…
Не знаю, сколько времени снился мне этот сон, пока я не понял, что это именно сон. Трудно понять, что видишь сон, пока не поймаешь себя на том, что это тебе снится.
Когда я впервые это осознал, я убирался в вольере. Все канарейки у меня были рассажены по гнездовым клеткам, и они уже построили одиннадцать гнезд, в которые отложили больше тридцати яиц. Четыре самочки уже закончили кладку и теперь занялись высиживанием. Все шло замечательно.
Мне пришло в голову, что пол в больших боковых клетках не очень-то удобно посыпать песком. Он смешивается с птичьим пометом, и в вольере появляется неприятный запах. Кроме того, семечки и шелушки от них, попадая в песок, начинают гнить. Так что я задумал сделать бетонный пол, который бы шел под уклон, чтобы его можно было мыть, поливая из шланга прямо через проволочную сетку.
Так вот, сидел я в этой клетке на полу, выравнивая цемент, и вдруг меня осенило. Я понял, что уже давно живу в этой клетке. Вообще-то эта мысль не слишком меня удивила, вот только клетка почему-то расширилась и стала гораздо больше. Все, что находилось внутри клетки, я неожиданно увидел другими глазами и понял, что смотрю на нее глазами птицы.
Прежде всего я покопался в памяти. Единственное, что я смог придумать, — это что мне еще раньше приснилось, будто я нахожусь в птичьей клетке, а теперь этот сон вспомнил. Затем я целых два дня напрягал память, пытаясь установить, что же именно я видел в этом сне. Чем дальше, тем больше я делался уверен в том, что действительно его видел, только почему-то не мог вспомнить никаких подробностей. Вообще-то сны так мимолетны.
Я начал с того, что стал класть под подушку заведенный будильник, чтобы проснуться посреди сна, если он будет мне сниться еще раз. Я проделывал это три ночи подряд, ставя будильник всякий раз на другое время. Вроде бы все получалось как надо, я просыпался, но, пока я выключал звонок, сон успевал ускользнуть. Я лежал в темноте и силился в него вернуться. Иногда мне это почти удавалось, однако в последний момент всегда что-то мешало. Я уже начинал задаваться вопросом, а не пытаюсь ли я сам выдумать сон, которого не было.
А потом как-то раз, ближе к вечеру, я снова находился в клетке, красил зеленой водостойкой краской новый бетонный пол, и тут мне неожиданно вспомнился тот самый сон. Это произошло, когда я был в таком бездумном состоянии, в котором мозг ничем не занят, потому что руки механически выполняют какую-нибудь несложную работу, например водят кисточкой, и все внимание сосредоточено на этих нехитрых повторяющихся движениях. Сперва все выглядело так, будто я просто думаю или мечтаю, но затем я понял, что вспоминаю сон. Я продолжал красить, стараясь его не спугнуть. У меня было такое чувство, что если я слишком о нем задумаюсь, об этом сне, он исчезнет.
Я смог припомнить много ночей, когда видел этот сон; похоже, это началось давно и длилось долго. Такое возможно, потому что это было во сне. В снах время течет по-другому. В своем сне я жил в этом вольере в клетке с другими самцами. Там же были и Альфонсо — кенар, конечно, — и все его сыновья, а также тот, золотисто-коричневый, и другой, с хохолком, и тот чокнутый, который вечно налетал на сетку. Я мог с ними разговаривать. У меня в голове их речь состояла из слов человеческого языка, то есть английского, но звучали они по-птичьи. Я сам тоже был птицей, и звуки я издавал птичьи. Я так и не смог вспомнить, как я выглядел в своем сне. Я не смотрел на свое тело, но другие птицы относились ко мне так, словно я тоже был птицей или почти птицей.
Я клевал семена, смотрел, как они это делают, и старался им подражать. Я походил на птенца, которому нужно всему научиться, и они помогали мне в этом. Я ощущал, как сижу на насесте. Я не смотрел вниз, но чувствовал, что вместо ног у меня птичьи лапки, их пальцы обхватывали жердочку и цепко держались за нее.
Я летал вместе с другими птицами! Чувство полета было восхитительным. Я порхал, взмахивая крыльями, и перелетал с насеста на насест. Это было не так-то просто. Другие птицы летали бок о бок со мной и учили, как это следует делать. Я многое узнавал о том, как надо летать. Альфонсо взлетал со мной к самому верху клетки и заставлял смотреть вниз, на пол. Летать мне было совсем не страшно. Я чувствовал себя птицей. Я чувствовал, что не могу упасть и разбиться. Подняться наверх было трудней, требовало немного больше усилий, чем опуститься ниже, вот и все.
Я часто смотрел через сетку на то, что было снаружи. Я видел дома и понимал, что это такое. Мне было видно забор и ворота, и я понимал, для чего они нужны и что за ними находится. Я помнил, где расположено то, что я не мог увидеть из вольера. Я знал всевозможные вещи, которые не может знать птица. Я глядел на деревья, что росли во дворе, и мне очень хотелось к ним полететь.
В моем сне, живя в клетке, я учился летать так, как мне всегда хотелось научиться.
Я помню, как наступила ночь, — пора идти спать, а я заставляю себя не думать ни о чем, кроме того сна. Я снова и снова прокручиваю в голове все подробности, которые могу вспомнить. Не хочу думать ни о чем другом, пока засыпаю. Проснувшись утром, я помню все. Я «ухватил» этот сон.
После завтрака я отправляюсь кормить птиц и чистить клетки. Надо идти в школу, поэтому приходится все делать в спешке. В гнездах появилось восемь новых яиц. Я беру их из тех гнезд, где они были отложены, и подкладываю в три других гнезда. Теперь уже десять птиц высиживают яйца. Из самых первых яиц птенцы должны вылупиться на следующей неделе. Я заглядываю в большую клетку, где я летал ночью. Мне хочется снова попасть в этот сон и летать в ней с другими птицами, вместо того, чтобы, оставаясь снаружи, собираться в школу.
Весь день я жду не дождусь, когда мне можно будет вернуться к моим птицам, а еще лучше — вернуться в мой сон. День, проведенный в школе, кажется мне куда больше похожим на сон — по сравнению с тем моим сном. Во мне все как бы перевернулось. Самым реальным в моей жизни становится сон, на следующем месте — наблюдение за моими птицами. Ходить в школу, писать сочинения, изучать геометрию, биологию или говорить с людьми — все это делается для меня каким-то ненастоящим. То, что происходит в моей реальной жизни, как бы становится тем, чем прежде для меня был сон, они будто поменялись местами. Я отдаю себе отчет в том, какие события случаются в моей жизни, но мне что-то не слишком хочется их помнить.
Так проходит много дней и ночей. В гнездах начинают вылупляться птенцы. Канарейки откладывают новые яйца. Каждая из пар потрудилась на славу. В среднем на одно гнездо получается больше четырех яиц. Вид у всех моих канареек здоровый.
Из-за того что я разговариваю с ними во сне, я чувствую к моим птицам какую-то особую близость, особенно я подружился с самцами, — это оттого, что я по-прежнему летаю в их клетке. Интересно, что произойдет, когда время, текущее в моем сне, сравняется с течением настоящего времени и они совместятся? Останусь ли я один в большой клетке? А может быть, я окажусь вместе с самочкой в одной из гнездовых клеток? Правда, лишних самок у меня нет. Я не могу управлять моим сном, могу только ждать и угадывать, что произойдет.
Днем я пытаюсь разговаривать с теми кенарами, с которыми говорю в моем сне, в особенности с Альфонсо, но они меня игнорируют. Они совершенно не узнают меня, видя во мне лишь парня по имени Птаха. Это заставляет меня чувствовать себя одиноким, отвергнутым. Я провожу целые дни, наблюдая за моими птицами в бинокль. При этом я вижу их вблизи, и ничто постороннее меня не отвлекает. В поле моего зрения остаются одни птицы. Именно такими я вижу их в моих снах: они большие, реальные, размером с меня. Я чувствую себя одним из них, и они для меня уже не крошечные комочки, покрытые перьями. Мне жутко не хочется отрываться от окуляров бинокля, ведь тогда я увижу себя настоящего и все, что вокруг. Мои руки и ноги кажутся мне уродливыми. Я начинаю ощущать себя чужаком в своем собственном теле, в моем собственном вольере, с моими собственными канарейками.
Я прекращаю тренировки, которые должны были подготовить меня к полетам. Если я могу летать в своих снах, то мне уже незачем затрачивать столько усилий, чтобы научиться делать это наяву. Я готов смириться с тем, что в реальной жизни взлететь мне уже, скорее всего, не удастся. Может, я и сумел бы достаточно долго планировать, но оторваться от земли и летать — навряд ли. Мне вдруг приходит в голову, что на самом деле мне всегда не слишком-то и хотелось летать: роль мальчика, машущего тяжелыми крыльями, меня не очень-то привлекает, — нет, я хочу быть птицей! В моих снах я превращаюсь в птицу, и больше мне ничего не нужно.
Три раза в день я готовлю яичный корм. Теперь у меня каждый раз уходит почти целая дюжина яиц. Во всех гнездах вылупились птенцы. Уход за таким количеством птиц — нелегкое дело. Теперь их разведение не кажется мне таким простым, как прежде. Когда вас перестает волновать почти все на свете, а работы по горло, вы замечаете только ее внешнюю сторону, и она превращается в обычный тяжелый труд. Кроме того, я теперь не могу брать птиц в руки, как раньше, и делаю это через силу. Я чувствую себя неуклюжим великаном; канарейка теперь кажется мне клубком перьев, бьющимся и трепыхающимся в моих ладонях. Так что все очарование моей возни с птицами куда-то исчезает.
Затем в моем сне происходит кое-что необычное. Я, как всегда, нахожусь в клетке самцов, летаю с ними. Последнее время мне нравится перелетать через верхний насест, не садясь на него. Этому трюку меня недавно научил Альфонсо. Я и сейчас проделываю его. Альфонсо смотрит, как у меня получается, а потом вроде бы приглашает слетать вниз и поклевать зерен. Мы с ним опускаемся ниже и приземляемся на тот насест, что расположен рядом с кормушкой. Дело идет к вечеру, и на бетонный пол вольера ложится косой лучик солнца. Я заглядываю через сетку в то отделение, где на стене висят гнездовые клетки.
Там я вижу самого себя — сидящим на стуле и смотрящим в бинокль! Лица мне не видно, только куртку и брюки, которые я носил в тот день. Я подлетаю поближе к сетке и внимательно разглядываю… себя самого. Пытаюсь щебетом привлечь внимание того, другого меня, но ничего не выходит. Это действительно я. Сколько ни всматриваюсь, не могу найти никаких отличий. Даже шапочка на голове моя, красная. Я узнаю свою собственную руку, в которой держу бинокль, — я облокотился ею на спинку стула. Все это похоже на то, как если бы я смотрел на себя после собственной смерти. Я, смотрящий в бинокль, похоже, не подозреваю о существовании другого меня, сидящего в клетке, а вернее, повисшего на сетке, уцепившись за нее коготками. Мне даже боязно посмотреть вниз, чтобы узнать, птичьи ли у меня лапки и вообще все остальное тело; я опасаюсь, что на этом мой сон может прерваться. Ну мыслимое ли дело — видеть себя одновременно в двух разных местах. Это слишком даже для сна.
Если там, за сеткой, действительно я, такой огромный, гляжу на себя в бинокль, то кто же тогда я сам, кто из нас двоих истинный я? Я так и не решаюсь посмотреть вниз, а вместо этого подлетаю к Альфонсо.
— Эл, кто это там, за сеткой?
Альфонсо бросает мимолетный взгляд за проволоку и отвечает:
— Этот тот, кто нас тут держит; он заботится о нас, пересаживает из клетки в клетку. Однажды он привез меня сюда. И Пташку привез тоже. Здесь о нем знают все.
— Ну да, но кто он такой сам по себе?
Мне хочется выведать все, что моему приятелю известно, и таким образом узнать, до какой степени Альфонсо из сна является плодом моего воображения.
— Не знаю, что толку спрашивать. Он — это просто он. Без него бы тут ничего не было.
Я снова лечу к верхнему насесту. Оказывается, в моем сне Альфонсо не знает ничего, все знаю один я. Это меня сбивает с толку, и теперь я уже не так уверен, что все это происходит в моем сне. Что-то в нем меняется. Я впервые оказываюсь двумя совершенно разными существами. И тут сон обрывается.
Проснувшись, я еще долгое время лежу в постели. Сегодня суббота, и мне предстоит чистить все клетки-садки. Надо насыпать новых семян, залить свежей воды в купалки, приготовить яичный корм, помыть кормушки, в которые я обычно его кладу. Интересно, задумываются ли птицы, откуда берется еда? Ни одно из этих семян не выросло бы в здешних краях. Все здесь такое искусственное, придуманное. Эти канарейки могут существовать лишь постольку, поскольку мне самому этого хочется.
Возможно, наш мир устроен точно таким же образом. Утром за завтраком я намазываю на хлеб масло. Хотя не знаю, ни как делается масло, ни как делается хлеб. Я не умею ни выращивать коров, ни доить их. Я не умею сеять пшеницу, не умею жать и обмолачивать, не умею молоть муку и печь булки. Все это делают за меня какие-то гномики, какие-то сказочные существа.
«…Кто побеждает в жизни? И что такое победа? Слишком уж сильно ее желать — и есть самый верный способ потерпеть поражение».
Одно я знаю твердо. Жизнь — сложная штука, черт побери, ее нельзя ухватить за хвост.
Мой сон затягивает меня сильней и сильней. Он может мне сниться по нескольку дней, но я этого не замечаю. Еще одна фишка в том, что я, как ни стараюсь, не могу вспомнить, с чего началось то, что я называю своим сном. В этом сне я убежден, что он мне снился всегда, и получается, что у него нет начала.
Когда я отправляюсь в свой вольер, то не чувствую в этом ничего странного. Я знаю, что присутствую там и в моем сне, в качестве моего второго «я». Есть вещи, и я это хорошо знаю, которые мне там попросту необходимо делать, и птицы ждут от меня, что я их сделаю. Я — то есть Птаха, тот самый парень, благодаря которому все это существует. Без меня там ничего бы не было. Тут мое место, и я его часть.
Я сажусь наблюдать за птицами и размышляю. Одна половина меня желает узнать, в чем все-таки дело, тогда как другая просто хочет, чтобы все шло своим чередом. Я беру карандаш и листок бумаги. Пишу записку самому себе и кладу ее на пол вольера.
Интересно, насколько то, что происходит днем, связано с тем, что происходит во сне? Могу ли я таким образом вступить в контакт с самим собой?
Той же ночью я оказываюсь в вольере один. Там никого нет, как не было и днем. Мне опять снится сон, я нахожусь во сне. Я слышу голоса самцов в гнездовых клетках, они звучат так, как звучали бы наяву. Лечу к стоящей на полу кормушке поклевать яичного корма и листьев одуванчика. Листок с запиской лежит на полу.
«Птаха — это птица — это Пташка».
Вот что я написал самому себе.
Я взлетаю на верхний насест. Я чувствую себя ужасно, ведь я отлучен от всего мира — отлучен даже от других птиц. Я зову их своим щебетом, но они не отвечают. Я зову Альфонсо. Никакого ответа! Я остался один, но все-таки могу летать.
Я летаю и летаю, пытаясь как следует прочувствовать, что такое полет. Когда я делал свои модели, я все понимал неправильно. Летать — это вовсе не то же самое, что плавать, ничего общего. Полет вовсе не сводится к тому, чтобы опускать крылья, потом захватывать ими новую порцию воздуха и отталкиваться от него. Тут такое ощущение, словно тебя тянет вверх, будто ты поднимаешься в пустоту, словно тебя туда засасывает. Кроме того, мои маховые перья поворачиваются и рассекают воздух, гонят его назад, отчего я и продвигаюсь вперед. В моих моделях не было ничего такого, что постоянно двигало бы меня вперед. Завести крылья вперед и отвести их назад — это еще не все. Маховые перья действуют, словно пропеллер самолета.
Наконец я набираюсь смелости посмотреть вниз. Я действительно птица. Я выгляжу в точности как канарейка. Я выгляжу как Пташка. Летая по всей клетке, я пытаюсь разглядеть, как это у меня получается. Ощущение полета оказывается даже чудесней, чем я когда-либо мог себе представить. Я смотрю через сетку, и мне опять хочется полетать на свободе. Есть так много мест, куда бы я хотел полететь. Как это естественно — летать, и как неестественно — не знать, куда лететь.
На следующий день я продолжаю думать о записке. Собственно, она ничего не доказывает, потому что я знал, что в ней написано. Когда я заснул, ее содержание уже было в моей голове, и поэтому мне приснилось то, что я уже знал.
Когда я заканчиваю с кормежкой и осмотром гнезд, то беру пять листков бумаги и пишу пять разных записок. Переворачиваю их и тщательно перемешиваю. Беру одну наугад и кладу на пол клетки написанным текстом вверх, но не читаю его. Клетка пуста, но я все равно оставляю там зерна, яичный корм и воду. В этом нет смысла, потому что там всегда было что поесть, когда в моем сне там находились другие самцы, хотя на самом деле клетка пуста уже две недели и все это время я ничего не добавлял в кормушки. Но теперь с моим сном происходит что-то странное, и я не хочу, чтобы для меня существовал хоть малейший шанс умереть с голоду. У меня есть подозрение, что я могу застрять в этом сне на несколько дней, пусть даже они продлятся всего одну ночь.
В моем сне, который продолжает мне сниться той же ночью, я опять один. На полу лежит записка. Я подлетаю к ней и читаю. На этом листке уместились тексты всех пяти записок. Я отправляюсь поесть немного яичного корма и выпить капельку воды. Затем возвращаюсь и снова смотрю на листок. На этот раз там ничего не написано.
