких круглых очков и поднял худые плечи, точно так, как его великий учитель Джеймс Джойс, которого он внимательно изучил по фотографиям.

– Хорошо бы эти рабочие их там пристукнули, а потом смололи в своих мясорубках… – бормотал Пипо.

В автобус забирался известный прозаик Мраз, его живот выпирал вперед так внушительно, что было страшно, как бы его мощное тело не завалило автобус набок. Но все обошлось.

– А вместо того, чтобы их всех там пустить на мясопереработку, вся смена будет только рада, что можно часок побалдеть, да к тому же еще некоторым достанется в подарок Пршина книга, а писатели получат в награду за труды по пакету с сосисками, сардельками и просроченными паштетами.

Марк молча потягивал апельсиновый сок и наблюдал за тем, как в автобус заходит смущенный русский Сапожников, вооруженный фотоаппаратом.

– Не могу больше на это смотреть! Крлежа – это просто Мато Ловрак по сравнению с тем, что происходит вокруг нас! – громко выразил свой протест Пипо, хотя его могли услышать только в холле, но уж никак не в автобусе, и продолжал: – В нашей литературе все превратились в Мато Ловрака! Действительность вышла из берегов и поглотила всех, кто держит в руке перо. И ведь никто из них не осознает, что здесь происходит. Марают бумагу, чтобы заработать себе на кусок колбасы… – бубнил Пипо, продираясь через похмелье.

– Кто такие Крлежа и Мато Ловрак? – спросил Марк, следя взглядом за пожилой полячкой Малгожатой Ушко, которая заходила в автобус.

– Крлежа – это как… Нет, у вас нет ничего похожего… А Мато Ловрак – это детский писатель, вроде Марка Твена, только гораздо хуже.

– Я бы с удовольствием был Марком Твеном или даже Мато Ловраком, – спокойно сказал Марк, наблюдая, как в автобус входят два худых, сутулых, темноглазых молодых человека.

– Я бы уж лучше тогда стал Эрикой Джонг, – выпалил Пипо.

– Почему именно Эрикой? – рассеянно спросил Марк, следивший в это время за Пршей, который наблюдал за писателями, садящимися в автобус.

– Ну, чтобы писать о том, как и кто на протяжении моей жизни искал у меня эрогенные зоны, как и кто с моей помощью достигал эрекции и эякуляции и как и с чьей помощью я достигала оргазма. И потом из витрин книжных магазинов всего мира с обложек своих толстых и прекрасно изданных книг тоскующим и страстным взглядом смотреть на своих читателей, мужчин и женщин… знаешь, так вот, из-под полуопущенных ресниц, с полураскрытыми губами, рукой как бы невзначай касаясь какого-нибудь фаллосоподобного предмета… колонны, телефонной трубки, карандаша диаметром пять сантиметров или чего-нибудь в этом же роде.

В автобус поднимался француз Жан-Поль Флогю, сопровождаемый незнакомым им темноволосым гибким молодым человеком.

– Короче говоря, я хотел бы быть богатым, избалованным и знаменитым! – мрачно пробубнил Пипо.

Последним в автобус вошел Прша, с озабоченным лицом, приподняв брови, огляделся, удостоверился, что все сидят на местах, никто из опоздавших не выбегает из холла, потом махнул рукой, явно приглашая кого-то войти в автобус. Пипо показалось, что это был взмах в его направлении, и он инстинктивно вжался в кресло и спрятался за листом пальмы. В автобус вскочил поэт-игрушка. Прша похлопал его по плечу, словно был тренером, приободряющим легкоатлета, затем вторично изобразил на лице озабоченность, которая теперь была адресована воображаемым камерам, скрытым в листве реальных пальм перед входом в отель, и дал знак шоферу. Автобус тронулся!

– И чтобы меня любили и как писателя, и как человека, и чтобы мне завидовали! А здесь у меня нет никакой обратной связи – ни эмоциональной, ни материальной, ни моральной. Здесь я просто ноль! – с чувством воскликнул Пипо.

– Не перди, ноль! – спокойно сказал Марк и встал. – Слушай, подожди меня здесь, я сейчас вернусь. Может, ты пока узнаешь у портье насчет Здржазила.

И Марк торопливо направился к лифту. И что он нашел в этом чехе? – злобно подумал Пипо, оскорбленный поведением Марка. «Сам узнавай!» – пробормотал он угрюмо, но тем не менее встал и побрел в сторону портье.

– Господин Здржазил, кажется, уехал, – сказал портье.

– «Кажется, уехал» или действительно уехал? – раздраженно спросил Пипо.

– Он сдал ключ от номера и вышел с вещами.

– Хм, – сказал Пипо.

– Хм, – сказал портье.

Пипо заглянул в бар «Диана», увидел за одним из столиков голубоглазую датчанку и критика Ивана Люштину, почему-то кивнул им, а затем вернулся в холл и развалился в кресле. Он заказал себе еще один кофе и закурил.

Через стеклянную стену он блуждал взглядом по хилым кустикам, посаженным перед отелем. Маленькие ленивые кустики. Все здесь как на маленьком экране. Вся жизнь здесь проходит в портативном масштабе. Весь центр города можно обойти за десять минут, на самую высокую гору в окрестностях подняться за полтора часа. Всех, с кем познакомился за всю свою жизнь, встретить в течение одного утра, если займешь правильную позицию в «Звечке» или в «Мокко»… Вот если бы можно было этот экран хоть немного расширить. Немного блеска, немного красок, немного неожиданности! Если бы та хорошенькая «штучка», которая в этот момент высаживается из такси, направилась не к портье, а прямо к нему, Пипо, и альтом Lauren Bacall сказала: «У вас не найдется спичек?» Но «штучка» направилась к портье. Пипо проводил ее взглядом, а потом снова уставился на кусты. Пипо Финк курил сигарету и рассматривал маленькие ленивые кустики…

Пип Финк курил сигарету и рассматривал роскошные огни Манхэттена.

– Ну u нa что все это было похоже? – спросила она капризно.

– Я смылся. Толкучка. Да ты сама знаешь… – беспечно ответил Пип, всматриваясь в городские огни.

– A Jessika? – спросила она.

Пип почувствовал легкий призвук ревности в ее голосе и усмехнулся. Она не могла видеть его усмешки, он стоял спиной к ней.

– Почему тебя это интересует? – спросил Пип, не отводя взгляда от стеклянной стены.

– Сегодня вечером благодаря тебе она стала еще более знаменитой…

– Я всего лишь обычный сценарист, – ответил он спокойно.

– Почему же ты для меня не напишешь что-нибудь такое, чтобы у людей остановилось дыхание?

– Потому что у всех и так останавливается дыхание, стоит тебя увидеть, – сказал Пип низким голосом, все еще глядя на огни Манхэттена.

– Иди ко мне, дорогой… – сказала она зовущим, бархатным голосом.

Пип спокойно погасил сигарету и медленно обернулся. Из полумрака, как две искры, сверкнули ее блестящие глаза. Холодным взглядом он скользнул по ее гладким, стройным бедрам, подтянутому животу, небольшой округлой груди, длинной шее и тяжелому пучку блестящих волос…

Пип медленно подошел к ней, сел и коснулся губами ее розового колена…

– Do it to те, baby, – прошелестел, как шелк, умоляющий голос Brooke Shields.

– Так что ты узнал насчет Здржазила?

Пипо ошалело уставился на Марка. Марк выглядел серьезным, казалось, он спешит, в руке у него была спортивная сумка.

– Он уехал… кажется.

– Хреново! – процедил сквозь зубы Марк. – Слушай, давай свалим отсюда, а?

– Давай, – согласился Пипо и встал. Марк быстрыми шагами направился к выходу, Пипо покорно последовал за ним. Марк сел в стоявшее перед отелем такси.

– Эй, а куда поедем? – встрепенулся Пипо.

– Мне бы тоже хотелось узнать, – сказал таксист.

– Не знаю… В какое-нибудь другое место, – растерялся Марк.

– Поехали ко мне, посмотришь, где я живу, – сказал Пипо. – Отвезите нас на Амрушеву, – сказал он таксисту.

– Ну вы, ребята, даете, могли бы и пешком пройти, – проворчал таксист.

Всю дорогу Пипо мучился вопросом, действительно ли мама поехала сегодня к тетке в Крапину, как собиралась, или опять передумала.

 

4

– Послушайте, – сказал инспектор Попович несколько раздраженным тоном, – а вы вообще-то кем приходитесь пострадавшему?

– Никем, – смутилась Эна Звонко.

– Вы сами видели украденный предмет или являетесь каким-либо образом свидетелем инкриминируемого действия?

– Нет, – покраснела Эна.

– Тогда попрошу вас выйти и подождать в коридоре.

Покраснев, Эна молча вышла. Ян Здржазил грустно посмотрел ей вслед. Инспектор Попович вздохнул и закурил «Мораву». Теперь он наконец сможет соблюсти всю процедуру.

– Так, – сказал инспектор Попович, – а теперь берите ручку и пишите. Имя, фамилия, адрес, год рождения, профессия, цель вашего приезда в Загреб, где остановились, когда, по вашему мнению, произошло инкриминируемое действие и где, кто, по вашей оценке, мог его совершить, и точное описание украденного предмета.

– Rozumim! – сказал оживший Ян Здржазил, в которого вселили доверие и вся фигура инспектора в пепельно-серой форме, голубой рубашке с красивым, в тон, галстуком, в черных туфлях и черных носках, и его выбритое лицо с очками, скрывавшими, конечно же, умный, проницательный взгляд, и поведение инспектора в целом. И действительно, все оказалось очень просто. Ян аккуратно записал все необходимые данные, однако споткнулся на точном описании предмета. Он не знал, как сформулировать его содержание, а ему казалось очень важным, чтобы в протокол вошло и оно. Зеленоватая папка с белыми завязками и шестьсот машинописных страниц могли быть какой угодно папкой с бумагой. Но как свести сейчас шестьсот страниц к нескольким строчкам? «Это роман, – писал Ян, – действие которого происходит в одном пражском издательстве», – тут он остановился… А потом, недовольный формулировкой, зачеркнул фразу. Как объяснить, что весь роман – это, в сущности, исчерпывающее описание гнусного процесса уродования литературного шедевра, в котором принимает участие целая небольшая армия злых и запуганных людей: политиков, директоров, редакторов, рецензентов, критиков, бюрократов, корректоров, наборщиков. Он и сам был членом такой армии. Он знал, как это делается. Сначала его обязанностью было только следить за правописанием, потом он получил небольшое дополнительное задание – из всех рукописей вычеркивать невинное слово «временно», потом он стал вычеркивать и другие слова – все чаще и все суровее, он вынюхивал, как хорошо натасканная охотничья собака, раскапывал, вытаскивал слова, ломал фразы, залезал между строк, а став редактором, изменял развязки, героев, целые куски, главы… Нет, этого никто от него не требовал, но это ценили, а его уже охватило неистовство, опьянение, усиливавшаяся жестокость рождала все большее чувство вины, а оно вызывало еще большую жестокость. Ночами он пробуждался от кошмаров, в которых ему снилась огромная зловещая шариковая ручка, которая вычеркивала, вычеркивала и вычеркивала… Он пришел в себя лишь тогда (и в этом не смог признаться даже Эне), когда уничтожил прекрасный роман одного писателя, которому страшно завидовал и который после публикации своей изуродованной книги повесился. Он убил человека. И тогда он решил написать свой роман и выставить в нем у позорного столба самого себя. Однако теперь возможность искупления исчезла. Он покончит с собой, все-таки он покончит с собой, он не сможет вернуться назад, все стало невыносимо, он больше не сможет жить в этом раздвоении, он скажет, всем скажет…

Сердце Яна колотилось от возбуждения. Он опять облился холодным потом. Медленно, как в зыбучий песок, он погружался в отчаяние. Ян посмотрел на инспектора. Инспектор, подперев рукой щеку, внимательно смотрел в открытый ящик своего письменного стола. Должно быть, читает детектив, подумал Ян. И тут ему впервые пришло в голову, что роман он писал из-за самого себя, из-за того, что хочет смыть с себя грязь и остаться чистым. Он даже не подумал, что может этим навредить Зденке и детям. И может быть, сама рука Провидения случайно уничтожила и копию, и оригинал…

Ян подтолкнул бумагу в сторону инспектора. Инспектор поднял взгляд и закрыл ящик.

– Готово? Отлично! Подпишитесь здесь… так… Вам – копия. Как только найдем, сразу сообщим. O.K.?

– О. К., – тихо сказал Ян.

– А здесь кто-нибудь знал о вашем романе? Кроме вас, разумеется?

– Да… Нет… – запинался Ян.

– Ну, до свидания! – сказал инспектор, вставая из-за стола, и протянул Яну руку.

– До свидания, – ответил Ян и направился к двери.

– Простите, я у вас и не спросил, – снова обратился инспектор Попович к Яну Здржазилу, – как называется этот ваш роман?

– Román mého života, – сказал спокойно Ян.

– О! – сказал кратко инспектор и тут же рассмеялся долгим, сердечным смехом.

Рассмеялся и Ян Здржазил, вытирая рукавом слезы.

 

5

У входа на фабрику писателей ждал начальник цеха по производству колбас. Пока все шли к цеху, он сказал несколько слов о самой фабрике, упомянул о мощности, производстве, новых капиталовложениях и закончил тем, что не решается более утомлять их деталями и банальными сведениями, мешать возможному творческому вдохновению и общему поэтическому восприятию фабрики. Писателям это очень понравилось, особенно местным, которые опасались, что придется выслушивать тягомотину. Затем он привел их в цех, рабочие уже в дверях приветствовали писателей бурными аплодисментами. За писателями поспешал шофер автобуса, в руках у него было два больших пакета с книгами. Начальник цеха объяснил собравшимся рабочим, что это писатели, мастера пера, что мы горды тем, что они выбрали именно нашу фабрику и именно наш цех, что у рабочих редко бывает возможность видеть живых писателей, но рабочие тоже любят хорошую книгу, то есть художественное слово в целом, как в письменной, так и в устной форме, и что ему особенно приятно, что все мы имеем возможность видеть здесь и Министра, который столько раз в своих выступлениях говорил, что культура должна проникать в самые широкие массы, особенно в рабочую среду, и который словом и делом способствовал развитию самодеятельного искусства, а что касается этого, то здесь мы действительно не ударили лицом в грязь, потому что у нас есть и фольклорный ансамбль, и драмкружок, а кроме того, на нашей фабрике работает известный художник-примитивист Франьо Кефечек…

Прша несколько раз незаметно шептал на ухо начальнику цеха: «Отлично, Юра… Отлично…» В конце концов начальник цеха, которого Прша называл «Юра», предоставил слово Министру. Министр сказал, что ему особенно приятно встретиться с рабочими, этой революционной базой нашего общества, тем более что и сам он начинал свой жизненный путь рабочим. Потом он сказал, что ему также очень приятно открыть встречу с писателем товарищем Пршей и представить его новую книгу, автор которой уже целый ряд лет крепит связи между писателями и рабочими, протягивая им руку дружбы, который сам прокладывает путь своей книги к читателю-рабочему и новый роман которого «Золотой палец» является вершиной многолетних усилий автора в плане осуществления контакта между культурой и производством. Затем Министр показал рукой на пакеты и сказал, что в них находится пятьдесят экземпляров романа «Золотой палец» с автографом автора, что это подарок рабочим для их фабричной библиотеки, если она у них есть, а если нет, то книги послужат хорошей базой для ее создания.

Затем выступил Прша, он сказал, что, к сожалению, не сможет прочесть отрывки из романа ввиду присутствия иностранных гостей, которые не понимают нашего языка, но вместо этого прочтет несколько коротких стихотворений. Также он попросил рабочих еще раз поприветствовать аплодисментами иностранных гостей, известных у себя на родине писателей, а особенно представителя Франции, который является ни больше ни меньше как родственником прославленного писателя Гюстава Флобера. Рабочие зааплодировали. Потом Прша начал читать свои стихи. Читал он громко, рубя строки, будто это строевая песня или перебранка. В стихах было много односложных слов, таких как «кровь», «нож», «прах», «кость», «страх», «перст», «желчь», «бой», «волк» и все в таком же роде. Венгерке, которая под впечатлением того, что она увидела в цехе, и без того побледнела, эти слова казались колючками, которые поэт с мучениями выплевывает изо рта. Страдальческое выражение лица и болезненно искривленные губы Прши делали этот образ еще более убедительным. В результате венгерка побледнела и, обмякнув, повисла на руке Леша, но кто-то тут же сориентировался и принес ей стакан воды.

Когда Прша окончил читать, рабочие зааплодировали. Одному из рабочих особенно понравилась строчка: «Мой клык во тьме сверкает, жаждет крови», и позже, во время послеобеденной смены, он время от времени повторял ее, пугая работниц. Были распакованы книги, и все смогли полюбоваться прекрасно изданным романом Прши. Министр покинул писателей и в сопровождении какого-то человека в белом колпаке пошел осматривать цех. Рабочим больше всего понравилась пожилая полячка Малгожата Ушко, она единственная из писателей подошла к ним, что-то объясняла, жестикулируя, некоторым дарила значки, другим пожимала руку. Писатели удивлялись активному поведению всегда незаметной представительницы Польши. Венгерка, бледная как мел, по-прежнему опиралась на Леша. Леш любезно предложил ей свой носовой платок, который венгерка с благодарностью приняла и начала им томно обмахиваться. Вскоре к рабочим присоединился и прозаик Мраз, выказавший столь большой интерес к их продукции, что они принялись угощать его разными сортами колбасы. Мраз не отказывался.

Визит потихоньку катился к концу, но тут неожиданно попросил слова Жан-Поль Флогю. К счастью, здесь оказалась переводчица, студентка романо-германского отделения, которая приехала с ирландцем. Жан-Поль Флогю от имени иностранных писателей поблагодарил рабочих за теплый прием, затем сказал, что особое впечатление на всех произвело то, что эта фабрика производит пищу, а затем с французской тонкостью и изяществом закончил тем, что писатели и рабочие – братья. Переводчица немного запуталась, и у нее получилось, что писатели производят духовную пищу, а рабочие – мясную и поэтому они братья. Затем Жан-Поль Флогю упомянул немцев, с глубоким уважением относящихся к своей культуре, которые в начале нашего столетия выпускали автомобиль, носивший имя «Гётемобиль», в честь великого поэта Гёте. Повсеместно известно, сказал Флогю, «Шиллерлокен», рыбное филе, которое теми же культурными немцами названо по имени великого Шиллера. У австрийцев, продолжал Флогю, есть любимые во всем мире шоколадные конфеты «Моцарт», названные в честь великого композитора. У французов – «шатобриан», оригинальное блюдо, которое они, народ остроумный и гордящийся своей литературой, назвали именем великого французского поэта Шатобриана. После этого господин Флогю предложил рабочим назвать какой-нибудь из производящихся ими продуктов именем своего, отечественного, поэта, а раз уж возникла такая мысль, сказал Флогю, то почему бы, например, не назвать эту – тут Флогю двумя пальцами взял за хвостик колбаску – красивую и, конечно же, вкусную колбаску именем Прши, причем имя «Прша» он произнес с французским «р» и с ударением на «а». В цехе повисла тишина. Прша поднял брови и неопределенно наморщил лоб – он не мог сообразить, следует ли воспринимать предложение Флогю как оскорбление или как комплимент.

Тут вмешался начальник цеха Юра и, попросив переводчицу точно перевести все, что он скажет, объяснил, что у нас, как это всем известно, общество социалистического самоуправления и что ни одно решение не принимается кулуарно и не спускается сверху, что это предложение необходимо передать в совет трудового коллектива или на рассмотрение общего собрания рабочих и тогда будет принято решение, исходящее от всех тружеников. На это одна из работниц сказала, что до сих пор они, правда, не выдвигали предложений о названиях своей продукции, однако она не видит, почему бы в будущем именно так и не делать, потому что ведь правда же свинство, что их продукции дают такие дурацкие названия, а можно бы было придумать и чего получше. Что касается ее лично, то ей все равно как назвать колбаску – Враз, Шеноа или именем присутствующего товарища поэта, – однако она убеждена, что предложение иностранного гостя очень продуктивно. «Браво, Анкица!» – послышались возгласы одобрения среди рабочих. Начальник цеха лишь кивнул головой и что-то записал в свой блокнот. Затем слова попросил один рабочий и сказал, что предложение отличное, потому что недавно началось производство диетических сосисок для диабетиков и детей и вот бы было хорошо назвать эти сосиски «Змай» в честь нашего крупнейшего детского поэта Иовы Йовановича-Змая. Другой рабочий заметил, что не имеет ничего против того, чтобы сосиски назывались «Змай», но это имя больше подходит для кровяной колбасы, а не для детских сосисок. С этим все согласились. Затем выступила еще одна работница, которая предложила для начала обратиться к компромиссным названиям, а именно: переименовать «зимний салат» в салат «Загорка», имея в виду Марию Юрич-Загорку, крупнейшую хорватскую писательницу. Тут среди рабочих поднялся шум: одни предлагали название «Hepa», а другие, со смехом, «Колдунья с Грича». Один из рабочих, который невнимательно следил за ходом дискуссии, вообще вернулся к тому, с чего начали, и заявил, что он лично больше ассоциирует фамилию «Прша» не с сосисками, а с рыбой. «Прекрати, Штеф, опять ты набрался…» – послышались комментарии его коллег. Снова взяла слово работница, которой было сказано «Браво, Анкица!», и предложила назвать диетические сосиски в честь романа, который только что был вручен в качестве подарка, – «Золотые сосиски»… «Но роман же называется „Золотой палец"», – послышались голоса рабочих. «Знаю, – сказала Анкица, – но ведь сосиски же нельзя назвать „палец"». Тут все согласились, что «Золотые сосиски» – это самое лучшее название для нового продукта. Среди писателей тоже начался шумок. Леш злобным шепотом заметил, что уже представляет себе рецензию под заголовком «Золотые сосиски Прши» в завтрашней газете. Прозаика Мраза, который воспринимал все это как великолепную комедию, тем не менее грызла зависть из-за общего внимания, которым оказался окружен Прша, и он, разнервничавшись, принялся все быстрее и быстрее пожирать предлагаемые ему образцы продукции. Сам Прша только поднимал брови и неопределенно морщил лоб, делая вид, что к нему это не имеет ни малейшего отношения, но потом вдруг подошел к начальнику цеха и что-то шепнул ему на ухо. Начальник цеха попросил гостей принять приготовленные для них подарки, и писатели, подхватив каждый свой пакет, не спеша двинулись к выходу. При прощании самую большую активность проявила пожилая полячка Малгожата Ушко, она обменялась рукопожатиями почти со всей сменой.

По пути в отель в автобусе царило необычайное оживление. На задних сиденьях расположились местные писатели. Обсуждая посещение фабрики, они веселились от души.

– Представляешь, берешь нож, отрезаешь кусок шпига «На грани разума» и кладешь его на хлеб, намазанный паштетом «Господа Глембаи»!

– А представляете черную хронику «Вечерки»… «Сегодня в результате отравления просроченным паштетом „Крлежа" в загребские больницы доставлено около сорока человек. Их жизнь вне опасности. Просим граждан быть особо внимательными при покупке этого продукта»…

– И как это я не сообразил предложить для детских сосисок название «Перо Квржица»!

Ирландец Томас Килли сидел рядом с переводчицей.

– Как вам понравилось посещение фабрики? – спросила переводчица, стараясь завязать светскую беседу.

– Не знаю… Я вегетарианец, – рассеянно ответил ирландец.

Сильвио Бенусси дремал, а сидевший рядом с ним Виктор Сапожников тихо разглядывал содержимое пакета.

Прозаик Мраз сидел рядом с пожилой полячкой Малгожатой Ушко, которая бодро смотрела в окно, не обращая внимания на содрогавшегося от икоты Мраза.

– Простите, – сказал через некоторое время прозаик Мраз.

– Nie skodzi, – сказала полячка и снова повернулась к окну.

Венгерка, бледная как мел, сидела рядом с поэтом Лешем, положив голову ему на плечо.

– Никогда в жизни не видела столько мяса, – произнесла она слабым голосом.

– Это было самое настоящее убожество в стиле соцреализма, иностранцы именно так все и восприняли, – сказал Леш, судя по всему, не относивший венгерку к числу иностранцев. – Все следовало обставить более впечатляюще, более театрально, если хотите, даже шокирующе, с большим количеством крови…

– Да, больше крови… – серьезно повторил поэт-игрушка, высовываясь со своего сиденья за проходом.

– Кстати, – сказал Леш через плечо, обращаясь к поэту. – Теперь-то я наконец понял, что именно мне всегда напоминала его поэзия по своей фактуре.

– Что? – спросил поэт-игрушка.

– Колбасу высшего сорта! – сказал Леш.

Впереди сидели Министр и Прша.

– Катастрофа! – возбужденным шепотом говорил Прша. – Это просто фиаско! Вы видели?! Я думаю, мы имеем дело с саботажем! Вам не кажется, что этот француз своим предложением саботировал все мероприятие?! Все наше достоинство полетело к чертям!..

– Да ладно, чего ты, успокойся, все прошло отлично, – сказал довольный Министр.

– Но это предложение насчет названия сосисок – это же просто позор! – шипел Прша.

– У Моцарта ведь корона не свалилась с головы, и ты переживешь.

– Но то все-таки шоколадные конфеты, а не колбаса и сосиски! – кривился и переживал Прша.

– Что конфета, что сосиски – один черт, – сказал Министр.

