Так он узнал, что женщина подсматривает за ним, а девушка ненавидит. В ту же ночь он увидел сон, от которого за эти три года не раз просыпался по ночам; иногда этот сон как наваждение настигал его среди бела дня. Но при свете ему удавалось быстро избавиться от наваждения: сморгнёшь, и оно исчезнет, растает в воздухе, оставив только лёгкую испарину на лбу, и вот по ночам он, бывало, просыпался весь в поту.

Впрочем, уже несколько недель этот сон не беспокоил его. Ему теперь снилось, как девушка идёт по тропке, потом оборачивается, и, словно солнечный луч в сумраке кедровой рощи, улыбка освещает её лицо.

Улыбалась она ему только во сне, и тогда, проснувшись, он лежал в темноте, чувствуя такое блаженство, словно это всё-таки случилось наяву. Потом он медленно и осторожно брал сигарету со стула, стоявшего возле кровати, зажигал спичку, стараясь не особенно шуметь, и глядел прямо в огонь, чтобы не видеть того, что его окружало, а когда курил, то затягивался глубоко и выпускал дым медленно: только так, соблюдая множество предосторожностей, не думая ни о чём постороннем, он ухитрялся продлить немного своё счастье.

А счастье наполняло все его тело. Оно светилось у него под кожей. Оно текло в нём, как кровь. И ему казалось, что если в такую минуту проткнуть кожу чем-нибудь острым, то немного счастья вытечет наружу и засияет в темноте.

Но в ночь после того, как девушка, недобро глядя ему прямо в лицо, сразу подурневшая, нет, похорошевшая, но уже совсем другая сказала, что ненавидит его, — в ту ночь она ему не снилась. В ту ночь он видел свой старый сон и проснулся весь мокрый от страха и чувства вины.

Снова — в который раз — ему снился зал суда, и опять адвокат, указывая на Гвидо Альточчи, спрашивал у Анджело Пассетто: «Это у него был револьвер?» И опять Анджело слышал свой голос: «Да». И Гвидо вдруг поднимался со скамьи подсудимых, а его пытались удержать, и все глядели на него, Анджело, а Гвидо, который был выше всех, пронзал Анджело огненным взглядом чёрных глаз и кричал: «Тгаditorе» — предатель!

А потом Гвидо Альточчи запрокидывал голову и медленно проводил пальцем по вздувшемуся горлу: так снилось Анджело Пассетто, но именно так это случилось когда-то наяву.

Проснувшись и лёжа под пахнущими пылью одеялами, Анджело вспомнил, где он, и понял, что видел сон, — ведь Гвидо Альточчи был мёртв, давно уже мёртв.

Но сон был так ярок, что, проснувшись в предрассветной мгле, Анджело понял, как глупо было надеяться, что прошлое забыто. Вернулся старый сон, и все снова ожило у него перед глазами. Анджело нашарил на стуле сигареты, но побоялся зажечь спичку: а вдруг при свете жёлтого пламени он опять увидит зал суда и лицо Гвидо Альточчи!

Потом он все же закурил. Выкурил одну сигарету, другую, дожидаясь, пока за окном рассветёт.

Подумал о новом дне.

Подумал о том, сколько таких рассветов ему ещё предстоит. Наконец встал, дрожа от холода, затянул пояс старого красного халата, надел башмаки, которые до него носил кто-то другой, и вышел в коридор, сначала своим обычным шагом — по коридору до того места, где скрипели половицы, потом через прихожую, но вдруг снова вспомнил, как девушка шагнула к нему и сказала, что ненавидит, и у него словно помертвело все внутри от какого-то предчувствия, и ноги стали как деревянные. Он пошёл медленной походкой обречённого.

Перед дверью на задний двор он остановился и, стоя чуть боком, чтобы уголком глаза видеть дверь гостиной, зажёг сигарету. Да, дверь чуть-чуть приотворилась. Тогда он как ни в чём не бывало вышел во двор. Но, выйдя, отшвырнул сигарету и по серебристому утреннему инею кинулся в конец пристройки, сбросил башмаки, перевалился через подоконник своего окна, которое нарочно оставил открытым, метнулся в шкаф, задёрнул полог. Мешковина ещё покачивалась, когда дверь заскрипела.

Он увидел женщину через просвет в мешковине.

Непричёсанная, в широкой серой фланелевой рубашке, босая, казавшаяся в утреннем свете ещё бледнее, чем обычно, она шла к его кровати. Хладнокровно, с презрением он наблюдал за ней. Неужели эта дура не знает, что мужчина всегда может вернуться за чем-нибудь? Он так и подумал о себе: «мужчина». Словно это не он, а кто-то другой только что поднялся, притворяясь, будто идёт в уборную, остановился в холодной прихожей, чтобы зажечь сигарету и краем глаза увидеть, как приотворяется дверь той заповедной комнаты, потом влез в окно и спрятался. Кто-то другой, не Анджело Пассетто, просто чьё-то мужское тело, которое не могло не сделать того, что неизбежно должно было случиться.