Я начинаю понимать, что происходит. Меня занесло на некую границу между тем ходом вещей, когда с тобой что-то случается, и тем, когда ты сам определяешь, что должно произойти. Этот сон — мой, он совершенно реален, однако в значительной степени зависит от того, чего я хочу. Обычно я сам не знаю, что мне нужно, поэтому мне так трудно им управлять или контролировать его. Вдобавок все то, что происходит вне этого сна, попадает в него помимо моей воли. Я не могу устроить так, чтобы в нем что-нибудь случилось, если нечто похожее не происходит в реальном мире. Мне по-прежнему трудно это понять, но мне уже не страшно.
Потом неожиданно получается так, что я могу разговаривать с другими птицами, находящимися в гнездовых клетках-садках. Я никогда не беседовал с ними, находясь в боковой клетке, и не смотрел на них оттуда, так что для того, чтобы это случилось, мне пришлось этого захотеть. Я знаю всех птиц, знаю, кто в какой клетке сидит, и мне доводилось говорить с ними раньше. И потому, чтобы мое желание исполнилось, мне остается только сложить все это вместе.
Сперва я разговариваю с Альфонсо, затем с Пташкой. Мне приятно с ней разговаривать. Мы с ней так хорошо знакомы, но до сих пор я не понимал, что она хочет мне сказать. Она очень рада, что у нее опять птенчики, и ей нравится, что я с нею в одном сне. Впрочем, нет, она выразилась иначе — не «с нею» в одном сне, а «с нами». Я говорю и почти со всеми другими птицами. Оттого что я так долго разглядывал канареек в бинокль, мне известно, как выглядит изнутри каждая клетка и кто в какой клетке сидит. Каждый раз я знаю, с кем говорю, даже не видя собеседника. Теперь я не чувствую себя таким одиноким.
Еще я отличаюсь от других птиц тем, что смотрю прямо перед собой и сразу двумя глазами. Когда я не вижу своего тела, то во всем чувствую себя человеком, то есть парнем по прозвищу Птаха, а вовсе не канарейкой.
Утром, перед тем как идти в школу, я захожу в вольер добавить в кормушки нового яичного корма и вообще посмотреть, как идут дела. Смотрю на пол и замечаю листок: он все еще там, и на нем текст только одной из записок. Яичный корм остался нетронут. Весь день, сидя на уроках, я думаю только об этом. В моих мечтах, а может быть, и в моем сне, мои мысли вращаются вокруг того, что я хорошо знаю. Вот почему я — Пташка, ведь я знаю Пташку лучше всего. Я задаюсь вопросом, а не самочка ли я. Пташка ведь самочка, но был-то я в клетке для кенаров, вместе с другими самцами. Хотелось бы все-таки получше выяснить, кто я такой. Не то чтобы для меня это было уж очень важно, мне просто хочется знать.
«…Пол, возраст, национальность — вся эта ерунда разделяет людей. Соревнование друг с другом — вот, похоже, единственное, что нас еще связывает. Но чем больше соперников „сделаешь“, тем более одиноким становишься».
Люди придумывают разные игры, чтобы с их помощью забыть, насколько они разучились играть. Настоящая игра — это когда вы делаете что-то ради самой игры; в такие игры мы с Пташкой играли очень много.
При этих моих словах Пташка улыбается той же самой улыбкой, что и в старые добрые времена, словно говорит: «Да ладно тебе». Он словно прислушивается к ним, пропускает их через себя. Кстати, это хороший знак.
Сегодня в моем сне я попробую петь; это должно помочь дать ответ. Днем на уроке геометрии я ввязываюсь в спор о параллельных прямых с нашим учителем, мистером Шуллем. Я утверждаю, что они должны пересекаться. Вообще я прихожу к мысли, что абсолютно все где-то да сходится.
В моем сне я пою. Не могу припомнить, чтобы я пел, будучи парнем, но петь, когда ты птица, это что-то совершенно особенное и не похожее ни на что из моих прежних ощущений. Такого я даже не ожидал. Я пою так, как должен петь роллер, это настоящее пение кенара, но его колена, раскаты и туры складываются в английские слова, которые звучат как настоящая поэзия. Я слышу себя одновременно и как кенар, и как человек, знающий английский язык. В этой песне находит выражение моя давнишняя мечта о полете, к которой добавляются мои ощущения как птицы.
Первая из спетых мной песен звучит приблизительно так: «Когда ты летишь, то свободен и нет места страху. Осталось лишь ощущение, что под тобой нет опоры, и чувство, что ты в воздухе. Земля далеко внизу и похожа на то бездонное небо, каким его видишь, когда смотришь на него с земли. Все сущее отступило куда-то, и лишь ее притяжение играет тобой, как волны песчинками».
Теперь я знаю, что превратился в канарейку не полностью. Я слышу, что говорит мне Пташка из своей гнездовой клетки. Она хочет, чтобы я продолжал петь, но делать это мне еще тяжело и непривычно. Теперь Пташке начинает петь Альфонсо. И поет он вот что: «Давай улетим вместе; словно легкие две пушинки, мы заскользим по лазурному небу, ты и я. Там, внизу, высятся горы, и парят облака, и коровы жуют свой клевер, медленно переваривают его в своих семи желудках. Мы станем вместе парить в восходящих потоках воздуха, ни о чем не заботясь. Я — это ты, а ты — это я, и мы вместе отыщем и зеленое поле, и песчаный морской берег».
Я слушаю и понимаю, что Альфонсо не может петь такую песню. Откуда кенару знать о коровьих желудках? Я сам узнал о них только на уроках биологии. Альфонсо никогда не летал выше гор и облаков — все эти мысли принадлежат мне. Песня Альфонсо звучит только в моей голове, в моем сне. И вообще, может Альфонсо разговаривать или за него говорю я? В такое просто невозможно поверить. Но ведь учил же меня Альфонсо летать, разве не сообщил он при этом такое, чего я сам не знал? Совместить это в моем сне я не могу. И вот этой ночью ко мне приходит мысль, что я вижу сон, находясь внутри какого-то другого сна.
В одном только я уверен твердо. Петь — это почти то же самое, что летать. Когда я пою, то закрываю глаза и представляю себя кружащим над макушками деревьев. Уверен, что, когда канарейки поют, они тоже так делают. Когда-то их посадили в клетки, потому что они умели петь, а теперь они поют, потому что сидят в клетках.
Канарейки живут в клетках уже больше четырехсот лет. Каждое новое поколение у них появляется меньше чем через год. Именно столько времени протекает от рождения до первого спаривания. Для смены поколения людей требуется около двадцати лет. Таким образом, канарейки живут в клетках восемь тысяч лет по человеческому счету. Вот и получается, что и у канареек, и у людей примерно одинаковое количество поколений провели всю жизнь в клетках.
Что же такое есть у людей аналогичное пению у канареек? Пожалуй, их мысли. Мы построили нашу большую клетку, называемую цивилизацией, потому что могли думать, а теперь принуждены думать, потому что мы ее пленники. Уверен, что если мне удастся вырваться из этой клетки на свободу, то передо мной откроется большой, настоящий мир. Но стали бы мои канарейки столько петь, если бы жили на свободе и могли полететь куда захотят? Вот уж не знаю. Может, когда-нибудь мне и удастся это выяснить.
В гнездовых клетках дела идут с бешеной скоростью. Птенцы уже покидают гнезда. Скоро некоторых из них можно будет перевести в правую или левую клетку. Не знаю, в которую именно их посадить — в ту, где теперь в моем сне живу я, или в другую. Пока я размышляю, какое принять решение, в мои сны входит Перта.
При этом я вовсе не хочу сказать, что она снится мне точно так же, как все остальные. В моем сне мне снится, что я вижу о ней уже совсем другой сон. В первом моем сне я засыпаю на жердочке, поджав лапку, как обычно делают канарейки, — и тогда мне снится Перта.
Моя Перта меньше, чем большинство других канареек. У нее зеленоватая головка и желтая с зеленоватым отливом грудка, тогда как спинка у нее более насыщенного зеленого оттенка. Крылышки у нее пестренькие, потому что на них разные ряды перьев имеют различный окрас. Так же неоднородно окрашены бывают голуби, только у Перты преобладают оттенки зеленого. На внешней стороне крыльев у нее белые полоски, потому что два последних маховых пера на каждом крыле у нее белые. Перта вся какая-то кругленькая и летает маленькими рывочками, словно бабочка, только порхание у нее получается быстрее и грациознее. Над глазками у нее находятся две маленькие отметины, похожие на бровки. Клюв и лапки у нее не такие ярко окрашенные, как у Альфонсо, но и не такие бледно-розовые, как у Пташки.
Итак, я сплю на верхнем насесте вольера и посреди первого моего сна вижу другой сон. В нем я чувствую себя одиноким и усталым; до ужаса хочется спать — немудрено, что я заснул даже во сне, то есть как бы во второй раз. Проходит несколько ночей, прежде чем я начинаю догадываться, что о Перте я грежу в снах как бы второго порядка.
В этом втором сне я сижу один в большой клетке, смотрю вниз и вдруг замечаю кого-то у блюдечка с кормом. Я сразу же узнаю в ней самочку. Она то ли не знает, что я сижу на верхнем насесте, то ли просто не обращает на меня никакого внимания. Глядя на нее, я замираю и втайне радуюсь красоте ее движений. Причем я почему-то вижу ее вблизи, как будто в бинокль.
Летает она просто потрясающе; о ее полете можно сказать, что он сильный и мощный, хотя в воздухе она кажется легкой как пушинка. Я чувствую, она любит летать и делает это потому, что ей нравится. Я наблюдаю, как она пробует приземлиться то так, то эдак и одновременно учится закладывать лихие виражи. При этом она сочетает движения хвостика с изменением наклона крыльев и положения корпуса, словно исполняет воздушный танец. В этом моем сне я влюбляюсь в нее, как до того влюбился в Пташку, но теперь это словно взаправду.
В этом сне я пою ей все песни, которые знаю, и даже те, которых, как мне казалось, прежде не знал. Когда я просыпаюсь в своей кровати, то не могу их вспомнить. Слишком уж глубоко они запрятаны. Когда я в своем человеческом облике прихожу в вольер, то решаю налить воды в купалку, что стоит в клетке, где я бываю в своем сне, чтобы Перта могла принять ванну. Потом мне приходит в голову, что пусть лучше она сделает это в чем-то особенном. Когда матери нет на кухне, я потихоньку беру хрустальную масленку, которую мать получила после смерти бабушки. Мы пользуемся ею, лишь когда приходят гости, и потому я уверен, что за один вечер она не успеет ее хватиться. Покормив птиц, я в тот же вечер ставлю ее на пол клетки.
Целых два выводка птенцов я пересаживаю во вторую большую клетку; они питаются там яичным кормом и потихоньку начинают учиться лущить зерна и семечки. Первую же клетку, в которой обычно живут взрослые птицы, я оставляю для себя и Перты. Пертой я ее называю потому, что это слово ближе всего к тому звуку, который, как мне известно, обозначает ее имя.
Наконец в моем сне мне начинает сниться второй сон, и в нем появляется Перта. Вода стоит на полу, на нее падают косые лучи заходящего солнца — все в точности так, как было, когда я ее там оставлял. Свет проходит через хрусталь, преломляется, и оттого на полу и на задней стенке видны небольшие радужные пятнышки. Я терпеливо жду, примостившись на самом верхнем насесте в самой темной части вольера. Я догадываюсь, что сейчас произойдет, и знаю, что произойдет это по моей воле — ведь я хозяин моего сна. Однако в то же время я понимаю, что во мне живут неведомые для меня самого чувства и что я владею неизвестными мне самому знаниями. Ведь все, что творится со мной, происходит в самых темных и потаенных закоулках моего сознания.
Перта вскакивает на край масленки и окунает клювик в чистую холодную воду. Затем, откинув головку и выпятив грудку, позволяет воде скатиться вниз по своему горлышку. Она даже привстает на лапках, выпрямляя их до конца, чтобы той было легче стекать. Потом все повторяется. Я смотрю. Теперь она погружает головку в воду и плещет себе под крылья. Она взмахивает ими, чтобы брызги холодной воды проникли в самые дальние, самые теплые уголки, к основаниям наилегчайших перышек. Сделав так два или три раза, она легко прыгает в воду, изгибает спинку и начинает подбрасывать вверх капли — так чтобы они попадали на перья, растущие сзади, между крыльями.
Все это я вижу с какой-то неестественной четкостью. Такое чувство, будто я нахожусь где-то совсем рядом. Мне видна каждая капелька, скатывающаяся по ее мягким перышкам. Я могу замедлить ее движения, увидеть всю свойственную им неторопливую грацию, бесконечное изящество.
Затем я начинаю петь. Я пою, не отдавая себе отчета в том, что делаю. Перта вспорхнула на жердочку и прихорашивается. Похоже, она не слышит меня. Я очень взволнован и чувствую, как горячая кровь струится по всему телу. Все мои мускулы напряжены, и крылья возбужденно приподняты. Я даже привстал и раскачиваюсь взад и вперед в такт моей песне, танцуя ей в ритм, устремляя всего себя к Перте. Я ощущаю целую гамму чувств — тут и поспешность, и ощущение необходимости, и стремление к соперничеству. Перта продолжает чистить перышки.
Я лечу к ней со своего насеста и присаживаюсь рядом. Она даже не шелохнулась, не повернула головы. Бочком, переступая лапками по насесту, я подбираюсь поближе. Она не отодвигается. Я уже приготовился к тому, что она сейчас вспорхнет и улетит; я хочу гнаться за ней, петь для нее во время полета. Я придвигаюсь еще ближе. Она тянется клювиком к спинке и начинает поправлять на ней перышки. Мне остается только одно — я всем нутром чувствую это. Я взлетаю над Пертой и опускаюсь на нее. Меня пронзает пароксизм страсти.
И — ничего! Я опускаюсь на насест, где только что сидела Перта, но он пуст. Я снова один! Я падаю — но не с насеста, а вообще выпадаю из сна, изо всех своих снов. Сперва из того, где мне снилась Перта, — на какую-то долю секунды я осознаю себя одиноко сидящим на верхнем насесте, — затем падаю дальше и оказываюсь на кровати в своей комнате.
Я просыпаюсь. У меня в первый раз произошла ночная поллюция. Мне часто доводилось о таком слышать, но со мной это произошло впервые. Я отправляюсь принять ванну. Затем приношу полотенце и вытираю простыню.
Забираюсь обратно в постель — у меня такое чувство, будто я свалился с луны. Я опять ощущаю себя ужасно одиноким.
В выходные отправляюсь ее искать. Должна ведь она где-то быть, я в этом уверен. Не мог же я целиком выдумать ее из головы. Сперва, повинуясь какому-то безотчетному инстинкту, я еду к мистеру Линкольну. В его клетках полно птенцов. Он показывает мне своих новых канареек. Теперь у него есть две очень темные. Мистер Линкольн считает, что выведет совершенно черную канарейку уже через какие-то десять лет, если дело пойдет такими темпами. Он показывает начерченный им график. Кривая темноты окраски, говорит он, становится все более пологой по мере приближения к цели. Различия становятся все менее явными, и учащаются случаи регресса. По его расчетам, он уже прошел девяносто процентов пути. Через десять лет ему удастся получить канарейку, черную на девяносто шесть — девяносто девять процентов. Он тычет в себя пальцем и говорит:
— Да я сам далеко не такой черный, у меня и девяноста процентов не наберется.
Я спрашиваю, нет ли у него каких-нибудь самочек, которые ему не нужны. Мне хочется проверить, не у него ли Перта. Ни в одной из гнездовых клеток-садков ее нет. Впрочем, я и не сомневался, что ее там не будет. Мистер Линкольн указывает на покрытый тканью вольер слева. Он говорит, что его пришлось затемнить, потому что иначе сидящие там самки начнут флиртовать с самцами из гнездовых клеток, а те начнут распевать им песни, отчего самка, сидящая на гнезде, может настолько сойти с ума, что покинет гнездо.
Никогда бы не подумал, что такое бывает. Мистер Линкольн говорит, что собирается их продавать: большинство из них бесплодны, разве иногда снесут одно-два яйца, вот и вся кладка, и ни одна из них не представляет собой ценности в том, что касается его планов по выведению черной канарейки.
Я заглядываю в вольер и вижу там с десяток самочек. Но ее узнаю практически сразу. Вылитая Перта. Какая-то часть меня, должно быть птичья, помнит ее. Ведь я люблю Перту, как свою девушку, я влюбился еще тогда, в моем сне, когда был птицей, но это чувство осталось, оно вошло в мою настоящую жизнь. Я должен ее заполучить. Повернувшись к мистеру Линкольну, я указываю на нее. Как странно видеть ее птицей, в то время как я уже перестал ею быть. У меня такое ощущение, будто я подсматриваю за ней. Это все равно как если бы я заглянул в замочную скважину и увидел то, что мне совсем не полагается видеть.
— Ты хочешь вон ту?
Он показывает пальцем. Я киваю.
— Она вряд ли тебе пригодится. Ей уже два года, и за все это время она не снесла ни одного оплодотворенного яйца. Я подсаживал к ней трех разных самцов, но ничего не получилось, хотя последний был самый отъявленный щеголь из всех кенаров, каких я только видел. Каждый раз она откладывает по четыре «болтуна». Она, конечно, хорошей породы, но с ней явно что-то не так.
Мы с мистером Линкольном смотрим на нее вместе. Переступая лапками, она передвигается по насесту то вправо, то влево. Она заметила меня. Я это знаю.
— Нужно очень сильно ненавидеть человека, чтобы продать ему эту канарейку. Следовало бы свернуть ей шею, но она такая хорошенькая, такая милая крошка, что просто не могу себя заставить это сделать. Но все равно, какой толк от самки, не откладывающей оплодотворенные яйца. Кстати, я уверен, что из нее получилась бы прекрасная мамочка. Видел бы ты, какие прекрасные гнезда она вьет. А как прилежно сидит на них. И не робкого десятка, тебе ведь, похоже, нравятся именно такие, а все зря.
— Я хочу ее купить.
Ну вот, наконец сказал. Я смотрю на нее и знаю, что она смотрит на меня. В моем сне она не взглянула на меня ни разу. Интересно, как будет теперь?