– А ведь это Люштина во всем виноват! Мы же с ним договорились, что он выступит и расскажет о романе! Это сразу придало бы всему совершенно другой оборот, – нервозно шептал Прша, надеясь, что Министр подтвердит это, но Министр закрыл глаза и, по-видимому, задремал…

Точно! Люштина! – сверкнуло в голове у Прши, и он направил всю свою злобу на Люштину. И как ему вообще могло прийти в голову просить Люштину выступать перед рабочими?! Монопольная позиция в критике и без того была у этого типа, у этого подлеца и обжоры, который может (разумеется, за чужой счет!) сожрать целого пятикилограммового омара – Прша видел это собственными глазами. Он настоящий правобуржуазный элемент, который хитро и ловко, из-за прикрытия(а этим прикрытием ему служила его собственная жена, дочь известного политика) обрушивает свои критические удары на самых слабых – на литературных дебютантов и писателей-женщин, то есть писательниц… Правда, Прша и сам не очень-то любил женщин, лезущих в литературу, но попробовал бы ты, Люштина, задеть кого-нибудь покрупнее, вот бы тогда на тебя посмотреть! Гад, вот он кто такой, сноб, который ни за что не согласится пачкать свой костюм фирмы «Burberry» в каком-то цеху, среди рабочего класса, если ему за это не пообещают солидный гонорар. И как он раньше об этом не подумал?! Гад! Надо и его занести в папку.

Прша резко обернулся, как будто испугавшись, что кто-то мог услышать слово «папка». Позади, через несколько рядов от него, сидел господин Флогю. Жан-Поль любезно кивнул. Пришлось кивнуть и Прше. В хвосте автобуса отечественный литературный сброд беззастенчиво над кем-то издевался. Прша обиженно отвернулся и уставился прямо перед собой, на дорогу.

Некоторое время назад, сейчас уже трудно вспомнить, когда это было, Прше первый раз пришло в голову, что бы было, если бы в случае смерти кого-нибудь из его литературных коллег ему предложили написать некролог, Сначала от такой мысли ему стало неловко, он отгонял ее, как назойливую муху, но она снова лезла ему в голову, причем все чаще и чаще. Бывало, сидит Прша на каком-нибудь собрании, где-нибудь в редакции, в кафе, прямо перед ним смеющееся, здоровое лицо коллеги-писателя, а в голове сам собой складывается некролог… А потом как-то раз, осознав, что это доставляет ему тайное удовольствие, он раскрыл пустую папку и начал ее заполнять. В верхнем правом углу написал большую букву «H», а когда недавно, забрав с собой двоих детей, жена Нада ушла от него и переселилась на Тушканац к родителям, он вздохнул с облегчением и дописал «ЕКРОЛОГИ». Это была его тайна, его страсть, которой он предавался в одиночестве. Сначала Прша стыдился самого себя, ему было противно, но потом все преграды пали, ведь, в конце концов, у всех людей есть свои слабости, маленькие и большие, кое-кто, например, любит потихоньку ковырять в носу, что из этого? Однажды он заметил, что, стоило кому-нибудь из его коллег намеренно или случайно обидеть его, мысленно он тут же начинал аккуратно заполнять чистую белую страницу. Имя, фамилия и так далее… Прша едва мог дождаться момента, когда, придя домой, он открывал папку. В некрологах он давал выход своей ненависти. Но откуда она бралась, он не знал. Однако именно ненависть была той тайной пружиной, которая помогала ему двигаться вперед. Иногда его охватывала жалость к самому себе, ему казалось, что он один-одинешенек бьется на переднем крае, окруженный со всех сторон неприятелем, в одиночку защищая идеалы любви к свободе, к родине и литературе. Другим на все было наплевать.

В Союзе писателей было зарегистрировано около трехсот членов, а количество Пршиных некрологов дошло уже до ста пятидесяти. Иногда случалось, что кто-нибудь из коллег действительно умирал, а у Прши уже имелся готовый некролог. Редакции газет постепенно привыкли в таких ситуациях звонить ему, никому это не казалось странным, более того, это истолковывалось как прекрасный пример заботы о ближнем. А ведь в сущности это и было заботой о ближнем.

С течением времени он начал вносить в папку все больше и больше сведений, от заметок для памяти (дал в долг M. М. пятьдесят тысяч) до политических характеристик (левый, шовинист, либерал, националист, сталинист, клерикал, русофил, аполитичен, профашистски настроен, информбюровец, анархист, американофил, анархо-либералист и пр.). Кроме того, он стал отмечать (под грифом «П») происхождение данного лица и регистрировать черты характера (например: болтун, наивен, алчен, скряга, обжора, эротоман, врун, сплетник, интриган, грандоман, эгоцентричен, слабак, подлиза, любит выпить) или же красочные и образные определения (крыса, ничтожество, паразит, скотина, вошь, идиот, гнида и пр.). Иногда, если у него не было другого занятия, Прша развлекался тем, что классифицировал своих клиентов по разным категориям, например политическим, или по чертам характера, набрасывал графики, пытался вывести закономерности. Результаты казались ему не вполне надежными, однако весьма интересными. Получалось, например, что русофилы были обжорами и ничтожествами, шовинисты – эротоманами и крысами, а либералы – скрягами и идиотами…

Что касается Люштины, то его надо при первой же возможности занести в папку, распалял себя Прша, пока автобус приближался к отелю «Интерконтиненталь». Между тем стоило писателям войти в отель, как им стала известна невероятная новость – литературный критик Иван Люштина, по свидетельству очевидцев, хитростью заманенный в один из номеров, был обнаружен там изнасилованным неизвестными преступницами и увезен в больницу на «скорой помощи»… При появлении писателей элегантная секретарша Франка немедленно подошла к Прше и что-то доверительно зашептала ему на ухо.

– Что?! – остолбенел Прша и побледнел. Его мгновенно охватило смешанное чувство страха и могущества. Все, что про себя он только что пожелал Люштине, кто-то уже претворил в жизнь. Значит, достаточно мне только пожелать… – подумал Прша и поежился. А потом, подняв брови, с мрачным лицом направился к телефону.

 

6

– Гад! – прошептала Дуня сквозь зубы. Она стояла, расставив ноги, подперев руками бока, и презрительно смотрела на Люштину. Литературный критик лежал на кровати с раскинутыми руками и ногами, привязанный к ней разорванной на куски простыней. Еще одним куском был заткнут рот критика, голова привязана к изголовью.

– Гад ты, вот ты кто… Вы только посмотрите на него, – обратилась Дуня к Сесилии и Тане, которые сидя наблюдали за этой сценой, а потом опять к критику, – …на гада этого!

Критик сверкнул глазами, попытался высвободиться, но ему это не удалось, и он лишь злобно замычал.

– Ну вы только посмотрите, только посмотрите, он еще хочет что-то сказать… Ты что, гад, хочешь что-то сказать, да?! Ну скажи, давай, приосанься, как всегда, и скажи еще какую-нибудь глупость, давай… Гад!

– Хватит уже с этим «гадом»! – резко прервала ее Таня. – Придумай что-нибудь поинтереснее!

– Придумай ты! – вспылила Дуня. – А то получается, что одна я стараюсь! Что? Плюнуть на него?! – Из-за Сесилии она перешла на английский. А потом, все еще воинственно подбоченившись, добавила примирительно: – Ведь этого гада нельзя даже изнасиловать по-человечески!

При слове «изнасиловать» беззащитная висюлька критика еще больше опала и сжалась в маленькую бесформенную мясистую тряпочку.

– Гад! – Дуня просто выплюнула в него это слово, а потом тоже села и закурила сигарету.

– Думаю, мы должны быть более оперативными. У нас нет времени для эмоций. Мы же договорились его изнасиловать! – сказала датчанка.

– Да раз мы не можем! Кроме того, я бы скорее умерла, чем притронулась к этому бегемоту! – взвизгнула Дуня.

– Вы обе как будто забыли, зачем мы сюда пришли, – спокойно заметила Таня. – Данный критик-монстр уже несколько лет систематически дискредитирует наш литературный труд, не так ли?

– Так! – воинственно сказала Дуня. Датчанка выразила солидарность кивком головы.

– Не этот ли критик назвал нашу литературу кухонной?! Не он ли написал, что женщина не может быть автором романа в принципе, потому что ей препятствует в этом особая природа женского вдохновения, основанного на страсти к сплетням, которое не в состоянии возвыситься над сплетней как биологической категорией?!

– Его слова! – воскликнула Дуня. – Признавай, гад! – Она прострелила критика взглядом.

– Не этот ли голый субъект, лежащий здесь, написал, что родина сплетни – кухня и что сплетня – это сущность женского мировоззрения? Не он ли заявил, что в наших книгах слышится тот самый шорох сплетни, который как пена расползается повсюду из всех кухонь всего мира?! – беспощадно цитировала Таня.

– Видишь, он и тебя оскорбил, – обратилась Дуня к Сесилии.

– Не он ли написал, что женщины хватаются за перо, как за поварешку?!

– Точно!

– Поэтому мы будем истязать его соответствующими средствами! – заключила Таня. Женщины изумленно посмотрели на нее.

– А что это за… соответствующие средства?

– Кухонные! – спокойно объяснила Таня. – Если вы согласны, я сбегаю домой, это не проблема.

– Она живет напротив, здесь, на Савской, – пояснила Дуня Сесилии.

– Хм… Все-таки мне не совсем ясно… – сказала датчанка и начала крутить пальцами прядь своих волос.

– Мясорубка! – кратко сказала Таня и вопросительно посмотрела на подруг.

– Ну разумеется мясорубка! – всплеснула руками Дуня и пронзила литературного критика угрожающим взглядом.

– Молоток для отбивания мяса, – продолжала Таня.

– И мы тебя отобьем, посолим, поперчим и зальем маринадом! – пообещала Дуня критику.

В его взгляде недвусмысленно читался ужас. Он снова подал голос, отчаянно замычав.

– Пусть гад ответит за свои литературоведческие преступления! – добавила Дуня мстительно.

– В нашем распоряжении миксер, вилки, поварешки, ножи… Если вы за кастрацию, я могу принести электронож, – спокойно предложила Таня.

При слове «кастрация» критик зарычал изо всех сил, а на его лице показались крупные капли пота.

– Я против… – задумчиво сказала Сесилия. – За такое мы можем попасть в тюрьму.

– А что если его хорошенько потереть теркой и посыпать красным перцем?! – вдохновилась собственной идеей Дуня. – Или татуировать?!

– Нет, – сказала датчанка решительно. – Все это займет слишком много времени. Мы должны действовать быстро и эффективно!

Заговорщицы задумались. Литературный критик затаил дыхание.

– Я знаю, что делать… – прервала молчание Таня. – Подождите меня, я вернусь через пять минут, – добавила она загадочно и вышла из комнаты.

– Хочешь что-нибудь выпить? – спросила Сесилия и направилась к холодильнику.

– Можно.

Дуня встала, потянулась, подошла к литературному критику, сложила пальцы и с силой схватила его за нос.

– Что, гад, плохо дело, а?! Потерпи немножко… Посмотри на него, весь вспотел, глаза вытаращил, понял, что влип, да?!

– Вот, пожалуйста, – сказала датчанка, приблизившись со стаканами для себя и для Дуни. – Ему не дадим? – спросила она, кивнув в сторону критика.

– Этому гаду?! – фыркнула Дуня.

Вскоре в комнату вошла Таня с пластиковым пакетом в руке. Женщины посмотрели на нее разочарованно. Таня достала из пакета две банки, на которых было написано: «Столярный клей», и с интригующим видом поставила их на стол.

– Клей?! – изумилась Дуня. – Ты что, открываешь столярную мастерскую?!

– Сесилия права, мы должны действовать быстро и эффективно. Кроме того, позор будет для него гораздо более тяжелым наказанием, чем любое физическое воздействие, – объяснила Таня, открывая банки. Потом она достала из сумки детский резиновый шарик и бросила его Дуне. – Ну-ка надуй… А мы с тобой, – сказала она Сесилии, – тем временем польем нашего монстра клеем.

Таня и Сесилия принялись тягучим клеем поливать голое тело критика, который беспомощно и с ужасом следил за происходящим.

– А это, – сказала Таня, обхватив носовым платком висюльку критика, – мы не тронем…

В этот момент от страха он потерял сознание.

– Потерял сознание… – встревоженно сказала Сесилия.

– Ничего, очнется, – сказала Таня спокойно и отставила в сторону пустую банку. Она вынула из пакета ножницы и взялась за подушки. Аккуратно разрезала наволочки, из которых полезли мелкие белые перья…

– Монстр! Настоящий монстр! – расхохоталась Дуня. Литературный критик просто потонул в перьях.

– Хм… – покрутила головой Таня, рассматривая оперенное тело критика. Потом достала из пакета нитки, один конец привязала к шарику, а второй передала соучастницам.

– Кто из вас это сделает?

– Могу я, – предложила Сесилия и ловким движением привязала другой конец нитки к мясистой тряпочке критика. В этот момент он открыл глаза и болезненно застонал.

– А теперь дунем! – весело воскликнула Дуня. Все вместе, с трудом сдерживая смех, они сильно дунули, и шарик поднялся вверх, натянув нитку. Из перьев приподнялась висюлька критика. Женщины зааплодировали. Люштина покраснел, закрыл глаза и жалобно застонал.

– Готово! Дело сделано! А сейчас – смываемся, – сказала Таня, снимая со своей одежды мелкие перья.

– Вы спускайтесь в бар, я приду позже. Моя задача – позвонить портье и сообщить, что в моей комнате орудовал какой-то маньяк, – предложила Сесилия.

– Супер! Я посмотрю, не болтается ли в фойе какой-нибудь фоторепортер из «Вестника». Было бы хорошо еще и сфотографировать гада, правда? – сказала Дуня.

Дуня и Таня, посмеиваясь, вышли из комнаты, бесшумно закрыв за собой дверь. Сесилия на миг остановилась в нерешительности, а потом направилась к телефону и сняла трубку. Тут она передумала, положила трубку и устало опустилась в кресло, вытянув ноги. В комнате воцарилась странная тишина. Закурив сигарету, Сесилия разглядывала привязанное к кровати, облепленное перьями чудовище, над которым парил голубой детский воздушный шарик. Затем она медленно встала, потянула вниз молнию на своей юбке, юбка соскользнула на пол. Она подошла к кровати и сигаретой проткнула шарик. Два перепуганных глаза следили за ее движениями. Сесилия погасила сигарету и не спеша расстегнула блузку. Из кучи белых перьев начал медленно и боязливо подниматься крупный темно-розовый пест.

 

7

В баре «Диана» сидели Томас Килли, венгерка Илона Ковач, Ранко Леш, Сильвио Бенусси, поэт-игрушка, Жан-Поль Флогю. Они оживленно комментировали еще не проверенные слухи об изнасиловании критика Ивана Люштины.

– Это просто глупость! Безвкусная сплетня. Как будто кто-то специально старается, чтобы каждый день случалось что-нибудь неприятное! Сначала Эспесо, потом Здржазил, теперь этот местный критик… Кстати, с медицинской точки зрения мужчину изнасиловать нельзя, – убежденно сказал Сильвио Бенусси. – Разумеется, я имею в виду, что это не могут сделать женщины, – добавил итальянец.

– Кажется, какая-то финка написала об этом роман? – спросил ирландец.

– Märta Tikkanen. Я смотрела фильм, сделанный по этому роману, – сказала венгерка. – Как-то раз мне рассказывали о том, как насиловали мужчин в сибирских лагерях, причем утверждали, что это еще как возможно! Если какой-нибудь бедняга там попадал в женский барак!.. – мечтательно произнесла венгерка, хлопнув в ладоши.

– Расскажите! Это так интересно, – с любопытством сказал Леш, скосив свой клюв в сторону венгерки.

– Нет, лучше не надо, – засмеялась венгерка. – Единственное, что я могу вам сказать… все это вопрос техники!

– Изнасиловали его или нет, уважаемый критик явно пострадал из-за своего пера, – спокойно сказал господин Флогю, и никто из присутствующих не заметил в его словах небольшого противоречия. – Вспомним также греческого поэта Sotades'a, которого завязали в мешке и бросили в море, утверждают, что всего лишь за его беспощадную сатиру.

Господин Флогю раскурил сигару, пустил кольцо дыма, обвел водянистыми глазами присутствующих и продолжал…

– Или позволю себе напомнить вам, может быть, этот случай вам больше понравится, арабского поэта Tarafa, которого живым сожгли на костре за куплеты, в которых он критиковал шаха…

Писателям не понравилось ни то ни другое, да и вообще, Sotades и Tarafa жили слишком давно, чтобы вызвать сочувствие к своим страданиям.

– Англичане, как мне кажется, в этих делах не имеют равных! – оживился ирландец. – Эти умели писателям кости ломать! В начале семнадцатого века несчастного владельца типографии, который осмелился напечатать книгу Robert'a Parsons'а, сначала повесили, потом ему выпустили кишки и, наконец, четвертовали. A Alexander Leighton? За книгу его посадили в кандалах в яму, полную крыс, затем высекли кнутом, потом отрезали уши и нос, а под конец еще и выжгли клеймо. Аналогичным образом пострадал и William Pryne, драмы которого не понравились королеве. Ему сначала выжгли на теле клеймо, потом отрезали уши, а потом…

– Jaj istenem, хватит, мне плохо, – сказала венгерка.

Ирландец явно огорчился, что его прервали, тем более что в разговор сразу же вмешался Бенусси:

– И итальянцы не лучше! Lodovico Castel-vetro, как вы знаете, во время ожесточенной критической перепалки убил своего оппонента, который защищал поэзию Annibale Саго. А Нерон! Лучше не вспоминать…

– А Горького отравили! – снова встрял со своим примером поэт-игрушка.

– Раз уж мы заговорили о русских, я думаю, они были самыми жестокими! С ними не сравнится никто! – сказала венгерка.

– А сколько писателей сидело в тюрьмах!.. Wilde, Cervantes, Diderot, Villon, de Sade, Genet… даже Wilhelm Reich в 1956 году был приговорен к заключению и умер в тюрьме. А ведь подумать только, это было почти в наши дни! – сказал Леш.

– Франция зарекомендовала себя не лучше. И там летели головы, вы согласны? – обратился к господину Флогю ирландец.

– О да, – улыбаясь сказал господин Флогю. – Нет смысла даже браться за перечисление. История полна таких примеров. Примеров писателей, которые пострадали за литературу. Мы же в таком историческом контексте можем, как мне кажется, сделать только одно – выразить наше сочувствие, подняв тост за кратковременное унижение нашего загребского коллеги, который, как я предполагаю, стал жертвой этой пикантной истории из-за собственной критической деятельности, не так ли? – сказал господин Флогю, поднимая бокал. – Кроме того, – добавил он, – нет ни одного мало-мальски уважающего себя писателя, который не был бы на кого-нибудь в обиде! Подумайте, кому из критиков или коллег вы сами хоть раз в жизни не пожелали бы…

– Откусить ухо! – выпалила венгерка, несомненно, в адрес кого-то из своих литературных врагов.

– Насадить на кол и зажарить на огне, – предложил в духе балканских традиций поэт Леш.

– Наступить на мозоль! – расхрабрился поэт-игрушка.

– Гильотинировать топориком для разделки мяса, – сказал впавший в кулинарно-мстительную эйфорию Бенусси.

– Выжечь клеймо, повесить, четвертовать! – ирландец был краток.

– Вот, видите, – улыбнулся господин Флогю.

В этот момент в баре «Диана» появился Прша. Заметив писателей, он дружески махнул рукой, улыбнулся и подошел к их столику.

– Все в порядке! Это все выдумки! Глупые сплетни, только и всего! Я только что ему звонил, он дома, просто у него болит голова, мигрень.

На лицах присутствующих отразилось глубокое разочарование. Поэт-игрушка, наклонившись к Лешу, шепнул:

– Я где-то читал, что Эврипида за его драмы женщины разорвали на куски… Это действительно так, не знаешь? Или это просто историческая сплетня?

Жан-Поль Флогю, как будто услышав вопрос поэта, начал с ненавязчивым шармом цитировать:

«Вокруг кричали, он стонал, насколько, умирая, мог, они же восклицали. Одна руку несла, другая ногу с башмаком, бок его был до костей оголен, все они, с окровавленными руками, мясом Пентеевым словно мячом играли…»

 

8

Ян Здржазил стоял, облокотившись на открытое окно, в вагоне поезда на Будапешт. В купе, на сиденье рядом с окном, стояла его дорожная сумка с надписью «Аэрофлот», которая теперь весила на рукопись в 600 страниц меньше и в которой находились две пары желтых женских трусиков с надписью «Thursday», это было единственное, что они с Эной в спешке смогли найти. Внизу, на перроне, стояла Эна, высокая молодая женщина, похожая на прекрасную грустную птицу, женщина, которую он, как ему сейчас казалось, любил всю свою жизнь, которую он нашел и потерял в течение одного-единствен-ного дня. Все было как в сказке, все происходило со сказочной быстротой, и Ян еще не понимал, сделало ли его счастливым все, что случилось.

Поезд тронулся. В этот момент Эна почему-то подняла сумочку и прижала ее к груди, крепко обхватив обеими руками. В сумочке, в отдельном кармашке, была спрятана небольшая белая таблетка в целлофановой упаковке. Настоящая или нет? У нее будет возможность это проверить. Когда-нибудь. Когда ей станет совсем-совсем холодно.

 

9

У Ванды имелись свои запасные эротические козыри, которые она в случае необходимости вытряхивала из рукава. Одним из них была игра в «Представь себе». Так называла ее Ванда. В отличие от Ванды, Министр не очень любил эту игру. Кстати говоря, Ванда демонстрировала гораздо более развитое чувство прекрасного, чем Министр. В этой игре, несомненно, присутствовал определенный творческий элемент, а Министр в любовных делах (как, впрочем, и в искусстве) предпочитал порядочность и искренность. Игра начиналась в минуты пресыщения, как, собственно, и начинаются все извращения. Спокойная, удовлетворенная Ванда, положив голову на плечо Министра, зажмуривалась и, лениво теребя его ухо, начинала…

– Представь себе, котик…

И дальше тихим голосом, монотонно, как мурлыкающая кошка, она принималась нашептывать Министру прямо в ухо всякие непристойные истории. Истории эти были, например, такими: Министр, главное действующее лицо, лежит на постели голый, тут кто-то – «тук, тук, тук» – стучит в дверь. «Кто там?» – спрашивает Министр, и не успевает он прикрыться, как в комнату входят две совершенно голые негритянки, черные как ночь. Тут Министр, нимало не смутясь, не сказав ни «добрый день», ни «Бог в помощь» и даже не поинтересовавшись тем, какова сейчас политическая ситуация, например, в Нигерии, прямо с места в карьер, голый и из постели спрашивает: «Не хотите ли выпить?» «Хотим», – с готовностью отвечают негритянки, хлопают по бокалу шампузы и тут же переходят к программе из целого набора непристойностей, ради которых, собственно, и затевался весь рассказ.

Непристойности Ванда описывала с необыкновенным жаром и даже талантом, что вызывало у Министра противоположную, вернее, обратно пропорциональную реакцию. Сначала он цеплялся к логике: почему-де дверь была не заперта, да откуда взялись эти негритянки, и отчего это они заходят в дом голые… Ванда быстро теряла терпение.

– Какой ты глупый, котик, при чем здесь логика, я просто рассказываю, а ты должен расслабиться и вообразить! – Ванда украшала постель Министра целым букетом женщин, черных, желтых, белых. И всегда приходилось пить шампанское. «Давай, киска, какой-нибудь другой напиток», – протестовал Министр, а Ванда сердилась.

– Ты все испортил, котик, у тебя нет ни капельки воображения.

Действительно, воображения у него не было. В отличие от нее. Однажды, вдохновленная транслировавшимся по телевидению чемпионатом по фигурному катанию на коньках, она про-журчала ему в ухо нежную, как шелк, историю о фигуристке, которая прямо со льда, свежая и холодная, как бутылка пива из холодильника, прикатила прямо в воображаемую постель Министра, где они исполняли двойные пируэты и тому подобные фокусы. Министр и в этом случае не удержался от идиотских вопросов: «Кто там?» и «Не хотите ли выпить?»

Самым удивительным, однако, было то, что в то время, пока Ванда томно вздыхала ему в ухо, упорно закидывая словесные удочки, его сомик чаще всего ложился на дно. Блеск приманки лишь усыплял его.

Иногда Ванда требовала эротико-вербальной компенсации, и это было для Министра настоящим мучением.

– Лежишь ты, киска, на кровати…

– Одетая?

– Голая, в чем мать родила.

– Дальше, котик…

– Лежишь ты так, лежишь, а тут вдруг кто-то стучит в дверь. Тук! Тук! Тук! «Кто там?» – спрашиваешь ты, в комнату вваливаются два здоровенных парня.

– Голые?

– Конечно! «Кто вы такие?» – спрашиваешь ты. «Мы, мадам, слесари-сантехники». – «Не хотите ли что-нибудь выпить?» – «Мы бы шампанского, если можно…»

И тут Министр передавал воображаемый полунадутый воздушный шарик Ванде. Дальше она дула сама. Министру удавалось даже немного вздремнуть, пока Ванда прилежно раздувала сладкие фантазии. Кто знает, что в это время бродило у нее в голове. А когда она в конце концов замечала, что Министр ее надул, она очень сердилась.

– Видишь, котик, какой ты бесстыдник! Тебя интересует только политика!

Но стоило улитке Министра дипломатически потянуть рожки в направлении Ванды, она тут же прощала ему все.

– Так ты меня просто обманывал, ты просто притворялся, что тебе безразлично, да, котик?

В данный момент Министр стоял перед Ван-диной дверью с пластиковым пакетом в руке. На том, чтобы он взял пакет, настоял Прша, там были подарки работников колбасного цеха. Сегодня и у Министра были свои козыри: свеженькая сплетня о том, как отечественные и иностранные писательницы изнасиловали критика Ивана Люштину. Министр не стал звонить в дверь. Он постучал.

 

10

Сабина кончила легко и тихо. Как во сне. Ее наслаждение представлялось ему пузырьком, который сначала скрывается в теплом мраке внутри живота, а потом под легким давлением скользит по перламутровым гладким стенкам и лопается.