Кровать стояла слева от двери, в противоположном от шкафа углу, и он видел, как эта дура шла к ней. Видел, как она склонилась над постелью. Видел, как осторожно протянула руку и дотронулась до его подушки. Этот осторожный жест взбесил его. Глядеть на неё было невыносимо.

«Cretina, — подумал он, вкладывая в это слово всё своё презрение к ней, отвращение, всё своё неприятие, — идиотка».

Вдруг бессильно и нелепо, словно у неё отнялись ноги, женщина ничком повалилась поперёк кровати и уткнулась в подушку.

Она лежала так с минуту, потом силы совсем покинули её: колени подогнулись, и тело поползло на пол, словно кто-то брезгливо тащил её за пятки.

Вот она замерла, точно лавина земли, которая сползает с обрыва, пока не остановится у его подножия. Левая нога подогнулась, правая отъехала в сторону; правая рука безвольно висела, левая осталась лежать на кровати; лицом она прижалась к перине: ей, наверно, нечем было дышать.

«Идиотка», — беззвучно сказал он.

Потом рука на постели слабо шевельнулась. Сквозь просвет в мешковине он видел, как её дрожащие пальцы мучительно шарили по постели. Видел, как они дотянулись до его подушки, до вмятины от его головы, и ухватились за белую наволочку. Медленно, с трудом, словно тяжёлый груз, рука потянула подушку.

Анджело задыхался. Он почувствовал слабость и сердцебиение, потом прилив ярости; с него будто сняли оковы, и в одно мгновение, столь краткое, что ни воля, ни мозг не успели его отметить, все решилось.

Он вышел из-за полога.

Он даже не потрудился протянуть руку и отодвинуть мешковину. Просто шагнул вперёд, на ходу сбрасывая халат. Она подняла голову. Глаза её были широко раскрыты. Она молчала. Потом закрыла глаза и снова уронила голову на край кровати. Словно ничего не видела или не верила своим глазам.

Она молчала, даже когда он нагнулся и схватил её за руку, все ещё сжимавшую подушку, когда сдёрнул её с кровати на голый пол и с треском рванул серую фланелевую рубашку. Даже когда он рухнул, словно и ему отказали ноги, и злобно, безрадостно, в своей безжалостности почти ничего не ощущая, овладел ею. И только выпрямившись над распростёртым неприкрытым телом, одиноко и неподвижно застывшим в нелепой позе на грязном полу, — женским телом, которого он никогда не замечал под старой коричневой курткой, — он увидел, как оно красиво. При всем безволии его нелепой позы оно было так совершенно, что у него тупо заныло в груди от ощущения, что он обманут и обездолен.

Он схватил свою одежду — не старьё, которое она перешила для него, а городской костюм, висевший в шкафу, — и, не одеваясь, выскочил из комнаты, надеясь, что она не успеет открыть глаза.

В порыве злобного отчаяния надеясь, что она не откроет их никогда.

Она подошла к окну и затворила его. С минуту смотрела сквозь стекло во двор, на мир, состоящий из простых вещей: старый помятый чайник, брошенный под деревом, старый курятник с блестящей от инея крышей, два старых лемеха на двери курятника, подвешенные так, чтобы дверь случайно не осталась открытой, точило с отвалившейся ногой.

Надо только перечислить эти вещи, назвать их — чайник, курятник, лемех, точило, — и все вернётся на свои места, мир снова станет таким, как прежде.

Потом откуда-то издалека до неё донеслось хрипение Сандера. Нет, ей не почудилось. И сна отправилась на зов.

Когда она пришла на кухню, в плите пылал огонь. Значит, он затопил плиту. Специально задержался, чтобы растопить плиту. Она начала готовить завтрак. Как обычно, поставила на стол масло, варенье, приготовила кофе, поджарила кукурузные лепёшки, отрезала несколько ломтей от окорока, висевшего в углу, и положила их на сковороду. Когда мясо согрелось, она слила со сковороды лишний жир и разбила в неё три яйца. Покрошила скорлупы в кофейник, чтобы осела гуща. Она делала все как обычно, даже с какой-то особенной старательностью. Положила яичницу в тарелку, налила кофе. И внезапно изваянием застыла у плиты над дымящейся тарелкой, которая словно уплывала от неё куда-то, — застыла потому, что вдруг поняла, что сегодня яичница останется несъеденной, а кофе невыпитым. Потому что в это мгновение ей наконец стало ясно, что такое её жизнь. Вся её жизнь была чередой расставаний. Да, жизнь — это когда от тебя уходят, а ты остаёшься.

Она вышла во двор и заглянула в сарай. Машины не было.

В тот день — сколько же это лет назад? — когда от неё ушёл Сай Грайндер, расставание казалось ей совершенно невероятным; так иной раз, порезавшись ножом, но в первую секунду ещё не ощущая боли, глядишь на рану и отказываешься в неё верить. Но теперь она знала, как легко поверить даже в самые невероятные вещи. Теперь она знала, что, когда случается неизбежное, каким бы невероятным оно ни казалось, в него приходится верить.

Она вернулась в кухню, переполненная этим новым знанием, и стена поплыла от неё в бесконечность, словно пространство отталкивалось от её взгляда, нет, — истекало из каждой поры её тела, растягивалось, уползая все дальше и дальше.