— Я не стану ее продавать. Я ее тебе подарю. Спасибо, что избавил меня от необходимости свернуть ей шею. Единственное, на что она способна, — это уничтожать корм.
На самом деле мне и вправду не хочется ее покупать. Я рад, что мистер Линкольн отдает мне ее просто так. Получается, что он вроде как ее отец и дает мне разрешение жениться на дочери.
Я даже не знаю, что и сказать, поэтому просто протягиваю мистеру Линкольну свою ладонь для рукопожатия. С минуту он не знает, как это воспринимать, но потом видит, что я серьезен. Тогда он берет мою руку в обе свои. На моих глазах слезы, и он это видит. Не то чтобы я был готов расплакаться, просто я очень взволнован и счастлив.
— Что с тобой, парень? Ты был болен или, может быть, что-то случилось?
Я мотаю головой. Мне совсем не хочется разговаривать. После того как ты побыл птицей, звуки человеческой речи кажутся грубыми и противными, словно хрюканье. Мистер Линкольн каким-то образом, однако, понимает меня, отворачивается и входит в вольер. Поймать Перту для него не составляет никакого труда; он просто подходит и снимает ее с насеста. Она сама не возражает, чтобы ее поймали. Я это знаю. Он берет ее в руку, дует, раздвигая потоком воздуха перышки вокруг причинного места.
— Видишь? Она вполне готова. По всему, у нее должна получиться куча потомства. Да, так и не скажешь…
Я закрываю глаза и стараюсь не глядеть. Мистер Линкольн этого не замечает. Он снова переворачивает Перту и гладит ее пальцами по макушке.
— Смотри-ка! У нее маленькие отметины над каждым глазом, словно брови. Никогда не видал такого у птиц.
Я киваю. Он вручает ее мне. Я чувствую, как стучит ее сердце, совсем рядом с моей ладонью. Мистер Линкольн хочет дать мне коробку для перевозки птиц, но я отказываюсь и говорю, что понесу ее прямо в руке. Нельзя не воспользоваться такой возможностью.
Я решаю не ехать обратно на велосипеде, а идти пешком через рощу. Бормочу какие-то слова благодарности, но по-настоящему я больше всего хочу поскорей смыться и забрать с собой Перту.
Я выпускаю ее в вольер и весь остаток дня разглядываю в бинокль. Она в точности такая же, как в том моем сне. В первый раз то, что началось во сне, продолжается в настоящей жизни.
Когда я смотрю, как обстоят дела в гнездовых клетках, или убираю помет с пола, то все равно чувствую себя птицей, одной из моих канареек. Так что теперь, просыпаясь, я не чувствую себя одиноким, ведь у меня есть девушка-канарейка. Она всегда со мной, и во сне, и наяву. Надеюсь, что этой ночью мы будем вместе и в моем первом, настоящем сне. Это волнует меня даже гораздо больше, чем возможность летать.
Ночью в моем сне я уже не засыпаю. Я нахожусь на верхнем насесте и вижу, как она клюет семечки на полу клетки — в точности как она это делала в первый раз, когда мне приснилась. Теперь я знаю достаточно, чтобы сознавать, что сплю, и понимать, отчего она мне снится, но даже сами эти мысли удивительно похожи на сновидения. Она же в этом моем сне реальна как никогда.
Я гляжу на нее долго. Масленка наполнена водой, и Перта купается — совершенно так же, как делала это тогда, в моем сне. А ведь я забыл поставить масленку в вольер перед тем, как пойти спать; так я еще раз убеждаюсь, что сон живет своей собственной жизнью. Тот я, которому снятся сны, гораздо лучше знает, что мне нужно, чем это знаю я сам.
Я снова наблюдаю за ее купанием. Она все еще не видит меня, сидящего на верхнем насесте. Я начинаю ей петь. Я пою:
Откуда я знаю тебя, незнакомка?
В каком небе мы кружили на пару?
Может, я был воздухом, а ты птицей?
Пролетала ли ты сквозь меня?
Что нам мешает быть вместе?
Дай мне знак — ты станешь моей?
Ощущаешь ли ты мою страсть?
Не утомила ли тебя моя песня?
Закончив петь, я лечу вниз, к ней. Теперь она меня не только слышит, но и видит. Стена, разделявшая нас, исчезла.
— Привет. Не знала, что в клетке есть еще одна птичка. Я думала, что одна тут. Ты здесь давно?
Не хочется ей врать, но не нужно, чтобы она воспринимала меня только как птицу. Поэтому я отвечаю:
— Да, я все время был здесь.
— Мне понравилась твоя песня. Ты очень хорошо поешь. У тебя уже есть пара?
— Нет, я один.
— Ты не шутил там, в своей песне? Ты пел всерьез? Или это была только песня?
— Совсем не шутил и пел то, что думаю.
— У меня теперь нет партнера. Видишь ли, у меня дети не получаются. Яйца я откладывала много раз, а детей нет. Я бы хотела стать твоей, но ты должен об этом знать.
— Я бы тоже хотел быть с тобой.
— Но ты меня понял?
Я просто не могу ничего ответить. Мне еще не доводилось беседовать ни с кем, кто говорил бы и думал до такой степени откровенно. Ее мысли, ее манера общаться чисты и незатейливы, как прозрачная вода в хрустальной масленке. Между нами возникает какое-то естественное взаимное притяжение, такого чувства я никогда прежде не испытывал. Мне кажется, что мы постепенно становимся одним целым. И я начинаю петь:
Я предлагаю нетленные семена радости,
Бесконечное сближение. Давай
Полетим вместе. Наше сегодня вырастает
Из вчерашнего завтра; расправим же крылья,
Плавно заскользим в наше, только наше вчера.
Давай полетим.
— Как мило, это даже сильнее, чем твоя первая песня. И вообще, в твоих песнях есть такое, о чем я слышу впервые. Такое ощущение, что ты больше чем просто птица и что ты побывал за пределами клетки.
— Спасибо. Но если ты птица, то что может быть больше этого. Это поистине беспредельно. Давай полетаем вместе.
Той ночью мы летаем по всей клетке. Я показываю ей трюки, которым меня научил Альфонсо, а она показывает мне, как быстро разворачиваться и приземляться с изящным медленным зависанием. Она здорово чувствует воздух, он для нее служит надежной опорой, с которой не соскользнешь просто так. Это все равно как ступать по воде. Причем без того, чтобы бестолково барахтаться в воздухе и бить по нему крыльями.
Следующей ночью сон продолжается, в нем еще далеко до вечера — собственно, едва миновал полдень. Еще никогда в моих снах мне не снилось такое раннее время. В клетке приготовлена свежая вода для купания. На этот раз я о ней не забыл.
Я вижу Перту. Она меня ждала и приветствует меня, подлетая ко мне поближе еще до того, как я сам успеваю к ней подлететь. Она смотрит мне прямо в глаза, как этого никогда не делают птицы. Но стоит мне вспомнить об этом, как она поворачивает головку и смотрит на меня уже по-птичьи. Разглядывая друг друга, мы вовсю крутим головами. То я на нее смотрю левым глазом, и она на меня тоже левым, то я правым, и она правым, то я левым, а она правым, то она правым, а я левым. Не припомню, чтобы птицы себя так вели. Затем она летит к нижнему насесту и садится на него.
— Давай сюда, Птаха, искупаемся вместе.
А ведь я не говорил ей, как меня зовут.
Я лечу следом за ней, недоумевая, откуда она знает мое имя. В моем сне образуется какая-то брешь. Чего-то я не понимаю. Та ли со мной сейчас Перта, которая на самом деле находится в вольере, или совсем другая? Знает ли она мое имя потому, что его знаю я? Неужели я все-таки ее полностью выдумал? Вместе с ней лечу к воде. Она сидит на краю масленки и ждет. Я присаживаюсь рядом. Она погружает свой клювик в воду и плещет ее на меня. Мне до сих пор никогда не доводилось купаться в облике птицы, и я не очень хорошо знаю, как это делается. Погружаю клюв в масленку и тоже плещу на Перту. Выходит довольно неуклюже. Перта смотрит на меня пристальным взглядом. Затем опять плещет на меня воду. Я плещу на нее. На этот раз получается лучше. Я ужасно боюсь, что Перта догадается, что я не птица, а парень, и начнет бояться меня. Так между нами встают вина и страх. Перта чувствует это. Она смотрит на меня, потом опускается в воду. Солнечный луч опять преломляется в хрустале и разлетается цветными брызгами. Когда Перта осыпает меня каплями-бисеринками, я словно купаюсь в их радужном свете. Потом я и сам оказываюсь в хрустальной масленке — трепеща, исчезая и растворяясь в этом свете, в воде, в Перте. Меня словно несет на своих волнах неведомая музыка. Похоже, она рождается в нас самих, и мы под нее танцуем. Я повторяю каждое движение Перты. Мне даже не нужно петь. Я вдруг понимаю, что она танцует каждый раз, когда слышит пение кенара, — наверное, это делают все канарейки. Это еще кое-что из того, о чем нельзя узнать, не будучи птицей: канарейки танцуют.
Промокнув насквозь, мы заканчиваем купание и вместе облетаем всю клетку. Мы стали тяжелыми от впитавшейся в перья влаги. Летя по воздуху, мы ощущаем то же, что, должно быть, чувствует какой-нибудь мальчишка, плывя против течения. Мы продвигаемся очень медленно. Преодолеваем неподатливое пространство, боремся за каждый дюйм воздуха. Капли воды срываются с наших крыльев, и мы словно кропим ими друг друга. Я по-прежнему следую за Пертой, не сводя с нее глаз и повторяя все ее движения. Похоже на продолжение танца, только теперь его элементы стали медленнее, но это все-таки танец. Перта видит, что я наблюдаю за ней. В ее глазах я вижу немой вопрос. Наверно, птицы никогда не смотрят друг на дружку так, как я смотрю на нее. А я гляжу на Перту, во-первых, потому, что это доставляет мне удовольствие, а во-вторых, мне хочется узнать, что надо делать птице после купания.
Когда наконец мы обсыхаем, то садимся на верхний насест бок о бок и чистим перышки. Какое волшебное чувство — протягивать через приоткрытый клюв слегка влажное перо, ощущая все разошедшиеся бородки и соединяя их. Это все равно как тщательно расчесывать мокрые волосы, но в тысячу раз приятней. Перья должны быть уложены так, как нужно, и никак иначе. Когда они лежат именно так, возникает чувство какой-то законченности, завершенности, ощущение того, что все обстоит как полагается. Мне хочется сделать одну совершенно невероятную для птиц вещь: поперебирать и поразглаживать перышки у Перты. Никогда не видел такого у птиц. Из своих наблюдений я могу заключить, что птицы не знают иных знаков внимания, кроме как петь, щебетать, кормить избранницу и сношаться с ней. Мне же хочется приласкать Перту, как парень ласкал бы девушку, но у меня только клюв и лапы. А выглядело бы так естественно — взять ее перышко в свой клюв и распрямить мягкими, нежными его уголками. Что поделаешь, тут кенар и парень различаются очень сильно. Я решаю спросить ее о моем имени.
— Перта, откуда ты знаешь, как меня зовут?
Она смотрит на меня с удивлением. Даже перестает прихорашиваться.
— Я не знаю твоего имени. Ты мне его не говорил.
— Но когда ты позвала меня купаться, то назвала меня Птахой.
— Да, но Птаха — не имя.
— Тогда что же это такое?
— Это прозвище, Птаха и есть Птаха. Так зовут птицу, когда не знают ее имени. Причем любую. И любая птица об этом знает.
Ну как можно объяснить, что я этого не знал? Почему и каким образом все это могло получиться в моем сне? В ту ночь я ни на минуту не забывал, что все происходящее мне снится, но то была едва ли не последняя из таких ночей. Перта глядит на меня и спрашивает:
— А как узнал мое имя ты? Ведь и я тебе не говорила.
В моем втором сне, который мне снился, когда в первом мне снилось, что я сплю, у Перты уже имелось имя, и оно было Перта. Она мне его и вправду не говорила. Я его придумал. Откуда бы мне знать ее имя? Приходится снова врать.
— Ты назвала мне его в ту первую ночь, когда мы летали вместе.
Перта шелестит перышками и отвечает лишь после минутной паузы:
— Нет. Я тебе не говорила. Зачем ты говоришь неправду? Нам незачем врать друг дружке. Каждый раз, когда мы неискренни, между нами что-то встает. Между нами должна быть только правда, или не будет вообще ничего.
— Я не знаю, Перта, в чем состоит правда. Я просто знаю твое имя и не могу объяснить почему. Это не ложь.
— Но это ведь и не вся правда. Когда ты что-то знаешь и не рассказываешь, то правдой это назвать нельзя.
Перта слетает вниз и начинает клевать зернышки. Я лечу к ней. Какое-то время мы клюем корм вместе. Я чувствую, что очень ее люблю. Как странно обнаружить, что она одновременно и так чиста, и так тверда при всей ее мягкости. Это все равно как отыскать алмаз на бархатистой кожице персика.
Идут день за днем, а я не могу думать ни о чем, кроме Перты. Я перехожу в последний класс средней школы. Среди моих одноклассников только и разговоров, что о бале, которым у нас обычно отмечается это событие. Мать спрашивает, с кем я на него пойду. А я не иду ни с кем. Все девчонки в нашей школе кажутся мне телками-переростками, неуклюжими коровищами. Они передвигаются так, будто ноги у них растут прямо из земли. Мои глаза слишком привыкли к быстрым, изящным движениям канареек.
Эл пойдет со своей девчонкой, главной звездой нашего класса. Он один из лучших и в футболе, и в борьбе. В легкой атлетике и, в частности, в метании диска он тоже не из последних. Он собирается получить соответствующие рекомендации для того, чтобы его взяли в команду какого-нибудь университета. Тут он вне досягаемости. Такого, чтобы один человек получил сразу три подобные рекомендации, у нас в школе еще не было.
Все тренировки по метанию проходят невдалеке от нашего забора, и диск иногда через него перелетает. Подняв диск, я кидаю его Элу обратно. Это единственное, чем я могу заниматься без скуки из всего того, что не связано с моими птичьими делами. Чтобы диск пролетел большое расстояние, его нужно бросить под правильным углом, тогда он «поймает» воздух и заскользит по нему с наименьшим сопротивлением, причем это настолько же важно, как сила броска. Возвращая диск, я пробую бросать его то так, то эдак, пока наконец мне один раз не удается метнуть его даже дальше, чем самому Элу. Конечно, ведь руки у меня гораздо сильнее. Трицепсы, дельтовидные и другие мышцы, которые я упражнял на заднем дворе, стали у меня прямо-таки неестественно мощными.
Тогда Эл вытаскивает меня на поле, и мы начинаем метать диск вместе. Он тщательно замеряет, как далеко я бросаю. Мне нравится метать диск, но ничего путного у меня все-таки не выходит. Думаю, у людей пропадает настоящее удовольствие от того, чем они занимаются, из-за таких вещей, как замеры, очки и чрезмерное желание победить.
Эл все время подначивает меня пригласить на бал то одну, то другую девчонку. Через его подружку ему известны имена примерно двадцати девчонок, которым пойти очень хочется, но им все никак не найти дурака, который бы их туда позвал. А моя мать уже совершенно в истерике. Для нее это вроде личного оскорбления, что я не хочу туда отправиться, взяв напрокат смокинг за пять долларов и купив орхидею за полтора, чтобы прицепить к платью какой-то девицы, которую едва знаю, да еще заплатить два доллара за вход. Я ненавижу танцы, и это мероприятие станет напрасной тратой времени, причем не для меня одного.
И вот, за три дня до бала, когда я уже надеюсь, что от него отболтался, ко мне вечером приходит Эл. Я только что закончил с птицами, собираюсь лечь спать и увидеть продолжение сна. Мы с Пертой очень сблизились, и днем я очень скучаю по ней. Эл рассказывает мне прямо в присутствии матери, что знаком с одной девчонкой по имени Дорис Робинсон и она попросила его узнать, не возьму ли я ее на бал. У нее уже есть билеты, и она сама купит себе цветок, чтобы приколоть к корсажу. Она водит и может взять машину отца. Все, что мне остается сделать, — это взять напрокат смокинг.
Господи, я чуть не убил Эла! Мать опять заводит свою шарманку о том, что такое бывает только один раз, и что если бы она в свое время сама доучилась до такого счастья, то считала бы его главным событием в своей жизни, и что я сам не понимаю, как мне повезло. Отец шарит в кармане и выуживает пять долларов. Говорит, я могу их взять, чтобы обзавестись смокингом. Я загнан в угол, так что же мне остается делать? Обещаю пойти. Я понимаю, что виноват перед Пертой. Хочу ей обо всем рассказать. Хочу, чтобы она знала: так уж вышло, мне самому не хочется, но ничего не поделаешь. И ощущаю, что между нами образуется еще одна пропасть лжи.
И угораздило же балу случиться в самое неподходящее время, как раз посреди главных событий. Перта спрашивает меня, не хочется ли мне начать вить гнездо. С тех пор как мы вместе, у нее уже не раз трепетали крылья, так что я не удивляюсь ее предложению. Кстати, дневная Перта делает в последнее время то же самое. Для меня это важное решение, мне нужно время, чтобы все обдумать. А тут приходится ехать на этот дурацкий бал. Эл отводит меня туда, где дают напрокат смокинги, и все время пытается завести разговор о Дорис. Рассказывает, какие у нее потрясающие ноги. Я уже пробовал разглядывать ноги у девчонок, чтобы понять, почему парни только о них и говорят, но по мне так они все практически одинаковые. У одной тут или там чуток больше мяса, у другой коленки немного морщинистее, чем у прочих, у третьей несколько больше обычного выступают косточки голеностопного сустава, но что из этого?
Ах да, еще женские попки. Мышцы как мышцы, только вокруг анального прохода. Просто излишне развитые глутеус максимус, которые дают людям возможность ходить на двух ногах и садиться. Лично мне сидеть на них кажется уродливым. Когда птицы не летают, они обычно стоят. Они садятся лишь для того, чтобы откладывать яйца. И это красиво.