Трошин вспомнил Вику, свою вторую жену. Физическое соприкосновение с ней было изнурительным клинчем: борьбой не на жизнь, а на смерть. Каждый раз казался последним в жизни. Вика… Когда он предложил ей расстаться, она плюнула ему прямо в лицо (актриса, ведь она была актрисой!) и патетически сказала: «Я никогда в жизни больше не влюблюсь!» Но влюблялась. Много раз. Это было лучше. Или, во всяком случае, переносимее. А может быть, вообще только так и было возможно. Вроде беговой эстафеты. В этом спорте Вика только что не передавала палочку. Она постоянно бежала свой любовный марафон, у нее были тяжелые бедра, она падала от усталости, поднималась и бежала дальше. Стараясь при этом выглядеть так, как будто ей все еще восемнадцать. Когда он в последний раз заглянул повидаться с ней, она открыла ему дверь с пластиковым пакетом на голове. На пакете был изображен пресловутый русский мишка, символ Олимпиады. «Отличная штука, – сказала она, – смесь из кефира и желтков буквально спасает волосы, ты не знал?! – И сразу после этого с искренним отчаянием в голосе добавила: – Никогда в жизни больше не влюблюсь! Всегда одно и то же! Шампанское и шоколадные конфеты…» Трошин заметил на кухонном столе пустую бутылку, начатую коробку конфет – жалкие остатки прошлой любовной ночи – и, как ни странно, почувствовал, что он никогда не любил Вику так сильно, как в этот момент.

Сабина лежала возле Трошина с закрытыми глазами и спокойно дышала. Сабина… Сабина – это существо из другого мира. С другой планеты. Вчера вечером, выйдя из ее комнаты, он был уверен, что этим и будет исчерпан жанр встречи в отеле, тем более что Сабина взяла его по ошибке, повинуясь какой-то своей минутной причуде, просто из любопытства, как это может получиться, а может быть, даже из-за воспоминаний о ком-то, кого она некогда знала в Москве. Утром, за завтраком, можно будет с ней поздороваться, напомнить или не напомнить об интервью, и не более того. Сегодня утром она появилась в его комнате, как всегда холодная и сдержанная, и снова «взяла» его, как будто это само собой разумелось.

Сабина – это последний подарок в его жизни. Подарок, потому что он ее ничем не заслужил. Он никогда не был близок с такой молодой и красивой женщиной. С такой естественной и… физически точной. Каждое движение, каждое ее прикосновение возбуждало в нем желание. Глядя на нее, он наслаждался. Наслаждался, когда смотрел, как она ест, а ела она с каким-то кошачьим изяществом, медленно, разборчиво, внимательно. Как пьет. Маленьким розовым языком она сначала дотрагивалась до края стакана, как будто проверяя, что в нем, а затем пила маленькими глотками. Он наслаждался, глядя, как она движется, подходит к окну, раздвигает занавески, идет в ванную, стоит под душем, трет руками мокрые волосы, наслаждался тем, как она курит, держа сигарету большим и указательным пальцами… И ничего, кроме этого, его не интересовало – например, как, где и с кем она живет, – все это было совершенно неважно. И неважно это было по одной-единственной причине – она уезжает и они больше никогда не встретятся. Он всеми своими вдруг пробудившимися чувствами наслаждался драгоценной Сабиной, не думая ни о чем.

– Трошин, – сказала Сабина со своим характерным мягким «ш».

– Да.

– Хочешь в Вену?

– Не понимаю… Как?

– Очень просто. С паспортом.

– С чьим паспортом?

– Моего приятеля Ганса.

– Ты с ума сошла! Что за идея?!

– Ганс приехал вместе со мной, сейчас он на озере Блед. Он там пробудет еще две недели.

– Ну и что?…

– Просто я подумала, не взять ли мне его паспорт, может, тебе понадобится.

– Что-то я тебя не пойму…

– Я все тебе приготовила – паспорт, билет в спальном вагоне до Вены, мой адрес. Когда я уеду, ты подумай.

– Мне не о чем думать.

– Если не надумаешь, просто пошли паспорт по почте в отель Ганса на озере Блед.

– Ты сумасшедшая. Начиталась дурацких романов, – хрипло сказал Трошин. Он почувствовал дрожь. Ошибка, в чем же здесь ошибка?! Он закурил сигарету. Задержался взглядом на спокойном профиле Сабины. Она не шевелилась, казалось, что спит. Какая-то тонкая светлая тень лежала на ее лбу, на носу, губах, подбородке. Случайно или умышленно Сабина нажала на кнопку, на которую не следовало нажимать.

– Но почему я?! Почему именно я?!

– Ты мне нравишься.

– Не ври! Я спрашиваю, почему именно я?!

– Я сказала.

– Но это звучит как вранье.

– Я даю тебе шанс, Трошин… Плохо только то, что у тебя мало времени на раздумье.

– Хорошо, а как ты себе представляешь мою жизнь там?

– Придумаем что-нибудь.

– Господи, ну зачем ты меня обманываешь. Скажи правду!

– Мне нечего сказать! И оставь меня в покое…

Трошин сел и посмотрел Сабине прямо в лицо. Сфинкс. Белая королева. Он почувствовал, что его охватывает бешенство, смешанное с паническим страхом.

– Ах ты… – процедил Трошин сквозь зубы и неожиданно для себя ударил Сабину по щеке. Сабина, даже не вздрогнув, спокойно взглянула на Трошина. На него без всякого выражения смотрели два светло-серых кошачьих глаза. Он почувствовал ужасную беспомощность.

– Ты всего лишь… просто русский, – сказала Сабина едко.

– А ты сука, просто обычная сука… – выдавил из себя Трошин и сам не узнал своего голоса.

– Я думаю, теперь мы сблизились еще больше, – спокойно ответила Сабина, прижалась к Трошину и мягкими, детскими губами скользнула по его коже. Трошину показалось, что в полумраке на его коже светятся их влажные, перламутровые следы… Губы Сабины скользили нежно, как божественная, фантастическая улитка.

 

11

Пипо завелся. Его несло. Он, сидя за кухонным столом, размахивал руками, давился словами, заплевывал ими все вокруг, как шелухой от семечек. Марк спокойно обследовал кухонные шкафчики, открывал и закрывал холодильник, доставал продукты и брякал посудой.

– Да ты просто посмотри на наши лица и сравни с вашими! Сразу заметишь разницу!

– Не заметил, – сказал Марк, наливая в кастрюлю воду.

– Как не заметил?! Ты посмотри на эти челюсти, – пояснил Пипо, показывая на собственные. – Видишь? Ты видишь, как они сжаты?

– Теперь вижу, – примирительно согласился Марк. – Слушай, помоги мне включить плиту.

Пипо встал, с отсутствующим видом включил плиту и вернулся обратно за кухонный стол.

– Вот об этом я и говорю! Теперь понимаешь? Ваши лица открыты. Как открытые банки с консервами!.. А эти ваши американские губы!

– Какие еще американские губы?! – изумился Марк.

– Ты что, неужели ты не видишь?! У твоих губ уголки вверх. А у моих – вниз, мои всегда поджаты… Это у нас уже в генах! – вздохнул Пипо.

– Что? Губы?

Пипо посмотрел на Марка, этого представителя счастливой породы людей, который в данный момент закладывал спагетти в кипящую воду, и сказал:

– Ты, брат, не сечешь. Это все потому, что, в отличие от тебя, я просто нафарширован всякой всячиной: историей, Балканами, фольклором, Европой, страданием, завистью… Я просто ходячая конвульсия! Сечешь?!

– Нет, не секу, – признался Марк, ловко нарезая на доске лук и петрушку.

Пипо попытался объяснить Марку, почему он, Пипо, ходячая конвульсия или же балканский горшок. Марк искренне старался понять. Сначала Пипо тараторил что-то насчет идеологизированного детского садика и того, как «пробуждаются Восток и Запад, пробуждаются Север и Юг», потом про первую в своей жизни жевательную резинку, про конфеты «пятьсот пять с черточкой», Mickey Mouse, Rip Kirby, про первый съеденный банан и «Радио Люксембург», про «фиалку белую», про то, что здесь все еще существует кровная месть, мало кто слышал о Niels'e Bohr'e, но все знают, что такой Calvin Klein, потом про то, что «у дикаря есть лук и стрелы, железная дорога, село, город», и про то, что все «стоят стойко как скала» со значком крокодила фирмы Lacost на груди, потом перешел к тому, что живет в стране с самым большим в Европе процентом смертности новорожденных и также, должно быть, изнасилований, просто этого никто не подсчитывает, затем что-то насчет проклятия «предателю родины», потом про школьное сочинение «Сквозь грозы сияло нам солнце свободы», за которое он получил премию, про роман «Тихий Дон» («Толстого?» – «Нет, Шолохова»), потом про какого-то Бен Беллу, про него он тоже писал сочинение, пока тот сидел в тюрьме, и про войну во Вьетнаме, сначала он протестовал, а потом, когда посмотрел «Охотника на оленей», все это стало выглядеть совсем по-другому, и о том, что он знает слова «Интернационала», «Марсельезы» и «God Bless America» («А ты знаешь? Не знаешь. Вот видишь!»), и о том, что здесь ни за что ни про что и ни с того ни с сего можно получить нож под ребро («Простым перочинным ножиком, старик!»), и еще, и еще, и что-то насчет национального фольклора, Триеста, обуви фирмы «Madras», потом его понесло дальше, про пуловеры «Missoni» и очки «Ray Ban», потом про то, каково быть писателем в стране, где каждый десятый житель (и это среди тех, кому больше десяти лет!) неграмотен, но зато каждый умеет прочитать этикетки «Levi's», «Benetton», «Timberland», «White Horse» («Что тут такого, они же видят лошадь на этикетке, Пипо!»), потом что-то про современные псевдонародные песни типа «кровь в постели – это признак верный, это значит, ты, мой милый, первый!», и о самом низком в Европе национальном доходе на душу населения, и о том, что здесь бывают случаи, когда несколько пассажиров останавливают в чистом поле поезд, угрожая машинисту пистолетом, потому что им, пассажирам, хочется устроить небольшой «teferic» («Что такое „teferic"?» – «Что-то вроде американского „barbecue"». – «Так это же просто супер!»), Пипо все говорил и говорил, и про то, как здесь люди ходят по колено в грязи, но уткнувшись носом в «Variety», чтобы не пропустить какой-нибудь новый фильм, вышедший на экраны нью-йоркских кинотеатров, и про то, как в детстве во время Парада цветов ему пришлось быть грибом, и про то, что помнит первомайские факельные шествия («Что такое Парад цветов?» – «Что-то вроде американского halloween…» – «Ага. Ясно»), и что-то про клятву насчет того, что он будет «вечно преумножать завоевания», и про то, что люди здесь по десять раз нажимают кнопку в лифте, потому что не верят технике, а когда в аэропорту ждут свой багаж, первыми несутся к нему, стоит ему показаться, лезут, наваливаются, толкаются, боятся упустить свой чемодан, потом про то, что в этой стране каждая нация музыкальна по-своему, одни поют йодли, другие с ойканьем, третьи со звоном, четвертые рычат, пятые все время молчат и притоптывают, шестые скулят, седьмые завывают, восьмые поют хором, а потом про то, какие здесь все пройдохи, на море могут продать иностранцу медузу, которая его же и обожгла, а в настоящий момент вся страна занимается выращиванием канадских улиток в надежде обогатиться и рыщет в поисках трюфелей, которые итальянцы, говорят, покупают по тридцать миллионов за килограмм… Потом он завелся про то, что живет в стране, где люди возводят на кладбищах гробницы, оборудованные телевизорами, холодильниками и кондиционерами, и это для мертвых, а живых продают за границу – цыганских детей и гастарбайтеров, и про то, как здесь отдают по ползарплаты за флакончик духов, неважно, главное – хорошо пахнуть, а директора заводов исчезают, испаряются с общественными миллиардами («Как это исчезают?» – «Исчезают. В прошлом году в этой стране, согласно официальной статистике, исчезло две тысячи девятьсот тридцать восемь человек!»).

– Так у вас тут прямо как в Америке! – изумился Марк. Пипо с искренним отчаянием на лице только махнул рукой.

– Прости, старик, – извинился Марк. – Скажи, есть ли у тебя в доме ketchup?

– Нет, только томатная паста в тюбике. Там, на полке, – равнодушно пробормотал Пипо, барабаня пальцами по столу.

– Сойдет и это.

– Сечешь, старик, – сказал Пипо уже тише, – этот город уже много лет просто уничтожает меня. Он пожирает всю мою энергию. Я мечтаю, постоянно мечтаю, я даже днем живу как во сне. Я живу как в фильме. Мне страшно хочется жить в американском фильме, где всегда постоянный moving, а приходится жить в отечественном кино, где весь moving состоит в том, что фраер разбивает пивную бутылку о собственную голову, а потом руками сжимает стекло. А после этого плачет. Или в чешском, где тип целый день напролет квасит ноги в ручье и задается вопросом в стиле: кто лучший друг человека?

– Ну… наверное, собака, – осторожно предположил Марк.

– Нет! Ответ – кровать. Кровать!

– Так это же отлично!

– Тебе и это отлично?! Как ты не понимаешь?! Я – глубоко асфальтовый фраер, если ты сечешь, что я этим хочу сказать, и мне нужен moving, а не ручей и не кровать!

– Перемешай-ка, – спокойно сказал Марк и поставил перед Пипо миску с густой массой. Пипо взял деревянную ложку и начал мешать… Марк вытащил из кармана мешочек с «травкой», папиросную бумагу и скрутил joint. Сначала он сделал несколько затяжек сам, потом передал сигарету Пипо.

– На, затянись, полегчает…

Пипо несколько раз затянулся, вернул сигарету Марку и продолжал мешать соус.

– Стой, хватит! – распорядился Марк и взял у Пипо миску. Топчась у плиты, он бодрым голосом сказал: – Насколько я успел заметить, тебе здесь не так уж сильно нравится?

– Не знаю, – ответил Пипо мрачно.

– Хочешь, поменяемся?

– Как это?! – уставился Пипо на Марка.

– Раз ты заговорил про кино, скажи, ты смотрел «The Passenger» Антониони?

– Нет.

– Ну, в этом фильме есть один тип, его играет Jack Nicholson, и вот он в какой-то гостинице, вроде как посреди пустыни, натыкается на свеженький труп в соседнем номере. Тут его вдруг осеняет забрать себе паспорт этого трупа и сунуть ему в карман свой. Так он в момент меняет свою личность и начинает жить жизнью того, другого. Я имею в виду труп, – сказал Марк, затянулся несколько раз и протянул сигарету Пипо.

– И что Jack Nicholson получает в конце?

– Его убивают.

– Убивают?!

– Я же не говорю, что мы с тобой должны стать трупами, мы можем просто поменяться местами. Мы с тобой похожи, вот ты отправляйся к моим, а я останусь с твоими, мне здесь нравится…

– Погоди, как ты это себе представляешь, у тебя же дома наверняка есть…

– Жена и дети! Посмотри…

И Марк вытащил из заднего кармана бумажник, а из него фотографию.

– Вот так штучка! – восхищенно свистнул Пипо.

– Ага. Это моя Jenny, а это Burt и Thomas, мои ребята.

– Но у меня никого нет… Только мама.

– Сойдет и мама!

Пипо взглянул на Марка и расхохотался. Расхохотался и Марк. Пипо вдруг посерьезнел, почти с благодарностью посмотрел на Марка и сказал:

– Знаешь, только ты сейчас не смейся, вот я иногда, когда сижу в уборной, смотрю на электрическую лампочку и думаю: вот Никола Тесла, он бы наверняка согласился, чтобы ему яйца отрезали, лишь бы изобрести электрическую лампочку. И мне даже начинает казаться, что внутри этой лампочки я вижу его отрезанные яйца, и я тогда думаю, что именно благодаря этому я могу сейчас сидеть на унитазе и мне тепло и светло, и я дальше думаю: ну а я, чем я готов пожертвовать ради человечества? Или хотя бы ради небольшой его части?

– Напиши роман. Великий, – серьезно сказал Марк.

– Как я могу написать великий роман, если я живу маленькой жизнью? – спросил Пипо, обращаясь скорее к самому себе…

– Знаешь, что мы с тобой сейчас сделаем в этой маленькой жизни? – бодро ответил Марк. – Съедим спагетти, а потом скрутим еще один славный толстый joint, а?

– Ага, – сказал Пипо и почувствовал, что челюсти его расслабляются, а уголки губ медленно ползут вверх.

 

12

Сабина спит. Ее молочно-белая грудь выскользнула наружу и, как в гнезде, лежит в складках простыни. Руки Сабина сложены и подсунуты под подушку, ноги, немного согнутые в коленях, аккуратно сомкнуты. Сабина спит правильно, как на рисунке-инструкции «Положение во сне». Положение номер один. Обычное.

Судьба вытащила из шляпы бумажку с его именем и подала ему знак. Этот знак – Сабина. Кто-то спустил сверху шелковую веревку, и теперь Трошину нужно решать. Старик Гинзбург стоит посреди пустой комнаты и ждет. Одну руку он держит в кармане, вторую часто и беспричинно поднимает вверх. Кто она, та молодая женщина с фотографии в рамке у него на стене? Или это больше не важно?

Сабина пошевелилась и повернулась на спину. Положение номер два. Детское. Так спят здоровые дети. Положив руки поверх одеяла. Ее грудь теперь скрыта простыней. Грациозно лежащие руки с голубыми жилками под почти прозрачной кожей. На веках перламутровый туман сна. Так спят ангелы.

Трошин устал. Похоже, он потратил все кредиты, которые дала ему жизнь. Два неудачных брака, сын Алеша пятнадцати лет. Жизнеспособная Люда не упускала возможности из года в год наносить Трошину раны своим самым сильным, а возможно, и единственным оружием. Но и это теперь тоже в прошлом. Алеше он не интересен, да и сам Трошин устал. И дальше? Несколько книг. Мог бы и больше? Или лучше? Нет. Он написал столько, сколько мог. Дальше – пустота. Жизнь просто потеряла вкус.

Сабина повернулась на другой бок. Руки перебросила на его подушку. Положение номер три. Расслабленное. Прямые светлые волосы мягко лежат на щеке. Кожа светится внутренним светом. Сабина – это наполовину размотанный клубок драгоценных белых ниток из шелка.

Свою жизнь он жил серьезно, словно знал, что у него в ней есть своя заранее заданная роль. А в сущности, все складывалось из отдельных случайностей и случаев, которые он после цементировал смыслом, выстраивая более или менее складную биографию. Но одна только мысль – что бы было, если бы сложилось иначе, – может в мгновение ока разрушить все здание, и он снова окажется в исходной точке, перед ним откроется тысяча возможных путей, как у писателя, у которого есть герой, но нет сюжета.

Трошин подошел к постели, осторожно поднял простыню и начал нежно целовать розовые подушечки Сабининых ступней. Он касался языком ее круглых, теплых, невинных пальцев. Сабина во сне раздвинула колени. Положение номер четыре. Раскованное. Трошин, целуя спящую Сабину, почувствовал, что желает ее страстно, как забвения. Ее – снежную королеву с бесстрастным лицом.

Непонятно почему Трошин вдруг вспомнил историю про человека, который, боясь смерти, все время трясся от страха за свою жизнь, а потом однажды почувствовал, что настолько устал от этого, что прыгнул с моста в реку. Все перепутанные нити жизни Трошина, как от прикосновения волшебной палочки, натянулись и начали наматываться на одну-единственную мысль. Сабина.

Трошин целовал ее все более страстно. Сабина, наслаждаясь во сне, шептала непристойности. По-русски. Эти слова, произносимые с иностранным акцентом, вызывали у Трошина неприятное чувство. Он целовал ее так страстно, как будто хотел поцелуями заглушить его. Сабина шептала слова и расползалась по швам. «Повтори, повтори еще раз», – хрипло твердил Трошин. Сабина повторяла, страстно стонала в полусне. Трошин, который испытывал то опустошенность, то наслаждение, перелез через ограждение моста, посмотрел в глубину, гладкую и блестящую, как зеркало, и, прежде чем прыгнуть, прошептал:

– Да, Сабина, да…

 

JEUDI, le 8 mai

 

1

Трошин внимательно рассматривал лицо на фотографии в паспорте. В основных чертах оно совпадало с его собственным. Цвет волос, овал лица, цвет глаз… Мужчина на фотографии был несколько моложе Трошина. Однако Трошин не мог определить, какой он, этот Ганс Майер – глупый он или умный, добрый или злой. Как будто с этого лица волшебным образом было стерто все, что могло бы о нем рассказать. Потом Трошин отложил паспорт и подробно изучил билет на поезд, затем адрес и номер телефона Сабины, написанные ее детским почерком, хотя их-то он знал наизусть. Argentinierstrasse 66, повторял он шепотом, и ему казалось, что с этими шуршащими «ш» и перекатывающимися «р» из него улетучивается весь страх, накопившийся за жизнь. Каждый раз, когда он проводил кончиками пальцев по обложке паспорта или в сотый раз останавливался взглядом на билете, откуда-то из живота поднимался и обручем сжимал его горло страх. Он вспыхивал и гас наподобие московской неоновой рекламы «ГОССТРАХ». Argentinierstrasse 66…

Трошин очнулся от звука телефонного звонка. Он немного подождал. Телефон продолжал звонить. «Argentinierstrasse 66…» – шепнул зачем-то Трошин и поднял трубку.

– Алло? Юра?

– Да…

– Что с тобой? У тебя голос какой-то странный. Слушай, я могу зайти к тебе?

– Нет. Извини, я как раз…

– Знаешь, Юра, так не годится!

– А в чем дело?

– Насколько я знаю, мы с тобой приехали вместе!

– Ну так и что?

– Вчера я был в нашем консульстве. Там тобой интересовались. Они не очень-то хорошо посмотрели на то, что ты не пришел.

– Я не мог.

– Что, неужели эта австрийка действительно тебя окрутила?

– Нет.

– …Юра, я хотел тебя предупредить, чтобы ты был поосторожнее с этим интервью. Знаешь, эти, на Западе, могут вывернуть наизнанку каждое слово. Припишут тебе такое, чего ты и не думал говорить. А потом доказывай, что ты не верблюд. У Бондаренко были из-за этого проблемы, помнишь?

– Я не давал никаких интервью. И мне нечего доказывать.

– А она как, ничего?

– Кто?

– Австриячка?

– Иди ты к черту, Витя!

– Ладно, старик, не злись!

– Все в порядке.

– Вчера тебя не было на дискуссии. А мы потом ездили на фабрику. Я взял на твою долю пакет. Знаешь, то, что тебя не было, это тоже не все поняли! Хозяева меня спрашивали, где ты.

– Мне очень жаль…

– Сегодня прием. Ты, как я понимаю, не пойдешь? Ладно, когда встречаемся, чтобы ехать в аэропорт?

– В три. Внизу, в холле.

– Хорошо. Погоди, погоди… Слушай, у тебя от суточных ничего не осталось? Ну, просто я подумал… ты все время был в номере, ничего не тратил, вот я и решил…

– Нет.

– Хоккей! Нет проблем! Это я на всякий случай.

– Ладно, Витя, увидимся позже.

Трошин положил трубку и с облегчением вздохнул. Он лег на кровать и закурил сигарету. «Хоккей», сказал Витя. Так бы мог сказать и его сын Алеша. «Хокеюшки». Пока что все «хо-ке-юш-ки»… Страх неожиданно исчез, словно его и не было. Еще есть время принять решение. Поезд на Вену или самолет на Москву. Однажды он уже был в похожей ситуации. Тогда он выбрал самолет на Москву.

В тот раз дело решил инфаркт, случившийся у Маркова за день до вылета, и Трошинское «приличное» (именно так они и сказали) знание английского. Грушко, Темин, Флора и он полетели на пять дней в Нью-Йорк. Петя Темин тогда слинял. Исчез в уличной толпе. Навсегда. Но Флора Семенова – глава делегации, жена генерала Семенова, известного автора военных романов, даже несмотря на это, не потеряла места директора издательства.

В первый день было что-то вроде литературного вечера в советском посольстве в Вашингтоне, назавтра они посетили два нью-йоркских издательства, третий день провели в Пен-клубе на Пятой авеню, видели живьем Norman'a Mailer'a и John'a Updike'a, а на четвертый день Трошин не смог преодолеть искушения и извлек хорошо запрятанную бумажку с адресом и телефоном Саши Либермана, который эмигрировал по «израильской визе». По глупой инерции «советской» осторожности он позвонил ему с улицы, из телефона-автомата… «Господи, Юра, неужели это ты?! Просто невозможно поверить! Повтори еще раз… Да, мы все здесь!.. Fine, just fine! Ирка! Ирка, представляешь, Юра здесь! Скорее бери такси! Скорее! Да!»

Сашино возбуждение передалось и Трошину. Бессмысленно повторяя про себя Сашины слова «fine, just fine», которые, скользнув в ухо, глупо застряли там, он схватил первое же такси (Madison Street, please!). Вид нью-йоркских улиц, мелькавших за стеклом, путался у него с видами улиц Москвы, и Трошину вдруг показалось, что между этими городами вообще нет никакой разницы и он просто спешит к старым друзьям на одну из обычных пьянок.

Саша и Ира топтались перед подъездом желтоватого кирпичного дома, который тоже ничем не отличался от московского. Было холодно, и их лица предстали перед Трошиным в дымке пара от дыхания. Сначала они топтались перед входом, хлопали друг друга по плечам, обнимались, целовались, заглядывали в лица, снова обнимались, глупо топчась на месте от холода, как пингвины, снова тыкали один в другого кулаками… Потом рассудительная Ира заставила их наконец войти в дом. На лифте, тоже совершенно московском, они поднялись наверх.

– С мамой вы знакомы, правда?

Юлию Карловну он видел в Москве всего два-три раза. Это была маленькая, сгорбленная старушка с редкими седыми волосами, собранными на затылке в небольшой пучок. Юлия Карловна была бывшей «питерской» барышней, которая теперь, в свои восемьдесят лет, отправилась вместе с сыном и снохой в эмиграцию. Сейчас она писала мемуары, встав в один ряд с теми, кому Мандельштам сказал «добрый день», с кем Белый однажды танцевал вальс, кто как-то пил чай с Ахматовой, кто всю свою жизнь был чьей-то любовницей, женой, приятельницей, достаточно крепкой, чтобы всех их пережить и сейчас, в конце своей жизни, попытаться придать собственному существованию определенную ценность.