Наконец-то после стольких лет она почувствовала, что верит, безоговорочно верит в то, что Сай Грайндер бросил её и сбежал на Запад, не оставив записки, не сказав ни единого слова; верит, что он сбежал, и теперь даже сумеет с этим примириться.

Значит, все это на самом деле было: жил-был на свете стройный и крепкий юноша всего-то двадцати одного года от роду, с горделивым разворотом плеч и уже сложенными в угрюмую усмешку губами — юноша, одарявший её улыбкой. И, видя, как улыбка гонит его угрюмость, она понимала, что мрачно выпяченная губа и опущенные книзу уголки рта обращены ко всем на свете, кроме неё, и потому эта редкая, только ей принадлежавшая улыбка была ей особенно дорога. Он улыбался, и она знала, что в такие минуты он забывает о зле, которое ему причинили в этом мире и которого он вовсе не заслужил.

Не по его вине старый Бадж Грайндер день-деньской лежал пьяный в своей хижине на холме, не печалясь, что речка смывает почву с его участка; не по его вине Бадж-младший, брат Сая, в один из редких дней, когда ему удавалось собраться с духом и заняться полезным делом, был обнаружен среди ночи возле чужого закрома, где он запасался сырьём для своего самогонного аппарата; не по его вине босоногая Мэйбл, старшая сестра Сая, в один прекрасный день вышла на шоссе и какой-то шофёр, которому она, по слухам, заплатила натурой, отвёз её в Нэшвилл, где её научили не только носить туфли, но и быстро снимать их. Не его вина, что судьба заставила его сидеть за партой убогой деревенской школы, корпеть над учебниками, пытаясь откопать в них тайну, которая помогла бы ему вырваться из долины Спотвудов, избавиться от проклятой необходимости быть тем, что он есть. Не его вина, что в этой школе тихая бледная девочка глядела на него доверчивыми чёрными глазами и снилась ему по ночам. Из всех учениц этой школы она единственная была к нему добра.

Она была добра к нему несколько лет спустя, когда он нанялся на лесопилку к мистеру Робоку и зарабатывал десять долларов в неделю, пять из которых откладывал. Он учился в заочном инженерном училище и по ночам при керосиновой лампе корпел над книгами, для понимания которых ему так многого недоставало. Даже холодной зимней ночью он покрывался потом от усилий. Потому что в этой борьбе за знания принимало участие и его тело; тело было единственным союзником, в котором он не сомневался, на которого всегда мог положиться, которым гордился; если бы его потному телу удалось схватиться с безымянным противником, каким ему представлялся мир, все было бы хорошо. И мышцы его напрягались в этом единоборстве, дыхание убыстрялось, а дешёвый будильник, поставленный на 4.30 утра, мрачно пялился на него, отстукивая секунды тающей ночи.

Иногда в погожее воскресенье он встречал Кэсси Килигру на просеке возле поля её отца, и, держась за руки, они гуляли по берегу ручья. А когда ему удавалось одолжить машину у какого-нибудь рабочего с лесопилки мистера Робока, они ездили в Паркертон или Фидлерсбэрг посмотреть кино и поесть мороженого. Это удавалось редко, потому что ей надо было врать родителям, будто она гостит у своей единственной подруги Глэдис Пигрум, семья которой, кстати сказать, была не в особом почёте в доме Килигру. Несчастная Глэдис была толста и неповоротлива, никто не назначал ей свиданий, и в жизни у неё была одна радость — заочное участие в забавах Сая Грайндера и Кэсси Килигру, забавах, которые, она была уверена, начинались, лишь только он уводил в темноту эту податливую хрупкую девочку, так не похожую на пухлую, неповоротливую Глэдис.

Руки Сая Грайндера и впрямь знали каждый дюйм тела Кэсси Килигру, и иногда на закате в каком-нибудь укромном уголке возле ручья или в темноте на заднем сиденье чужого драндулета она, прильнув к нему, плача и задыхаясь, пыталась объяснить ему, что любит его; но, несмотря на всю её покладистость, Сай не позволял себе того, что ему приписывала Глэдис Пигрум. Он следовал своим принципам, полагая, что эти утехи будут ему доступны лишь по получении диплома с золотой печатью, который засвидетельствует его звание инженера; иначе говоря, лишь после того, как заочное инженерное училище очистит его от скверны и вдохнёт в него новую жизнь, ибо он верил, что вместе с дипломом получит новое "я", а с сыном старого Баджа будет покончено.

Так что девственность Кэсси Килигру была вне всякой опасности. Иного мнения на этот счёт держалась миссис Килигру, которая в один прекрасный день узнала, что дочь водила её за нос и встречалась вовсе не с малопривлекательной, но все же терпимой Пигрум, а с Саем Грайндером; узнала же она об этом, когда случилось неизбежное: подвели неисправные тормоза и тусклые фары — драндулет, которым Сай управлял одной рукой, поскольку другая лежала в это время у Кэсси на груди, разбился и Кэсси была доставлена в больницу с переломом двух рёбер и ключицы.