И наконец, сиськи. Что за дурацкие штуки для кормления детей? Женщинам приходится носить их на себе всю жизнь, они трясутся, мешаются, все это прямо У них под носом, и при этом пользуются они ими от силы в течение двух или трех лет. Сисек я насмотрелся вдоволь, а Эл еще пробовал показать мне разницу между хорошими сиськами и плохими. В основном различие состоит в объеме и заостренности. Если пролистать журнал «Нешнл Джиогрэфик», то можно заметить, что они не сильно отличаются от того, что имеется у козы или коровы, разве что находятся в более неудобном месте.
Всю дорогу от заведения, где дают напрокат смокинги, Эл пристает ко мне со своими глупостями. Говорит, он уверен, что я смогу «уложить» эту девчонку. Он имеет в виду, что думает, будто она позволит мне себя трахнуть. Он знает двух парней, которым случалось ее «иметь». Предполагается, что это здорово. Видел я эту Дорис Робинсон. Обычная девчонка с обыкновенными ногами, обыкновенной попкой и чуть более крупными, чем они обыкновенно бывают, сиськами. У Дорис всегда такой вид, что становится ясно: она никогда и никуда не полетит ни при каких обстоятельствах. А вообще она чем-то похожа на мою золотисто-коричневую, то есть «коричную», канарейку — такая же рыжеватая, невысокая, с веснушками. Знаю, матери понравится, когда она увидит, что я иду на бал с девушкой, которая выглядит как Дорис. Элу тоже хочется посмотреть, как я пойду на бал с Дорис. Элу хочется, чтобы она меня трахнула. А вот чего хочется матери, я не знаю.
Облаченный в смокинг, я похож на одну из черных канареек мистера Линкольна. Я чувствую себя полным идиотом, когда еду на автобусе туда, где живет Дорис. Слава богу, мне еще не приходится держать в руках какую-нибудь чертову орхидею. Итак, весь вечер мне придется танцевать, едва ли не уткнувшись в нее носом. Лично мне запах орхидей напоминает о смерти. Они пахнут, как старые гробы, сыростью, плесенью и грибами, а сверху, на присыпку, еще мягкий парфюмерный аромат. Вместе получается запах набальзамированного трупа.
Я ожидаю, что подобная орхидея будет весь вечер маячить у меня под носом, но на поверку выходит иначе. Когда я нахожу дом, где живет Дорис, это оказывается большой особняк в фешенебельном районе Жирард-Хилл. Я прохожу в ворота, иду по подъездной дорожке и стучу в дверь. Открывает ее мать. Я представляюсь, и только тогда она меня впускает. Интересно, кого еще она ожидала увидеть шагающим по дорожке в таком пингвиньем костюме, черт бы ее побрал. Миссис Робинсон при полном параде и так наштукатурена, что в какой-то миг мне приходит в голову, будто это ее мне предстоит тащить на этот дурацкий бал.
— Дорис сейчас спустится. Не желаете ли присесть?
Она практически заталкивает меня в гостиную, заваливает в кресло, стоящее рядом с лестницей, и только тогда уходит из комнаты. Я понимаю, что ее мамаша, с такой помпой исполнившая роль дворецкого, усадила меня в это кресло не зря и ожидается большой выход. Так что сижу и жду. И тут мне на ум приходит Перта. Как мне хотелось бы ей рассказать обо всем, что сейчас со мной происходит. Это так непохоже на все то, что она знает. Ей ни за что меня не понять. Но даже если бы она и поняла, то ни за что не поверила бы.
И тут на главной лестнице особняка появляется Дорис. Ну прямо сцена из «Унесенных ветром». Она спускается на три ступеньки, но останавливается, увидев меня. Смотрит на кресло, где я сижу, улыбается улыбкой Оливии де Хевиленд в роли Мелани, затем быстро пробегает оставшиеся ступеньки, причем так плавно, словно съезжает с горки. Я встаю.
Она поводит бедрами, расправляя складки платья, чтобы оно стало еще пышнее. При этом слышится упругий шелест, похожий на звук, издаваемый в полете крыльями голубя. Потом в комнату возвращается ее мать, она вносит коробочку с орхидеей. Прекрасное место для этой штуковины, от которой смердит мертвечиной. Я начинаю понимать, что они, возможно, купили дом ради этой лестницы, чтобы при случае Дорис могла плавно с нее спускаться.
Мать демонстрирует мне орхидею, чтобы я восхитился. Орхидея большая, как голубь, и, кстати, она и похожа на голубя, купающегося в пыли. Затем вручает ее мне вместе с длинной булавкой. Обе холодны как лед. Предполагается, что я приколю орхидею к платью Дорис.
И тут я замечаю, что на платье даже нет такого места, где я смог бы приколоть орхидею так, чтобы она была прямо у меня под носом. Если, конечно, я не собираюсь воткнуть булавку в голую веснушчатую кожу Дорис. И вот я стою, держа булавку в одной руке и орхидею в другой. Я мог бы вонзить ее в тот бугорок, который кажется одним из ее сосков, но может оказаться куском резины. У Дорис большие сиськи, но в этом платье они выпирают буграми даже в районе локтей. Между ними такое расстояние, что если посмотреть под соответствующим углом, то можно увидеть пол.
Похоже, как раз прикалывание орхидеи и есть та деталь, которую они не слишком хорошо продумали. Мать начинает хихикать. Дорис становится лососевого цвета, и веснушки проступают еще ярче. Мать берет дело в свои руки и прикалывает орхидею ей на пояс. Теперь у нее такой вид, будто на нее сзади заползла какая-то чудовищная виноградная лоза. Интересно, куда же мне класть руку, когда мы начнем танцевать?
В комнату заходит отец. У него бледный, усталый вид. Он набрасывает на плечи Дорис шелковую накидку и вручает ей ключи от машины. Кроме того, он дает всевозможные советы: не забыть запереть машину, выключить на стоянке фары и не превышать скорость тридцать пять миль в час. Он целует ее в щеку. Мать тоже целует ее в щеку. Отец поворачивается ко мне и жмет руку.
— Счастливо повеселиться, сынок. Но не забудь доставить ее обратно к двум часам.
Сынок! О небо, они уже меня на ней женили. Танцы заканчиваются в двенадцать тридцать. Что, интересно, я должен с ней делать до двух часов? Что подумает Перта, если я не вернусь к ней в наш сон? Вся эта история с каждой минутой больше и больше напоминает катастрофу.
Во время танцев мне приходится переместить орхидею с талии на запястье. Дорис хочет, чтобы та была на ее левом запястье, и я прикрепляю орхидею к ее наручным часам при помощи аптекарской резинки, которую нахожу в кармане. Цветок сидит у нее на руке с видом сокола, собравшегося поохотиться. Рука-насест лежит у меня на плече, так что во время танца чертова орхидея щекочет мне ухо и загривок. От этого у меня по спине ползут мурашки. Сам цветок я не вижу, но запах чувствую. Он все время напоминает мне о том, как воняла сгнившая кобылятина там, куда нас возил Джо Сагесса.
Эта вонь в сочетании с запахом потных тел вокруг нас и звуками музыки истончает мое терпение до предела. Чтобы хоть как-то отвлечься, я стараюсь думать о том сне, который увижу, когда вернусь домой и лягу спать. Дорис не то говорит что-то о музыке, не то спрашивает, где я живу. Ей известно, что мой отец работает в нашей школе дворником, но она об этом не говорит.
Отец дважды попадается мне на глаза. На этом балу он выполняет еще и роль вышибалы. Кроме того, он провожает до туалета тех парней, кому это становится необходимым. Он следит, чтобы там хотя бы не так много пили, и убирает рвоту, если кому-нибудь станет плохо. За эту ночь он получит пять долларов — как раз столько, чтобы заплатить за мой дурацкий смокинг. Я бы не согласился еще на одну такую ночь, как эта, даже за пятьдесят долларов.
Я вижу, как Эл отплясывает со своей подружкой. Он не бог весть какой танцор, но она из тех девушек, которые могут танцевать хоть с буйволом и все равно он будет выглядеть изящным. Эл танцует на раз-два-три под любую музыку. Он ее даже не слушает. В своем смокинге он похож на киношного гангстера. У него в петлице белая гвоздика, но все равно он мог бы сойти за Брайана Донлеви в роли Гарри-Гелиотропа.
Дорис спрашивает меня о птицах. Как раз об этом мне и не хочется с ней говорить. Если б я думал, что это ей действительно интересно, я бы мог многое рассказать, я бы прекратил этот дурацкий танец, мы бы сели, и я бы все ей выложил. Я внимательно смотрю на нее и понимаю, что это обычная болтовня во время танца. Иногда мне кажется, люди только и делают, что играют в игры — всевозможные игры по сложным правилам. Нынешний бал — одна из таких игр со своими правилами. Одно из которых предписывает говорить, пока танцуешь.
У меня нет часов, и я не могу видеть часиков Дорис, закрытых орхидеей, но часы есть в конце спортивного зала, где мы танцуем. Их завесили проволочной сеткой, чтобы они не разбились от случайного попадания баскетбольного мяча, но если посмотреть под нужным углом, то все-таки можно догадаться, какое время они показывают. Оно ползет очень медленно. Я спекся. Уже двенадцатый час, а я обычно ложусь в десять, чтобы поскорее увидеть мой сон. Моя рука устала поддерживать руку Дорис. Иногда я пробую опустить ее немного пониже, давая таким образом отдых плечевой мышце, но это не помогает, мышцы вообще не могут больше выдерживать никакой нагрузки, и обе руки повисают, как плети. Дело заканчивается тем, что я уже не могу их поднять, Дорис смиряется с этим, обнимает меня за шею, крепко прижимается всем телом и продолжает танцевать, положив голову мне на грудь, засунув ее чуть ли не под самый мой подбородок. Теперь ее волосы лезут мне в нос, и это очень щекотно, тогда как орхидея продолжает щекотать мои затылок и шею. Обе мои руки заняты, потому что приходится делать вид, что я обнимаю Дорис где-то внизу. А кроме того, Дорис вовсю напирает на меня своими большими грудями, упругими, как надутая автомобильная камера. От всех моих тренировок и упражнений, которые должны были подготовить меня к тому, чтобы полететь, моя грудина сильно выпятилась вперед — значительно больше, чем у других людей, — так что груди Дорис как раз обхватывают ее с обеих сторон. Должно быть, мы красивая пара. Ведь мы с ней подходим друг к дружке, как два бревна сруба, уложенные в «лапу».
Наконец весь этот ужас заканчивается. Я веду Дорис в раздевалку, чтобы она взяла там свою накидку, и мы выходим на улицу. Все хлопают в темноте дверцами машин и хохочут. Я помогаю Дорис забраться в машину. Она спрашивает, не хочу ли я домой и лягу спать. Дорис не то говорит что-то о музыке, не то спрашивает, где я живу. Ей известно, что мой отец работает в нашей школе дворником, но она об этом не говорит.
Отец дважды попадается мне на глаза. На этом балу он выполняет еще и роль вышибалы. Кроме того, он провожает до туалета тех парней, кому это становится необходимым. Он следит, чтобы там хотя бы не так много пили, и убирает рвоту, если кому-нибудь станет плохо. За эту ночь он получит пять долларов — как раз столько, чтобы заплатить за мой дурацкий смокинг. Я бы не согласился еще на одну такую ночь, как эта, даже за пятьдесят долларов.
Я вижу, как Эл отплясывает со своей подружкой. Он не бог весть какой танцор, но она из тех девушек, которые могут танцевать хоть с буйволом и все равно он будет выглядеть изящным. Эл танцует на раз-два-три под любую музыку. Он ее даже не слушает. В своем смокинге он похож на киношного гангстера. У него в петлице белая гвоздика, но все равно он мог бы сойти за Брайана Донлеви в роли Гарри-Гелиотропа.
Дорис спрашивает меня о птицах. Как раз об этом мне и не хочется с ней говорить. Если б я думал, что это ей действительно интересно, я бы мог многое рассказать, я бы прекратил этот дурацкий танец, мы бы сели, и я бы все ей выложил. Я внимательно смотрю на нее и понимаю, что это обычная болтовня во время танца. Иногда мне кажется, люди только и делают, что играют в игры — всевозможные игры по сложным правилам. Нынешний бал — одна из таких игр со своими правилами. Одно из которых предписывает говорить, пока танцуешь.
У меня нет часов, и я не могу видеть часиков Дорис, закрытых орхидеей, но часы есть в конце спортивного зала, где мы танцуем. Их завести проволочной сеткой, чтобы они не разбились от случайного попадания баскетбольного мяча, но если посмотреть под нужным углом, то все-таки можно догадаться, какое время они показывают. Оно ползет очень медленно. Я спекся. Уже двенадцатый час, а я обычно ложусь в десять, чтобы поскорее увидеть мой сон. Моя рука устала поддерживать руку Дорис. Иногда я пробую опустить ее немного пониже, давая таким образом отдых плечевой мышце, но это не помогает, мышцы вообще не могут больше выдерживать никакой нагрузки, и обе руки повисают, как плети. Дело заканчивается тем, что я уже не могу их поднять, Дорис смиряется с этим, обнимает меня за шею, крепко прижимается всем телом и продолжает танцевать, положив голову мне на грудь, засунув ее чуть ли не под самый мой подбородок. Теперь ее волосы лезут мне в нос, и это очень щекотно, тогда как орхидея продолжает щекотать мои затылок и шею. Обе мои руки заняты, потому что приходится делать вид, что я обнимаю Дорис где-то внизу. А кроме того, Дорис вовсю напирает на меня своими большими грудями, упругими, как надутая автомобильная камера. От всех моих тренировок и упражнений, которые должны были подготовить меня к тому, чтобы полететь, моя грудина сильно выпятилась вперед — значительно больше, чем у других людей, — так что груди Дорис как раз обхватывают ее с обеих сторон. Должно быть, мы красивая пара. Ведь мы с ней подходим друг к дружке, как два бревна сруба, уложенные в «лапу».
Наконец весь этот ужас заканчивается. Я веду Дорис в раздевалку, чтобы она взяла там свою накидку, и мы выходим на улицу. Все хлопают в темноте дверцами машин и хохочут. Я помогаю Дорис забраться в машину. Она спрашивает, не хочу ли я вести сам. Дурацкий вопрос. У нас в семье не водит никто. У нас и машины-то никогда не было и, наверное, уже никогда не будет. Отец, по-моему, и в автомобиле-то никогда не ездил.
Услышав мое «нет», она вставляет ключ в зажигание и поворачивает его. Машина почти новая, «бьюик», — последняя модель, ее начали выпускать лишь перед самой войной. Двигатель восьмицилиндровый, очень мощный, но все достоинства сводит на нет эта дурацкая новинка, автоматическая коробка передач. Она позволяет водить машину, даже не зная, что такое передачи и как они переключаются. Отец говорит, что скоро, наверное, выдумают авто, где не надо рулить. Люди будут давить друг дружку почем зря, даже не зная, как это делается.
Дорис оборачивается ко мне. Ее лицо в свете огоньков на приборной панели кажется мягким и нежным, как птенец канарейки. Накидка сползла с плеч, и Дорис выглядит почти голой. Она протягивает руку и включает радио. Должно быть, она его заранее настроила на нужную радиостанцию, а может, даже позвонила туда, чтобы заказать подходящую музыку. Раздается «Серенада Солнечной долины» Глена Миллера. Эта вещь мне по-настоящему нравится, в ней есть внутренняя целостность и полнота, как в песне хорошего кенара.
— Давай прокатимся в Медию. Что бы я ни ответил, мы все равно туда поедем. Скорее всего, она уже там все разведала и даже наметила предстоящий маршрут. Я откидываюсь на спинку и расслабляюсь. Пускай будет, что будет. Похоже, этой ночью она меня все-таки трахнет. Правда, ей нужно вернуться к двум. Светящийся в темноте зеленым циферблат на приборной панели подсказывает, что сейчас без четверти час. Интересно, сколько всего может произойти за один час?
Дорис не слишком-то обращает внимание на то, чему ее учил отец. Она закладывает лихие виражи, гонит вовсю по дороге, где не разъехаться двум машинам, и пролетает под нависающими над самой дорогой ветвями деревьев, растущих уже в Медии, со скоростью никак не меньше пятидесяти миль в час. На прямом отрезке под каменными сводами высокой железнодорожной эстакады она выжимает почти семьдесят. Она такая маленькая, что если кто проедет навстречу, он едва увидит ее выглядывающей из-за руля. Я опускаю глаза, наклоняю голову и пытаюсь сосредоточить внимание на ее крохотных серебряных туфельках, нажимающих то на акселератор, то на тормоз. Интересно, что сейчас делает Перта? Что случится с моим сном, если моя верхняя часть впаяется в бардачок, а место нижней части займет раскаленный восьмицилиндровый двигатель?
Она действительно выбрала укромное местечко. Мы сворачиваем на грунтовую дорогу, такую узкую, что ветки с обеих сторон царапают бока нашей машины. Дорис ничего не говорит, только рулит, пристально вглядываясь в темноту, чтобы не въехать в какую-нибудь рытвину. Все идет по полной программе. Я чувствую себя свечкой на именинном пироге, которую вот-вот задуют.
Мы переезжаем на этой чудовищной машине через небольшой ручей, и дорога заворачивает в никуда: впереди только скалы. Дорис наконец останавливает машину, ставит ее на ручник, выключает мотор и гасит фары. Затем она поворачивает ключ зажигания, чтобы радио продолжало работать. В этой машине есть все. Только вот проезжает на одном галлоне бензина всего миль девять; какого черта эта легковушка жрет, словно грузовик?!
Сперва Дорис просто сидит в машине, держась за руль, будто ребенок, делающий вид, что крутит баранку, в то время как на самом деле автомобиль стоит на месте. Я поднимаю голову и сажусь прямо. Поворачиваюсь к ней и кладу на сиденье согнутую в колене левую ногу. Сейчас что-то произойдет. Кажется, мне будет не слишком удобно.