– Ты, Ира, ставь воду на pelmeni и почисти картошку, нет, пусть картошку чистит мама, а ты позвони Диме, Валере, в общем, позвони всем! А мы сгоняем на Brighton Beach за селедкой и водкой! – командовал Саша, подталкивая Трошина к двери. Трошину снова показалось, что их окутал теплый пар, который даже стал гуще, словно они вдруг прямо в одежде непонятно почему оказались в русской бане.

В машине Трошин рассматривал Сашин профиль, подбородок, морщины и думал о том, что Саша заметно постарел.

– Ну, Юра, как тебе это удалось?

– Спасибо инфаркту.

– У кого?!

– У Маркова.

– А, этот мудила… Кто еще с тобой?

– Грушко, Темин, Флора.

– Ого! Прекрасная компания! Я вижу, ты продвинулся. И что вы здесь делаете?

– Какие-то переговоры с американскими издателями.

– Американцы вас в гробу видали!

– Я тоже так думаю.

– Ну ладно, что ты сразу обиделся! Надеюсь, ты не чувствуешь себя членом советской делегации? А Темин свалит!

– Почему ты так думаешь?!

– Здесь все известно, старичок! А ты?

– Что – я?

– Ты не останешься?

– Мне это пока в голову не приходило.

– Ну, если придет… на меня можешь рассчитывать. O.K.?

– O.K.

– И Флора с вами, говоришь?

– Ага.

– Эту суку давно надо было выебать. Пока я еще там был, а? Может, сейчас ее оприходуем? Вдвоем? Ввалимся к ней в номер? Ты как, еще в форме?

– Старею.

– А я пока держусь! Мы здесь в цене, знаешь? Негры, пуэрториканцы, славяне… Из славян впереди нас только поляки. Американки дают им легко в знак политической поддержки! А мы торгуем русской душой. Американские пизды с ума сходят! Душа здесь товар дефицитный. А у нас этого говна полно!

– А Ира?

– Ира – русская баба, – махнул рукой Саша и торжественно объявил: – Ну вот, прибыли. Brighton Beach, или город-герой Одесса!

Саша остановил машину, и Трошин через стекло увидел маленькую симпатичную улицу с низкими домами и магазинчиками, над которой возвышался виадук. В магазинчиках, которые лепились друг возле друга, можно было купить советские шпроты, селедку, консервированного лосося, квашеную капусту, шоколадные конфеты советского, венгерского, болгарского и югославского производства, украинскую pertsovku, армянский и грузинский коньяк, русскую водку, югославское вино, овсяное печенье, грузинский сыр suluguni… Отовсюду слышалась музыка – русские романсы, эмигрантский фольклор, старые одесские песни. Трошину, который послушно шагал за Сашей, показалось, что здесь все друг друга знают, – продавцы дружески подмигивали покупателям, часто называли их по имени. Но всех – и продавцов, и покупателей как будто смущало, что все есть, им как будто хотелось оставить за собой право играть в преодоление препятствий, получать желаемое лишь после определенных усилий. Женщины сновали с полными сумками, и им, казалось, не хватало очередей.

– Погляди, – растроганно сказал Саша, оборачиваясь вслед одной из покупательниц, – такую настоящую, большую, красивую задницу можно увидеть только в Одессе!

В переполненных комиссионках царил фантастический, но тем не менее естественный беспорядок. Здесь можно было найти иконы, настоящие и фальшивые, веера, четки, старые украшения, matryoska, советские сувениры, маленькие гипсовые бюстики Ленина, будильники марки «Победа», электросамовары, янтарь, узорные русские платки, палехские шкатулки, ushanki из кроличьего меха, маленькие Кремли (был и один большой – ночник), лорнеты, значки, песенники, книги – Солженицын, Брежнев, рядом – песни Галича и советских исполнителей народной музыки.

Прислонившись к опоре виадука, рядом с горой выгруженных мешков с капустой, Трошин ждал Сашу, который в магазине напротив покупал выпивку, и думал о том, что он в Нью-Йорке (в Америке!) уже четыре дня, что завтра он возвращается назад, что он очень мало видел, но что за последний час его собственная страна навалилась на него со всей своей силой и, может быть, именно поэтому ее гротескный, карикатурный образ, образ родины, где весело перемешаны ценности, времена и пространства, кажется здесь таким искренним, жизненным и достоверным. И не позвони он Саше, ему удалось бы избежать этих впечатлений. А позвонил он ему не просто потому, что хотел с ним увидеться. Только сейчас ему стало ясно, что другой, тайной причиной было любопытство – его тянуло узнать эту «другую жизнь», о которой он и сам иногда мечтал. Бросить все, нырнуть и выплыть на другом берегу уже не самим собой, а кем-то другим.

Саша вышел из магазина нагруженный бутылками, которые тут же положил в багажник. Одну оставил, открыл прямо на улице, и они отпили по глотку из горла, по-русски. А потом Саша затащил Трошина в ближайшую, маленькую и грязную, узбекскую забегаловку, где они заказали две порции настоящего узбекского шашлыка. Хозяин, узнав в них русских, недовольно фыркнул и на ломаном английском сказал:

– Я узбека, ты говори только узбекский или английский!

Через приоткрытую дверь кухни Трошин увидел крошечную женщину, которая огромным ножом разделывала баранину. Из кухни доносились узбекская музыка и женский смех. Саша заговорщически подмигивал, не очень убедительно разыгрывая залихватскую беззаботность, и Трошину вдруг стало его жалко, со стороны они оба походили на постаревших мальчишек.

– Согласись, такой shashlyk ты еще никогда не ел!

– Согласен.

Саша хитровато поглядел на Трошина. Маска беззаботности и веселья сползла с его лица.

– Эх, Юра, Юра… Я специально привел тебя не на Empire State Building, а сюда. Чтобы ты посмотрел… А ты обосрался! Обосрался от того, что у тебя все время мозги в напряге! Я же вижу твой взгляд. И вижу, какие детали ты стараешься запомнить. Все, которые отличаются от того, что ты ожидал здесь встретить. Ведь все это ты можешь видеть каждый день в Москве. Тут-то ты и обосрался. Ты подсматриваешь за жизнью, это видно по твоему лицу. И ты все время задаешь себе вопрос, почему же он все-таки свинтил и каково ему здесь на самом деле и если все здесь действительно так, то был ли в этом смысл. Словно речь идет о твоей шкуре, а не о моей! Ты все это обдумываешь, как будто сам собираешься использовать такую возможность, но на самом деле ты ничего подобного не сделаешь. Кишка у тебя тонка! А ведь на деле все гораздо проще. Вот банка с икрой. Ваша, советская, которую дома жрут только привилегированные категории граждан. Так вот, старичок, некоторые сваливают только для того, чтобы иметь возможность купить эту ебаную банку. Может быть, именно в ней ответ, может быть, именно она и есть тот самый важный, важнейший вопрос – вопрос свободы! Или такой shashlyk… Правда, хозяин?!

– Так, так, yes, yes, – ответил подобревший узбек.

– Вот, видишь, – сказал Саша и встал из-за стола, оставив слишком много на чай.

В машине по дороге домой они молчали. Саша только раз нарушил тишину вопросом:

– Когда завтра ваш рейс?

– В одиннадцать пятьдесят, – сказал Трошин, вздрогнув от этого «ваш». Со злобным удовольствием он подумал о Флоре Семеновой, о том, что она паникует из-за его отсутствия. Сегодняшний день предполагалось посвятить осмотру города.

– А жалко, что мы ее не трахнули! – сказал Трошин после долгого молчания.

– Кого?

– Да Флору!

Саша расхохотался, а за ним и Трошин.

А потом понеслось… Смех, который их сблизил в машине, дал начальный толчок. В ход пошли водка, соленые грибки, селедка. И опять водка, водка, водка. Ира, раскрасневшаяся от хлопот, угощая, сновала вокруг стола. И люди… Сколько народу набралось! Рядом с Трошиным сидел Дима в самой настоящей американской клетчатой куртке, такой, какую они вместе впервые увидели много лет назад на Марлоне Брандо в «Нью-йоркских доках». Сейчас Дима – writer in residence в каком-то университете неподалеку от Нью-Йорка. («Тут просто отлично, Юрка. Я все время получаю всякие стипендии! Каждый год у меня выходит по книге!»). От вполне приличной прозы Дима здесь перешел к критике советской системы, что было для него совсем непростым делом: в лагерях он не сидел, в Москве жил распрекрасно, так что сейчас ему приходилось в основном описывать опыт чужих страданий. Яшка позвонил по телефону из Washington'a («Да, корреспондент! На Voice of America. Мы слышали, что ты здесь! Ты, конечно, останешься! Не будь идиотом! Такая возможность бывает раз в жизни! Мы тебе все устроим! Gudbajushki!»). Напротив Трошина сидели две тридцатилетние женщины: Валька, химик, сейчас работает в доме для престарелых в Queens, ухаживает за стариками за тысячу баксов в месяц. Заработать здесь можно. А Галя – у нее теперь собственная булочная. «Bubliki». На Lower East Side. А это Валера, писатель. О нем ты еще услышишь! Пока что он таксист. Все мы, Юра, прошли школу нью-йоркского такси. Тут инициативу перехватил Вася Лунин, начал насиловать своими слайдами. Ему удалось вывезти несколько икон и пару картин. Для начала хватило. Сейчас он занимается соцартом («Это мое изобретение. Посмотри слайды, за такими вещами здесь знаешь как гоняются!») – делает миниатюрные соцреалистические скульптуры, пластмасса ярких цветов, копии Мухиной и ее мускулистых героев труда, однако с небольшими остроумными отклонениями. Лунин упорно навязывал Трошину розовый пластмассовый пенис, украшенный изображениями крошечных серпов и молотов. («Возьми, Трошин, с собой, ребята обхохочутся!») Лунин действовал ему на нервы. Трошин вдруг почувствовал неожиданное сострадание к самобытному уродству советских памятников, которые, возможно (а черт его знает!), в один прекрасный день начнут считаться красивыми, так же как и многие другие изначально безобразные вещи на этом свете…

Трошин чувствовал, что водка медленно, но верно делает свое дело. Лица присутствующих смешались, ему стало казаться, что все говорят одновременно («А что делает Люда? А как Гена? А ты знаешь, что неделю назад здесь появлялся Циммерман! Который? Режиссер. А ты знаешь, Галочка Савельева подцепила мужа, богатого американца?»). Всего были слишком много. Людей, водки, волнения и концентрированной родины. И время от времени ему чудилось, что все они излучают какие-то неуловимые флюиды беды. Но чем он, Трошин, счастливее или лучше их?! А потом, через несколько минут, начинало казаться, что все уже решено, что он, конечно же, остается и что все они собрались здесь именно для того, чтобы отпраздновать его решение… И поэтому он встал, с трудом сохраняя равновесие, поднял рюмку и сказал:

– Остаюсь! Имею вам всем объявить, что я остаюсь! Ваше здоровье!

Его голос раздался неожиданно и тут же потонул в приветственном громком шуме. Все повскакали с мест. Он чувствовал, как его хлопают по плечам, кто-то целовал, обнимал, опять все одновременно говорили. Воздуха, ему не хватало воздуха… Ира поняла это первой, взяла его под руку, куда-то потянула, открыла дверь какой-то комнаты, не зажигая света, довела до кровати и так же молча, не сказав ни слова, исчезла, закрыв за собой дверь. Трошин свалился на кровать. В окно пробивался уличный свет. Он остается. Трошина охватил страх. Не остается. Снова страх. Трошина качало, свет с улицы рассыпался по комнате, как горсть блестящих бус, потом опять исчезал, оставляя Трошина в темноте. Господи, Боже мой, где я? И что я здесь делаю? И как я сюда попал? Сваливать, нужно скорее отсюда сваливать… Вдруг Трошин услышал шум и повернулся. В комнату вошла женщина.

– Тесс! – шепнула она и забралась на постель. Трошин не шевельнулся. Он почувствовал на своей шее теплое, спокойное дыхание. Женское дыхание ослабило в нем какие-то натянутые нити, и он резко, со всей силой прижался лицом к ее животу, услышав собственные всхлипывания.

– Милый мой, дорогой, не надо, все хорошо, все хорошо… – утешала его в темноте женщина, и Трошин потихоньку успокаивался. А потом он овладел этой женщиной, пьяно, неловко, грубо. И когда он пришел в себя, его охватил стыд.

– Вот видишь, все хорошо, – шепнула женщина.

– Прости, – пробормотал Трошин.

Женщина молчала.

– Как тебя… зовут? – спросил Трошин и снова почувствовал стыд. Как все это неприлично, Боже, как неприлично.

– Валька.

– Ах да, Валька.

– Я читала одну твою книгу, еще там.

– Почему ты говоришь «там»?

– Потому что теперь я здесь.

Трошин привлек женщину к себе. Закрыл глаза. Заснуть, нужно заснуть… В полусне его раскачивало как на волнах. А Валька говорила, говорила. Ее слова скользили, легко ударяясь об его ушные раковины, отскакивая как мячики. Вальке было двадцать семь (Сначала мне было двадцать шесть. Сейчас тридцать два), Валька хотела выйти замуж. На самом деле это мама и бабушка хотели, чтобы Валька вышла замуж. Они почему-то считали, что это важно («Скажи мне, Трошин, почему это так важно?!»). Получив диплом химика, она поступила в аспирантуру. На отделение пищевой промышленности. Сама-то Валька не хотела, но мама сказала: защитишься, у тебя расширится круг знакомств, тебе будет легче выйти замуж, может быть, найдешь себе даже доктора наук. Валька некоторое время была инспектором. Временная ставка. На кондитерской фабрике. Прекрасная работа, процесс производства шоколада очень интересен. И там так хорошо пахнет, и конфет можно есть сколько хочешь. А потом бабушка заметила, что Валька все больше и больше толстеет. «Ты никогда не сможешь выйти замуж, посмотри, на кого ты стала похожа», – сказала мама и заплакала. И бабушка заплакала, хотя Валька твердо уверена, что бабушка понятия не имела, почему плачет… А Вальку и без того перевели на другую работу, только там было не лучше. Как в смысле похудания, так и в смысле замужества. Хуже всего было на ликероводочном заводе. «Теперь все наши надежды действительно рухнули», – сказала мама, и была права, потому что Валька начала пить. Такой у нее был период. Она пьет и сейчас, но это уже совсем другое дело. Потом мама по знакомству нашла ей место в институте зерновых культур. Валька там писала кандидатскую и ужасно мучилась. Поминутно приходилось лезть в словарь иностранных слов. За самыми дурацкими словами. Аргумент. Адекватный. Посмотрит и тут же забывает. «Ты, Валька, никогда не выйдешь замуж», – отчаялась мама. А Вальке в институте было прекрасно. Она там переспала почти со всеми. И каждый раз влюблялась. Нет, не сразу. Переспит, а потом влюбится. «Ты хоть не показывай, что влюбилась, – говорила мама. – Их раздражает твой влюбленный, телячий взгляд. Поэтому они на тебе и не женятся…» А потом бабушка пристала с этой шубой. (С какой шубой?) Ну, меховая шуба, против сглаза. Купили. Из кролика. И стоило ей первый раз в новой шубе вплыть в институт, она сразу же наткнулась на финна. (Это прозвище или настоящий финн?) Настоящий, кукурузник. И он влюбился. В Вальку, лично. Это было как снег на голову. Он приехал на стажировку. По зерновым. (Непонятно, зачем финнам зерновые, у них же все время холодно.) И она за него вышла. «Что я говорила», – сказала бабушка и непонятно почему заплакала. Сюда приехала с финским паспортом. Финн оказался гадом. У него души не было.

Трошина по-прежнему раскачивали волны. Валька парила наверху. Она пролетала над церквями московского Кремля, мягко прикасаясь к округлым куполам. Валька летела низко, по-шагаловски плоско, с палочкой в руке, а на палочке – душа. Душа была белой, она махала крылышками и напоминала детскую игрушку-пропеллер. А Валька дула на нее, грудь ее поднималась, она дула…

Трошин очнулся от сна. Через окно пробивался утренний свет. На кровати рядом с ним спокойно дышала женщина. Ее лицо, наполовину зарытое в подушку, показалось ему грустным и добрым. Он тихонько выбрался из кровати, стараясь не разбудить ее, пригладил волосы, поправил одежду.

Он стоял посреди комнаты, тупо и вяло, не понимая, что ему делать. Потом его внимание привлек угол над письменным столом, освещенным светом с улицы. На полке стояли и лежали разные мелкие, покрытые пылью вещи: веночек из засохших цветов, небольшая икона на доске, еще одна иконка, маленькая, бумажная, дешевая, четки, крестик, театральные билеты, несколько московских справок, пачка «Беломора», детская глиняная свистулька, семейные фотографии, фотографии московских приятелей и одна его, Трошина. Трошин у выхода из метро, станция «Сокольники»… У него перехватило дыхание. Просто какой-то красный угол, такой до сих пор можно встретить в русских деревенских домах. Домашний музей, в котором собран мелкий мусор. Алтарь прошлого. Он осторожно взял свою фотографию, ни дня, ни обстоятельств, при которых она была сделана, он не помнил, стер ладонью пыль и поставил на место.

Трошин на цыпочках вышел из комнаты, тихо закрыв за собой дверь. В большой гостиной никого не было. Он заглянул в кухню. Там, закутавшись в старый халат, стояла Юлия Карловна, она неподвижно смотрела в окно. Услышав его, старуха оглянулась, скользнула по нему взглядом, от старости потерявшим цвет и выражение, и тихо сказала:

– Идите сюда… Посмотрите.

Окно выходило во двор с двумя-тремя голыми деревьями и несколькими скамейками. На одной из них сидел старик в зимнем пальто и меховой шапке и, глядя в пустоту, постукивал палкой по земле. Скупое декабрьское солнце грело желтоватые кирпичи соседних домов.

– Совсем как в каком-нибудь московском дворе, правда?

На грязной плите засвистел чайник. Трошин направился к двери.

– Неужели даже чаю не выпьете? – спросила старуха с едва заметным патетическим призвуком в голосе.

– Нет, спасибо. Привет Саше и Ире, – сказал Трошин и направился к телефону в гостиной. На стене возле телефона он увидел множество приколотых бумажек с номерами и именами.

Женя, Дима, Вася, Лариса… и лишь один John, зафиксированный по-русски как «Джон». На одной бумажке было написано крупными русскими буквами: «МОЙ ТЕЛЕФОН», и под ним – Сашин номер.

– Нет смысла вызывать такси, они здесь на каждом углу, – произнесла старуха с какой-то аристократической сдержанностью. Она стояла как живой сморщенный памятник, перенесенный из одного столетия в другое и опущенный посреди этой комнаты, купавшейся в утреннем свете. Трошин смущенно кивнул головой и вышел. В такси полез в карман, чтобы вытащить сигареты, и наткнулся на сложенный лист бумаги. Это был небольшой плакат, который он вчера унес из одного магазина на Brighton Beach. Сейчас, закурив сигарету, он перечитал его несколько раз с тупым упорством.

ПЕРВЫЙ НЬЮ-ЙОРКСКИЙ КОНКУРС РУССКОЙ ЭСТРАДЫ

Tradicij Rossii my zdes' ne zabyli, Iskusstva i smeha bol’shoj marafon. Koncert novogodnij po staromu stilju Ustroil dlia vas «Zolotoj mikrofon».

Дальше на плакате значилось, что концерт будет проходить в Brooklin'e 14 января, в Edward R. Murrow, High School, 1600 Avenue «L», угол E. 17. St. Билеты можно купить в магазине «Черное море» и «Mike's Video» на Brighton Beach. На плакате были помещены небольшие, как с похоронных объявлений, фотографии исполнителей. Трошин вздрогнул, одно лицо показалось ему знакомым. Валентина Грибанова. Рядом с Валентининой фотографией (Это что, Валька?) был напечатан текст: «Когда вы услышите, как она поет „Синее небо моей России", вы помолодеете на десять лет!»

Трошин положил плакат на сиденье. За стеклом проплывали нью-йоркские улицы, Трошин начал считать и заключил, что Валентина будет петь «Синее небо моей России» ровно через двадцать пять дней, а сегодня двадцатое декабря, восемь часов тридцать пять минут… Как раз в этот момент справа от него промелькнула 42-я street. Ему пришло в голову, что он прошел сквозь зеркало. Но по ту сторону зеркала все сказалось таким же, просто страшно, насколько таким же…

Трошин закрыл паспорт. Лишенное выражения лицо Ганса Майера спряталось под обложкой, испустив тихий, бумажный звук. В этом звуке Трошин услышал решение. Городской пейзаж за окном растворялся в красновато-серых тонах. Трошин встал, открыл холодильник, взял из него бутылочку бренди и подошел к окну. Он пил сейчас за этот город, в котором прожил несколько дней и которого не увидел, за мертвого Юрия Трошина и живого Ганса Майера.

 

2

Переступив порог Хрустального зала, профессор французской литературы на пенсии Антон Швайцер, автор книги «Флобер и южные славяне», обмер. В первый раз он обмер два дня назад, когда его знакомый, писатель Перо Марк, в случайном разговоре упомянул, что какой-то француз, участник Загребской литературной встречи, оказался самым настоящим правнуком Гюстава Флобера, а во второй – когда тот же Марк сообщил ему, что сегодня, после окончания торжественной церемонии закрытия встречи, этот француз приглашает всех на небольшой прием, вход свободный. То, что предстало перед глазами старого профессора-пенсионера, никак нельзя было назвать «небольшим приемом». Это была роскошнейшая картина. Такого он не видел за всю свою жизнь. Огромный зал был переполнен людьми, которые, позвякивая бокалами, прогуливались, останавливались перед столами, ели, переговаривались. Длинные столы, богато уставленные едой, были распределены по всему залу в форме латинского «U». На первом, к которому, разглядывая угощение, подошел старый профессор, в огромных блюдах стояли четыре говяжьи печенки, шесть куриных рагу, тушеная телятина, три бараньи ноги, а в центре – чудесный запеченный поросенок и вокруг него четыре свиных колбасы в винном соусе. По углам стола – стеклянные кувшины с яблочным сидром. Этот сладкий напиток, когда его наливали, густо пенился. Другие блюда, поменьше, были наполнены густым кремом, гладкая поверхность которого при малейшем толчке стола вздрагивала, на ней выделялись выписанные мелкими арабесками монограммы… И только один старый профессор Швайцер знал, чьи это монограммы… И только один он понял, что представлял собой десерт, который настолько восхитил всех присутствующих, что до сих пор никто не решился к нему притронуться. Глаза старого профессора увлажнились. Подножие этого кондитерского творения представляло собой четырехугольник из голубого картона, изображавший храм с портиками, колоннами и крошечными гипсовыми скульптурами в многочисленных нишах, украшенных звездами из золотой бумаги. На нем возвышалась башня из бисквитов, окруженная живописными горками конфет, миндаля, изюма, кусочков апельсиновых цукатов. Наконец, еще выше, на террасе, представлявшей собой зеленую лужайку с крутыми скалами, озером из фруктового желе и лодочками из ореховых скорлупок, можно было увидеть маленького Амура, качавшегося на шоколадных качелях, перекладина которых была украшена бутонами настоящих роз… У старого профессора заныло сердце, когда какой-то толстяк, болтая руками и вертя задом, подошел к столу и с наглой развязностью схватил Амура, завернул в салфетку и сунул в карман. Хам! Профессор сгорал от желания объяснить этому невежде, что своими лапищами он только что осквернил свадебный пирог Эммы Бовари, который Шарль заказал у кондитера из Yvetot. Взгляд профессора растерянно блуждал по лицам присутствующих, надеясь прочесть на них если не восхищение, то хотя бы понимание того, что означает этот величественный литературно-гастрономический шедевр. Однако окружавшие его лица выражали тупость, прожорливость, хамство, ни на одном из них не было и следа благородных чувств, которые должны были бы волновать литераторов. Старый профессор Швайцер вздохнул, покачал головой и медленно побрел к следующему столу, который, несомненно, был самым прекрасным. На всем его протяжении стояли букеты цветов, на тарелках с широкой каймой белели сложенные в форме епископской митры салфетки и на каждой, между двумя складками, лежал овальный хлебец. Красные клешни вареных омаров свешивались с блюд, в небольших корзиночках на подстилке из настоящего мха лежали фрукты, жареные перепелки были украшены собственными перьями. Над угощениями поднимался ароматный пар, и старый профессор по одному только запаху чувствовал изысканный вкус каждого блюда. Немного дальше, на отдельном столе, стояли испанские и рейнские вина, суп из раков с миндальным молоком, пудинг а la Trafalgar, холодные мясные закуски разных видов и подрагивавший на блюдах студень.

Несомненно, все это были яства со знаменитого ужина у маркиза d'Andervilliers, на котором присутствовали Эмма и Шарль. Старый профессор Швайцер представил себе Эммино волнение, ее изящную руку, которая испуганно замирает, а потом с естественной грациозностью кладет перчатку в хрустальную чашу, воображал, как трогательно она ест мороженое мараскино, придерживая ракушку из позолоченного серебра… Тут старый профессор заметил пожилую даму, нагнувшуюся над пудингом а la Trafalgar, чтобы получше рассмотреть его. В тот же момент очки пожилой дамы плюхнулись с носа прямо в пудинг…

О бескультурные и безграмотные люди! Профессор Швайцер с чувством легкой гадливости отошел в сторону, но тут же снова растрогался, оказавшись рядом со стоявшим отдельно столиком, на котором были только фрукты: огромная пирамида из слив на виноградных листьях! Простая, строгая пирамида необычайно взволновала профессора… Ведь это была Эммина пирамида, она всегда умела красиво подать даже самые обычные фрукты. Даже обычное желе Эмма делала так, что оно всегда сохраняло форму того горшочка, в котором его варили. На соседнем столике стояла столь же простая и строгая корзина со свежайшими абрикосами. Ее профессор тоже узнал: это была знаменитая корзина Рудольфа, которую тот послал Эмме из своего поместья. Никто из толкавшихся здесь людей, конечно же, и не представлял себе, почему все это размещалось на отдельных столах, почему, например, на особом столе были бутылки с вином. Профессор Швайцер наверняка был единственным в этом зале, кто узнал gams – аперитив, который обыкновенно пил Леон, вообще-то чрезвычайно несимпатичный профессору персонаж. Профессор остановился перед небольшим столиком, на котором стояли яблочная водка, баранья нога и черный кофе, и устало присел на оказавшийся рядом стул. Дрожащими руками он взял чашечку с кофе и стал пить, наслаждаясь его вкусом. Это был стол старого Руальда, который любил хорошо сваренный черный кофе с яблочной водкой. Профессор скользил взглядом по присутствующим, пытаясь отгадать, кто же из них мог быть правнуком Флобера. Тот толстяк, который так нагло сунул в карман Амура, наверняка из местных писателей.