Итак миссис Килигру в чёрном воскресном платье, трясясь от злобы и торжествуя, потому что она всегда говорила, что от отпрысков Густава Адольфа Килигру, её супруга, добра не жди, появилась в больничной палате, и сразу же увидела Сая Грайндера, который стоял, прислонившись к стене подле кровати Кэсси, растерянный, тихий, казавшийся при всём своём могучем телосложении больным и хилым. Скажем, дабы не преувеличивать чёрствости миссис Килигру, что ей уже было известно, что смертельная опасность её дочери не. угрожает; не испытывая поэтому особых переживаний при виде забинтованной Кэсси, она накинулась на беззащитного Сая Грайндера, ибо самой страшной опасностью было для неё то, что её дочь, внучка самого аббата Гилсвейса, рисковала попасть в лапы сынка пьянчуги Баджа Грайндера.

Она не поглядела на Кэсси и не сказала ей ни слова. Обратившись прямо к Саю Грайндеру, она сообщила ему, что, во-первых, все происшедшее её ничуть не удивляет, потому что только такого и можно ожидать от потомков Баджа Грайндера; во-вторых, она не сомневается, что Сай тоже пьёт самогон; в-третьих, даже в трезвом виде его прикосновение подобно скверне; в-четвёртых, брат его каторжник, а сестра — женщина сомнительной репутации; в-пятых, поскольку и он сам, и вся его семья — отбросы белой расы, ему скорее пристало развращать жирную неряху Глэдис Пигрум, если он уже не сделал этого, чтобы заручиться её содействием; в-шестых, если Кэсси Килигру пала так низко, что позволила ему приблизиться к себе, то это возмездие за то, что сама она имела несчастье позволить Густаву Адольфу Килигру зачать это существо, угодившее на больничную койку и, как она надеется, сгорающее теперь от стыда и, надо думать, от раскаяния тоже.

Все это было произнесено громко и отчётливо, без пауз и знаков препинания и в присутствии одной медсёстры, одного врача, трех чрезвычайно заинтересовавшихся больных с соседних коек и цветного санитара, который стоял неподалёку, делая вид, что убирает, и, конечно, не пропустил ни слова.

Сай Грайндер уже не прислонялся к стене. Он стоял навытяжку, руки его нервно подёргивались, лицо было мучительно напряжено, в глазах застыла боль. Он понял, что жил пустыми мечтами, и лишь теперь услышал от этой костлявой ведьмы всю правду о себе, и никакими занятиями ему этой правды не изменить. И когда миссис Килигру замолчала, переводя дыхание, он шагнул вперёд, отодвинул её плечом — не для того, чтобы нахамить или причинить ей боль, а просто потому, что находился в трансе, как человек, поражённый внезапно открывшейся истиной, — и вышел на улицу.

После этого Сая Грайндера не видали в долине Спотвудов восемь лет. Он не простился с Кэсси Килигру, не оставил ей записки; единственное, что у неё осталось, — это воспоминание о том, как с окаменевшим лицом и квадратными плечами он долго, бесконечно долго шёл от неё к дверям больничной палаты, а она глядела ему в затылок. Если бы он хоть раз обернулся и поглядел в её сторону, она поднялась бы с койки, в бинтах и гипсе, в этом ужасном белом балахоне, который на неё напялили, и кинулась бы за ним, и никогда, никогда бы с ним не рассталась. Но он не обернулся.

И когда она увидела, как за ним закрылась дверь, она подумала: «Я ему не нужна. Ему нужно что-то другое».

И ночь за ночью, снова переживая прошлое, символом которого сделалось воспоминание о его квадратных плечах, уходящих от неё прочь она стала испытывать отвращение к его былым ласкам — ко всем объятиям и поглаживаниям, которые так стойко выносила, и с ещё большим отвращением вспоминала о своём собственном возбуждённом дыхании, о своих влажных губах и рыданиях. Лёжа в темноте, она чувствовала, как далека она от прежней Кэсси Килигру. Та словно навсегда осталась сидеть на траве у освещённого закатом ручья или на заднем сиденье чужого драндулета. Она закрывала глаза и явственно видела ту Кэсси Килигру, неподвижную, как брошенная кукла. Несостоявшаяся любовь Кэсси Килигру теперь вызывала у неё отвращение, жалость и грусть.

А Сай Грайндер в тот же день отправился на запад, предварительно разыскав хозяина разбитого драндулета и отдав ему двести из пятисот семидесяти пяти долларов и сорока трех центов, скоплённых за два года. Но перед уходом он собрал все учебники и руководства, присланные ему заочным инженерным училищем, и методично побросал их в нужник у себя во дворе. Теперь, когда он познал всю правду о мире и о себе, эти игрушки ему не понадобятся.

Он ушёл пешком. Он намеревался пунктуально следовать своей судьбе, которая, как он понял, велела ему ни к чему не стремиться. И когда после восьми долгих лет упрямства, риска и унижений, восьми лет, проведённых на нефтяных промыслах, в шахтах, на чужих полях и на лесоразработках, на Тихом океане в битве за Тараву и Иводжиму, Сай Грайндер вернулся домой, он хотел этим доказать самому себе, что долина Спотвудов значит для него не больше, чем любое другое место.