Дорис залезает с коленями на сиденье. В темноте мне видно, что она оставила туфли внизу, рядом с педалями. Протягивает руку с орхидеей на запястье, чтобы я снял ее.
— Хотелось бы сохранить ее на память. Эти слова она говорит уже в то время, когда я пытаюсь снять в потемках аптекарскую резинку. Она мне помогает, запястье извивается в моих руках, будто змея. Когда я наконец сдергиваю резинку, Дорис берет у меня орхидею и кладет на полочку над бардачком. Я вижу темное увеличенное отражение цветка в изогнутом ветровом стекле, оно кажется мне пугающим. Весь салон наполняется запахом орхидеи.
Я ожидаю, что сейчас произойдет один из тех потрясающих разговоров, которые обычно начинаются со слов: «Я тебе нравлюсь?» или: «Почему ты притворяешься, что я тебе не нравлюсь?» У меня уже было несколько таких. На эти вопросы практически не существует ответа, который не прозвучал бы либо как оскорбление, либо как ложь. Я уже готовлюсь соврать ради великой иллюзии выпускного бала, но мне даже не приходится этого делать. Дорис начинает что-то мурлыкать в такт музыке и клонится ко мне, покачиваясь взад и вперед, словно танцуя. Ах, этот танец в салоне «бьюика» с автоматической коробкой передач! Я обвиваю ее руками и стараюсь возбудиться. Может, если я сделаю это с Дорис, во сне я сумею повторить то же самое с Пертой. Ведь мой сон состоит из тех вещей, которые мне известны.
Дорис смотрит на меня, и мы начинаем целоваться. Это продолжается долго, и все это время мне с трудом удается делать так, чтобы нос не слишком мешал. Затем она раскрывает губы, так что мне приходится последовать ее примеру. Я стараюсь, как могу. Потом она выдыхает мне в рот, а после начинает всасывать этот воздух обратно! Да так сильно, что я чувствую, как против моего желания воздух начинает поступать мне в рот через мои же ноздри! Боже мой! Это она так целуется или старушка Дорис — вампирша, которая крадет чужое дыхание? И только я успеваю это подумать, как она берет и сует мне в рот весь свой язык! Это все равно как засосать здоровый кусок жевачки. Не могу дышать, разве что через нос. И — просто самому не верится — у меня встает! Оказывается, вся эта дурацкая возня очень нравится моему «старому приятелю». Я пытаюсь скрестить ноги, чтобы скрыть это, а может быть, даже пригнуть его или успокоить, но Дорис не обманешь. Она толкает его животом! Стонет и засовывает язык еще глубже. Ее руки перестают меня обнимать, и я уже думаю, что мы, может быть, исполнили свой долг перед его величеством Балом и все закончено, но она приспускает платье, и из него выскакивают пресловутые сиськи. Теперь они смотрят немного в стороны, а не прямо на меня. И выглядят получше, чем те, в журнале «Нешнл Джиогрэфик».
Она откидывается назад, и я смотрю на них: веснушек не видно, во всяком случае, при свете приборной панели.
И тут ко мне приходит осознание того, что я могу. И не только могу, но даже хочу. Я хочу трахнуть Дорис. И в то же самое время я начинаю думать о Перте. Мне хочется, чтобы первой была Перта. Мне хочется, чтобы первой была не Дорис, а моя жена. Дорис никогда не станет моей женой. Все, что я мог бы сделать, — это трахнуть ее вместе с ее сиськами, языком и промежностью, а на фиг мне это нужно.
Дорис еще что-то пытается сделать, но мне уже все равно. Я продолжаю ее целовать, и держу в руках ее груди, и даже слегка их поглаживаю. Дорис тяжело дышит и плачет, но мы ничего друг другу не говорим. Наконец она садится прямо и заправляет груди обратно в платье. Уже скоро два. Мы процеловались почти целый час.
Чтобы развернуть машину, уходит чертова прорва времени. Я выхожу последить, как бы она не зацепила камни. Места совсем мало, а Дорис не очень хорошо ездит задним ходом. Мы дважды застреваем, прежде чем нам удается выехать на дорогу. До ее дома мы добираемся в два тридцать. Интересно, пристрелит ли меня ее бледный седой отец за то, что я почти трахнул его дочь и опоздал на полчаса? Да и машина, похоже, вся исцарапана ветками.
Перед тем как выйти из автомобиля, мы целуемся обычным, не вампирским поцелуем. Дорис спрашивает, встретимся ли мы еще. Конечно, отвечаю я, увидимся в школе. Я вижу ее там каждый день. На уроках геометрии.
Она достает ключ и отпирает дверь. Мать еще не легла и говорит, что отвезет меня домой. Все таксисты и водители автобусов давно спят. Я отвечаю, что живу неподалеку и пройдусь пешком. Та не слишком настаивает. Ей хочется узнать у Дорис все подробности. Интересно, что Дорис ей скажет, а что нет? Кто их знает, этих богачей.
Я рад этой четырехмильной прогулке. У меня есть время подумать. Надеюсь, я не слишком обидел Дорис, но рад, что все же не трахнул ее. Я хочу вернуться в свой сон к Перте. Потихоньку вхожу в дом и поднимаюсь по запасной лестнице, чтобы никого не разбудить. Перед тем как заснуть, я бросаю последний взгляд на часы, висящие над кроватью, на них ровно четыре.
Когда же я возвращаюсь в мой сон, там еще только вечер. Заходит солнце. Перта перелетает с одного из средних насестов на другой и назад. Туда — сюда. С минуту я наблюдаю за ней сверху, потом лечу вниз, к Перте.
— Я искала тебя, Птаха. Где ты был? Как у тебя получается, что иногда ты здесь, а иногда куда-то исчезаешь? Я не понимаю. Ты что, иногда вылетаешь из клетки? Один? И тебе не страшно? А ты не мог бы взять меня с собой?
— Нет, Перта. Никуда я не вылетаю.
На остальные вопросы я не могу ответить. Она кажется мне такой красивой. Я смотрю на нее против солнца, в его лучах мне хорошо видны изящные очертания ее грудки и спинки. Где-то в глубине души я ощущаю нарастающее беспокойство.
Я подлетаю к ней; Перта приседает на своей жердочке и начинает что-то мне щебетать. Ее крылышки выжидающе трепещут. Она явно готова к тому, чтобы я покормил ее. Но я, как и Альфонсо, не могу сразу на это пойти. Мне этого хочется, но придется взять в рот корм, а потом его отрыгнуть; я не могу себя заставить, всегда терпеть не мог рвоту. Моя человеческая сущность идет вразрез с повадками птиц.
Перта терпеливо ждет, когда я начну ее кормить. Я делаю над собой еще одно усилие, и у меня получается. Птичье начало побеждает, причем очень легко. Я даю Перте корм, теперь для меня это так же просто, как летать и петь; она счастлива. Она снова о чем-то мне «пипает». Я даю ей еще корма. Затем пою и придвигаюсь совсем близко. Она приседает ниже. Я еще не готов. Кормлю ее снова. Дело отчасти в том, что мне хочется продлить ожидание. Перта ничего не говорит, и мы летаем вместе всю ночь напролет. Я пою и кормлю ее, пока не наступает утро. Затем я просыпаюсь.
На следующий день я чувствую себя невыспавшимся и усталым. Мать донимает меня вопросами, но я с ней не слишком-то откровенничаю. Когда приходит Эл, я занимаюсь чисткой клеток. В моей второй большой клетке уже прибавилось двадцать птенцов. Пока я не потерял ни одной птицы. В гнездовых клетках жизнь бьет ключом. Оттуда доносятся песни самцов и писк птенчиков, требующих корма. В общем, стоит нескончаемый птичий гомон. Перта в одиночестве летает взад и вперед в первой клетке.
Эл начинает выпытывать, как все прошло с Дорис. Я говорю, что не трахнул ее, но он не верит. Он заявляет, что Дорис — самая горячая девушка в нашей школе, почище любого фейерверка; она трахнет даже коня, если сможет заставить его постоять спокойно. Я отвечаю, что охотно готов в это поверить, но со мной этот номер у нее не прошел.
Отец заверяет маму, что я не пропустил ни одного танца. Мать интересуется, где мы были потом. Я отвечаю, что мы отправились в Йедон. Есть там один молочный бар, вполне подходящее местечко; пойди я туда на самом деле, матери понравилось бы. Мать проходится щеткой по смокингу и при этом тщательно его осматривает. Но перед тем как лечь спать, я снял все, что на него налипло, — листья и все такое. Она бы, наверное, воспрянула духом, если бы нашла кое-что размазанным по внутренней стороне брюк.
Эл рассматривает канареек, но он не очень-то ими интересуется. Однако до него доходит, что я завел настоящую ферму. Он задает вопросы, сколько стоит корм, сколько рождается канареек в пересчете на одно гнездо и сколько денег можно заработать на всем этом.
— Господи, Пташка, да ты скоро станешь гребаным миллионером! Канареечным королем всей Америки! Тебя еще выберут сенатором!
Эта мысль ему кажется забавной. Он обещает, что когда-нибудь обязательно прочтет об этом в ежегоднике, где на самом видном месте будет красоваться моя фотография. Больше рядом с ней не будет написано ничего — ни перечня клубов, членом которых я состою, ни списка моих почетных званий, ни спортивных достижений, ни перечисления должностей, которые я занимал прежде. Только подпись: «Известен как Птаха». И ниже: «Скоро выберут сенатором».
Эл замечает Перту, в одиночестве летающую по клетке, и спрашивает о ней. Он интересуется, почему я не подсаживаю к ней молодняк. Я отвечаю, что это моя особая любимица. И еще не замужем.
— Только не говори мне, что она вроде той голубки, которая у нас когда-то была.
— Да, что-то вроде, — усмехаюсь я. — Только не заманивает ко мне стоящих самцов.
— И она тоже ест из твоих губ, как та чертовка?
На миг у меня появляется чувство, что Эл каким-то образом проник в мой сон. Если кому-нибудь это и под силу, то разве что Элу. Но тут я вспоминаю. Рассмеявшись, я говорю ему, что канарейки гораздо меньше поддаются дрессировке, чем голуби.
Мы идем на спортивное поле и какое-то время занимаемся метанием диска, потом Эл отправляется домой. Я возвращаюсь в вольер и смотрю на Перту в бинокль. Мне нужно решить, как рассказать ей о том, кто я такой. И, кстати, самому решить, кто я.
Следующей ночью в моем сне я понимаю, что должен рассказать Перте о себе. Днем я уже принял такое решение. А теперь это приходит в голову и тому Птахе, который живет в моем сне.
Сперва мы с Пертой вместе летаем, кружась в каком-то новом танце. Облетаем друг друга справа и слева, затем по очереди как бы ныряем вниз, и тот, кто оказывается наверху, перелетает через голову другого. Это красиво, но трудно исполнимо в ограниченном пространстве клетки. Вот если бы мы смогли полетать на свободе!
Натанцевавшись, она приседает передо мной и «пипает», чтобы я ее покормил. Я делаю это запросто. Пришло время спариваться, и она ждет. Я знаю, что внутри нее формируется яйцо, которое ждет моего семени. Мне тоже этого хочется, так пусть же оно бережно оплодотворит его.
— Птаха, чего ты боишься? Разве ты не желаешь, чтобы мы вместе свили гнездо? Я чувствую, у нас получились бы чудесные детки, и мы будем в них, я и ты; мои яйца в первый раз наполнятся жизнью, нашей жизнью. Почему ты боишься?
Я смотрю на Перту. Как я ее люблю! Вещи, о которых она говорит, — это как раз то, о чем я так долго мечтал и пел. Это даже лучше полета.
— Перта, мне сперва нужно тебе о многом рассказать.
— У тебя где-то есть другая самка и другое гнездо?
— Нет. Все не так просто, как эти глупости, Перта.
— То, о чем я говорю, не глупости.
— Слушай меня внимательно, Перта. Прислушивайся к тому, как я буду говорить, так же внимательно, как и к тому, что я скажу. Мне нужно, чтобы ты знала, что я говорю правду. Я хочу, чтобы ты знала, кто я, чтоб мы по-настоящему были вместе.
— Давай, Пташка. Рассказывай.
— Перта, все, что с нами происходит в этой клетке, происходит не на самом деле.
Она глядит на меня то правым, то левым глазом, но ничего не говорит.
— На самом деле там, за ее пределами, я человек. Это я привез тебя в эту клетку.
Я жду какого-то знака с ее стороны, подтверждающего, что она слушает, понимает меня. Если бы я все как следует понимал сам, то, может, сумел бы объяснить лучше. Перта смотрит на меня внимательно.
— Продолжай, Птаха, я слушаю.
— Перта, как ты думаешь, почему мы тут вместе? Дело, во-первых, в том, что, когда я спал и видел сон, мне в нем приснился другой сон, и там была ты, а во-вторых, мне удалось найти похожую на тебя канарейку, которую я привез сюда и которая днем в одиночестве летает по этой клетке. Ты сразу и канарейка из моего второго сна, и та, настоящая, которую я тоже каким-то образом полюбил, но уже как человек. И здесь, в этом моем сне, я потому, что мне это нравится. Я хочу быть с тобой, потому это и происходит.
Я умолкаю. Мне самому трудно понять, что я говорю. Во мне сейчас слишком много птичьего. Слова и мысли рождаются в моем человечьем мозгу, но мой птичий мозг не в силах понять их. В Перте я вижу не птицу, а еще одно существо, подобное мне, которое я люблю. Это похоже на бред сумасшедшего. Как я могу ожидать, что Перта поймет, поверит, когда мне самому это не удается? Так что я умолкаю.
— Продолжай, Птаха. Рассказывай дальше.
— О главном я уже рассказал. Там, в реальном мире, я человек, и когда сон заканчивается, то я хозяин всех этих птиц. Я купил и Пташку, и Альфонсо. Всех остальных я вырастил в другом месте, в моей комнате. Ту клетку, где мы сейчас летаем, я построил сам. Когда я парень, то хожу в такие места, которых отсюда тебе не видно. И я живу в окружении таких же существ, как я. Но в том большом мире я словно птенец, не способный самостоятельно заботиться о себе. У меня есть мать и отец, с которыми я живу. Мой дом вон там, недалеко от вольера. Но если я не буду приходить сюда, заботиться о птицах, кормить их, вся здешняя жизнь прекратится, закончится. Понимаешь?
— Конечно же нет, Птаха. Не понимаю, и тебе это известно. Я птица, и только; все, о чем ты говоришь, для меня пустой звук.
— Но ты веришь мне, Перта? Ты не думаешь, что я вру, когда рассказываю обо всем этом?
— Нет, Птаха. Ты говоришь правду. Свою правду.
— Но сможет ли она стать и твоей правдой, Перта? Я подожду, пока она не станет твоей. Я хочу, чтобы ты до конца поняла, кто я такой.
Перта смотрит на меня в упор, совсем не по-птичьи.
— Нет, Птаха, я только птица. Твоя правда не может быть моей.
Я не понимаю, зачем мне хочется, чтобы она поняла. Наверно, я думаю, что если она узнает, поверит, то сон станет больше похож на явь. Но как сон может быть явью? Это все равно что пытаться сделать нуль больше, написав его тысячу раз подряд. Он все равно останется нулем.
— Перта, это означает, что тебя вовсе не существует, что ты лишь часть моего сна. Понимаешь?
— Что такое сон, Птаха?
Я опять замолкаю. Почему-то я не подумал об этом. Если птицы не видят снов, то бесполезно и объяснять. Но этот сон ведь мой. И в нем от меня зависит, видят птицы сны или нет. В моем сне я могу сделать так, как мне нужно.
— Послушай, Перта, разве, когда ты спишь, тебе не являются всякие мысли и образы, видения и чувства, которые не существуют сами по себе, а идут как бы изнутри, являются плодом твоего воображения?
— Нет. Я сплю, чтобы набраться сил, и только. А силы нужны, чтобы летать, заводить деток. Сон есть великое небытие. Во сне растут перья, становится тверже клюв, но мы сами не изменяемся, скорее наоборот.
Нет, мне это не по силам. Я не могу заставить птиц грезить, даже в моем собственном сне. К тому же я догадываюсь, что на самом деле дневному Птахе не слишком-то хочется, чтобы Перта все поняла. Он, видимо, думает, что, становясь кенаром, я должен жить одной только птичьей жизнью. Отказавшись от своего человеческого «я». Когда я это понимаю, ко мне приходит замечательное чувство облегчения.
В душу мою вселяется мир. По мере того как во мне разрастается птичье начало, я становлюсь все сильнее. Теплая кровь приливает к самым кончикам моих перьев, моих коготков.
Перта глядит на меня, словно хочет сказать, что я птица, что мне нужно забыть чепуху, которую я только что городил, всякие глупости о том, будто бы я человек. Она хочет, чтобы я вместе с ней вил гнездо, ей нужна моя помощь. Все, что я ей наговорил, — это лишь плод больного воображения, своего рода горячка. Перта не сомневается, что я птица. В ее мире я кенар, достаточно лишь посмотреть. И я сдаюсь. Ныряю с головой в ту жизнь, которая мне всегда так нравилась. В мире моего сна я опять, на сей раз окончательно, становлюсь птицей, и только.
Я начинаю петь. Перта для меня живее всего живого. Идет нескончаемый обмен мыслями, чувствами. Между нами так много общего, что подобное и присниться не может. Даже во сне. Перта начинает летать, кружась в каком-то замысловатом танце. Я лечу за ней и пою. Она порхает, танцуя под мое пение, а я пою, подстраиваясь под ее танец. Это не погоня, а следование друг за другом, след в след. Мы говорим на языке, которому не нужны слова. Каждый жест усиливает накал нашего взаимопроникновения, слияния наших душ. Затем Перта останавливается и поджидает меня. Я приближаюсь к ней — страсть кипит во мне, и я весь внимание. Она ждет меня, прогибая спинку, словно приглашая. Вспорхнув, я зависаю над ней, а затем опускаюсь. Проникновение в нее сопровождается полным слиянием. Она принимает меня всего, я больше не одинок и, более того, уже не существую отдельно. И наконец наше иллюзорное единство становится общей для нас двоих реальностью.