Прозаик Мраз и Сильвио Бенусси стояли перед столом маркиза d'Andervilliers и панибратски ломали клешни вареным омарам.

– Что касается меня, я предпочитаю русскую кухню, – сказал Бенусси и с громким звуком втянул содержимое только что отломленной клешни.

– Что вы имеете в виду? – спросил Мраз, высасывая свою клешню.

– Ну, я имею в виду литературную кухню, у Толстого, у Чехова… Да, пожалуй, Чехов был наиболее изысканным…

– Вообще, я бы не возражал, если бы в будущем устраивали только такие симпозиумы… Представьте себе симпозиум по Рабле? – предложил Мраз, разделываясь со следующей клешней.

– Жалко, что он не устроил пир по Петронию, – заметил Бенусси, посасывая и облизывая новую клешню. – Мы бы умерли от обжорства, – добавил он, с трудом переводя дыхание.

– Он не мог… какое он имеет отношение к Петронию? – произнес Мраз, разламывая клешню. – Хотя вы правы… Когда-то в литературе ели гораздо лучше…

– Когда-то и литература в целом была лучше! Ели, пили, любили, ненавидели, сплетничали и убивали, рождались и умирали! – решительно сказал Сильвио Бенусси и в сердцах треснул клешней омара о край стола, чуть не забрызгав ее содержимым оказавшегося рядом молодого человека с нездоровым цветом кожи.

Молодой писатель Давор Кукац прохаживался по залу с лицом, посеревшим от внутренней боли. При каждом движении он чувствовал, как ноет рана, нанесенная ему недавно лучшим другом Нино Ковачем, критиком и литературоведом. Три недели назад у Давора вышла первая книга, плод двухлетних трудов, изящное произведение, состоящее из литературных ссылок, намеков, цитат, настоящее лакомство для литературного гурмана. Давор с утра до вечера корпел в университетской библиотеке, где он обнаружил прозу одного забытого автора начала века. Его роман был своеобразным посвящением этому писателю, фальсификаторской литературной игрой, которая не только воскресила из мрака забвения его коллегу начала века, но и продемонстрировала литературное мастерство самого Давора. И когда Давор подробно объяснил Ковачу, этому самовлюбленному болвану и редкостному невежде (который даже после окончания университета не был уверен, кому именно, А. Г. Матошу или Мехо Пузичу, принадлежат строки: «Я не знаю, кто ты, тень или женщина…»), что, как и почему, тот быстренько состряпал огромную статью, в которой от своего имени истолковал все эти «что», «как» и «почему», продемонстрировав, что якобы знает даже забытых авторов начала века, и объявив роман Давора бесталанным плагиатом!

Давор Кукац с мрачным лицом приблизился к башне из бисквитов и, не замечая, что делает, отковырнул изрядный кусок от ограды из конфет, миндаля и изюма. И в тот момент, когда он подносил его ко рту, до него донеслась фраза: «Если украсть у одного автора, то это, конечно, плагиат, но если у нескольких – это уже критический анализ…» Давор воспрял духом, приосанился, расправил плечи, он больше не чувствовал раны под левой лопаткой, от нее осталась лишь легкая боль, сунул кусок в рот, оглянулся… За его спиной стояли трое – два поэта-соотечественника и какая-то иностранка. «Ваше здоровье!» – сказал Давор Кукац, обращаясь скорее к самому себе, и отпил глоток вина из бокала. Отчасти его слова были адресованы и поэту Ранко Лешу, автору только что произнесенного афоризма.

– Вот поэтому я всех этих критиков ебать хотел, понимаешь, – сказал Ранко Леш, уставившись на поэта-игрушку. Рядом с Лешем, с трудом сохраняя равновесие, стояла венгерка Илона Ковач, garas в ее бокале угрожающе плескался. Илона, совершенно очевидно, скучала, она не понимала языка и поэтому то озиралась по сторонам, то тянула Леша за рукав.

– Я – человек восьмидесятых годов, понимаешь! Все это… – Леш описал носом круг, – меня не интересует! Вся эта провинциальная, полуинтеллектуальная помойка… Mitteleuropa – вот моя естественная духовная среда! – горячился Леш, опасно кренясь. Венгерка, приподнявшись на цыпочки, что-то шепнула ему на ухо. Леш утвердительно закивал и обнял ее за талию.

– Австро-Венгрия – вот главная тенденция сегодня, понимаешь?! – сказал Леш поэту-игрушке. – И поэтому логично начать с той половины, которая в данный момент ближе… – добавил он, мрачно подмигнув, и прижал к себе венгерку. Илона повисла на его плече и что-то забормотала.

– Kedvesem, gyere… Szivem, gyere…

– Пока, старик, – сказал Леш поэту-игрушке и легонько похлопал его по плечу. Поэт-игрушка отхлебнул garas с выражением неопределенного высокомерия на лице. Провожая взглядом Леша и венгерку, направлявшихся к выходу из зала, он заметил русского Сапожникова и полячку Малгожату Ушко, которые сидели рядышком в одном углу, как в деревенском клубе на танцах. Провинциалы, подумал поэт-игрушка и осушил свой бокал.

Виктор Сапожников пристроился в углу возле пожилой полячки, литературного критика, на коленях он держал полную тарелку холодца и с аппетитом ел. Он в жизни своей не видел такой роскоши. Нужно все хорошенько запомнить, будет о чем дома рассказать… А этот дурак Трошин забился в номер и не вылезает. Одному Богу известно, что он там делает и о чем думает. Людей лучше всего узнаешь в поездках. Раньше ему казалось, что Юра совершенно нормальный малый… Сам-то он, в отличие от Трошина, многое здесь посмотрел, побывал в трех музеях, прогулялся по городу, кое-что купил…

Полячка-критик спокойно сидела рядом с Сапожниковым, не обращая на него внимания. Она протирала носовым платком очки, которые у нее упали в какой-то крем. Виктор Сапожников подумал, что неплохо бы к холодцу взять белого вина, собрался встать, но в этот момент кусочек холодца, соскользнув с его тарелки, шмякнулся на колено критика-польки. Застыв, они несколько мгновений смотрели на дрожащий кусочек, напоминавший улитку странной формы, а потом Сапожников, очнувшись, нацелился на него вилкой. Но полячка глянула на него так, что он испуганно отдернул руку.

– Что вы делаете, любезный, вы что, пьяны?! – воскликнула полячка и с отвращением стряхнула холодец на пол.

– Извините, – сказал Сапожников и покраснел.

– Nie szkodzi, – ответила Малгожата Ушко, делая вид, что ничего не произошло, и, не обращая больше внимания на Сапожникова, продолжила протирать очки.

Это еще больше смутило Сапожникова, он встал, зачем-то щелкнул каблуками и направился со своей тарелкой к столу, умудрившись при этом пихнуть локтем датчанку, стоявшую рядом с ирландцем.

– Tfu, cort! – пробормотал Сапожников и осторожно проследовал к столу маркиза.

– Сначала расскажи, как ты смогла заманить его в номер, – сказал ирландец Томас Килли, протягивая Сесилии Стерексен бокал белого вина.

– Мы немного выпили внизу, в баре отеля. Я делала вид, что меня интересует его мнение о женской литературе, – оживленно начала рассказывать датчанка, нервно отпивая маленькими глотками вино. – Он говорил, что женская литература – это кухонная литература, потом что-то о клиторической манере писать, ну ты и сам знаешь, типичный мужской шовинистский бред.

– Это понятно, но как ты его заманила в комнату? – сгорал от любопытства ирландец.

– Очень просто. Я предложила ему решить теоретический вопрос о фаллической и клиторической литературе в постели…

– И он согласился?! – изумился ирландец.

– А ты как думаешь?! – сказала почти обиженно датчанка.

– Прости, – смутился ирландец.

– У себя в номере я предложила ему разминку в стиле садо-мазо, аргументируя такой выбор тем, что на самом деле он страдает страхом перед женщинами. Я объяснила, что его негативное и критическое отношение к женщинам-писателям можно интерпретировать как широко известный и описанный во всех учебниках пример сублимации эксгибиционистско-мазохистского синдрома. То, что он постоянно бросает женщинам вызов и оскорбляет их, – это не что иное, как выражение подсознательного желания мазохиста подвергнуться насилию со стороны этих самых женщин.

– Страшно интересно! Неужели ты в этом так здорово разбираешься?

– Да ни хрена я не разбираюсь! Просто мне надо было, чтобы этот тип разделся и согласился на то, что я его привяжу.

– Он здоровенный, я его видел… Ну и как же ты его привязала?

– Простынями. А вязать морские узлы меня научил Пер.

– Понятно, а другие участницы?

– Как только он был привязан, я их позвала. Они ждали моего сигнала.

– А кто они такие?

– Здешние писательницы Дуня и Таня. Чудесные женщины!

– Ну теперь рассказывай, что вы с ним делали? – сгорая от нетерпения, спросил ирландец и снова подлил вина себе и Сесилии.

– Сначала мы посовещались, как его мучить. Таня предложила ритуальные женские пытки с помощью кухонных инструментов: мясорубки…

– Электрической? – ужаснулся ирландец.

– Нет, обычной, – серьезно ответила датчанка. – Потом терка, молоток для отбивания мяса, миксер и так далее. Когда мы упомянули мясорубку, тип потерял сознание…

– Я его понимаю! – не смог сдержаться ирландец.

– Я предложила просто изнасиловать его, но с такой же жестокостью, как это делают мужчины с женщинами. А тут Тане пришла в голову более плодотворная идея – морально унизить его. Она сказала, что это соответствует средиземноморскому духу и литературной традиции. Важно превратить человека в шута.

– И как вам это удалось? – с живым любопытством спросил ирландец.

– Таня сбегала в ближайший магазин и купила банку столярного клея. Мы облили его клеем, распороли подушки и обсыпали перьями.

– Изумительно! Традиционное посрамление.

– Еще Таня купила большой детский резиновый шарик. Мы его надули и ниткой привязали к пенису. После этого ушли, оставив дверь открытой… Через несколько минут я сообщила портье, что в моей комнате находится какой-то маньяк.

– Ты просто гений! – восторженно сказал Томас Килли и тут же хитро прищурился. – А ты не выдумываешь?

Датчанка нахмурилась и молча выпила вино.

– Слушай, можно тебя кое о чем попросить? – нерешительно сказал ирландец.

– О чем?

– Я бы использовал этот эпизод в своем романе, если ты не против…

– Пожалуйста. А что за роман?

– Женский. О женщинах. Называется «It's Me, Molly Bloom».

Датчанка помрачнела и замолчала. Ее отсутствующий взгляд скользнул с лица ирландца в зал и на мгновение остановился на толстой сигаре в зубах Жан-Поля Флогю…

Перед господином Флогю, влюбленно глядя ему в лицо, стоял старичок с пенсне на носу.

– Боже, Боже… Mon dieu! – качал головой старичок. – Приветствую вас! Felicitations! Это действительно великий день. C'est un grand jour!

Господин Флогю равнодушно смотрел на странного старичка. Он попыхивал толстой сигарой и совершенно очевидно искал способ от него отделаться. Заметив Пршу, он махнул рукой и хотел было направиться к нему, но старичок крепко ухватил его за рукав.

– Подождите, attendez, s'il vous plaît! – умоляющим голосом сказал старичок. – Позвольте мне отгадать… Élise de Schlésinger?

– Я весьма сожалею, месье, но мне нужно… – попытался спастись господин Флогю, но старичок прервал его…

– Нет, это глупо… C'est une bêtise! Подождите, минуточку… Вы себе не представляете, что для меня значит эта встреча! Ваш прадед – величайший в мире писатель! Он выше Шекспира! И я удостоился невероятного счастья стоять перед отпрыском этого затворника из Croisset, этого мученика искусства, c'est un martyr de l'art, этого гения и раба, ce gйnie et esclave, для которого искусство было превыше всего, который ради искусства пожертвовал всем. И личным счастьем, и карьерой, и успехом, и жизнью!

– Но я вовсе не внук ему, – холодно прервал старика Жан-Поль Флогю.

– Как?! Он не ваш прадед?!

– Caroline Comanville. Она была моей бабушкой, – сказал Жан-Поль.

– Caroline! Grandmure?! Incroyable! Племянник! Mon dieu, самый настоящий племянник…

Жан-Поль кивнул и опять попытался уйти, но старик снова схватил его за рукав.

– А фамилия? Почему Флогю?

– Псевдоним. Флобер Гюстав… Флогю… Но никому ни слова! – заговорщически сказал Жан-Поль и, широко улыбаясь, направился навстречу Прше.

– Sans un mot а personne, – шепнул старик и растерянно огляделся вокруг. Возле столика с Эмминой пирамидой из слив стояла на редкость высокая молодая женщина с несчастным выражением лица, она рассеянно держала в руке темно-синюю сливу. Приблизившись к ней, старый профессор заметил, что глаза ее точно такого же темно-синего цвета. Он тоже взял сливу, осторожно, чтобы не испортить пирамиду, посмотрел на женщину со старческим сочувствием и тихо сказал:

– Вы знаете, что произошло много лет назад в этот день?

– Нет, – сказала женщина.

– В этот день умер великий французский писатель Гюстав Флобер! – сказал старик торжественно.

– Не знала, – сказала Эна Звонко, думая о чем-то своем, и осторожно надкусила сливу.

 

3

Широко распахнув дверь, Прша энергично шагнул в помещение временного секретариата Загребской встречи. Франка сидела за столом и внимательно изучала маленького Амура в шоколадных качелях, которого специально для нее отломил от свадебного торта Эммы Бовари прозаик Мраз. Увидев Пршу, Франка быстро накрыла Амура салфеткой и отодвинула в сторону.

– Видел, видел, я все видел… – сказал Прша, перевел дух и сел. – Слава Богу, дело идет к концу! – добавил он, обращаясь главным образом к самому себе, и забарабанил пальцами по столу. Пусть поскорее отправляются по домам и там занимаются чем им угодно. Сначала глупый испанец, который не нашел ничего лучше, чем плескаться в бассейне, потом сумасшедший чех, который получил от нас суточные, наворотил глупостей и смылся домой, даже не прочитав своего доклада, потом взбесившиеся женщины… И если бы не француз, который великолепным жестом поставил точку над «i», все дело закончилось бы довольно бледно…

– Вы не посмотрите список гостей, который я сегодня напечатала? – сказала Франка, протягивая Прше лист бумаги. Прша перебросил ногу на ногу и взглядом пробежал список. Франка потрудилась на славу, она отделила писателей от переводчиков и даже добавила сведения об опубликованных книгах.

Сильвио БЕНУССИ (Падуя, Италия), литературный критик. Книги: «Storia délia letteratura italiana contemporanea», «La critica letteraria contemporanea».

Ян ЗДРЖАЗИЛ (Прага, ЧССР), поэт. Книги: «Láska», «Den s andĕl em», «Holub».

Томас КИЛЛИ (Дублин, Ирландия), прозаик. Книги: «It's me, Molly Bloom» (в работе).

Илона КОВАЧ (Будапешт, Венгрия), поэт. Книги: «Kép», «Ablak», «Fénykép», «Az Ember a képról», «Pejzazs».

Виктор Викторович САПОЖНИКОВ (Москва, СССР), прозаик, драматург, детский писатель. Книги: «Свой человек», «Колодец», «Прогулка в лесу», «Мамка, бабка и я».

Марк СТЕЙХЁЙМ (Нью-Йорк, США), прозаик, сценарист. Книги: «The Revenge of Walter Mitty», «Destry Writes Again», «Trashcan», «Wonder-Woman's Lover-boy», «Play it Again, Mary!».

Сесилия CTEPEHCEH (Аархус, Дания), прозаик. Книги: «Danish Cookies», «Levenedsbog».

Юрий Васильевич ТРОШИН (Москва, СССР), прозаик. Книги: «Служебный вход», «Городская жизнь», «Красная луна», «Короткая встреча в метро», «Женщина в синем», «Второй раз» и др. Малгожата УШКО (Краков, Польша), литературный критик. Книги: «Krytyka i dzielo», «Studie lit-erackie», «Poezija i znaczenie».

Хосе Рамон ЭСПЕСО (Мадрид, Испания), поэт. Книги: «Ciprés gue crece del barco», «Los habitantes del alba», «Poema madrileno», «Redoble de memoria».

Прша расстроенно бросил список на стол. Ему показалось, что былой международный блеск Загребских литературных встреч как-то померк…

– Вы не вписали француза, – заметил он.

– Утром мы получили телеграмму, что Жан-Поль Жобер приехать не сможет. Вот она. Представляете, телеграмма пришла только сегодня!

– Постойте, постойте… А кого мы приглашали?

– Жан-Поля Жобера.

– Ну хорошо, так ведь приехал Жан-Поль Флогю.

– Но он же не Жобер.

– Слушайте, Франка, Жобер или Флогю – какая разница, француз здесь!

– Да, какой-то француз действительно здесь! – сказала Франка ядовито.

– Да вас что, заклинило?! Вот женщины! Один не смог, приехал другой! Какая разница! – вспыхнул Прша и хлопнул рукой по столу буквально в миллиметре от накрытого салфеткой Амура.

– Заклинило меня потому, что про Жан-Поля Жобера я слышала, более того – читала его, а про Жан-Поля Флогю – никогда, – сказала Франка таким тоном, который ясно свидетельствовал, что добавить ей больше нечего.

– Слышали, читали, ну так и что, – проворчал Прша и вышел из комнаты, оставив за собой настежь распахнутую дверь.

 

4

Министр сидел в кресле, распустив ремень на брюках своего самого торжественного темного костюма. Он отдувался и рассеянно вертел в руке бумажку, которую вытащил из Ван-диной вязаной шляпки. Напрасно он так налегал на жареного поросенка. Все было бы очень хорошо, если бы не было слишком хорошо. Этот француз всем им показал фигу, вот вам, полюбуйтесь, хозяева, посмотрите, как это делается! Что ж, если у него есть деньги, пусть тратит. У нас денег нет. И вообще он какой-то скользкий и слишком театральный. Прша обещал разнюхать, что он собой представляет. Только теперь хрена он разнюхает, если тот сегодня уезжает. Ищи ветра в поле! Да ладно, в конце концов, кому какое до него дело. Ну захотелось человеку угостить, пусть угостит…

– Киска, знаешь, сколько денег ухнул на прием этот Флоберов родственник?

– Сколько? – отозвалась из кухни Ванда.

– Говорят, минимум пять тысяч долларов. И захвати мне соду!

– Боже! Что бы сказал на это Флобер?! – Киска расстроилась так неподдельно, будто прием был оплачен непосредственно из кармана автора «Мадам Бовари». Ванда любила этот роман, она читала его три раза и все три раза плакала.

– Жалко, что я на больничном, – сказала Ванда, входя с подносом, на котором стояли две чашечки с кофе. – А то бы пошла к нему и все ему высказала.

– Что бы ты ему высказала?

– Как вам не стыдно транжирить деньги своего покойного гениального дяди!

– Кто его знает, может, он ему вообще не родственник… – ответил Министр и потянулся за содой. Может, он самозванец? Непрошеный гость? Шпион? – Министр махнул рукой, отгоняя эту мысль, как надоедливую муху.

– Может, он ему вообще никто, – сказал он, не сводя взгляда с Ванды. Точнее, с ее полной, тяжелой, сочной груди, которая выглядывала из-под халатика. Ванда поймала взгляд Министра.

– Котик, а ты, оказывается, уже вытащил фант?!

Министр только сейчас заметил, что в руке у него что-то есть, и развернул записку.

– Что это такое?! – взорвался он, протягивая Ванде пустую бумажку.

– Не знаю, котик. Дай посмотреть… Кооотик! – изумилась Ванда.

– Что ты мне подсунула, ведьма?! – загремел Министр.

– Ну что ты, котик, при чем здесь я, это случайность… Вот, котик, пожалуйста, тяни снова!

– Не буду, – сморщился Министр. В первый момент пустая бумажка неприятно задела его, словно это было дурное предзнаменование, но он тут же обрадовался. Слишком он сегодня устал и не годился на то, к чему Ванда была готова всегда.

– Видишь, котик, какой ты, – захныкала Ванда. – Ну давай посмотрим, что тут у нас есть?!

Ванда вынимала бумажки из розовой шляпки и разворачивала их, как конфеты.

– Смотри, котик, что я достала тебе! Смотри, что написано… Сидя верхом…

Министр, однако, оставался тверд, посчитав, что если уж чего-то нельзя избежать, то нужно, по крайней мере, потянуть время.

– Змея ты, вот ты кто! Вот что ты устроила своему котику! А? Значит, вот что ты ему устроила?! – ворчал Министр, стараясь выиграть время. Он знал, что Ванда любит его. От ворчания у Ванды зарумянились щеки, заблестели глаза.

– Значит, ты своего котика на помойку хочешь отправить, а?! Посмотрим, посмотрим, кому здесь пора на помойку.

– Да нет же, котик, правда, – защищалась Ванда.

– Ты специально подсунула пустую бумажку! Но я знаю, что я с тобой сделаю, змея! – страшным голосом проревел Министр.

– Что, котик? – затрепетала Ванда.

– Карты на стол! Быстро! Сейчас я тебе покажу! – рявкнул Министр, и Ванда тут же вскочила, чтобы бежать за картами. Ага, значит – стрип-покер! Это Ванда любила больше любой другой прелюдии.

Любил Министр свою Ванду. Больше всех на свете. За исключением, может быть, только Динки. Чем-то они были похожи. Какой-то особой женской щедростью…

По Динке он когда-то просто сходил с ума. Динка относилась к тем женщинам, которые разят мужчин наповал. Ах, как она была хороша! Раньше девушки были гораздо красивее, чем сейчас. Черненькая, зубки как жемчуг. А веселая! Женщина такой и должна быть – покажешь ей палец, а она уже смеется… Потом он никогда больше не слышал такого смеха… А с Динкой ему русские подгадили. Она по русским просто с ума сходила. По-своему. Достаточно было нескольких тактов «Kaiinka», «Rjabina», «Ochi chornye» и этого их «eh, raz, escho raz», как Динка начинала поигрывать плечом и глубоким грудным голосом издавать вопли, достойные Тарзана. Министр никак не мог понять этого музыкального пароксизма. Судя по всему, это было сильнее ее. За русскую песню она готова была отдать все. Это был тот волшебный ключик, с помощью которого можно было овладеть всем ее существом. В сопровождении русского народного ансамбля она смогла бы подняться даже на Гималаи. Под звуки «eh, raz, escho raz…» в Динке рушились все преграды, а глаза подергивались пленкой транса. Конечно, это подогревалось и повальной любовью к русским в те годы. «Веселые ребята» сделали свое дело. Так же как и «Молодая гвардия», «Как закалялась сталь» и особенно какой-то «Алитет уходит в горы», книга, которую Министр подарил Динке, написав на ней:

«Вижу тебя через любовную призму, свобода – народу, и смерть – фашизму!» Она просто зачитывалась этим «Алитетом» и одно время называла Министра «глупым тюленем». В сорок восьмом Динка вышла за русского военного инструктора. И след ее потерялся. В тот самый год Министр, разумеется, был решительно против русских. И кто знает, если бы она его не бросила, может быть, все бы пошло по-другому…

Но за Динку он русским должок вернул. Правда, гораздо позже. Была у них какая-то неделя культурного обмена – в целях укрепления дружбы. Понаехали фольклорные ансамбли, музыканты, артисты, кого только не было. Открытие в театре… Их «политический руководитель», русский, торжественно передал Министру подарок, здоровенную картину, два на два метра, на сцену ее вынесли театральные рабочие. Министр тоже вручил подарок, работу нашего известного скульптора, какой-то железный шар весом килограммов в двадцать, не меньше. А русский-то, не предполагая, что эта штукенция такая тяжелая, не удержал ее. «Eh, raz, escho raz!» Подарок так хряпнул его по ноге, что пришлось срочно дать занавес. Вот тут Министру и вспомнилась Динка.

– Котик, брюки долой! Ты проиграл! – воскликнула Ванда и захлопала от радости.

– Почему брюки?! Сначала идут носки, – возразил Министр.

 

5

– Заходите, заходите, господин Прша. Я очень рад, – сказал Жан-Поль Флогю, проводя Пршу в свои апартаменты. – Рауль! У нас гость.

Темноволосый Рауль вместо приветствия кивнул головой и, направляясь к бару, спросил:

– Мошно вам предлошить выпить? Говорил он по-хорватски, но почему-то вместо «ж» выговаривал «ш».

– Мошно, – растерялся Прша.

– Что вы думаете насчет бутылки шампанского? – вмешался по-французски Жан-Поль.

– Oui, merci, – кивнул головой Прша, закинул ногу на ногу и, подняв брови, заявил торжественным голосом: – Я, собственно, пришел еще раз поблагодарить вас за великолепный обед. Знаете, это, конечно, была наша обязанность. И если бы мы были лучшими организаторами…

– A, party… Ерунда. Я могу позволить себе такие удовольствия. Знаете, господин Прша, я богатый человек, – сказал Жан-Поль с призвуком легкой скуки в голосе. Прша подумал, как это прекрасно – быть богатым и относиться к этому с таким презрением.

– Нет, нет, это было нашей обязанностью, – настаивал Прша. – Однако наш министр…

– Понимаю, – прервал его Жан-Поль. – Все будет по-другому, когда министром станете вы!

– Простите?! – опешил Прша.

– Мне кажется, втайне вы об этом мечтаете, разве нет? – сказал Жан-Поль, закуривая свою толстую сигару.