Теперь он мог топтать эту землю, плевать на неё — ничто его здесь не интересовало. Он поселился в лачуге, где прежде жил старик Бадж. И однажды утром, вскоре после возвращения, сидя орлом над дырой того самого нужника, в который когда-то побросал свои учебные пособия, Сай, безудержно расхохотавшись, вдруг понял: чтобы исполнить последнее предначертание судьбы, которой он следовал с таким упорством, ему осталось только жениться на Глэдис Пигрум.

Возвращение Сая Грайндера не вызвало никаких перемен в жизни Кэсси. Просто настала очередная фаза долгого процесса, текущего незримо, тайно, словно подземный поток, процесса, который в один прекрасный день привёл к тому, что она приняла наконец и казавшееся ей невероятным бегство Сая Грайндера, и вообще жизнь. Даже его женитьба на Глэдис Пигрум не потревожила её. Все шло своим чередом. Сай Грайндер был создан природой в точном соответствии с потребностями Глэдис Пигрум. В великой головоломке мира все стало на свои места.

Ко времени возвращения Сая Грайндера сама Кэсси была уже почти восемь лет замужем.

В тот год, после бегства Сая Грайндера на запад, Кэсси жила под неусыпным материнским оком, чувствуя, что своей личности, своего места в мире у неё нет. Её понимание мира и самой себя шло только через познание Сая Грайндера; с его исчезновением исчезла и Кэсси Килигру. Иной раз ей казалось, что даже кожа её помертвела, как помертвела душа, потому что, прикасаясь к вещам, она будто не ощущала их. Потом её послали присматривать за тётушкой, сестрой отца, бывшей замужем за Сандерлендом Спотвудом: тётушка заболела чахоткой.

В глазах миссис Килигру союз фамилии Килигру с фамилией Спотвуд был единственным достоинством её мужа, неудачника и недотёпы; чтобы скрепить этот союз, она предложила послать Кэсси в дом Спотвуда и, без труда преодолев сопротивление Густава Адольфа, провела свою идею в жизнь.

Последствия этого события оправдали и даже превзошли ожидания миссис Килигру: и трех месяцев не прошло с того дня, как Джозефина Килигру-Спотвуд легла в схваченную январским морозом могилу на фамильном кладбище Спотвудов, а Кэсси уже заняла место покойной в постели Сандера. Местные сплетники засвидетельствовали этот брак задолго до его освящения. Всякому в долине было известно, что Сандерленд Спотвуд не тот человек, чтобы позволить приличиям или законам стать на его пути.

Главными чертами Сандерленда считались прямота, грубость, бессмысленная удаль и скотство, и поступки его в общем подтверждали такую репутацию. Впрочем, других качеств в долине Спотвудов от него и не требовалось. Но ни один сплетник даже не подозревал, с какой хитростью Сандер способен преследовать свою цель, если этого требуют обстоятельства. В первые две недели бледная, робкая девочка, присланная ухаживать за тётей, двигалась по дому неслышно, как тень; встречая в коридоре мистера Спотвуда, она прижималась к стене, а за ужином не поднимала глаз. Он был с ней вежлив, но держался на расстоянии; он словно не выходил из горестного оцепенения и только изредка, будто очнувшись, спрашивал Кэсси: «Ну как она?» Или: "Ей не хуже?

Так прошли первые две недели; затем он стал предпринимать жалкие попытки развлечь девушку — он мол, понимает, что молодая девушка не может жить среди вечного горя. Иной раз пускался рассказывать какую-нибудь историю или невинный анекдот, причём его забота о Кэсси казалась тем более трогательной, что порой, будто впадая вдруг в угрюмое забытьё, он не мог вспомнить, о чём рассказывал, и секундой позже, встрепенувшись, с виноватой улыбкой пытался загладить свой промах. Он начал называть её «дорогая Кэсси» и «моя милая Кэсси» и уже останавливал на ней взгляд своих больших синих глаз, всегда влажных, точно полных слез.

Однажды вечером, в начале декабря, в тот день, когда доктор Такер сказал, что ждать осталось недолго, Сандер попросил её посидеть с ним после ужина в «кабинете». И прежде чем она успела ответить, у него как бы вырвалось: «Я понимаю, что вам не хочется сидеть со стариком, но я просто не в силах оставаться один!» А потом, сидя у камина, он вдруг разрыдался, в отчаянии раскачиваясь на стуле. Она глядела на него широко раскрытыми чёрными глазами, и вдруг он соскользнул со стула и стал на колени, словно собирался молиться. Но он не молился. Точно огромный краб, нет, точно раненый медведь, он подполз к её креслу. Когда он поднял к ней своё искажённое горем лицо, она снова подумала, что он будет молиться. Но вместо этого он уткнулся лицом в её платье.

Она чувствовала, как слезы капают ей на юбку. Чувствовала, как он сотрясается в почти беззвучных рыданиях. Огромные плечи вздрагивали. Разобраться в своих ощущениях ей было не под силу, но страдания этого могучего человека разрывали ей сердце. Сама не сознавая что делает, она положила руку на его густые русые кудри. В ту же секунду, словно она замкнула электрическую цепь, он обхватил её за ноги и издал громкий горестный стон, потом вдруг вскочил на ноги, крича: «Нет! Не прикасайся ко мне!» тем хриплым, сдавленным голосом, который потом, много лет спустя, она вспоминала, слыша его прерывистый хрип.