Проснувшись утром, я обнаруживаю, что это случилось опять. Все в сперме — и я сам, и простыни, и пижама. Приходится все застирывать, чтобы не заметила мать. Нет, с этим нужно что-то делать.
Я беру длинную палку и отправляюсь к речке. То, что мне нужно, обычно плавает в ней в большом количестве. Наверное, к ней где-то подведена канализационная труба, потому что на ее берегах вряд ли поместится столько влюбленных. Я вытаскиваю один, подходящего размера и в хорошем состоянии, мою его тут же в речке, а затем приношу домой и мою еще раз. Выворачиваю наизнанку. Натягиваю — оказывается, в надетом виде я его практически не ощущаю. Потом я засыпаю с презервативом, так его и не сняв.
В последующие несколько сумасшедших недель я почти каждую ночь наполняю его чуть ли не до краев. Мы с Пертой так увлечены друг дружкой, что все мои сны состоят из головокружительных полетов, страстных песен и ошеломительных кульминаций.
Теперь мне удается гораздо лучше отделить то, что происходит в моем сне, от моей дневной жизни. Во сне я вообще с трудом вспоминаю, что днем я не птица. Я превратился в кенара почти полностью. Днем я сделал проволочный каркас для гнезда и поместил его в клетку, где сидит Перта, канарейка из реального мира. Ночью же мы с Пертой вьем наше гнездо. Как ни странно, но днем сидящая в одиночестве Перта также проявляет интерес к постройке гнезда. Я даю ей корпию, и она принимается за дело. Такое бывает. Иногда во время периода гнездования самка начинает вить гнездо даже без самца.
В моем сне постройка гнезда приносит мне массу удовольствия. Перта, которая проявляет себя прекрасным строителем, делает большую часть работы. А работа очень трудная: нужно и плести, и вязать, и конструировать. Мое участие сводится главным образом к тому, что я подношу строительные материалы. При сооружении гнезда Перта проявляет поразительные сноровку и проворство. В качестве кенара я способен их оценить гораздо лучше и еще больше восхищаюсь своей подругой.
Каждый день, отправляясь кормить птиц и чистить их клетки, я проверяю, как у Перты обстоят дела с постройкой гнезда, которое она решила вить прямо в вольере. Оно точь-в-точь похоже на гнездо, которое Перта вьет в моем сне, разве что во сне работа двигается чуть-чуть быстрее. Неужели сон может опережать реальную жизнь? Я начинаю склоняться к мысли, что на самом деле не знаю, какие события следует считать реальными, а какие нет.
Когда гнездо закончено, Перта сообщает мне, что следующей ночью собирается снести яйцо. Именно ночью, потому что по ночам мне обычно снится день. Когда же я просыпаюсь и наступает другой, настоящий день, я продолжаю оставаться во власти моего сна. Я все время думаю о том, как будет отложено наше яйцо. Мне даже трудно понять, что пока я вижу сны, настоящая Перта спит — а снящаяся Перта просыпается, лишь когда та Перта засыпает. Снятся ли они друг дружке? Права ли моя Перта? Действительно ли птицы не видят снов? Неужели им никогда не снятся они сами за пределами своих клеток?
Ночью Перта действительно откладывает яйцо. Перед этим я сижу рядом с ней. Она рассказывает, что может чувствовать, как оно в ней созревает, как твердеет скорлупа и как затем оно приходит в движение, чтобы вскоре оказаться в гнезде.
Она просит меня спеть ей, чтобы яйцу легче было выйти. Я начинаю петь — нежно, рассеянно, даже не зная, какой она будет, моя песня. Я пою о том, как мы были вместе, как жили душа в душу и что это только начало. Быть отцом — это совсем не то что быть просто мальчишкой.
Утром, едва начинает светлеть небо, Перта говорит мне, что яйцо уже снесено. Она приподнимается, чтобы я мог его видеть. Оно такое красивое. Она сходит с гнезда, и я медленно на него опускаюсь. Тепло ее тела исходит от яйца, от гнезда, проходя через перья к самой моей груди. Я стараюсь не шелохнуться, и это тепло пронизывает меня всего. Я стараюсь почувствовать то, что недавно ощущала Перта, что ощущает она сейчас. Перта наклоняется над гнездом и кормит меня. Затем она приседает рядом с гнездом и выгибает спинку, желая принять меня.
И Перта, живущая в моем сне, и Перта, живущая в клетке, откладывают по четыре яйца. Те, что снесены Пертой, обитающей в клетке, такие же красивые, как наши. Эти яйца я оставляю в ее гнезде. Я хочу исключить всякую вероятность того, что яйца в моем сне окажутся камушками; а кроме того, я знаю, что яйца дневной Перты должны быть стерильными. Если я знаю, что они должны быть такими, то какой смысл забирать их из гнезда?
Днем я боюсь, что яйца в моем сне могут тоже оказаться стерильными. Однако ночью я об этом совсем не беспокоюсь. Я спрашиваю Перту, почему раньше у нее были только стерильные яйца, и она отвечает, что до сих пор ее никто не оплодотворял как следует. Мне хочется в это верить.
Мне очень хочется, чтобы наши яйца оказались оплодотворенными. Я желаю этого изо всех сил. Я рассматриваю в бинокль, как вылупляются из яиц птенцы в гнездовых клетках. И это глубоко отпечатывается в моем мозгу. Мне хочется в точности знать, как мне себя в этом случае вести, когда я буду птицей. Мне хочется отворить моим детям дверь в большой мир по всем правилам.
Другая большая клетка постепенно заполняется птенцами. Судя по тем схваткам, которые там время от времени происходят, большинство — самцы.
Я смотрю на бедную Перту, одиноко сидящую в клетке на свитом ею гнезде со стерильными яйцами. Мне кажется несправедливым, что ей придется зря их высиживать. По прошествии недели, то есть половины срока высиживания, я беру эти яйца по одному и подношу к свету. Они все действительно стерильные.
Я решаю, что с этим нужно что-то делать. У меня есть три самки, в чьих кладках птенцы должны вылупиться примерно в то же время, когда это могло бы произойти у Перты. У одной пять яиц, а у других по четыре. Я беру два яйца из того гнезда, где их пять, и по одному из остальных. Три птенца на гнездо — это как раз то, что надо, им будет не так тесно и у них будет больше шансов выжить.
Я подкладываю эти четыре яйца Перте взамен стерильных. Теперь я чувствую себя гораздо лучше. Уверен, Перта будет хорошей матерью. Два яйца взяты у Пташки и Альфонсо. Думаю, Пташка не возражает, чтобы я их взял. Перта, похоже, не замечает подмены и принимает новые яйца за свои. Прежде чем положить их в гнездо, я убеждаюсь, что они все действительно оплодотворены. Яйца я проверяю с помощью карманного фонарика. Семидневное оплодотворенное яйцо матовое, и сквозь него уже проступают кровеносные сосудики.
В моем сне я без устали разглядываю кладку наших яиц, но не могу заметить в них никакой перемены. Замена яиц в гнезде другой Перты совершенно не сказалась на наших. Думаю, от этого у наших яиц больше шансов оказаться оплодотворенными. Мне очень хочется поскорей стать отцом. Я хочу сам выкармливать своих птенцов. Сидя на насесте, я часто кормлю Перту и пою ей песни.
Когда я стану отцом и буду знать, что продолжением меня стала новая жизнь, это лучше всего подтвердит, что я действительно существую. Я чувствую, что стану от этого более настоящим, причем не только как птица, но и как человек. Осознание своего отцовства — вот, по существу, единственная вещь, доказывающая самцу, что он состоялся, что он есть.
В ту ночь, когда птенцы должны вылупиться и Перта говорит, что уже чувствует, как они шевелятся под скорлупой, я сижу на яйцах, пока она принимает ванну, чтобы потом прикосновение ее мокрых перьев сделало скорлупу мягкой и птенчикам было легче ее проломить. Я и сам теперь могу чувствовать движение в каждом яйце. Да, все вылупятся к утру. Я это знаю. Когда Перта возвращается в гнездо, я пою ей песню. И я хочу, чтобы ее услышали мои дети, они уже умеют слышать. А скорлупа очень тонкая. Вот она, эта песня:
Появитесь,
Пробейте насквозь скорлупу
Бытия и отведайте
Соленый воздух начала;
Оно ваше, это теплое,
Подоткнутое одеяло
Новой жизни.
В тот день, когда птенцы должны вылупиться, я должен идти в школу, но решаю прогулять. Впервые в жизни. Хотя и знаю, что все немедленно обнаружится. Ведь я каждый день обедаю с отцом в его служебке. Он тут же поймет, что меня в школе нет. Но мне все равно. Конечно, я не могу слоняться вокруг вольера — мать сразу меня обнаружит. Вместо этого я иду в лес и забираюсь на одно из своих самых любимых деревьев, невдалеке от того места, где у нас была голубятня. Я устраиваюсь в развилке ветвей, почти у самой верхушки, откуда все видно, как на ладони.
Там, наверху, я провожу весь день. Не могу удержаться и все время думаю о том, как мои детки пытаются пробить скорлупу. Я словно сам чувствую, как им это трудно. Откидываюсь спиной на толстую ветку и пытаюсь прямо сейчас вернуться в мой сон. Ничего не выходит. Кроме того, где-то в глубине души я сознаю, что попытка попасть в него днем может для меня плохо кончиться. Не знаю точно, что именно случится: может, это разрушит мой сон, а может, он захлопнется, и я уже не смогу выйти из него, чтобы вернуться в свой мир, — просто я знаю, что это опасно.
Сидя на дереве, я представляю себе, как учу летать моих деток. Гляжу вниз и мечтаю о том, как было бы здорово здесь полетать, да не одному, а вместе с ними. Именно в этот день, когда я сижу на дереве, меня осеняет идея, как это лучше всего устроить. Я до такой степени ухожу с головой в эти мои планы, что даже не обращаю внимания, когда за ужином отец с матерью набрасываются на меня за то, что я не пошел в школу. Они требуют от меня, чтобы я рассказал, где болтался. Я отвечаю, что просто сидел на дереве, но они не верят.
Когда родители наконец успокаиваются, я иду в вольер и тщательно прислушиваюсь, не вылупился ли кто у Перты, но ничего не слышно. Я начинаю беспокоиться, вылупятся ли птенцы во сне, если этого не произойдет наяву. Хотя мне теперь уже совсем не ясно, что идет впереди, сон или реальная жизнь. Я отправляюсь спать, не зная сам, что меня ждет.
Когда я оказываюсь опять в моем сне, Перта совершенно счастлива. Она сообщает, что один птенец уже разламывает скорлупу клювиком. Она даже привстает повыше, чтобы мне было видно. В одном из яиц действительно видна дырочка, которая все время увеличивается. Перта тянется клювом к яйцу и осторожно отламывает кусок скорлупы. Мы видим черный глазик и влажную головку. Я нервничаю, но Перта довольна и счастлива. Чтобы успокоиться, я облетаю клетку, закладывая несколько самых лихих виражей.
Уже через два часа все птенцы выбираются наружу. Я помогаю Перте убрать из гнезда обломки скорлупы. Рассматривая новорожденных, я вижу, что двое из них темненькие, а другие двое светленькие. Перта говорит, что у нас два мальчика и две девочки. Мальчики темненькие, а девочки светленькие. Я — отец! Перта позволяет мне их покормить. Какое удивительное чувство испытываешь, когда кладешь кусочки корма им в клювики. Требовательное попискивание тут же начинает звучать радостно, словно какая-то особая песня маленьких канареек.
На следующее утро, еще до завтрака, я спешу в вольер посмотреть, как там дела у Перты. У нее под гнездом валяются обломки скорлупы. Я ставлю на пол блюдце с яичным кормом, и она сразу подлетает. Я смотрю в гнездо — там четверо птенчиков, двое темных и двое светленьких, все как во сне. Когда я иду к двери, она взлетает и начинает кормежку. Мне хочется снова ей помочь. Пожалуй, я к ней несправедлив. Заставляю жить в одиночестве, без самца. Я боюсь кого-нибудь к ней подсаживать из-за моего сна. А может быть, тут еще примешивается и ревность.
Днем я делаю все, что положено. Хожу в школу, учу уроки, помогаю по дому — даже вношу кое-какие усовершенствования в свои модели орнитоптеров. В них я пробую использовать то, о чем узнаю, когда летаю, как птица. К тому же так день проходит быстрее. Не то чтобы мне очень уж хотелось полететь самому или придумать соответствующее механическое устройство — я просто пытаюсь привнести в свою обычную жизнь частицу моего сна.
За весь сезон гнездования мы с Пертой успеваем свить три гнезда — со всеми вытекающими последствиями. Для каждого из них мне приходится брать яйца из других гнезд и днем подкладывать их к Перте. Мне просто страшно этого не делать. Всего у нас вылупляется двенадцать птенцов, но один из них, молодой самец, умирает. Перта говорит, можно было с первого взгляда сказать, что он не жилец, в его глазах не было отсвета неба, так что ему все равно не суждено было жить и летать. В моих снах птицы знают то, чего не знают люди. Не знаю, что это такое. Я — лишь человек, и очень страдаю, когда он умирает. В день смерти ему исполнилось пять недель. По птичьему счету это значит «скийн».
Дело в том, что канарейки хоть и не знают, как измерять время, умеют соотносить его с самими собой и со своей жизнью. Движение Солнца или Земли для них ничего не значит. Время у них бывает как бы двух видов. Во-первых, у них есть мера времени, соответствующая годичному периоду их существования, который начинается с «онма». Этот онм есть период времени, начинающийся сразу после линьки и длящийся вплоть до периода спаривания. Последний, кстати, называется «сахен». Это время ухаживания и любви, но оно заканчивается, когда отложено первое яйцо. «Харст» — это те четырнадцать дней, которые канарейка проводит, высиживая яйца. Следующий период наступает, когда все птенцы вылупятся, и длится, пока они не покинут гнездо, — это «флангст». После него-то и наступает «скийн», который подойдет к концу, как только птенцы научатся самостоятельно лущить зерна и обходиться без помощи родителей. Так что сынишка наш умер, когда у него шел скийн. Затем следует период первой линьки, он называется «смуур». Время линьки у взрослых птиц называется «смуурер». После смуурера взрослые птицы опять попадают в онм. Таким образом, у канареек в году минимум шесть различных периодов. Самый длинный — онм, а самый короткий — харст. В одном годовом цикле харст, флангст и скийн бывают по три раза каждый.
Другой отсчет времени у канареек связан с каждой отдельной птицей и не имеет отношения к годовому циклу спаривания и линьки. Весь первый год их жизни, предшествующий спариванию, называется «танген». Годы выведения птенцов называются «плийн», а дни, предшествующие смерти, зовутся «эхен». Иногда из-за старости или болезни птица «уходит в эхен». Это время, когда она уже не хочет ни летать, ни есть. У канареек нет слова, означающего смерть. Насколько я понимаю, «эхен» заключает в себе также идею смерти. Когда Перта сказала, что наш сын перешел в эхен, я полетел вниз, чтобы как-то помочь ему. Он еще не был мертв, но ничего сделать уже было нельзя. Он ушел в эхен. Когда он в конце концов умер, я сообщил об этом Перте, и она ответила:
— Ну да, он в эхене.
Странная вещь: в тот самый день, когда умер наш сын, один из тех птенцов, которые вывелись из подложенных мной яиц, тоже умирает. И у него были те же отметины, что и у нашего сына. Я убираю его с пола клетки — и в моем сне тельце нашего сыночка исчезает. Я рассказываю об этом Перте, но она и слышать не хочет. И больше о нем не разговаривает. Когда я пытаюсь заговорить о нем, высказать мое горе, она всегда повторяет одно и то же:
— Ну да, он в эхене.
Это ближе всего к значению тех слов, которые она щебечет на языке канареек. Никак не могу выяснить, кому принадлежат заключенные в них идеи — всем этим птахам вообще или только мне, Птахе. В моих снах я приучился воспринимать птичий щебет, все эти «пипы», как обычные слова, хотя для моего птичьего слуха они остаются птичьими звуками. Не знаю, как это происходит. Ни одно слово на языке канареек не звучит так, как звучат слова английского языка, но у меня создается полное впечатление, что мои птицы разговаривают по-английски. Я преобразую звуки их речи тотчас же и в результате «слышу» только собственный перевод.
К концу периода спаривания у нас с Пертой есть одиннадцать чудесных детишек. Семь девочек и четверо мальчиков. Примечательно, что птенцы у Перты в вольере имеют те же отметины, что есть у деток из моего сна, и, по всей видимости, они такого же пола. Можно еще понять, что я вылепил птенцов из моего сна по образу и подобию вольерных птенцов, но я, помнится, узнавал пол птенцов моей Перты еще до того, как мог наблюдать их в вольере, — выходит, я знал все заранее. Потому что мне рассказала во сне Перта. Это просто не укладывается в голове.
Я пытаюсь заговорить с Пертой — канарейкой, живущей в вольере, — издавая звуки, которые помню из моего сна, однако та, кажется, меня не понимает. А может, не хочет понять. Когда же я повторяю все те «пипы» и «квипы», которыми мы раньше обменивались с моей Пташкой, эта канарейка радостно «пипает» и «квипает» мне в ответ. Наверное, она хочет, чтобы я оставался тем, кто я есть. Ее реальная жизнь не имеет ничего общего с моим сном. И все-таки ее птенцы такие же, как мои в моем сне. Я дохожу до того, что уже сам не могу сказать, какая из двух реальностей главная и влияет на вторую, подчиненную. По идее должно получаться так, что я некоторым образом соотношу мой сон с реальными событиями своей жизни, приспосабливаю его к ним, но в том-то и дело, что иногда все выглядит совсем наоборот. В этом так легко обмануться.