– Ну… – заволновался Прша.

– А раз так, то так тому и быть, – спокойно и без малейшей иронии продолжил Флогю.

Прша растерялся. Он был озадачен тем, что при всем своем достоинстве и солидном возрасте Флогю так по-детски быстро и легкомысленно сделал такой вывод.

– Не знаю… – сказал Прша и пожал плечами.

– К тому же вашего престарелого министра, как мне кажется, в недалеком будущем ждет инфаркт!

– У него уже был один, – оживился Прша. – Но откуда вам это известно?!

– Опытный глаз пожилого человека, мой дорогой, не более того. Я распознаю своих сверстников по предательским капиллярам на щеках, которые свидетельствуют о состоянии их кровеносных сосудов, по мешкам под глазами, которые говорят об их почках… Ах какая славная тема! Я, в сущности, просто хотел сказать, что мне было бы приятнее видеть на его месте вас.

– Я всего лишь обычный писатель, месье, – как можно скромнее вставил Прша и опустил взгляд на бокал с шампанским. Старый француз нащупал его больное место! Значит, все-таки это заметно! Министр, этот старый конь с несомненными признаками старческой эротомании, порядком надоел Прше, он устал писать старику выступления, выслушивать его глупости – одним словом, быть мальчиком на побегушках.

– Писатель, который написал столько книг, сколько написали вы, у которого только что вышел прекрасный роман, который больше всего в жизни любит и ценит литературу, а об этом вы говорили мне за обедом, – такой писатель может сделать для литературы гораздо больше, чем дряхлый министр.

– В принципе да, – осторожно начал Прша.

– Вот видите. О том я и говорю. Вам действительно нужны широта, размах, стимул, настоящий стимул, – сказал Жан-Поль, подчеркивая слово «стимул».

– Повторяю, я всего лишь писатель, – подчеркнуто скромно заметил Прша. Жан-Поль замолчал и некоторое время разглядывал Пршу, пуская своей толстой сигарой кольца дыма.

– Вы знаете, на сколько языков переведена Агата Кристи? – вдруг спросил он.

– Я, право, затрудняюсь… – смутился Прша.

– На сто три языка, – сам ответил Флогю и посмотрел на Пршу, ожидая его реакции. Прша только, пожал плечами.

– Теперь представьте, – продолжал Жан-Поль, – ваш роман «Золотой палец» хотя бы на трети этих языков.

– Этого я представить не могу, – сказал Прша искренне.

– Рауль! – обратился Флогю к Раулю. – Поиграйте немного с вашей игрушкой!

Рауль, который все это время молча наблюдал за собеседниками, подошел к письменному столу, сел и открыл черный чемоданчик. Прша увидел маленький светящийся экран и услышал звуки клавиш компьютера.

– Рауль – доктор наук в области сравнительной лингвистики. Его сфера – славянские языки. Прекрасный секретарь, блестящий компьютерный ум, – тихо расхваливал Рауля Жан-Поль Флогю. – Знаете, у персидского везиря Абдул Касем Исмаила была библиотека, которую он всегда возил с собой. Книги, распределенные в строгом алфавитном порядке, везли четыре сотни верблюдов. Сегодня все это поместилось бы у Рауля на его дискетах, – болтал Жан-Поль Флогю, пока Рауль занимался компьютером.

Прша ошалело смотрел то на Рауля, то на Флогю. Вскоре Рауль протянул Прше лист бумаги, на котором на тридцати языках было написано всего два слова: «Золотой палец».

– Неплохая игрушка, – смущенно промямлил Прша и тут же положил бумагу на стол, словно она жгла ему руку. – Жаль, что это невозможно… – добавил он и вдруг поник. Ему показалось, что француз издевается или играет с ним в какую-то непонятную игру.

– А почему же невозможно, дорогой мой господин Прша? – спросил Жан-Поль. – При наличии определенного количества денег, хорошей стратегии и правильного стимула…

– Вы шутите, месье Флогю, – сказал Прша, чуть не плача. – Это что, какая-то игра?

– Ладно, ладно, – добродушно успокоил его Жан-Поль, – давайте вообразим, что это игра. Вы писатель, у вас есть воображение, попробуйте мыслить шире, масштабнее…

– Не понимаю… в каком смысле масштабнее?!

– Вообразите, дорогой Прша, что перед вами карта мира… Вы, разумеется, представляете себе географическую, политическую, демографическую, геологическую, экологическую или еще какую-нибудь карту. А теперь попробуйте представить литературную. На ней есть пустые пространства без обозначений, а есть заполненные, как на настоящей географической карте, с реками, горами, городами…

– Не понимаю.

– Я сейчас фантазирую. Но мы живем в эпоху информации, дорогой мой. И такую карту вообразить нетрудно. Все, что не будет охвачено системой информации, вскоре вообще перестанет существовать, не так ли? Исчезнут некоторые страны, некоторые культуры, языки… Карта духовной жизни наверняка изменится, правда?

– Да, – согласился Прша, хотя по-прежнему не очень понимал Жан-Поля.

– Сегодня все сферы человеческой деятельности в большей или меньшей степени контролируются, с этим вы не можете не согласиться, так? Почему же тогда, по аналогии, мы не могли бы представить себе литературный контроль? Тотальный литературный контроль? Ведь без него мы не сможем свести это огромное духовное богатство к системе компьютера, конечно, тоже огромного, а не такого, как у Рауля. Это вынуждает нас своевременно позаботиться и об информации, и о контроле над ней, не так ли?

– Не понимаю, как можно контролировать то, что не поддается прогнозированию?! Ведь в данном случае речь идет о творчестве, о способностях ума, в конце концов, о гениальности, а не просто о сухих фактах? – спросил Прша.

– Согласен, это трудно, однако некоторые обстоятельства, если можно так выразиться, могут нам помочь. Например, сама наша эпоха, это, к счастью, эпоха вовсе не Моцартов, а Сальери… Литература на многих этапах своей истории основывалась на идее производства, а производство в принципе поддается контролю. Романтические идеи, например, самым серьезным образом подрывают концепцию литературы как производства и воскрешают миф о гениальности, оригинальности, неповторимости акта литературного творчества и других бессмыслицах подобного рода… Такие идеи несут хаос и, разумеется, мешают тотальному литературному контролю. Тем более что писатели и по сей день тешат себя этим мифом, который чаще всего выступает у них в качестве личного мотива. Однако я вас утомил…

– Нет, нет, прошу вас, продолжайте, – откликнулся Прша живо.

– И в этом смысле мы можем продумать продуктивные методы литературного контроля, а точнее, то, как препятствовать, если так можно выразиться, хаосу, сопутствующему гению. Например, литературный шпионаж. Представьте себе писателя X, который годами работает над произведением, уверенный в его неповторимости, важном значении и гениальности. Представьте себе также, что кто-то, заинтересовавшись этим, узнаёт название, тему и некоторые другие данные об этом произведении, а потом находит ghost writer'a, который садится и быстренько пишет аналогичный роман. Я допускаю, что получившаяся таким образом книга будет гораздо хуже, но при этом оригинальная, начальная идея нашего писателя X непременно окажется обесцененной. Это психологическая война, дорогой мой, и это вопрос первенства, ни у кого сегодня нет времени на гениальные произведения, к тому же они вносят смуту и беспорядок…

– Невероятно! – прошептал потрясенный Прша. Ему самому никогда бы не пришла в голову идея литературного шпионажа.

– Многое в этом смысле сделал господин Borges, – продолжал Жан-Поль, – этот эрудит, переписчик и искусный творец моделей, сбросивший ауру неприкосновенности с литературного произведения. Он гораздо эффективнее, чем кто бы то ни было из наших современников, способствовал развенчанию мифа о гениальности и оригинальности литературного творчества, но, к сожалению, его пленил другой миф – о гениальности и оригинальности переписывания и переиначивания… Инфляции литературных идей способствуют и сноровистые третьеразрядные писатели, которые, как квадратики кроссворда, заполняют тематические пустоты. Сами того не понимая, они усердно разрушают миф о великой, гениальной и неповторимой литературе. Аналогичного результата добиваются и крупные литературные акулы, которые одним только объемом рукописной массы неизбежно уничтожают всю окружающую литературную среду. А когда большая рыба заглотнет всю маленькую, тогда уж и ее поймать нетрудно. Производство, дорогой мой, производство. Представьте себе литературного Andy Warhol'a, производящего серии одинаковых, пустых, написанных на один манер произведений. Тогда останется только подкинуть читательским массам мысль, что в таких книгах они открывают «гениальный» цинизм, «гениальную» трактовку бездарной повседневности… Однако писатели, вместо того чтобы производить литературные гамбургеры, стремятся навязать им что-нибудь свое…

– Но я не пойму, зачем писателям производить литературные гамбургеры?! – спросил Прша, у которого от всего услышанного голова пошла кругом.

– Вот видите, – улыбаясь сказал Жан-Поль, – и вы не можете избавиться от этого комплекса художественной оригинальности. А унификация, дорогой мой, это великое дело. Вы и сами, если подумаете, согласитесь со мной. Вот, скажите, какие вещи сейчас консолидируют весь мир? Таких гениальных находок всего несколько: кока-кола, гамбургер, Библия… Достаточно объединить богатство и силу для того, чтобы предложить миру такие символы равенства.

– Но почему равенства? – заволновался Прша, который уже совершенно перестал что бы то ни было понимать.

– Потому что унификация способствует процессу осуществления тотального контроля. Однако, как я уже сказал, в этом процессе, сама того не зная, уже участвует огромная и дисциплинированная армия.

– Армия?!

– Армия критиков и литературоведов, например. Критик, ориентированный на сравнительный метод, всегда ставит под сомнение стремление любого писателя быть новым и единственным в своем роде, и он безо всяких колебаний относит его к какой-нибудь группе, направлению, модели и так далее. Критики ждут не дождутся появления нового произведения, чтобы наброситься на него и обглодать до косточек, отодрать зубами мельчайшие кусочки плоти. Сегодня любой писатель заранее знает, что его ждет. Даже когда, охваченный творческой лихорадкой, он стучит на своей машинке, он слышит, как за спиной щелкает зубами критик, он боится оглянуться, боится увидеть, что уже наполовину съеден. Даже величайший творец всех времен, Господь Бог, в наши дни оказался бы не в лучшем положении. А он работал чуть ли не быстрее всех, в этом ему не откажешь. Ему для создания шедевра потребовалось всего семь дней. Короче говоря, дорогой мой, однажды благодаря тотальному литературному контролю у нас появится возможность изменять общую картину литературы, управлять, создавать необходимые произведения, влиять на присуждение премий, штамповать бестселлеры, порождать литературные модели, создавать писателей-звезд и эпигонов, вмешиваться в историю литературы, вымарывать, вписывать… Мы живем в век технократии, дорогой мой. Тотальный литературный контроль – это великая идея, он делает возможным литературный инженеринг. В конечном счете мы сможем научно обработать процесс литературного производства и на этой основе программировать модели. Глобальный литературный инженеринг! Согласитесь, это величественный проект. И конечно же, все мы, кто любит литературу, обязаны собирать информацию для воображаемого будущего суперкомпьютера. Тот, кто завладеет такой информацией, а возможно, это уже будем даже и мы, станет обладателем огромного могущества и невообразимых возможностей для создания новых форм, новой литературы, новой культуры, вы согласны, господин Прша?

Прша, утонувший в огромном кресле, был погружен в размышления. Ведь и он сам по-своему предугадал возможность контроля. Папка, его папка, это же и есть начальный этап того самого сбора информации, о котором говорит Жан-Поль. Француз, правда, пока еще видит конечную цель не вполне ясно, туманно, однако в его идее есть разумное начало, есть страстность мечтателя. Сказать ему про папку сейчас или в такой момент это неуместно? Перед глазами Прши трепетала воображаемая карта мира. Флота прав: тот, кто не войдет в информационную систему, вскоре перестанет существовать. И если вовремя об этом не подумать, на нашем меридиане действительно останется пустое место.

– Месье Флогю, – решительно заговорил Прша, – я думаю, все это вы рассказали мне не случайно…

– Ну что вы, господин Прша… Просто я фантазирую, я мечтатель. Но мне кажется, было бы прекрасно, если бы как можно больше людей с необузданной фантазией, писателей, вдохновилось идеей тотального контроля… В тот день, когда мы с вами обедали, вы так хорошо говорили и о литературе, и о своих коллегах, что я не постеснялся раскрыть вам свои мечты. В конце концов, судите сами, неужели бы у этого Яна Здржазила могла исчезнуть рукопись, если бы существовал хотя бы минимальный контроль?

– Вы этому верите? Тому, что у него вообще была рукопись?

– В данный момент это неважно… – сказал Жан-Поль.

– Минуточку… значит, эти люди, эти писатели, о которых вы говорите, были бы своего рода литературными шпионами? – спросил Прша и лицо его исказила гримаса.

– А почему вас так пугает это слово. Dante, Marlowe, Milton, Defoe, Marvell, Byron, Kipling, Somerset Maugham, Graham Greene, Le Carrй – все они были просто шпионами своих государств. Так вот, вместо того чтобы служить государству, писатели стали бы служить литературе, не так ли? Как вам нравится название АТЛК?

– АТЛК? – изумился Прша.

– Агент тотального литературного контроля.

– Ну… – сморщился Прша. – Не так чтоб очень. Как-то… Похоже на научную фантастику.

– Но мы здесь и играли в фантастику. Забудьте обо всем этом, дорогой Прша. Мы просто фантазировали, мы же писатели, нам это свойственно… Давайте-ка выпьем за литературу как она есть… – сказал Жан-Поль и поднял бокал. – За литературу!

– За литературное производство, – с готовностью откликнулся Прша и выпил свой бокал до дна.

– Не нужно слишком увлекаться, – бодро продолжал Жан-Поль. – Вы знаете, американская поэтесса Nancy Luce писала стихи о курицах со своей фермы и записывала их на свежих яйцах. И на каждом «поэтическом» яйце стояло имя курицы, которая его снесла.

 

6

Виктор Сапожников рыскал взглядом по ресторану аэропорта и нервно постукивал пальцами по столу.

– Его все еще нет, – вздохнул он и уставился на девушку, как будто ждал от нее объяснения.

– Приедет, – ответила она спокойно.

– А что если не придет?! Его и в номере не было! – сказал Сапожников тише и заглянул девушке в лицо.

– Да придет он. Не беспокойтесь. А может быть, он вылетел раньше и ждет вас в Белграде. Так что вы будете? Может быть, кофе? – спросила девушка бодрым голосом и подозвала официанта.

– Я бы водки, если можно… – попросил Сапожников. И снова занервничал. Посмотрел на часы, потом через окно на летное поле, потом опять на вход в ресторан, затем на девушку… Она смотрела на него улыбаясь, подняв на лоб очки, а когда Сапожников взглянул на нее, она спустила их на нос. Сапожников мог теперь видеть свое лицо в двух голубоватых стеклах. – Ха! У нас такие были в моде лет десять назад! – сказал он, показывая пальцем на девушкины очки.

– Так в этом весь шик! – рассмеялась девушка. Официант принес ей кофе и водку Са-пожникову. Сапожников толстенькими пальцами охватил рюмку, описал ею по столу круг, а потом залпом выпил.

– Твое здоровье!.. Слушай, знаешь что… – начал он, задумчиво крутя пальцами пуговицу на своей куртке. Пуговица висела на одной нитке и в любой момент могла оторваться. – У тебя нет нитки с иголкой?

Девушка расхохоталась и покачала головой. Сапожников снова вздохнул, а потом потянулся рукой к пакету, стоявшему под столом у его ног. Он вытащил из него книгу, какой-то сверток и все это торжественно положил на стол.

– Это тебе, – сказал он. Девушка взяла книгу и вопросительно посмотрела на Сапожникова.

– Ага… Моя, – подтвердил Сапожников. На книге было написано «Svoj celovek».

– «Svoj celovek»… А автограф?

– Ух, я и забыл. Дай ручку! Я тебе и адрес свой напишу. Когда приедешь в Москву, обязательно позвони… Ты бы только знала, какой bortsch варит моя жена!

Девушка развернула сверток. Из бумаги показались головы трех деревянных кукол.

– Matryoska! – воскликнула девушка. – Но зачем мне три?!

– Да я вот взял с собой… Сувенир. Думал, может, с кем-нибудь познакомлюсь, подарю. Русский сувенир… – смутился Сапожников.

– А разве вы ни с кем не познакомились?

– Да как тебе сказать, – сморщился Сапожников, посмотрел на летное поле, а потом быстро спросил: – Сколько еще до отлета?

– Время есть. Объявят.

– Слушай, а вдруг с ним что-нибудь случилось?

– Не думаю. Скорее всего он действительно ждет вас в Белграде, – сказала девушка и перевернула страницу с посвящением. – Я обязательно прочитаю вашу книгу, честное слово… – продолжала она, изображая серьезность. Сапожников снова потянулся к пакету под столом.

– Слушай, Аня…

– Что теперь? – засмеялась девушка. Сапожников вытащил руку из пакета и нервозно забарабанил по столу.

– А почему ты все время смеешься, а? Слушай, ты уверена, что у тебя нет иголки с ниткой?

– Нет, – сказала девушка, пожала плечами, дунула на свою челку, закатила глаза и рассмеялась.

– Смейся, смейся… – пробормотал Сапожников и опять сунул руку в пакет. Теперь он двумя пальцами вынул коробочку и бережно положил ее перед девушкой.

– И это тебе.

– Еще что-то?! – воскликнула девушка и открыла коробочку. Там были мужские часы.

– Но у меня есть часы, – показала девушка свои часы и щелкнула пальцем по циферблату. – Они даже идут.

– Бери. Я их взял на всякий случай, думал, если познакомлюсь с какими-нибудь…

– Людьми… – перебила девушка весело. – Ох, Витя, да вы просто фокусник! Что там у вас еще в ваших пакетах под столом? Отвечайте! – добавила она, изображая строгость. Сапожников вдруг сник и вздохнул.

– Эгей, что случилось? – спросила девушка примирительно.

– Ничего… – махнул рукой Сапожников и опять посмотрел на летное поле.

– Ну-ка веселее. Я угощаю еще одной водкой, идет?! – Сапожников растроганно кивнул головой и глубоко задумался. Официант принес водку быстро. Сапожников опять, охватив рюмку всей пятерней, повозил ее по столу, а потом резким движением вылил содержимое себе в горло.

– Мы тоже люди, – сообщил он куда-то в сторону взлетной полосы, заканчивая, таким образом, вслух свой внутренний протест против неизвестно чего, и оторвал пуговицу таким страстным и решительным движением, словно это была не пуговица, а его собственное сердце. Девушке на миг показалось, что он и пуговицу положит перед ней, но Сапожников сунул ее в карман. Тут они услышали, что пассажиров, вылетающих через Белград в Москву, просят пройти к выходу номер четыре. Сапожников принялся собирать свои пакеты, но девушка, опустив на нос очки, попросила:

– Подождите минутку…

Она быстро вернулась с маленьким свертком в руке.

– А это вам, – сказала она и чмокнула Сапожникова в щеку.

– Аня, да ты что, не надо было… – смущенно пробормотал Сапожников.

– Ну, теперь пора, – сказала девушка, дружески толкнула Сапожникова локтем, и он послушно последовал за ней.

Девушка выскочила из здания аэропорта и подняла руку, подзывая такси. Заметив на своей руке двое часов, мужские и женские, она рассмеялась и весело замахала рукой, как будто звякая невидимыми браслетами.

– Вижу, вижу! Что вы так размахались, – недовольно пробурчал таксист, открывая дверцу.

Виктор Сапожников дисциплинированно стоял в очереди перед выходом номер четыре и взглядом искал Трошина. Может, действительно ждет меня в Белграде? – подумал он, вздохнул, и в этот момент его взгляд остановился на телефоне-автомате. Сапожников помрачнел, нерешительно вышел из очереди и направился к телефону.

– Да… Он не появился… Не знаю… Мне кажется, он был с какой-то австрийской журналисткой… Сабина… Да… Не знаю… Не за что… Это мой долг… Да…

Сапожников повесил трубку и снова вернулся в очередь. Озираясь вокруг, он вдруг вспомнил девушкин подарок и сунул руку в один из пакетов. В мягкой бумаге он нащупал большой свежий сэндвич.

– Вот это человек… – растроганно подумал Сапожников и откусил. Сэндвич был божественным.

 

7

Пройдя паспортный контроль, Жан-Поль Флогю и сопровождавший его Рауль оглянулись еще раз. Жан-Поль приветственно помахал рукой. Прша помахал в ответ. И одновременно этой машущей рукой он словно стер с лица маску официанта, то выражение сдержанной любезности, которое он носил на лице все это время. Впервые за последние дня четыре Прша почувствовал, что устал. Он сел на первый попавшийся пластмассовый стул и остался сидеть как прикованный. Ему была приятна и сладкая усталость в теле, и то, что он сидит именно здесь, в аэропорту, и рассматривает освещенных оранжево-желтым светом пассажиров…

Странный тип этот Жан-Поль. Может быть, он богатый рантье с писательскими амбициями, может быть, влиятельный агент какой-то тайной организации, может быть, просто гениальный фантазер или свихнувшийся литературовед, может быть, и сам дьявол, вылезший из какого-нибудь романа – в любом случае нетрудно установить, кто он такой, но это вообще неважно, потому что несомненно одно – Флогю обладает МОГУЩЕСТВОМ. Правда, это слово часто используется просто как синоним денег, но и это неважно. У Прши был обостренный нюх. Как у волка. Говорят, волки никогда не нападают на сильного человека, их жертвами всегда становится слабый. У Прши нюх был исключительный. Он развивал его подсознательно. С детства. С первого мяча, который у него отняли во дворе, с первого подзатыльника, с впервые разбитого носа… Он развивал свой нюх, наблюдая за отцом, когда-то сильным человеком, которого доносы и тюремные истязания превратили в ничтожество. В добычу волков. На отцовском лице, как на экране, он видел слабость. Прша знал наизусть каждую его морщину, каждую гримасу, каждое выражение. Страх, однажды поселившись в человеке, не исчезает никогда, наоборот, он накапливается, и все усилия замаскировать его становятся все более безнадежными. И позже, у других, он много раз видел эти предательские признаки страха, он подстерегал их появление, а иногда они являлись сами неожиданно. И он поклялся себе, что никогда не позволит превратить себя в добычу волков – все, что угодно, но только не стать добычей, лучше он будет прикидываться клоуном, хамелеоном, попугаем, все равно кем… Важно одно – в решающий момент его собственные зубы должны быть готовы сомкнуться на чужой немощной шее.

Взгляд Прши остановился на элегантно одетой молодой женщине, спокойно и самоуверенно сдававшей багаж. На плече у нее он заметил кожаный ремешок изящной сумочки. Прша попытался представить себе, что бы было, если бы он подошел к ней и рванул этот ремешок, грубо, без всякой причины, без какого-либо объяснения… Во что бы превратилась ее красивая самоуверенная маска? Эта мысль его взволновала. Точно так же волновали его резкие перемены в собственной жене, избалованной директорской дочке, всегда уверенной в себе благодаря элегантным тряпкам и отцовским деньгам… Но так продолжалось до тех пор, пока он однажды со всего размаха не вмазал по ее красивой ухоженной физиономии. И ее самоуверенность тут же разлетелась на куски, как штукатурка, рухнувшая с фасада на тротуар. Сейчас ей на некоторое время удалось выйти из-под его власти, но она вернется, она скоро вернется. Он просто позвонит из телефона-автомата и устроит небольшой шантаж. Ему слишком многое известно о грязных экспортно-импортных махинациях ее папаши. Грязные махинации – грязный шантаж, ничего не поделаешь. Чем грязнее, тем действеннее… Он даст ей шанс вернуться. И она приползет на коленях. Перед самой собой она оправдает возвращение тем, что приносит жертву ради отца и детей, но на самом деле ее приведет назад желание получить новую дозу страха и унижения. Все просто, как апельсин. Больше нет причин разыгрывать из себя клоуна, он наконец-то покажет им зубы. И Министру, этому старому козлу, ему он тоже зубы покажет. Плюнет ему в рожу. Если сделать это первым, то вряд ли тебе ответят тем же. ЗОЛОТОЙ ПАЛЕЦ. Золотой палец направлен на него. И если он захочет, то на воображаемой литературной карте Жан-Поля, именно здесь, у нас, на этом месте будет стоять только один Отпечаток. Отпечаток золотого пальца. Пришло время взять дело в свои руки, билет в будущее у него в кармане, его осыпает золотая пыль…

Прша встал и направился к телефону-автомату. Молодая элегантная женщина, та самая, которая несколько минут назад регистрировала билет и сдавала багаж, а сейчас рассеянно посматривала по сторонам в ожидании посадки на рейс 455, невольно задержала взгляд на мрачном, темном лице низкорослого мужчины средних лет. Это лицо волновало, оно излучало какую-то необычную силу, которая привлекла внимание женщины.

Прша сунул монетку в телефон-автомат. Монетка застряла. Он с силой ударил по автомату кулаком, и тут же послышался звон. Из телефона высыпалась целая горсть монет. Губы Прши разъехались в улыбке.

Zlatan prst, golden finger, digitus aureus, золотой палец, doigt d'or, goldener Finger, arany ujj, zlaty prst, zloty palec, dedo de oro, gishti i artё, zlaten prst, daktytlos hryseos, gouden vinger, en gylden finger, dito di oro…

 

8

Министр лежал на диване, тупо глядя в телевизор. Он себя плохо чувствовал.

– Котик, чеснок положить? – послышался из кухни голос Ванды.