Она откинулась на спинку кресла, а Сандер, шатаясь, вышел из комнаты. Потом она закрыла глаза, и ей все чудилось дыхание Сая Грайндера, и у неё кружилась голова.

Когда среди ночи Сандерленд Спотвуд пришёл к ней в постель, она почти не сопротивлялась. Это было как сон — сон, виденный ею давным-давно.

Свадьбу сыграли в конце апреля, в 1933 году, в гостиной особняка Килигру; кроме близких были приглашены только священник методистской церкви и Маррей Гилфорт — шафером; весь вечер он поглядывал на не поднимавшую глаз невесту, пытаясь догадаться, как развивались события с тех пор, как, приехав в день похорон, он отворил дверь и её бледное лицо выплыло к нему из полумрака прихожей и он вдруг с пронзительной жалостью увидел в этом лице судьбу девушки и свою судьбу. Слушая бормотание священника и глядя на неё, он догадывался, что и ей тоже дано предчувствовать свою судьбу. Но он ошибался: в день свадьбы Кэсси ещё не знала, что её ожидает. Однако уже к июню у неё уже не осталось на этот счёт никаких иллюзий. Летними вечерами Сандер сидел на веранде со стаканом разбавленного виски, неподвижно уставясь куда-то под деревья, где в раскалённой темноте мелькали светляки. Он открывал рот только для того, чтобы велеть ей принести графин свежей воды. А под конец грузно поднимался со стула и говорил: «Пошли».

Но в иные вечера он и этого не говорил; просто вставал и брёл в тёмный дом. Тогда она часами сидела в темноте одна, глядя на светляков. Где-то далеко в устье по-летнему притихшего ручья кряхтели и хлюпали лягушки.

7 декабря 1941 года в два часа дня Кэсси с мужем сидели за воскресным обедом. День был не по сезону тёплый, огня не разводили: в камине дымилась лишь горстка углей. Массивные челюсти Сандера методично жевали мясо с картошкой. На губах у него блестели капли соуса. Его голубые глаза навыкате бессмысленно глядели в пространство: он был всецело поглощён процессом еды. По случаю воскресенья он крепко выпил перед обедом. Радио, включённое на полную громкость, передавало народные мелодии из Нэшвилла. Внезапно музыка прекратилась.

Потом раздался голос: «Как только что заявил президент Рузвельт, самолёты японских военно-воздушных сил совершили нападение на Пирл-Харбор, Гавайские острова. Нападение было…»

Челюсти прекратили своё устрашающее движение, глаза засверкали. Потом челюсти снова сжались, всего раз; кадык подтянулся, помогая глотке пропустить недожеванную массу. Опрокинув стул, Сандер вскочил из-за стола.

— Смерть негодяям! — завопил он. — Бей жёлтую сволочь!

Взор его пылал. Слушая радио, он взад и вперёд ходил по комнате. Вдруг он остановился и, пригнувшись, сверкая выпученными глазами, обнажив крупные зубы в кровожадной усмешке, начал медленно поводить из стороны в сторону дулом воображаемого пулемёта, приговаривая сквозь сжатые зубы: «Та-та-та-та-та».

Потом, неожиданно, прямо в неё: «Та-та-та-та-та».

Выпрямился и, не отрывая от неё глаз, провозгласил:

— Мне ещё нет сорока, и я силён как бык.

Она, не отвечая, равнодушно смотрела на него.

— Что ты на меня уставилась? — сказал он. — Ты отлично знаешь, что я силён как бык. Говори!

— Да, — сказала она.

— Молчишь, — говорил он, распаляясь, — молчишь, лишь бы поиздеваться надо мной. Прекрасно знаешь, что я силён как бык, и нарочно молчишь, чтобы поиздеваться. Говори! — приказал он. — Полностью говори, черт бы тебя побрал!

— Ты силён как бык, — равнодушно повторила она.

— Отлично сказано! — взревел он. — Уж ты-то испытала мою силу! Пойду давить жёлтую сволочь! В лепёшку! К чертям эту вонючую ферму, к чертям этот поганый дом, к дьяволу…

Он обвёл комнату взглядом горящих, вылезающих из орбит глаз, взглядом, который, казалось, косил все вокруг. Потом снова вытаращился на неё, как будто собирался что-то сказать, но ничего не сказал, налил себе полстакана чистого виски и со стаканом в руке вышел.

Моя посуду, потому что у поварихи был выходной, она слышала, как он топает на втором этаже, и иногда сквозь потолок и стены до неё доносилось: «Та-та-та-та-та» — и хохот.

На следующий день он поехал в Нэшвилл, остановился возле большого серого здания, увешанного удалыми плакатами, и без очереди .протолкался к столу.

— Запишите меня в морскую пехоту, — сказал он. — Я хочу быть офицером.