Вторая большая клетка теперь настолько переполнена, что надо на что-то решаться. Практически каждая пара принесла мне по три выводка. Надо отделять молодых самцов от самочек и разделять птиц-производителей. Время спаривания прошло, и взрослые канарейки скоро начнут линять. Мне нужно больше места.
Чтобы справиться с этой проблемой, я решаю разделить большую клетку, предназначенную для самцов, на два этажа и соорудить «перекрытие», как бы «отсекающее» верхнюю треть ее объема. Там я поселю Перту и ее птенцов. Нижнюю часть я использую для взрослых и подрастающих самцов. Всего у меня сейчас восемьдесят пять молодых самцов и восемьдесят две юные самочки. Теперь их нужно обеспечить соответствующим питанием, чтобы они благополучно перенесли линьку и приобрели товарный вид. Жутко не хочется их продавать, особенно детей Альфонсо и Пташки. Но ведь мне разрешили завести канареек, чтобы я зарабатывал деньги. Только так я могу сохранить тот мир, благодаря которому существует мой сон.
На самом же деле я строю новую отдельную клетку для того, чтобы жить там во сне с Пертой и моими детьми. Как только работа закончена, это отражается и на моем сне. Правда, в нашем новом жилище не так много места, чтобы летать в свое удовольствие, но все изменится, как только я осуществлю мой план.
План мой призван создать условия для того, чтобы я мог летать на свободе со всей моей семьей. Это и есть та идея, которая меня осенила, когда я сидел на дереве.
Во сне я очень счастлив, и в качестве мужа, и в качестве отца. Я провожу многие замечательные часы, уча моих деток, как лущить семена, как их лучше склевывать. Мы вместе купаемся, а еще я учу моих сыновей петь. Начинаю с простых песен о полете, в которых нет трудных колен, затем перехожу к более сложным. Одна из детских песенок звучит так:
Сверху твердь —
Это небо вверху.
В песне спой:
Но почему?
А вот вам ответ:
Воздух тронь —
Его тверже нет:
Погладь ветер,
Оседлай свет.
Когда я продаю молодых канареек, то вместе с ними избавляюсь и от трех моих самок-производителей, а также от одного прежнего самца. Их я заменяю лучшими представителями нового поколения. Самок я заменяю потому, что те не очень-то продуктивны. У одной в каждой кладке было лишь по два яйца, и всего я получил от нее только пять канареек. Другая неслась исправно, да только все время норовила разрушить гнездо и разбросать яйца по всему полу. Третья оставляла гнезда, когда птенцам не было еще и недели от роду. Я спасал их, подсаживая в другие гнезда, но все же такую лучше сбыть с рук. Самца я продал из-за того, что он повадился есть яйца.
Все молодые птицы даже еще лучшие летуны, чем их родители. Наблюдать за ними чистое удовольствие. Шорох их крыльев звучит как музыка. Оттого что они так много и так хорошо летают, они находятся в прекрасной форме и лапки у них длинней, чем у обычных канареек. Вот бы позвать мистера Линкольна и показать ему мой вольер и моих канареек. Я часто об этом думаю, но разве объяснишь такое моим родителям. Жаль, что люди не такие, как канарейки.
Днем я часами наблюдаю за полетом птиц. И чем я больше смотрю, тем отчетливее и рельефнее становится мой сон. Я настолько глубоко погружаюсь в мир канареек, что мои сны почти перестают зависеть от того, что происходит днем. Я даже перестаю быть уверенным в том, что мне, казалось бы, хорошо известно. Перестаю понимать, отчего в моем сне то или другое обстоит так, а не иначе, и что может из этого получиться. Сны стали такими непростыми, что кажутся не менее реальными, чем сама жизнь, и это еще слабо сказано.
Я перестаю ставить на канарейках опыты, связанные с их способностью летать. В моем сне я и так все давно понял. Теперь, когда я уже не просто мальчишка, полеты интересуют меня гораздо меньше — во всяком случае, как человека. Куда приятнее любоваться свободным, естественным полетом птицы, чем наблюдать, как она летит с привешенными гирьками или с выщипанными перьями. Полет практически невозможно разложить на составляющие элементы. Овладевать нужно всем сразу, нельзя научиться летать по частям.
Цены на канареек действительно поднимаются, и я продаю своих птиц оптовому покупателю из Филадельфии за еще более высокую цену, чем ожидал. Прибыль за год составляет свыше тысячи долларов. Сперва мать не может в это поверить, а затем требует, чтобы я ей платил «за постой». Говорит, раз я живу у нее в доме и зарабатываю почти столько же, сколько отец, то должен вносить свой вклад. Мне все равно. Я держу канареек не ради денег. Отец говорит «нет»: он собирается положить вырученные деньги в банк, чтобы я смог оплатить учебу в колледже. Меня и это мало интересует. Дело в том, что я вообще в колледж не собираюсь. Единственное, чего мне хочется, — это выращивать моих канареек и летать с ними по ночам. Но этим я могу заниматься где угодно. Совсем не обязательно отправляться для этого в колледж.
А вот что меня действительно беспокоит, так это то, что меня могут призвать в армию, как только мне исполнится восемнадцать. И с этим ничего не поделаешь. В армии-то мне канареек держать не разрешат, это уж точно. Не знаю, продолжится ли там мой сон, если у меня перед глазами не будет канареек. Однако вполне возможно, что, когда призывная комиссия увидит мою выпирающую, как нос корабля, грудную клетку, она сразу же меня забракует. Остается надеяться только на это.
Теперь отец относится к моим канарейкам совсем по-другому. Он очень ими гордится и то и дело рассказывает кому-нибудь в школе о них самих и о том, сколько денег я на них заработал. Там и без того все знают, что я помешан на птицах, но теперь всплывает денежная сторона дела.
Я демонстрирую один из моих орнитоптеров на уроке физики — он имеет такой успех, что его помещают в стеклянную витрину, стоящую в школьном зале. Это делает меня местной знаменитостью, эдаким чудаковатым Птахой, гением по части птиц, которого «еще выберут в сенаторы». Меня это мало заботит: если я и счастлив, то лишь оттого, что мне никто не мешает заниматься моими делами. Иногда мне очень хочется рассказать о моем сне Элу, но я понимаю, что не стоит. Он не поймет. Эл реалист. Он попросту решит, что я окончательно спятил, вот и все. Кроме того, я боюсь, что мой сон растает, если о нем кому-нибудь рассказать.
Зиму я провожу в вольере, обучая детей Перты. По ночам я летаю и затеваю всяческие игры, теперь с моими собственными детьми, а днем как бы тоже продолжаю с ними играть, но уже как человек, а не кенар. Оба выводка настолько похожи, что обучать птенцов Перты мне совсем не в тягость, даже наоборот. Я знаю их, как своих собственных.
Детей Перты, а заодно и ее саму, я учу прилетать на свист. Он очень похож на тот звук, которым я научился отвечать, когда канарейки «квипают», чтобы я им дал корм. По этому сигналу они летят ко мне и садятся на руку, чтобы я их покормил. Они едят из моих рук, склевывают с пальца, берут корм из моих губ — все, что угодно. В конце концов они совсем привыкают не бояться меня — ну прямо как моя Пташка. Они и вправду мои дети, даже днем.
Теперь я учусь в выпускном классе и предпочитаю ездить на велике, а не на школьном автобусе: не люблю общаться с другими людьми. С Элом мы иногда видимся, но он с головой ушел в спорт. Этой зимой он пытается пробиться в финал чемпионата округа по борьбе. Ему это удается, и он решает попробовать стать чемпионом штата. Я посещаю его выступления, когда они устраиваются в нашем округе, однако в Гаррисберг, где проходит финал чемпионата штата, мне уже не добраться. Эл побеждает в финальной схватке, уложив соперника в первом периоде.
В конце февраля погода стоит хорошая, и в один особенно теплый день я решаюсь! Выбираю из детей Перты самочку, с которой у меня установился особенно тесный контакт. Она так похожа на мою дочку из последнего выводка. Я сажаю ее на палец и выношу из вольера. Выйдя во двор, осматриваюсь, нет ли поблизости ястреба или кошки. Все чисто. Я подбрасываю ее в воздух, как уже не раз проделывал в вольере; этот старт я отрабатывал с канарейками в центральной части вольера, где висят гнездовые садки и куда открываются двери больших клеток. Зачем канарейкам нужно такое начальное ускорение? Чтобы они поднимались выше; точно так же поступают с голубями или охотничьими соколами.
Моя канарейка летит вверх, а затем садится на крышу гаража. Ее полет, который в клетке казался верхом совершенства, теперь выглядит неуклюжим. Она скачет по краю ската и «пипает» мне оттуда. На фоне огромного синего неба она кажется особенно маленькой — желтенькой и беззащитной. Я свищу и подставляю палец. Она сразу же слетает вниз и берет у меня из губ приготовленное лакомство. Я глажу ее по головке. Она взъерошивает перья и слабо пищит. На открытом воздухе ее писк почти не слышен. Она очень красивая, лимонно-желтого цвета, еще более насыщенного, чем у Пташки. В лучах зимнего солнца она прямо-таки светится чистотой.
Я подбрасываю ее, но на этот раз она летит дольше, перелетает через весь двор и приземляется на устроенный над крыльцом навес, на котором так любили сидеть мои голуби. У меня екает сердце. Канарейка летит очень красиво, но слишком уж далеко. Во рту пересыхает настолько, что мне едва удается свистнуть. Канарейка устремляется прямо ко мне и лихо опускается на палец — без лишнего порхания, просто сложив крылья.
В последующие дни я в основном вожусь с остальными птенцами Перты. Я подбрасываю их вверх по одному, и они все ко мне возвращаются. Это куда интересней, чем запускать голубей. Или модели самолетов. Ведь мои канарейки летают только благодаря мне и возвращаются только ради меня.
Каждую ночь я ожидаю, что теперь и мне самому доведется полетать на воле, но этого не происходит. Я ничего не понимаю… В моем сне дети начинают вылетать на свободу, я вижу, как они кружат над клеткой, но меня самого в ней словно заперли.
Через неделю я пробую подбрасывать сразу двух птиц. Я боюсь, что они могут не обратить внимания на мой свист, но все идет прекрасно, они возвращаются прямо ко мне. Я отпускаю их полетать на все более долгое время и не спешу подзывать свистом. Одной паре я разрешаю летать целые пятнадцать минут. Однажды я прохожу через двор, сажусь на ступеньку крыльца и любуюсь ими оттуда — вместо того, чтобы делать это, стоя перед вольером. Услышав свист, обе канарейки возвращаются без проблем. И все равно я сам не летаю; похоже, я стал узником моей клетки.
В моем сне я все чаще и чаще смотрю наружу и хочу вылететь за дверь. Я расспрашиваю деток, что они видят на воле, и они рассказывают, что мир вокруг нашей клетки совсем другой и летать в нем совершенно иное дело. Это совсем не то что слетать вниз к кормушке или перелететь с одного насеста на другой, это полет ради самого полета, когда тебе больше ничего не нужно.
Вскоре один из молодых самцов садится на ветку дерева, нависающую над нашим домом, и начинает петь. Как здорово слышать такое прекрасное пение под открытым небом. В его песне чувствуется простор, она звенит, улетая в вышину.
Наконец, я подбрасываю всех птенцов Перты разом. Раздается шум крыльев, и мои подопечные разлетаются во все стороны. Большинство из них возвращается к тем местам, где они бывали прежде. Как хорошо смотрятся эти желто-зеленые искорки на крыше и на деревьях. Кстати, на ветках как раз распускаются молодые листочки. Один желтый самец начинает петь, сидя на трубе нашего дома. Желтое пятнышко на фоне синего неба — каким чистым, пронзительным кажется мне это сочетание.
Теперь меня заботит, как далеко они могут улететь. Если они залетят слишком далеко, то могут не расслышать мой свист. У канареек нет соответствующего инстинкта, они не могут возвращаться домой, как голуби. По правде сказать, у них вообще почти не осталось инстинктов, которые нужны, чтобы летать на свободе.
Выждав минут пять, я свищу, и семеро из двенадцати немедленно спускаются ко мне. Они буквально падают вниз камнем и приземляются мне на пальцы, ладони и предплечья. Они прямо-таки виснут на мне; я захожу с ними в вольер, угощаю лакомствами и сажаю в их клетку. Выйдя опять во двор, я вижу, что другие пять птиц уже сидят на крыше вольера. Я снова свищу, и они тоже устремляются ко мне и садятся на мои пальцы. Таким образом, все проходит хорошо. Но мне интересно, что произойдет, если их напугает кот или ястреб. Не забудут ли они, что нужно возвращаться на мой свист, не поддадутся ли панике? Мне кажется, что следующей ночью я уже точно смогу полетать на свободе, но этого опять не происходит. Даже теперь, когда летать на свободе начали все, я по-прежнему не могу покинуть вольер.
Наступает весна, и я начинаю выпускать птиц полетать на воле каждый день. Они привыкают к этому и с нетерпением ждут, когда я снова их выпущу. Другие канарейки, которые мне нужны для дальнейшего разведения, похоже, и не догадываются, что происходит поблизости. В моем сне я почти перестаю с ними общаться: наверное, чувствую за собой вину.
Когда я открываю дверцу клетки, где живут мои летуны, они уже тут как тут, прыгают через порог и вскакивают мне на пальцы еще до того, как я свистну. Я выхожу из вольера и останавливаюсь на открытом месте, а они так и сидят на моих руках и плечах. Мне совсем не нужно, чтобы они взлетали, прежде чем я подброшу их в воздух. Если кто-то срывается с места, я свистом возвращаю его обратно. Вскоре все привыкают к этому правилу. Это как в случае с фальстартом, когда все бегуны должны снова занять исходную позицию. Мои канарейки должны не только летать в свое удовольствие, но и знать правила безопасности.
Через месяц я уже могу позволить им всем, включая Перту, летать на свободе целый час. Они помнят, что их территория ограничивается нашим двором, и никто не залетает слишком далеко. Иногда случается, что кто-нибудь улетит за наш забор, на окраину бейсбольного поля, но там нет деревьев, на которые можно сесть, так что приходится возвращаться. Одна канарейка отваживается направиться к сгоревшему амбару Косгроувов, что стоит ниже по склону холма, но вскоре возвращается обратно. Постепенно все узнают, что где находится поблизости, и запоминают приметы, которые помогают возвращаться к вольеру. Потихоньку я прихожу к убеждению, что канареек можно приучить жить на воле, как это делают голуби, в незапертом вольере, похожем на голубятню. В моем сне я по-прежнему не летаю на свободе, но начинаю понимать, в чем дело. Штука в том, что я сам мешаюсь у себя на пути.
Вся затея с полетами на воле слишком тесно связана со мной, Птахой, тем парнем, от которого она целиком зависит. Ведь это я выношу птиц из вольера, усадив их на свой палец, я подбрасываю их в воздух. Однако в моем сне я не могу вступить в контакт с самим собой, оставшимся человеком. Я могу себя видеть, но не в силах привлечь собственное внимание, так что продолжаю как бы не существовать.
Таким образом, для меня не остается шансов на то, что мне свистнут или вынесут меня из вольера. В моем сне нет другого способа покинуть вольер. Так что мне мало желать оказаться за его пределами, этого совсем недостаточно.
Тогда мне приходит в голову новая идея. Я решаю соорудить дверцу, через которую можно будет входить в клетку и выходить из нее совсем по-другому, и сделать ее на манер голубиной. Конструкция получается такая: с верхней части проема, ведущего наружу, свисают внутрь тонкие проволочки, перекрывая вход. Так что канарейка может приземлиться на досочку, являющуюся продолжением порога, и «войти», отведя назад и раздвинув проволочки. Но выбраться из клетки тем же путем уже нельзя, помешают вернувшиеся на место проволочки, которые к упрутся в порог и никого не выпустят. Вопрос в том, смогу ли я научить моих канареек пользоваться таким входом?
Соорудив это устройство, я, как обычно, выношу моих птиц из вольера и подбрасываю вверх. Когда я хочу, чтобы они вернулись, то просовываю руку через новый вход, так что моя ладонь оказывается на посадочной площадке, и свищу. Канарейки по очереди возвращаются и садятся ко мне на палец. Я втаскиваю их в клетку. Внутри я угощаю их лакомством. Проделываю это несколько раз.
Затем, вместо того чтобы выпускать их через обычную дверь или выносить, посадив к себе на пальцы, я отстраняю свисающие проволочки, потянув их на себя, так что проход открывается, фиксирую, а сам встаю снаружи вольера, причем так, чтобы канарейки могли меня видеть, кладу палец на дощечку и подаю свистом сигнал. Они быстро понимают, в чем дело, и вылетают через дверцу, чтобы вскочить на мой палец. По мере того как они это проделывают, я всех по очереди подбрасываю вверх. Мы повторяем это до тех пор, пока все не начинает происходить автоматически, как нечто само собой разумеющееся. После этого я могу просто встать снаружи рядом с дверцей, свистнуть, и они покинут клетку. Вскоре они начинают это делать, лишь только я приподниму и раздвину проволочки. Теперь они могут выбираться наружу самостоятельно, когда я предоставляю им такую возможность.
Всякий раз я подкрепляю их возвращение ко мне свистом и подбрасываю опять в воздух. Я пробую свистеть для каждой из птиц иначе, чтобы в случае чего можно было подозвать их по отдельности, но ничего не получается, они этого не различают. Нельзя требовать от канарейки чересчур многого. Однажды на уроке биологии я препарировал одну из мертвых птиц и удивился, насколько маленький у нее мозг; собственно говоря, даже глаза канарейки, и те весят больше, чем все ее мозги. Нельзя требовать от них, чтобы они запомнили слишком уж много сложных вещей.