– Положи, – откликнулся Министр. Устал он, вот в чем дело. Пора проситься на пенсию. Прямо завтра. Переехать к Ванде. Ванда – это единственное существо, которому он небезразличен. Если бы он встретил ее раньше, то жил бы гораздо счастливее. Может, она родила бы ему каких-нибудь приличных детей. А его собственная жена – это просто чума. Сначала он, дурак, приписывал ее холодность девичьей стыдливости. Она влекла его к себе, как утомленного человека влечет чистая, прохладная, хорошо выглаженная простыня. На самом же деле жена в душе была полицейским. Ее строгий глаз следил за каждым его движением. При этом на лице ее навсегда застыла гримаса, с которой человек обычно убирает вонючие носки. Сначала жена стремилась его перевоспитать, потом отступилась и дальше двинулась сама: юридический факультет, аспирантура, кандидатская, докторская. Однако от него, вонючего носка, не отказывалась. Она была умнее, чем он, образованнее, но тем не менее присосалась к нему как пиявка. Это было самым странным. В ней было что-то, что он замечал и в Прше, та же самая упорная прилипчивость. Да, этот Прша уже много лет как присосался к нему. Собственно, все дело было в Пршином отце, которого он в сорок восьмом по ошибке послал на Голый остров. Ну так что же?! Такое было время. Кровавое. И он никогда ни о чем не жалел. Тем не менее в семьдесят первом Министр вытащил Пршу из дерьма, в котором тот увяз по собственной глупости. И с тех пор Прша его не отпускал. Точно так же, как и жена. Хотя на самом деле он им не нужен. Никому он не нужен. Кроме Ванды. И раз пришла его старость, то встретит он ее с Вандой. Только с ней. Так, как это делают лососи у Кусто, он видел по телевизору. С Вандой, лососихой, в теплом пресноводном иле они будут спариваться долго, до полного распада, прижавшись друг к другу всем телом, от жабер до хвоста, как магнитом притягивая друг друга своими полуразложившимися телами, они опустятся на дно и будут гнить долго, вместе, так, что перемешаются их кости, так, что они проникнут друг в друга, кости между костями, как две расчески, и они погрузятся в равнодушную темноту ила, а над ними будут сверкать миллиарды глупых мальков, которые с нетерпением ждут превращения… в рыбок, в рыб, в кости, в ил.

– Котик, ты к рыбе хочешь вареную или жареную картошку?

– Вареную! – отозвался Министр.

По телевизору коротко сообщили о завершении литературной встречи. Сразу после этого Министр увидел на экране собственную фотографию десятилетней давности! «Сегодня в Загребе скоропостижно скончался… – и Министр громко и ясно услышал свое имя и фамилию… – крупный общественно-политический деятель в области культуры…» Ничего себе! Что это значит?! Что все это значит?! «…Родился…» Министр услышал дату своего рождения… «После войны занимал различные…» Саботаж! Что за дурацкая шутка?! Кто это устроил?! «…общественно-политические должности…» Министр почувствовал резкую боль в груди… «Смерть застала его на посту…» Какая подлость! Телефон! Скорее, телефон! Ванда! – хотел крикнуть Министр, но не смог. Боль змеей вползла в его руку, и у Министра перехватило дыхание. Он почувствовал панический страх и снова крикнул: «Ванда!», однако вместо крика послышался лишь хрип. Ванда, с картофелиной в одной руке и ножом в другой, вошла в комнату и остановилась, не понимая, что происходит. Последнее, что мелькнуло в обезумевшем мозгу Министра, были почему-то слова глупой песенки: «…и грозный индеец из лука стреляет, скачу я один по прериям…», всплывшие неизвестно почему и неизвестно откуда, а потом Министра поглотил мрак.

Министр лежал на диване с красным лицом, закатившимися глазами, держась руками за мошонку.

– Кооотик! – взвыла Ванда.

Врачи «скорой помощи» были изумлены, увидев рядом с типичной картиной для своей практики (лежащий на диване человека, сраженный инфарктом) нечто совершенно нетипичное: сотрясаемую бурными рыданиями женщину в шубе, зимней шапке и теплых перчатках, которая сидела на полу рядом с диваном.

 

9

Жан-Поль откинул голову на подголовник авиакресла и закурил толстую сигару.

– Итак, дорогой мой Рауль, напомните мне, пожалуйста, каким образом вы все-таки наказали Яна Здржазила после столь неприятного эпизода с исчезновением романа.

– Я зашел к нему в купе непосредственно перед отправлением поезда и тайком сунул ему в сумку листовки с антигосударственным содержанием…

– Вы уверены, что это эффективно?

– Насколько я знаком с ситуацией в его стране, из-за этих листовок его арестуют прямо на границе, – уверенным тоном сказал Рауль.

– Мой старый знакомый господин Kollar будет чрезвычайно доволен, – улыбнулся Жан-Поль Флогю и пустил кольцо дыма из сигары.

– Мне только не ясно, за что господин Kollar мстит этому жалкому чеху? – спросил Рауль осторожно.

– Это было давно, тогда господин Kollar был еще гражданином Чехословакии… Брат господина Kollar'a написал роман, говорят, это действительно был шедевр. Ян Здржазил, работавший редактором издательства, сделал все, чтобы изуродовать это произведение. После выхода романа брат Kollar'a покончил с собой. Как бы то ни было, Kollar сейчас достаточно богат, чтобы позволить себе такое небольшое удовольствие, как месть, не правда ли? – сказал весело Жан-Поль.

– Я прочитал тот роман, прежде чем… он… исчез… – нерешительно начал Рауль.

– И? – заинтересовался Жан-Поль.

– Это действительно шедевр. Здржазил не преувеличивал…

– К черту! – фыркнул Флогю. – Об этом вы даже не заикайтесь!

– Разумеется, месье, – сказал Рауль и нахмурился. – Но мне совершенно непонятно, кто мог узнать, что мы украли роман, и кто потом похитил его из вашего номера?!

– Возможно, именно тот, кто в прошлом году на конгрессе Пен-клуба в Нью-Йорке тайком уничтожил все ваши данные… Кстати, когда начинается симпозиум о европейской литературе в Амстердаме?

– Завтра, месье…

– Может быть, нам стоит туда заглянуть. Как вы думаете? Мне кажется, я догадываюсь, кто именно время от времени путает нам карты.

– Хорошо, месье.

– Рауль, а что вы сделали с Флобером? – резко сменил тему Жан-Поль.

– Благодаря записке господина Прши я изъял из всех библиотек все издания Флобера и, кроме того, скупил все его книги, которые были в магазинах.

– Что, много его напереводили? – спросил Флогю ядовито.

– Набралось несколько больших ящиков, – сказал Рауль и добавил: – Затем я послал все книги на фабрику по переработке макулатуры. «Уния», так, кажется, она называется.

– Надеюсь, уничтожены все экземпляры?

– Да, месье.

– Спасибо, Рауль, – коротко бросил Флогю и замолчал. Через некоторое время Рауль скосил глаза на Жан-Поля Флогю и осторожно сказал:

– Как можно ненавидеть того, кто давно мертв?… Мне кажется, это то же самое, что ненавидеть памятник.

Жан-Поль повернулся к Раулю, уперся в него своим водянистым взглядом и спокойно ответил:

– Флобер открыл мне истинное величие таланта и одновременно привил мне вкус к ненависти. Его тень следует за мной с самого раннего детства и затягивает на моей шее невидимую петлю. Флобер – это всего лишь имя таланта, Рауль, не более того, а я ненавижу талант со всей страстью, на которую способен. Жизнь многих людей наполнена благодаря любви, моя наполнена – благодаря ненависти. У каждого Моцарта должен быть свой Сальери, вам не кажется? В конце концов, Моцарты мертвы, а всем дирижируют Сальери, – сказал Флогю, и лицо его посветлело. – Оставим сейчас мотивы, Рауль. Они, безусловно, раскрывают истину, но они же и сужают ее. Разве не прекрасно, Рауль, обладать таким могуществом, которое дает возможность дирижировать?! Такое же ощущение волшебной силы бывает у писателя, когда он распоряжается судьбами своих героев. Но я получаю гораздо больше удовольствия, потому что я распоряжаюсь живыми людьми, писателями. Разве это не творчество? Выдумывать судьбы и управлять ими? Ведь все они, дорогой мой Рауль, мечтают о том, чего у них нет, – о богатой, полной приключений, головокружительной судьбе. А ты выбираешь для одного смерть, исполненную патетики, другому даришь многообещающую дорогу в будущее… Кстати, скажите, что вы сделали для нашего нового друга, господина Прши?

– Я послал телеграмму на телевидение перед самым началом информационной программы.

– А вы уверены, что сообщение о кончине попадет в эфир?

– Я надеюсь.

– Я вами доволен, Рауль. И не сердитесь, что я так дотошно обо всем расспрашиваю, – сказал Флогю, посмотрел на Рауля и улыбнулся.

– Месье… – начал нерешительно Рауль, – что вы думаете о господине Прше? Вы уверены, что он понял, чего именно вы от него ждете?

– Он понял ровно столько, сколько нам нужно… Но он умнее, чем кажется, – продолжил Флогю. – Писатель, Рауль, это смесь попугая с попом. Он «попка» в самом лучшем смысле этого слова. Он говорит по-французски, если его хозяин француз, а если его продадут в Персию, он тут же выучит, как будет по-персидски «попка-дурак» или «попка хочет сахара». У попугая нет возраста, он не различает день и ночь. Если он надоест хозяину, его накроют черным платком, и это для литературы становится суррогатом ночи…

– Прекрасная цитата, месье.

– Вы становитесь несносным всезнайкой, Рауль, – заметил господин Жан-Поль Флогю, шутливо погрозив пальцем.

– Простите, месье.

– Но разве не цитата все, что нас окружает, дорогой мой Рауль? Весь наш мир – это не что иное, как цитата из какого-то другого мира, а наша жизнь – цитата из чьей-то другой жизни. Этот факт, к счастью, отнюдь не мешает нам наслаждаться, напротив… – посмеиваясь, заключил Жан-Поль и положил свою ладонь на сильную, теплую руку Рауля.

 

10

Все прошло гладко и безболезненно. И на югославской границе, которой он больше всего боялся, и на австрийской. Он затаил дыхание, ему казалось, что сама судьба в образе молодого пограничника бесшумно ставит печать на зеленоватую страницу паспорта. Wilkommen in Osterreich!

Закрыв дверь купе, задернув занавески, сев и бессознательно выключив свет, Трошин в темноте слышал громкие удары собственного сердца. Он глубоко вздохнул и невольно произвел губами странный звук, похожий на писк. В этом писке он узнал свой страх. Зажег свет в изголовье и дрожащими руками открыл паспорт. Долго и тупо рассматривал печати, как будто пытался прочитать линии судьбы на ладони.

Поезд тронулся. Трошин снял пиджак, лег, погасил свет и закрыл глаза. Он вдыхал запах свежей наволочки и вслушивался в стук колес. Через несколько часов он будет в Вене, положит голову на плечо Сабины и забудется, забудет все… Он попытался дышать в ритме колес. Не получилось. Сердце стучало то быстрее, то медленнее. Он снова открыл глаза и слегка поежился. В нижнюю сторону верхней полки, прямо над ним, было вмонтировано зеркало. В полутьме он распознал в нем собственное отражение. Его тело на нижней полке казалось в зеркале каким-то маленьким, как будто ссохшимся, и слишком аккуратным, как в гробу. К черту, фыркнул Трошин, сел, закурил сигарету, потом вышел в коридор.

Коридор, освещенный слабым светом, был пуст. Лишь возле окна, уставившись в темноту, стоял невысокий человек. Человек оглянулся, кивнул и отодвинулся к соседнему окну. Трошин прислонился к двери своего купе и закурил. Неожиданно его охватила неуверенность, показалось, что вокруг него все больше сгущается туман одиночества.

Человек стоял не двигаясь, будто окаменев, спина его была слишком прямой, и Трошину показалось, то ли из-за темного костюма, то ли из-за повадки, что в нем есть что-то от официанта. Это ощущение «чего-то официантского» он увозил с собой еще из Загреба, оно тащилось за ним, как баржа, и сейчас воплотилось в этом незнакомом пассажире.

– Вы до Вены? – услышал Трошин собственный голос. Он сказал эту фразу по-французски и почувствовал, что краснеет. Почему он заговорил по-французски, которого почти не знал, он себе объяснить не мог. Человек любезно кивнул головой и затем, словно вопрос Трошина что-то ему напомнил, вытащил из кармана газету, развернул ее и почти исчез за огромными страницами. Трошин заметил, что на руке у него висел черный зонтик с ручкой в форме собачьей головы. На пальце был большой серебряный перстень с печаткой. Перстень никак не вязался с его общим обликом и холодно поблескивал в сторону Трошина.

В темном стекле окна Трошин снова увидел свое лицо. Оно показалось ему старым. Господи, есть ли во всем этом какой-нибудь смысл? Может быть, все-таки нужно было отказаться? Или пора наконец отбросить мысль, что хоть в чем-то есть какой-то смысл? И неужели сейчас, когда он перегрыз пуповину, ему не безразлично, будет ли он жить чьей-то чужой жизнью или умрет? Именно сейчас он «отчалил», окончательно «отчалил». Единственное, что он видит во тьме, это два бледно-серых ничего не выражающих глаза.

В коридоре было невыносимо тихо. Человек у окна неподвижно держал перед собой раскрытую газету. «Literatur Zeitung»… Кажется, Сабина говорила, что пишет для этой газеты? Трошин зевнул, скорее от напряжения, чем от сонливости, погасил сигарету, кивнул в направлении пассажира, который не мог этого видеть, и вернулся в свое купе.

Он снова лег и попытался заснуть. Перед глазами у него, в одном ритме со стуком колес, назойливо замелькали картинки. Сначала он рассматривал их спокойно, как рассматривают из окна поезда проносящиеся пейзажи… Началось с Сабины, а потом назад, картинка за картинкой, кадр за кадром вся его жизнь, как в кино. Трошин чувствовал себя беспомощным, прикованным к своему месту в этом воображаемом кинотеатре, он понимал, что этот бессмысленный фильм неизбежен, как всегда бывает во сне. А потом фильм остановился на одном кадре. Посреди пустого двора на Трубной, подняв плечи, стоит мальчик (он, Юра) и крепко сжимает в руках мяч. Ну поиграй, поиграй… – подает ему знаки мама из-за закрытого окна на третьем этаже. На подоконнике стоит стеклянная банка с вареньем из крыжовника. На банке наклеена бумажка, на ней маминым почерком написано: «Варенье из крыжовника». Ну, Юра, давай, что ж ты не играешь, говорит мама за замутившимся стеклом и смеется. Мальчик стоит неподвижно, подняв плечи и крепко прижимая мяч к груди. Очень холодно. Во дворе никого нет. В кадре, кажется, пролетает птица, но она тут же исчезает. Вдруг Трошин совершенно ясно видит, как кто-то из темноты, невидимой рукой, прожигает эту живую картинку. Мамино лицо желтеет, постепенно исчезает, вот еще осталась рука, но исчезает и она, остается банка, теперь почему-то огромная, ягоды наполняются огнем, вспыхивают и тоже исчезают, все превращается в серые, тонкие слои пепла.

Тут Трошину показалось, что все это сон во сне и что от этого сна его будит человек, стоявший в коридоре. Трошин ясно увидел его лицо. Человек склонился над ним, поднял свой черный зонтик и направил его острый конец в грудь Трошина. Это сон, а во сне не больно, подумал Трошин, но все-таки, испугавшись, прикрыл руками сердце. Конец зонтика прошел точно между большим и указательным пальцами, и Трошин почувствовал резкую боль. «Je suis un parapluie», – пробормотал Трошин фразу, которую выучил еще в детстве, в детской группе французского языка. Фильм вдруг снова закрутился, сцена во дворе опять ожила, мальчик с поднятыми плечами кивнул головой, бросил мяч и исчез из кадра.

– Эй… – просипел Трошин голосом, в котором было что-то похожее на голос его матери, какая-то ее характерная укоряющая интонация, он успел удивиться всей этой бессмыслице, а потом потерял сознание.

 

11

Сабина Плухар напечатала последнюю фразу и удовлетворенно потянулась.

– Пушкин! – нежно позвала она, подошла к холодильнику и налила в мисочку молока.

– Пушкин…

Огромный сиамский кот мягко спрыгнул с подоконника и бесшумно подошел к ее ногам.

– Пуш-пуш-пушкин… – ласково приговаривала девушка над котом и чесала его за ухом. Оба жмурились, кот от удовольствия, девушка от усталости. В этот момент зазвонил телефон.

– Фрейлейн Плухар?

– Да?

– Юрий Трошин не приедет…

– Как?!

– Он скончался в поезде, после пересечения границы. Инфаркт… кажется… Фрейлейн Плухар?

– Да?

– Ваш чек вы получите завтра.

– Спасибо…

– Произошла ошибка. Мы узнали о ней десять минут назад…

– Простите?

– Нужным нам человеком был Виктор Сапожников…

– Сапожников?!

– Ошибки иногда случаются, фрейлейн Плухар. Вы обо всем забудете, не правда ли?

– Да, господин Флогю.

Сабина положила трубку. Некоторое время она сидела неподвижно, потом направилась к письменному столу. Медленно вытащила из пишущей машинки последнюю страницу и присоединила ее к остальным. Потом взяла белую корректирующую пасту и везде аккуратно замазала имя Юрия Трошина. Потом на каждой странице впечатала на эти места «Виктор Сапожников». А потом опять подошла к телефону…

– …Да. У меня есть интервью. С Виктором Сапожниковым… Да… Молодой советский писатель. Очень интересно, вы увидите… Я принесу вам текст завтра утром.

Пока девушка разговаривала по телефону, огромный кот бесшумно вспрыгнул на письменный стол и лениво растянулся на разбросанных по столу бумагах. Одну лапу он небрежно положил на страницу, где Виктор Сапожников говорил:

«Sie fragen mich, wie ich das sowjetische System erlebe? Was soll man über ein System sagen, in dem die Menschen innerhalb nur einer Generation Krieg, Hunger, Gefängnis, Konzentrationslager, Lügen, Übergriffe, Korrurtion, Demagogie, Massenvernichtungen, Sklavenarbeit, Armut, Angst kennengelernt haben?… Ein Draculasystem…»

– Брысь, Пушкин? – крикнула Сабина, увидев кота на столе. Кот равнодушно перепрыгнул на подоконник. Сабина села в кресло, она дрожала, как будто ей холодно, и потирала плечо о подбородок. Ее светло-серые ничего не выражающие глаза были широко раскрыты, а по щекам текли редкие, крупные слезы.

 

12

Дорогой Пер!
Твоя Сесилия

Домой я не еду. Направляюсь на юг. Со мной Иван. Напишу о нем подробнее позже, в письме. Я чувствую себя клубком шерсти, который покатился и не знает, где остановится. Ощущение прекрасное.

 

13

Пипо Финк сидел в полумраке, глубоко погрузившись в кресло, и рассеянно вертел в руках бинокль Марка. Пипо увяз в грусти, как в густом клее. Глупый амер… Приехать сюда с биноклем и справочником европейских певчих птиц, три дня валять дурака и исчезнуть! Просто так. Не сказав ни слова. Cool. А ты, Пипо, отъебись…

Он представлял себе, как Марк (в его, Пипо, кроссовках!) пробирается через волнующие международные джунгли аэропорта «Kennedy». А если бы в своей игре они пошли до конца, как в том фильме, про который рассказывал Марк, сейчас бы он, Пипо, мог с такой же легкостью и гибкостью, как Pink Panther, шагать по нью-йоркскому аэропорту. И не только по аэропорту… А Марк сидел бы на его месте, в старом облезлом кресле, в квартире с высокими, пожелтевшими потолками, пропитанной запахом пыли и смога, как самой вечностью. Да-а… Правда, Марк бы здесь быстро загнулся. Он не оболваненный. Человек должен быть оболваненным, чтобы выжить в вонючем зверинце, и существовать затаившись, глухонемым, существовать как червяк или улитка…

Пипо рассеянно поднес к глазам бинокль Марка. Он обозревал комнату и думал. Итак, что делать ему, Пипо, который не шагает по международным аэропортам (метафора жизни), а сидит, скорчившись, в старой, пыльной квартире? Какие могут быть варианты сценария? Если бы сейчас он из-за столика в ресторане Russian Tea Room на 57-й Street смотрел через воображаемый бинокль в направлении Загреба, о чем бы он жалел, чего бы ему не хватало? Книги прозы «Жизнь и творчество Пипо Финка»? Кучи сценариев о медвежатах, муравьях, о том, почему идет дождь и дует ветер, которые мама аккуратно раскладывала по папкам? Мама? Мама на этот свет появилась задолго до него, да и вообще, как она может быть вариантом жизни?

– Пилили!

– Да!!!

– Что ты кричишь?

– Это ты кричишь!

– Я не кричу! Просто я хотела проверить, спишь ты или пет!

– Ее сплю!

– Будешь кофе?

– Буду!

– Опять кричишь! Боже мой, родишь ребенка, а потом выяснится, что родила монстра!

– Я тоже родителей не выбирал! Монстры родятся от монстров!

– Как ты смеешь так говорить о покойном папе!

– Я имел в виду тебя.

– Лучше бы она умерла – вот что ты думал!

– Вовсе нет.

– А если разобраться, то и правда, было бы лучше! Если бы меня не было, мне не пришлось бы больше смотреть на тебя такого.

– Какого?!

– Такого! Ты же погибаешь! Без жены, без детей, у тебя никого нет!

– Прекрати!

– У тебя осталась только я!

– Да свари же ты, наконец, этот кофе!

– Вот видишь…

– Что я должен видеть?!

– А то, какой ты!

– Переключи программу, мама.

– Что это значит?!

– Включи какую-нибудь другую!

– С тобой вообще невозможно разговаривать. Ни на какой – ни на второй, ни на первой.

Пипо остановил свой бинокуляризованный взгляд на книжных полках. Длинные ряды белых корешков. Пять столетий хорватской литературы. Мама подписывалась. С самого первого выпуска. Сначала просто так, чтобы на всякий случай были под рукой, а потом для Пипо. («Если бы не я, он никогда не поступил бы на филологический! И может быть, это было бы лучше!») Пять столетий! Неужели у каждой страны, даже самой завалящей, есть свои пять столетий! Галактика Гуттенберга. Если у хорватов столько отборных книг, что хватает для звукоизоляции целой стены, то сколько же их наберется у датчан, фламандцев, бельгийцев, андоррцев, люксембуржцев, исландцев, ирландцев… И у всех у них есть своя «Башчанская плита», начиная с которой они договорились отсчитывать историю своей литературы, пересчитывать, вносить, выбрасывать, каталогизировать, распределять… Пять столетий! В твердых переплетах, несокрушимых, подарочных, представительных, бесспорных, как факты. Стоит ли посвящять свою жизнь тому, чтобы в ее конце добиться собственного тома? Стоит ли свеч эта игра, стоит ли затевать ее только ради того, чтобы однажды встать на полку в пыльной домашней библиотеке, стиснутым с двух сторон другими томами? С одного боку к тебе прижмется Враз, а с другого Прерадович, и все вы вместе будете служить звуковой и тепловой изоляцией? А сценарии? Он уже несколько лет растрачивает свое вдохновение на медвежат, муравьев, дождик, цветочки, на все это идиллическое свинство, на которое плевать хотели даже самые маленькие дети. И если каким-то чудом кто-нибудь предложит ему что-то настоящее, кто знает, сможет ли он.

– Финк, этот ваш сценарий…

– Да?

– Измените вот это! У вас слишком много реквизита.

– Какого?

– Выкиньте кукол!

– Хорошо, можно и без кукол…

– И урежьте актеров! У нас же не театр, а телевидение!

– Думаете…

– Не думаю, а знаю! Одного актера хватит!

– Хорошо.

– И уберите эти дурацкие кулисы! Пусть все будет чисто, строго, как принято!

– O.K.

– А эти ваши торты?! Это просто несерьезно!

– Почему? У нас же все-таки детская передача.

– Вот именно. Но вовсе не буфет для прожорливой съемочной группы!

– Хорошо.

– И слишком много болтовни! Слишком много фальшивой поэтичности! Пусть будет чисто, строго, как принято! Болтовню оставьте для театра! У нас – телевидение!

– O.K.

– И без кинокамер! Это денег стоит! И как вас угораздило вставить сюда натуру в зоопарке?

– Я думал, из-за детей…

– Детям не нужна информация о том, как выглядит слон! Они это и без вас знают!

– O.K.

– Переделайте к завтрашнему дню.

– Хорошо.

– Сегодня у нас был ваш коллега, Пусич или Кусич… что-то в этом роде. Этот человек принес мне гору сценариев. Вы видите, как люди борются за то, чтобы работать с нами? При этом он кандидат наук! Вы еще не защитились?

– Нет…

– Вот, видите.

Выхода нет. Он может только ненавидеть, все страшно ненавидеть, все отрицать, бежать куда угодно от самого себя, блуждать, давить все вокруг, кусать себя за хвост – все здесь глупо, грязно, болезненно, – может погибнуть, превратиться в живой труп, кончить жизнь в лучших традициях хорватской прозы, так же как все ее унылые герои, все эти Дорчичи, Кичмановичи, Джуры Андрияшевичи, Арсены Трплаки, Крешимиры Хорваты… Все они напрягались, упирались, возмущались, а потом потонули в мифической паннонской грязи, в болоте, в топях, в провинциальной стоячей воде, в глупости, безумии, пьянстве, болезнях, и так далее… Примириться, смириться, перестать мечтать, да, это, может быть, самое важное – перестать МЕЧТАТЬ, возобновить дружеские отношения, расширить сферу интересов, найти хобби, взбираться раз в неделю на Слеме, продлить читательский билет в библиотеке Американского культурного центра, записаться на курсы какого-нибудь языка, зимой – на лыжи, летом – на море, экономить деньги для поездок за границу, хотя бы раз в год, хотя бы на четыре дня, и четыре дня не шутка, вообще, как можно меньше отвергать, ни от чего не отказываться, ни в коем случае, ничего не пропускать, переделать большой сценарий, снова послать его на конкурсную комиссию, начать работу над романом, заняться джоггингом, научиться не обращать внимания, перестать мечтать, адаптироваться, жениться, родить детей, защищать свою повседневную жизнь, жить ею, нести ее, как знамя, нет другой жизни, кроме повседневной…

– Алло? Привет.

– Привет.

– Слушай, так я взял эту профсоюзную свиную тушу.

– А лук взял?