Ему дали бланк и велели идти к другому столу, где были приготовлены чернильницы и перья. Сандер взгромоздился на табурет, схватил ручку с жёваным концом и начал потеть.

Его будто посадили за парту. Ему готовят какую-то гнусность! В нем закипал гнев. Мощными пальцами он переломил ручку пополам и посмотрел на обломки.

— Силён как бык, — сказал он громко и загоготал. Потом подобрал обломок с пером, неумело обмакнул и начал писать.

На медицинской комиссии ему сказали, что у него неладно с давлением, и посоветовали обратиться к врачу.

— А это видали? — заорал он перепуганной комиссии, сопровождая свой вопль недвусмысленным жестом.

Он проторчал в Нэшвилле неделю, пытаясь попасть в пехоту, во флот, даже в строительный батальон. Повсюду ему говорили, что у него повышенное кровяное давление. Все ему советовали обратиться к врачу. И всем он отвечал одно и то же: «А это видали?»

Вернувшись в долину Спотвудов, он подолгу мрачно сидел у огня или бродил по дому, злобно поглядывая по сторонам. А то вдруг бросался в конюшню, седлал лошадь и на весь день, а порой и на всю ночь уносился бог знает куда. В один из таких дней он и загнал свою кобылу: она повалилась в бурую грязь, на морде у неё висели клочья красной пены, а он кинулся в дом за ружьём.

Сандерленд Спотвуд ни слова не сказал жене о том, что произошло в Нэшвилле. Он с ней вообще не разговаривал. Даже по ночам, лёжа рядом с мужем в постели, Кэсси лишь по его прерывистому дыханию догадывалась, что он не спит.

Однажды апрельским днём она сидела в спальне у окна и штопала; краем глаза она видела, как через двор к заднему крыльцу прошла какая-то женщина. Кэсси решила, что это повариха. Потом сообразила, что до ужина ещё слишком далеко, встала и вышла из комнаты. Когда в заднюю дверь постучали, Кэсси уже спускалась по лестнице.

В дверях стояла Арлита, жена Бентона.

— Входи, — сказала Кэсси, глядя на неё и уже зная, что сейчас произойдёт что-то важное.

Никогда прежде Кэсси не видела лица этой женщины. Случалось, она издали замечала, как та идёт пешком или едет в старом форде по дороге к дому, который арендовал у Спотвудов её муж, три месяца назад сбежавший в армию, — и это в начале весны, когда на ферме дорога каждая пара рук. Только теперь, впервые оказавшись с ней лицом к лицу, Кэсси поняла, что прежде вообще никогда по-настоящему не видела чёрного лица. Оно было не черным, а жёлто-коричневым и как будто прозрачным.

— Что тебе? — спросила Кэсси.

Но та смотрела на неё задумавшись, словно и ей почудилось что-то странное в лице Кэсси. В пустом доме стояла тишина, за окнами ярко светило солнце, шелестела зелёная листва. Наконец, оторвавшись от своих мыслей, негритянка сказала:

— Сами, что ли, не знаете?

— Ты что, забыла, что должна говорить мне «мэм»? — сказала Кэсси, удивляясь своим, словам, недоумевая, откуда они взялись, потому что она ни о чём не думала в эту минуту, только чувствовала какое-то весёлое головокружение, словно ветерок шевелит молодые листочки в лучах весеннего солнца.

— Да, мэм, — говорила жена Бентона, спокойно глядя на неё, — да, миссис Спотвуд. Извините. — И поскольку Кэсси не нашла, что ответить, начала снова: — Так вы не знаете?

— О чем?

— Мой муж, он уехал, — сказала она, — уехал на войну.

— Да, — раздражённо сказала Кэсси, — сбежал перед самой пахотой, когда и так рук не, хватает.

И снова собственные слова удивили её, потому что она ни о чём таком не думала, слова сами шли ей на язык неизвестно откуда.

— Так вы не знаете? — тихо спросила женщина, заглядывая Кэсси в глаза. — Не знаете, что тут делается? Неужто так и не узнали, за столько-то лет?

Она замолчала, но Кэсси уже все поняла, и опять это головокружение, словно листва, освещённая солнцем, трепещет у тебя перед глазами. Как странно, когда вдруг что-то узнаешь, когда из темноты неведения вдруг возникает отчётливая мысль, почему-то начинает радостно кружиться голова, даже если то, что ты узнала, — ужасно. Будто вдруг становишься самой собой.

В тот вечер, после ужина, когда Сандер ещё допивал свой кофе, она сказала:

— Послушай, Сандер.

— Чего?

— Я все знаю, — сказала она, сама удивляясь своему бесстрашию. Своей независимости.

— Что ты знаешь?

— Жена Бентона сегодня приходила ко мне.

Он насмешливо оглядывал её. Потом сказал:

— А ты, значит, воображала, что во всем округе, кроме тебя, никто юбки не носит? — загоготал и отхлебнул кофе.

— Ты не понимаешь, Сандер, — терпеливо объяснила она. — Ты думаешь, я к тебе в претензии. Не в этом дело. Мне всё равно. Даже если бы ты побил меня, мне и то было бы всё равно.

Бесстрашие и независимость все ещё не покинули её.

— Ну так чего же ты суёшься?