– Да. Пятьдесят кило.

– Ну хорошо.

– Я сейчас все это отвезу домой, а ты тогда зайди в садик за детьми.

– Не могу, у меня заседание кадровой комиссии, а потом надо в банк, узнать насчет кредита.

– Ладно, тогда я за ними заскочу.

– И по дороге захвати от мамы белье.

– Какое белье?

– Я дала ей наше, чтобы она наше постирала в своей машине. А то я только сегодня дозвонилась до мастерской.

– Хорошо. Заеду по дороге.

– О. К. Пока.

– Пока.

Выхода нет. Нет другой жизни, кроме повседневной, это самая главная формула выживания. Среди жвачных и парнокопытных душно и воняет, но по крайней мере с ними тепло. В одиночестве – пустота. Перестать мечтать. Или хотя бы пересмотреть свои мечты…

Пипо встал с кресла и, не выпуская из рук бинокля Марка, прошелся по комнате. Чувствовал он себя плохо, ему казалось, что у него поднялась температура. Надеясь найти что-нибудь выпить, он направился на кухню. В холодильнике было пусто. В кладовке нашлась запыленная бутылка, в которой плавала мерзкая темно-зеленая трава, наверное какая-то лечебная настойка на спирту, мамина продукция. Он открыл бутылку, отпил немного настойки, его передернуло, и он в изнеможении опустился на стул, как будто из него ушли все силы. В кухне был ужасающий беспорядок. Еще вчера вечером здесь, напротив него, сидел Марк… Как он болтал, как выставлялся перед Марком! Пипо окатила волна стыда. Он глотнул из бутылки еще раз, приблизил к глазам бинокль, и ему вдруг померещилось, что он оказался в каком-то ином мире. Как в аквариуме. Он блуждал взглядом по стенам, кухонным шкафчикам, по посуде, предметам… С помощью бинокля обыденность маминой кухни приобрела какую-то грустную красоту. На столе стояла полупустая банка с повидлом. «Повидло из слив, 1983» – было написано маминой рукой на бумажке, приклеенной к банке. Пипо уставился на эту бумажку, он смотрел на нее долго, будто изучая иероглифы, осторожно, словно какой-то бесценный предмет вертел ее в руках. Ему казалось, что дата на банке была единственным ориентиром во времени, а сама банка – единственным сохранившимся после атомного взрыва доказательством существования человеческой жизни…

Выкурив третий joint, они захотели чего-нибудь сладкого, вытащили из маминой кладовки эту банку, лизали повидло, а потом давились от смеха, который невозможно было сдержать… К Пипо на мгновение вернулось чувство легкости, чувство того, что все – это все, что нет жестокого порядка вещей, что все существует одновременно. Он вспомнил, как все вещи и образы, став немного условными, словно в мультфильме, превращались и переливались друг в друга… Пипо вспомнил пьянящее чувство пестрого и теплого братства всех вещей, все было правильно и удивительно смешно… Но что было дальше, за пределами кухни, Пипо вспомнить никак не мог. Как он попал в кровать? Как и когда Марк вышел из дома? Как ни странно, дверь была заперта. И если уж он ушел, то неужели не мог оставить записку? Или хотя бы попросить портье из отеля передать Пипо пару слов – Пипо туда позвонил, как только проснулся.

Направившись обратно в комнату, Пипо захватил с собой банку с повидлом и настойку, а потом на кухонном столе неожиданно заметил кассету Talking Heads. И ее Марк забыл!.. Пипо, чуть не прослезившись, взял кассету и пошел в комнату. Вставил кассету в свой новый «Sanyo», включил, развалился в кресле и сделал еще глоток из бутылки, в которой плавала несимпатичная трава… И вдруг вместо ожидаемых Talking Heads он услышал с кассеты голос Марка. Пипо, что называется, отпал…

«Hi, Пипо! Ну что, чего ты отпал? Я включил кассетник, потому что не хочу тебя будить. Пока ты мирно храпишь, я сижу на кухне, лопаю повидло твоей мамы, ам… и записываюсь на твоих Talking Heads… Ты вчера просто вырубился после каких-то трех невинных joint. Понимаю. Ты не оболваненный. Но ты слишком много думаешь, baby, словно ты Достоевский… Ладно, не буду пердеть, не беспокойся, и вообще я спешу в отель за вещами, а потом на аэродром. Лечу в Амстердам. Побуду там несколько дней на конгрессе по европейской литературе, а потом рвану в N. Y. В холодильнике я оставил свой адрес. Знаю, ты туда полезешь, как только проснешься. На всякий случай, имей в виду, это я тиснул рукопись Здржазила. Что? Ты опять отпал? Тебя интересует как? Очень просто, я увел ее из номера француза. Откуда я знал, что это он? В прошлом году, на конгрессе Пен-клуба в Нью-Йорке… ладно, сейчас не будем об этом, это другая история. Короче говоря, этот тип, француз, совершенно не в себе. Просто доктор No. Литературный Lex Luthor, напичканный навязчивыми идеями. Богат, опасен, всемогущ, обозлен. Он из тех, кто дергает за веревочки. Хочешь спросить, как я вошел в его номер? Хе-хе… Это тоже другая история, забавная… Как-то раз мне для романа понадобился эпизод со взломом сейфа. Чтобы получилось достоверно, я взял несколько частных уроков у самого настоящего профессионала. Я имею в виду, конечно, налетчика, а не писателя. Оказалось, что у меня редкие способности. С тех пор развлекаю этим свою жену и ребятишек. Всегда попадаю в квартиру без ключей. Как Clark Kent-Superman. Вот теперь я действительно расперделся. Только зря трачу Talking Heads. Слушай, хочу тебе сказать еще одну вещь… Если со мной что-нибудь случится, у тебя есть мои кроссовки, моя футболка и мой бинокль. Для начала этого хватит. Привет маме. Ам! Повидло отличное. Ам! Эй, а как насчет того, чтобы и тебе махнуть в Амстердам?! Это было бы просто супер! Если соберешься, позвони по 233–456.

What's faster than a speeding bullet? It's a bird, it's a plane, it's…

Давай отклеивайся! Взлети, наконец! Action, Пипо!»

Тут голос Марка пропал. Пипо прокрутил кассету еще раз, потом еще раз… Потом встал, пошел на кухню и заглянул в холодильник. Визитная карточка Марка торчала из коробки с яйцами… Пипо закрыл холодильник, оставив адрес Марка на том же месте, и вернулся в комнату. Сделал большой глоток из маминой бутылки и снова включил кассетник. Теперь послышались звуки Talking Heads. Пипо думал о Марке. Невероятный тип! Запутанный рассказ, похожий на головокружительный сценарий. Чокнутый француз крадет рукопись у чеха, который, несомненно, украл эту рукопись у самого себя. Потом Марк крадет украденную рукопись у француза. И к тому же еще предлагает ему, Пипо, махнуть в Амстердам!

Махни, Пипо! Легко ему говорить! Вот это именно то, о чем он ему говорил, – другие обороты, другие скорости, другой экран (как метафора жизни). А он, Пипо, должен сначала проверить, есть ли у него хоть какие-то деньги на счете, узнать, сколько стоит билет на самолет, занять денег у мамы («Вот тебе, бери, бездельник! Я тебя всю жизнь содержу, с тех пор как ты родился!»), потом написать два сценария вперед, позвонить в аэропорт и узнать, летают ли вообще самолеты на Амстердам. Может, и не летают. У нас никогда ни в чем нельзя быть уверенным. И потом, когда все будет позади, полгода расплачиваться за амстердамскую авантюру. Что, Пипо, baby? Пшик? А почему? Чем твой вариант сценария под названием «Свиная туша» более разумен и реален, чем суперменский вариант Марка? Ведь стоит только перевернуть окуляры, и свинина по профсоюзной линии покажется тебе такой же далекой и сюрреалистической, как планета Плутон. Пипо, action! Ты же этого хотел, разве нет? Может быть, только при этом варианте (махнуть в Амстердам, чтобы вернуть Марку бинокль) тебя впервые ждет то, чего у тебя никогда не было, а именно – завязка? Ну что ты застыл, как саламандра? Опять комплекс Гамлета? А может, этот комплекс (жизнь или смерть) культурологически закодирован, и стоит нажать куда надо, душевный пердеж снова активизируется. Давай, переверни окуляры. Напиши для себя сценарий получше, раз уж жизнь оказалась так бесталанна. Отклейся! Взлети, наконец! Action, Пипо!

Квартира Пипо. INT. Ночь.

Пипо задумавшись сидит в кресле и нервозно курит. Резко, словно на что-то решившись, он встает и подходит к окну. Долго рассматривает в темном стекле отражение своего лица. Затем возвращается, снова садится, делает глоток из бутылки, быстро поднимает телефонную трубку, набирает номер, а потом, как будто передумав, медленно опускает ее. Устало откидывает голову на подголовник кресла, кладет скрещенные ноги на стол. Крупным планом кроссовки. Затемнение.

TALKING HEADS.

And you may find yourself living in a shotgun shack. And you may find yourself in another part of the world. And you may find behind the wheel of a large automobile. And you may find yourself in a beautiful house, with beautiful wife And you may ask yourself: – Well… how did I get here?

 

14

Несмотря на то что было уже очень поздно, молодой сотрудник испанского консульства, вернувшись в свою квартиру, лег спать не сразу. Вечер в ресторане «Tiffany», который он провел в обществе Даворки Вичич, студентки испанского отделения филфака, со свечами, вареными речными раками и белым вином, был слишком волнующим, и он все равно не смог бы заснуть. По правде сказать, он не знал, как дождаться четырех часов завтрашнего дня, когда он договорился встретиться с Даворкой и отправиться на прогулку в Цмрок.

Поэтому сотрудник испанского консульства принялся листать сегодняшний «Вестник». Вскоре его внимание привлекла одна заметка:

«Сегодня в Загребе закончилась очередная Загребская литературная встреча, традиционное культурное мероприятие, на которое раз в два года собираются литераторы нашей страны и зарубежные гости. Ее темой в нынешнем году были место и роль литературы в современной жизни человечества. Встреча началась в понедельник и проходила в живой, творческой и дружеской атмосфере. В этом году особый характер придало ей участие представителя Франции Жан-Поля Флогю, племянника знаменитого писателя Гюстава Флобера, а также презентация нового романа Вука Прши „Золотой палец", которая состоялась на мясокомбинате „Слеме". Такая нетрадиционная форма презентации книги в равной степени взволновала и писателей, и тружеников предприятия, которым впервые представилась возможность увидеть рядом с собой столь большое число отечественных и иностранных литераторов. Закрывая Загребскую литературную встречу, Вук Прша, председательствовавший на встрече этого года, высоко оценил уровень состоявшейся дискуссии о роли и месте литературы в современную эпоху. Он особо отметил, что все выступления участников встречи будут напечатаны в специальном номере журнала „Республика". Пожелав всем своим коллегам плодотворной литературной деятельности, Прша закрыл встречу следующими словами: „Встретимся вновь через два года!"
Эна Звонко»

Отложив в сторону «Вестник», сотрудник испанского консульства решительно открыл свой блокнот и записал два слова: «Выразить протест!» В заметке ни единым словом не упоминалось о трагической кончине Хосе Рамона Эспе-со, что показалось молодому дипломату по меньшей мере неприличным. В конце концов, это же их отель и их бассейн… Статья напомнила ему о соболезновании, он взял с письменного стола еще не запечатанный конверт, вынул из него письмо госпоже Луизе Гонзалес и еще раз прочел и его, и открытку Хосе Рамона с теперь уже действительно совершенно неуместными словами «Привет из Загреба». Он еще раз перечитал стихотворение Хосе Рамона. Слова были такими нежными и мягкими, что хотелось сравнить их с перчаткой из самой тонкой кожи, а уж никак не с кирпичами. В эти поздние часы молодому сотруднику испанского консульства особенно понравились последние строки Хосе Рамона. Он снова подумал о Даворке Вичич и, переполненный чувством счастья, повторил:

En las puertas del Oriente, Se esconde mi suerte…

 

Эпилог

999. В конце апреля 1986 года произошла авария на атомной станции в Чернобыле, мы узнали о ней несколькими днями позже. На первых страницах наших газет крупными буквами было написано: «Опасность радиоактивного облучения!», а сразу же рядом – «Самую большую опасность для нас представляет национализм!» Закрыв окно, мой приятель Ненад сказал: «Началась новая эра…»

1000. Пришло письмо от J. из Америки. «Как твой позвоночник? Была ли ты на вытяжении? Обязательно сделай это. Я работаю над новым романом, который называется „Пой, птица, пой!". Пиши мне».

1001. В конце июня я поехала в Мюнхен. Мюнхен был как Загреб, каким мог бы быть Загреб, если бы он мог таким быть. «Здесь такое же низкое давление, и люди на улицах разговаривают сами с собой» – написала я на открытке, которую послала Ненаду. В галерее Lenbachhaus я долго рассматривала картины Gabriele Mxnther, которые понравились мне больше, чем картины Кандинского.

1002. Когда я возвращалась в Загреб, со мной в купе ехала Анкица, официантка из мюнхенского бара. Мы пили пиво прямо из бутылок и молчали. В соседнем купе кто-то громко выругался. «Я уже три года не была на родине», – сказала Анкица грустно.

1003. В июле я поехала на Млиет. Там я столкнулась с литературным критиком из Голландии Райнером. Он меня не узнал. И еще с писателем из Белграда Радославом. Он меня узнал. На пляже мы разговорились о литературе и жизни, а когда нам надоело, Радослав спросил меня, который час. Я не знала, потому что у меня нет часов. «Это плохо, что у тебя нет часов, – сказал Радослав, – у писателя должны быть часы. Вернусь в Белград, обзвоню весь Союз писателей, мы соберем деньги и купим тебе часы». «Спасибо, – сказала я, – я не ношу часы». «Не беспокойся, – сказал Радослав, – а сейчас сиди здесь и смотри, как я красиво плаваю…»

1004. Пришло письмо от J. из Америки. «Как твоя спина? Была ли ты на вытяжении? Я работаю над романом „Пой, птица, пой!". Пиши мне».

1005. В августе, на Корчуле, меня скрутил тяжелейший ишиас, и я дней десять провела в постели совершенно без движения. Мне делали уколы, а я читала роман польского писателя Jerzy Andrzejewski «Zdruzgotina» и подчеркивала карандашом те места, где польский писатель жаловался на свой ишиас. Он выражался весьма деликатно, например:

«Несмотря на начавшееся еще несколько дней назад обострение воспаления бедренного нерва и связанное с этим беспокойство относительно возможности двигаться…»

1006. В сентябре я дней десять провела в санатории. Плавала в бассейне с теплой водой и читала наши газеты, которые писали об инфляции, кризисе, забастовках, подорожании, махинациях, хозяйственных преступлениях, пакетах мер и тому подобном. Во время обеда и ужина я сидела за одним столом с Борутом, который проходил курс похудания, и пересказывала ему все, что сегодня прочитала в газетах. «Какой идиотизм! Что я делаю?! Вместо того, чтобы протестовать, забился в угол и жру сладости!» – рявкнул он и ударил ладонью по столу. «Вполне понимаю тебя», – сказала я.

1007. Пришло письмо от J. из Америки. «Напиши мне, что с твоим ишиасом? Тебе действительно нужно ехать в санаторий на вытяжение. Я работаю над новым романом „Пой, птица, пой!". Пиши мне…»

1008. Декабрь я провела в основном дома из-за подозрительной боли в левой ноге. Хельга написала мне из Бразилии. Мой приятель, путешествовавший по Финляндии, позвонил мне оттуда по телефону. «Представь себе, – сказал он, – я сейчас в Хельсинки, в отеле, в одной комнате вместе с пятью феминистками!» «И что?» – спросила я. «И они все беременны!» – сказал он. Я не знала, что об этом и думать.

1009. В начале января я поехала в Гавану на симпозиум по теории литературы. В пустом канадском аэропорту в Гандере, где мы должны были пересесть на другой самолет, я коротала время, изучая карту флоры и фауны Ньюфаундленда, которая висела на стене. На улице было двадцать градусов мороза, и я почему-то не могла сказать, какой сейчас день и который час.

1010. Гавана с ее роскошными, выцветшими, розовыми, голубыми и зеленоватыми зданиями, фасады которых, разъеденные солью и влагой, казались картонными, выглядела как перезрелые, начавшие подгнивать тропические фрукты или картины De Chirico. Я никак не могла решить, как что именно.

1011. Я жила на восьмом этаже отеля «Habana Libre» и рассматривала город, цвет которого менялся от желто-красного до темно-синего, потягивая коктейль «Cuba Libre» и вдыхая сладковатый, липкий, теплый и влажный воздух.

1012. В номере рядом с моим жил профессор Л., известный семиотик. Мы часто выходили каждый на свой балкон, слегка вытягивая шеи, любезно приветствовали друг друга и наблюдали за морскими птицами (может быть, кубинскими, а может – американскими) на фоне меняющего цвет кеба. «У хищных птиц самая совершенная техника полета», – сказал профессор Л. Я рассказала профессору Л. о собственной технике полета, которую долго отрабатывала во снах. Сначала я взлетала вертикально, как ангелы, и большим усилием добивалась весьма незначительной высоты, едва ли не метр от земли. В первых полетах я часто запутывалась в ветках деревьев, если они попадались мне на пути. Позже я поднималась все выше и летала горизонтально, как птица или самолет. «Занятно, – сказал профессор Л., слегка вытянув шею. – Скажите мне, а перед тем как взлететь, вы сгибаете шею и колени… вот так?» – спросил меня после небольшого раздумья профессор Л., демонстрируя положение. «Нет», – ответила я. «Странно, – сказал профессор, – это же исходная позиция. Из этой позиции взлетели… все, которые взлетели», – добавил он и задумался.

1013. Я гуляла по улицам Гаваны, по которым проплывали старые американские «chevy» и советские «Волги». В «Copelia» я терпеливо отстояла километровую очередь за мороженым. Вся очередь покачивалась в ритме calypso, который раздавался из громкоговорителя. Покачивалась и я. В ресторане «Bodegita del Medio» я пила коктейль Хемингуэя «mojito» со свежими темно-зелеными листьями мяты в бокале, а потом возвращалась в свой номер и включала телевизор. По телевизору передавали длинные выступления Кастро, которые я не понимала, и американские фильмы.

1014. В кафе «Habanero» мы с профессором Л. пили коктейль «Mary Pickford» и разговаривали о морских креветках. Новейшие научные исследования показывают, что у креветок бурная эмоциональная жизнь, что они умеют смертельно влюбляться и, как правило, в любви хранят верность. «Только люди – свиньи», – сказала я профессору Л.

1015. Мой ишиас опять дал о себе знать, боль в левой ноге усилилась, и я, насколько это было возможно, ограничила движение. Участники симпозиума были ко мне очень внимательны. Каждый предложил свои лекарства. Вскоре в моей сумочке оказались настоящие россыпи таблеток разного производства: чехословацкого, венгерского, американского, советского, немецкого, бельгийского, испанского и, конечно же, кубинского.

1016. На Plaza de Armas, Plaza de la Catedral и на других plazas старой Гаваны старый профессор Л. наклонялся, чтобы погладить каждого бродячего пса, который попадался ему на пути. Бродячих собак было необыкновенно много. «Я питаю слабость и к женским слезам», – сказал профессор, вынул из бумажника фотографию своих многочисленных внуков и показал мне.

1017. Гавана напоминала мне или папайю, или манго. Я никак не могла решить, что именно.

1018. Во время обеда мы с профессором беседовали об умственных способностях человека, которые в значительной степени связаны с чувством юмора, способностью к игре и непредсказуемостью, о пьяницах, которые непредсказуемы, и о кино. У профессора была слабость выдумывать мини-сценарии, которые мне казались слабыми. «Хорошая литература чаще всего появляется из мусора», – сказал он, и мне это показалось глубоко верным.

1019. В доме Хемингуэя мне больше всего понравилась ванная. В углу стояли весы, а на стене рядом с весами расползались мелкие цифры, написанные рукой Хемингуэя. Цифры означали килограммы писателя. «Мне кажется, что мы всегда больше любим людей не за их достоинства, а за их слабости», – сказала я переводчице Марли.

1020. На пустынном пляже Santa Maria мы собирали розоватые и белые ракушки. Профессор Л. стоял в колеблющемся горячем воздухе, который поднимался от нагретого песка и бирюзового моря. «Знаете ли вы, что мы находимся в бывшем раю», – сказал он и почему-то щелкнул пальцами. В этот момент мне показалось, что он мог при этом вознестись.

1021. Из перезрелой Гаваны я попала в строгий Мадрид. В Толедо я сходила на выставку орудий пыток. Боль в ноге усилилась.

1022. В Мадриде я увидела «Гернику» Пикассо и очень удивилась, что она черно-белая. Я была уверена, что эта картина цветная и что просто мне всегда попадаются черно-белые репродукции. Во всяком случае, это было для меня большим открытием и большим разочарованием.

1023. В конце января я вернулась в Загреб и слегла из-за сильнейшего ишиаса. «Это у тебя от недостатка движения», – сказал Грга, пока мы пили кофе.

1024. Февраль, март и апрель я провела в постели. Я читала книгу Луиса Бунюэля «Mon Dernier Soupir» и вспоминала Мадрид, который теперь казался мне гораздо более красивым. Попутно я подчеркивала те места в книге, где Бунюэль говорит о своем ишиасе. Такие, например, как то, где он описывает, как был с матерью, сестрой Кончитой и свояком на премьере «Yerma», где у него так разболелась нога, что ее пришлось, вытянув, положить на табурет. После третьего акта Бунюэль, опираясь на руку сестры Кончиты, покинул зрительный зал, убежденный в том, что Лорка плохой драматург.

1025. Своим друзьям я, конечно же, пересказывала рассказы о «Толедском ордене», о Дали, Пикассо, о кафе «Gijon» и о многом другом так, как будто эти воспоминания были моими собственными, а не Бунюэля.

1026. В конце апреля я отправилась в санаторий. Там я каждый день делала упражнения и плавала в бассейне. Со мной вместе плавал боксер-тяжеловес. «Как только я вас увидел, я сразу понял, что вы какая-то, как бы это сказать, нежная… Такая же, как и мы, боксеры, мы тоже нежные, хотя многие думают ровно наоборот», – признался мне он. Уезжая из санатория, он сказал: «Мне нравится быть боксером. Я только бью, бью, бью, ни о чем не думаю и всегда побеждаю».

1027. Я решила написать роман, хотя точно не знала какой. «Это у тебя от недостатка движения», – сказал Грга, пока мы пили кофе. Потом пришла и Снежана и спросила меня, о чем я буду писать. «Я бы хотела о каком-нибудь движении по кругу, которое не более бессмысленно, чем движение в любом направлении», – ответила я неопределенно. «Это наверняка будет что-нибудь скучное», – сказала Снежана.

1028. Пришло письмо от J. из Америки. «Как твой позвоночник? Ты, в конце концов, согласилась на вытяжку? Я бросил писать роман „Пой, птица, пой!". Пишу новый, называется „Отрава для птиц". Пиши мне…»

1029. Пришло короткое сообщение от Радослава. «Мы купили тебе очень красивые часы. С ними ты сможешь спокойно нырять в море, к тому же они светятся в темноте…»

Ссылки

[1] Андрич Иво (1882–1975) – сербский (во время, описанное в романе, – югославский) писатель. Лауреат Нобелевской премии.

[2] Никола Зрински – хорватский писатель XVII в. В это время Хорватия была частью Венгерского королевства.

[3] Лозовача – крепкий алкогольный напиток из винограда.

[4] «Фичек» – модель автомобиля «фиат», выпускавшаяся в СФРЮ, напоминает «Запорожец»-мыльницу.

[5] Вировитица – провинциальный город в Хорватии.

[6] Враз Станко (1810–1851) – хорватский прозаик, поэт и критик.

[7] Шеноа Ауггуст (1838–1881) – хорватский поэт, прозаик, драматург, критик.

[8] Юрич-Загорка Мария (1873–1957) – хорватская писательница, первая в Хорватии женщина-журналист, автор популярных романов из хорватской истории. «Hepa» – роман М. Юрич-Загорки.

[9] «Колдунья с Грича» – роман М. Юрич-Загорки.

[10] «На грани разума» – роман М. Крлежи.

[11] «Господа Глембаи» – драма М. Крлежи.

[12] Крлежа Мирослав (1893–1981) – хорватский поэт, прозаик, драматург, критик и эссеист. Творческая личность мирового масштаба.

[13] Перо Крвржица – герой хорватской детской литературы.

[14] …балканский горшок – название популярного у балканских народов блюда (овощи с мясом, тушенные в глиняном горшке).

[15] …пробуждаются Восток и Запад…  – слова из революционной партизанской песни, которую пели на мотив «Смело, товарищи, в ногу».

[16] «Фиалка белая» – выражение из югославской комсомольской песни, в которой молодежь славила президента Тито, сравнивая его с белой фиалкой и т. п.

[17] …у дикаря есть лук и стрелы…  – слова из югославской песни, прославляющей ударный социалистический труд.

[18] …стоят стойко как скала…  – слова из государственного гимна СФРЮ, выражающие отношение народов СФРЮ к опасностям и угрозам для их страны.

[19] …«предателю родины»…  – слова из строки государственного гимна СФРЮ, выражающие проклятие предателям родины.

[20] Никола Тесла (1856–1943) – американский физик, изобретатель в области электро– и радиотехники. Родился в Хорватии. В США жил и работал с 1888 г.

[21] Матош Л. Г. (1873–1914) – классик хорватской поэзии, прозаик.

[22] Пузич Мехо – популярный сочинитель и автор эстрадных песен.

[23] Голый остров – принадлежащий СФРЮ остров в Адриатическом море, на котором до 1988 г. находился лагерь для политзаключенных.

[24] …в семьдесят первом… – В 1971 г. в Хорватии имели место массовые выступления в рамках движения за признание и расширение прав хорватов на национальную культуру и язык.

[25] Башчанская плита – самый старый из известных памятников хорватской письменности, датируется XI в., представляет собой выбитую на каменной плите надпись на глаголице.