— А вот чего. Ты ведь прогнал её мужа. Но её прогонять нельзя. Она ждёт ребёнка. От тебя. Ты должен для неё что-нибудь сделать. Если бы ты…

Он хохотал до слез. Потом, уняв смех и утирая глаза тыльной стороной ладони, сказал:

— Так ты думаешь, у меня денег куры не клюют. Оттого-то эта коза, твоя мамаша, и решила меня на тебе женить. А ты думала, я не знаю?! Ну так вы просчитались. Денег у меня нет и не будет. И я плюю на это дело, — он поднялся со стула и снова захохотал. — Но пусть кто-нибудь посмеет сказать, что Сандерленд Спотвуд не способен быть джентльменом. Мне стоит только захотеть! Я джентльмен, и возмещу убытки. Джентльмен я или нет, черт побери!

Он расправил плечи и поднял голову в наивной попытке принять солидную позу.

— Я заплачу этой чёрной кошке и, сверх того, раз она тебе так полюбилась, поселю её у тебя под боком. Соседками будете! Отдам ей в пожизненное .владение халупу, в которой она проживает, плюс сорок акров земли — мой лучший участок. Вот так. Живите в мире.

Он хохотал.

Она молчала, а когда затихли раскаты громового хохота, сказала:

— Сандер.

Он поглядел на неё.

— Сандер, — сказала она, — я только сейчас поняла. Ты совсем не плохой человек. Просто с тобой что-то случилось и ты стал сам не свой. Просто ты тронутый, Сандер.

Он все ещё смотрел на неё, но уже совсем другим взглядом, в котором что-то медленно просыпалось, и вдруг сверкнул глазами, как в тот вечер в «кабинете», когда он сперва обнимал её за ноги, а потом вскочил и выбежал вон.

— Сама ты тронутая, — сказал он, и его голубые глаза засветились влажным блеском, — сама ты тронутая. Чёртова ледышка!

И опять в его взгляде было что-то непривычное.

— Сказать тебе, сказать тебе, о чём я думаю по ночам?

Она промолчала.

— Я бы тебе раньше сказал, да раньше я и сам не знал. Только сейчас вдруг понял. Я думаю: вот была бы забава — растопить эту ледышку! Я затем и полез к тебе в кровать, что хотелось посмотреть, как ты растаешь.

Он снова засмеялся. Потом спросил:

— Знаешь, над кем я смеюсь?

Она промолчала, а он продолжал:

— Над самим собой. Какой же я был сосунок. Я думал, я настоящий мужчина. Нет, не тот я был мужчина, чтобы тебя растопить.

Теперь он глядел на неё притихшими, почти нежными, задумчивыми глазами.

Что-то робко шевельнулось в её душе, как в ту ночь в «кабинете», а все остальное вдруг показалось дурным сном.

Но он уже снова хохотал.

И говорил:

— Да ты на это просто не способна!

В начале осени после недолгой болезни умерла её мать. На похоронах она не пролила ни слезинки. Она завидовала тем, кто плакал, и думала, какое им выпало счастье — быть собой, иметь и терять, и чувствовать, как слезы катятся по щекам.

Приехав после похорон домой, она почувствовала, что с ней что-то происходит. Сначала ей показалось, что она наконец заплачет, и это её обрадовало. Но она не заплакала, а засмеялась, засмеялась оттого, что не могла плакать на похоронах родной матери. Потом ей говорили, что, начав смеяться, она уже не могла остановиться.

Сразу после рождества — рождества сорок второго года — её поместили в нервную клинику доктора Спэрлина, под Фидлерсбэргом.

Весной сорок шестого года Сандера хватил удар. Сай Грайндер, успевший побывать на войне и вернуться, вёз кукурузу по дороге и увидел Сандера Спотвуда, лежавшего на крыльце. Он втащил его в дом и позвонил доктору Такеру, который приехал, оказал больному посильную помощь и известил о случившемся Маррея Гилфорта. Для Сандерленда Спотвуда, ставшего просто тушей с пустыми и чистыми, как у младенца, глазами, ничего уже нельзя было сделать, только класть ему в рот еду, лить питьё, убирать нечистоты и почаще обтирать кожу.

Однако денег на то, чтобы нанять для этого человека, уже не было. Тогда Маррей Гилфорт навестил владельца нервной клиники. Тот признал, что миссис Спотвуд чувствует себя гораздо лучше. Он согласился, что несложные каждодневные обязанности могут пойти ей на пользу.

И её привезли домой.

И теперь, двенадцать лет спустя, лет, которых в сущности не было вовсе, потому что они пронеслись и исчезли, ясным зимним утром, стоя в кухне перед накрытым столом и глядя на дымящийся кофе, в одно мгновение она осмыслила свою жизнь.

Всю жизнь её покидали, и в этом состояло её предназначение. Она вдруг ощутила то высшее блаженство, которое приходит лишь с ясным и самостоятельным пониманием своей судьбы, то есть себя. Стоя в залитой солнцем кухне, она чувствовала, что обрела покой и бессмертие. Все предназначенное свершилось. И Анджело Пассетто не вернётся.

Но он вернулся.