Проходит много времени, прежде чем мои птички привыкают сами забираться в вольер. Сперва я кладу внутри рядом с дверцей что-нибудь вкусненькое и подаю свистом сигнал. Когда это не срабатывает, пробую сажать их на дощечку у входа, но они все равно не хотят раздвигать проволочки. Думаю, канарейки более чувствительны к прикосновениям, чем голуби. Тогда я начинаю оставлять проволочки приподнятыми — тут они заходят и лакомятся. Наконец, мало-помалу, они все-таки набираются храбрости и привыкают раздвигать проволочки, чтобы войти, когда им понадобится. Дело сделано. Теперь они фактически могут жить такой же жизнью, как голуби, которым позволено летать на свободе. В результате они становятся поразительно быстрыми и проворными летунами, так что теперь я не слишком-то беспокоюсь насчет котов и ястребов — даже несмотря на то, что у моих канареек за спиной по три сотни поколений, проведших жизнь в клетках.
В одну из ночей в моем сне я поднимаю голову и вдруг вижу отверстие в стене клетки: проволочки приподняты. Я подлетаю к порогу и выпрыгиваю на дощечку. Свершилось то, о чем я так долго мечтал в своих грезах. Наконец-то я полетаю на воле.
Взлетаю на крышу вольера. Прыгаю по карнизу, смотрю вниз на землю, затем на крышу нашего дома на другой стороне двора. Стоит прекрасная погода, все так красиво, листочки только что распустились, по небу плывут большие, мягкие, белоснежные облака. Я подпрыгиваю. Описываю круг, рассекая воздух, ощущая упругость ветра каждым перышком своих крыльев. Смотрю вниз и вижу, каким маленьким стал двор. Делаю еще один круг, потом приземляюсь на край водосточной трубы. Этот мир одновременно и больше, и меньше того, к которому я привык. Он больше потому, что я могу видеть дальше, а меньше оттого, что я смотрю на него сверху и знаю, что он мой — гораздо более мой, чем когда-либо.
Я взлетаю с крыши и лечу почти вертикально вверх, как можно выше, не куда-нибудь, а просто чтобы почувствовать небо, стать ближе к нему. Затем я складываю крылья и начинаю падать; мое падение продолжается до тех пор, пока перья не начинают трепетать на ветру. Тогда я расправляю крылья, они подхватывают меня, и я опять взмываю прямо вверх, потом теряю скорость и сваливаюсь в долгую, затяжную петлю. Опять смотрю вниз.
Там мой двор, я могу видеть его весь сразу. Все, что там находится, я могу разглядеть, не поворачивая головы. А еще мне видны все бейсбольное поле и ведущая к кладбищу улица Черч-лейн. Я нахожусь как раз над деревом, стоящим в углу нашего двора. Спускаясь вниз медленными кругами, я высматриваю ветку, на которую смог бы сесть, и нахожу одну подходящую почти на самой верхушке, на той стороне дерева, которая обращена в сторону двора. Я приземляюсь, взъерошиваю перышки. Чувства переполняют меня. Я ощущаю себя самим собой, вплоть до мельчайшей клеточки моего организма.
Я смотрю в сторону вольера. Из него выходит Перта и встает на дощечку у дверцы. На крыше вольера сидят двое наших сыновей и одна дочка. Сперва я подумываю, не «пипнутъ» ли, сообщая им, где я, но вместо этого решаю спеть. Моя песня переливается в лучах солнечного света и взлетает к синему небу. У меня такое чувство, будто звуки ее несут меня вдаль, словно облака.
Я ощущаю себя частью всего, к чему прикасается моя песня. Пока я пою, Перта взлетает и садится рядом на ветку. Она чувствует то же самое, что и я, и просит меня покормить ее. Я кормлю ее и опять пою, а потом кормлю ее снова. Взлетаю, зависаю над ней и опускаюсь. Это лучше, чем когда-либо прежде. Закончив, я принимаюсь летать над Пертой небольшими кругами. И пою, паря в воздухе. Я забываю, что я Птаха, — нет, я настоящая птица, и это уже не сон. Я летаю всю ночь напролет и могу отправиться в любое место, где днем бывают мои канарейки. Правда, есть и другие места, куда мне хотелось бы полететь, — например, к газгольдеру, или к мельничной запруде, или туда, где у нас была голубятня на дереве, — но у меня не получается.
Днем я только и думаю, что об этих полетах. В моем сне все кажется совершенно реальным, и мне все труднее верится, что то, чем я занимаюсь днем, и есть моя настоящая жизнь.
Однако приближается новый период гнездования, и мне пора подумать о том, что делать дальше. Я уже практически решил, какими будут пары, и начинаю давать канарейкам яичный корм и одуванчики, чтобы подготовить их к спариванию. Когда я отсажу этих птиц в гнездовые клетки, можно будет убрать перекрытие, разделяющее большую клетку на два этажа, и тогда она вся будет в распоряжении моей семьи.
В начале апреля я соединяю намеченные пары. Той же ночью в моем сне Перта и я летим к самым дальним местам, куда только можно добраться. Мы гоняемся друг за другом взапуски, а иногда, подлетая слишком близко, соприкасаемся крыльями. Меня так и подмывает перевернуться в воздухе, как это делают голуби-турманы, но канарейки так никогда не летают.
Перта заявляет, что ей не хочется строить наше гнездо в вольере, она желает свить его на дереве. Это и моя мечта тоже, но в моем сне я чувствую себя удивленным. Если во сне у Перты будет гнездо на дереве, неужели подобное случится и наяву?
На следующий день я по уши занят тем, что кормлю и пою птиц в гнездовых клетках, а также присматриваю, как идет спаривание. У большинства пар это не первое гнездование, так что дело продвигается быстро.
Еще до того, как погрузиться во все эти хлопоты, я выпускаю мою семью полетать на воле. Закончив, я, прежде чем идти ужинать, свищу им, чтобы они вернулись в клетку. Прилетают все, кроме Перты. Ее я начал обучать позже, чем остальных, поэтому свищу снова. Она приземляется на дощечку и, когда я протягиваю палец, вскакивает на него. Она что-то держит в клюве — это сухая травинка.
На следующую ночь мы с Пертой тщательно осматриваем все дерево и находим развилку, которая подошла бы для гнезда. Мне приходит в голову, что днем можно было бы залезть на дерево и установить на нем соответствующий каркас, но решаю этого не делать.
На следующий день Перта не возвращается, когда я ее подзываю. Понятно, что она вьет гнездо где-то поблизости. Вот и еще одно событие, которое началось во сне, а теперь происходит наяву. Ставлю блюдце с семенами и поилку на крышу вольера, где можно не опасаться котов, и надеюсь на лучшее.
Мы с Пертой строим гнездо очень долго. Это гораздо труднее сделать без проволочного каркаса и без надерганных ниток мешковины. Мы собираем сухие травинки и веточки везде, где только можно. В гараже есть старое соломенное кресло, сплетенное отцом много лет назад, еще до того, как я родился. Мы выдергиваем из него соломинки и используем их, чтобы укрепить гнездо по краям. Конструкция получается очень красивой. Я делаю то, что мне велит Перта, мною как бы руководит сила ее инстинкта. Мы успеваем закончить постройку гнезда за два дня до того, как в нем появляется первое яйцо.
Гнездо просто потрясающее. На какие только ветки я не сажусь, чтобы увидеть его под разными углами. Мы подыскали действительно прекрасное место. Его нельзя обнаружить ни с воздуха, ни с земли. О том, что оно здесь, ни за что не догадаться ни одному ястребу и ни одному коту. Я пою своей подруге, сидя на разных ветвях нашего дерева, а потом слетаю вниз, чтобы принести ей семена и воду с крыши вольера.
Днем я сразу нахожу, где Перта свила гнездо. Оно в точности там, где мы его устроили в моем сне. На этот раз яйца у Перты могут оказаться оплодотворенными, об этом мог позаботиться один из молодых самцов из ее же прошлого выводка. Надеюсь, что это так и будет. Некоторые другие мои летуны тоже начинают вить гнезда. Большинство из них, подобно голубям, делает это в большой общей тетке, где они надежно защищены. Только одна из канареек, как и Перта, вьет гнездо снаружи. Это та самая желтая птичка, которую я первой выпустил полетать на свободе. Она выбрала место на дереве, ветки которого нависают над крышей нашего дома. Это тревожит меня, потому что здесь до него могут добраться коты. Меня мучает мысль, должен я пытаться перенести гнездо на другое место или нет. В конце концов решаю положиться на удачу и оставить гнездо на прежнем месте.
«…Проблема в том, что многое во мне самом представляет для меня загадку. Всю жизнь я трудился над тем, чтобы вылепить себя заново, подобно тому как культуристы создают себе новое тело, накачивая мышцы согласно рекомендациям и картинкам из журнала по бодибилдингу. Да вот штука-то как раз в том, что я выстраивал свою личность не изнутри, а снаружи, для защиты от всего, что могло угрожать извне.
Теперь же эта дурацкая личина большей частью порвалась, пришла в полную негодность. Нужно все начинать заново, то и дело заглядывая внутрь себя, чтобы понять, что ж там на самом деле творится. Не знаю, смогу ли, выйдет ли у меня. Может, все, что получится, — это сложить вместе куски прежнего Эла, подштопать, а места, где чего-то не хватает, просто чем-нибудь залепить?
Например, мне предстоит научиться жить, испытывая страх. Смириться с ним. Теперь-то я понимаю, что он всегда был свойствен людям, и потому бороться с ним не имеет смысла. Без него мы так и остались бы обезьянами, ничего не добившись. Страха вовсе не нужно стыдиться. Он естествен и необходим — как игра или боль. И мне надо научиться с этим жить».
В моем сне птенцы вылупляются из всех четырех яиц, отложенных Пертой. В ее новом выводке один желтенький, а остальные темненькие. Перта говорит, что желтый птенчик — девочка, а темные — мальчики. Я до сих пор не разбираюсь в таких вещах; возможно, мне так и не удастся научиться делать это так, как умеют птицы. А днем вылупляются птенцы из яиц Перты, которые та снесла в гнезде на дереве, — оказывается, она вовсе не стерильна. Так что теперь я спокоен насчет моей Перты. Канарейки в гнездовых клетках спариваются, как сумасшедшие. В пяти гнездах из восьми уже есть полный выводок. Когда для них настанет пора покинуть гнездовые клетки, я всех их пересажу в большую клетку для самок, чтобы в клетке, где прежде жили самцы, могли оставаться мои летуны. Кстати, она тоже начинает заполняться новым поколением птенцов. Гнезда в ней построены из материалов, которые их родители раздобыли на воле. Они весь день то вылетают, то возвращаются обратно — ну прямо как голуби. Приходится все время держать проволочные воротца открытыми. Отверстие слишком мало, а посадочная площадка слишком высоко расположена и слишком узка, чтобы внутрь могла забраться кошка.
Я еще не знаю, что сделаю, когда птенцы подрастут и начнут летать по всей клетке. Мне предстоит решить, оставлять выход наружу открытым или нет. Ведь эти птицы не будут приучены возвращаться на свист и вообще прилетать обратно в вольер. Сообщат ли им родители, как это делается? Поймут ли они, что единственный подходящий для них корм находится в клетке? Пожалуй, рискну и оставлю дверцу открытой. Пока их кормят родители, они будут прилетать назад. Так у них выработается соответствующая привычка. К тому времени, когда они начнут самостоятельно лущить семена, я смогу окончательно понять, возможно такое или нет. Смогут ли они жить на свободе и в то же время оставаться частью живущей в вольере стаи.
В моем сне настоящая жизнь все больше кажется сном. Я летаю, пою, помогаю кормить птенцов. Затем они покидают гнездо, и я учу их летать. Учить их летать на свободе почти так же прекрасно, как летать самому. Обучение искусству полета — это лучшее, что есть в снах, где я летаю. Перта счастлива и уже выхаживает детишек, появившихся из яиц новой кладки. Им уже целая неделя от роду. С птенцами из первого выводка я летаю во все мои любимые места. Некоторые из моих детей, родившихся в прошлом году, тоже частенько присоединяются к нам, особенно самцы, которые не так привязаны к своим гнездам. Для молодых канареек они что-то среднее между дядюшками и старшими братьями и помогают мне их учить. Как это здорово — быть одновременно и папой, и дедушкой. Я чувствую, будто становлюсь братом собственным детям. Как это плохо, что люди уже слишком стары, когда им приходит пора возиться с внуками.
У другой канарейки — той, которую я днем тоже называю Пертой и которая тоже свила гнездо на дереве, — также вылупились птенцы из второй кладки. Кажется, их у нее трое. Гнездо расположено так высоко и так хорошо спрятано, что остается только догадываться. Я бы так и не знал, что они появились на свет, если бы не их писк, когда они просят есть. В моем же сне, кроме Перты и меня, нет других канареек, которые свили бы гнездо не в клетке.
То, как мои канарейки приспособились к жизни на воле, может служить доказательством, что они сохранили многое из своих прежних умений, с той поры, когда их еще не посадили в клетки, — несмотря на проведенные в неволе века и бесчисленные попытки скрестить их с птицами других видов. Я чувствую, что, если бы мои канарейки могли находить подходящий корм, они, пожалуй, сумели бы прожить и без меня.
Едва птенцы из гнезда, свитого на воле этой второй канарейкой, начинают вскарабкиваться на его край и неустойчиво там балансировать, я замечаю, что на крыше крыльца все время сидит какой-то драный котяра и пристально на них смотрит. Я не уверен, что ему под силу запрыгнуть с крыши крыльца на крышу дома, но на всякий случай бросаю в него камни, пока он не убирается восвояси. Все это действительно может обернуться бедой, когда птенцы начнут летать и, порхая, выпрыгивать из гнезда на землю. Ума не приложу, как бы мне отвадить этого котяру.
В клетке для самок уже шестьдесят две молодые птички, а в гнездах подрастает новое пополнение. Кажется, в этом году будет еще больше канареек, чем в прошлом, и это не считая деток моих летунов. Приходится тратить прорву денег на корм, но денег у меня достаточно. Я просто говорю отцу, сколько мне нужно, и он выдает.
Дети летунов, уже никого не спрашивая, покидают вольер и возвращаются, когда захотят. Похоже, здесь никаких проблем не предвидится. Они все тут как тут, стоит им почувствовать голод или пожелать спокойно провести ночь на любимом насесте. Их матери в основном возятся уже со вторым выводком, но самцы летают вместе с молодняком. Некоторые юные самцы уже начинают выводить свои пока не совершенные трели. Их отцы еще прилетают на мой свист, но молодежь не обращает на меня никакого внимания. Это здорово, что они такие самостоятельные; почти ничто не привязывает их к моей клетке. Большинство самок не слишком часто покидают свои гнезда, потому что у них там и так много хлопот. Мне все еще удается подозвать свистом ту самку, у которой гнездо на дереве, склонившемся над крышей. Она слетает с него на минуту-другую и клюет корм у меня с пальца, но затем возвращается в свое гнездо. Приятно видеть, как сознательно относятся канарейки к своим материнским обязанностям.
Молодежь из числа летунов повадками стала очень напоминать диких птиц. Они не знают, что значит быть запертым в клетке. Они улетают от двора дальше, чем другие, а еще они больше любят собираться в стаю, чем их родители. У родителей этот инстинкт кажется совсем угасшим, тогда как их дети собираются в стаи почти так же, как голуби. Они гораздо пугливей, и в случае чего вся стая моментально вспархивает на макушки деревьев.
Все эти канарейки начинают питаться тем кормом, который я оставляю снаружи для Перты и другой молодой самочки. Тогда я решаю перенести эту кормушку внутрь. Теперь единственное, чем я могу заманить их на ночь в клетку, — это их корм. После вечерней кормежки птиц, сидящих в гнездовых клетках, я опускаю проволочки, закрывающие дверцу на внешней стенке клетки, так что когда мои летуны возвращаются поесть, они уже не могут опять выбраться на улицу. С помощью такой уловки мне наконец удается их пересчитать. По всей видимости, птенцов-летунов у меня уже около двадцати. Уровень воспроизводства совсем не тот, что в гнездовых клетках-садках. Но ведь потерь гораздо больше. Кроме того, я не вынимаю яйца, когда это требуется. Это значит, ни в одном из гнезд не вывелось больше трех или четырех птенцов в одной кладке.
Мне совсем не нравится, что молодые летуны относятся ко мне как к еще одной опасности. Я им не враг. Они мне почти как собственные внучата, но они меня не узнают. Мой сон основывается на них, однако они практически отделились от него, стали совсем дикими.
«…Возможно, я работал над собой в основном, чтобы „победить“ отца, то есть не просто победить физически, устроив ему взбучку, а превзойти его по всем статьям. Вот так и вышло, что я стал похож на него. Мы начинаем походить на людей, в соревнование с которыми вступаем. Так дикари-каннибалы съедают кусок побежденного врага, чтобы к ним перешло его мужество. Просто с ума сойти!»
И тут случается беда. Я выхожу утром кормить птиц, смотрю вверх, на гнездо на крыше, и вижу того самого котяру, а в зубах у него один из моих птенцов. Он подкрадывается, готовясь вонзить когти в еще одного, сидящего на ветке под самым гнездом. Канарейка-мать как обезумевшая кидается на кота, и тому чуть не удается ее схватить. Что происходит со вторым птенцом, мне не видно.
Я кричу и принимаюсь швырять в кота камнями. Но тот приседает, увертывается и все тянется к ветке, а потом, когда мать подлетает достаточно близко, начинает ловить уже ее.
Я свищу канарейке-матери, чтобы она летела ко мне, и она опускается на мой палец, но снова покидает его прежде, чем мне удается ее поймать. Она летит обратно на дерево. Я бегу в гараж и вытаскиваю лестницу. Выходит отец. Он помогает приставить лестницу, чтобы я мог забраться на крышу крыльца. Выходит мать. Она боится, что я упаду, а отец опоздает на работу.
Мне удается залезть на крышу. Кот не сдается, но, когда я встаю во весь рост и протягиваю к нему руки, пятится. Теперь, увидев мою поддержку, канарейка-мать нападает на кота с удвоенной храбростью. Он по-прежнему не выпускает изо рта тельце ее птенца. Тот, второй, до которого он пытался добраться, отступает по ветке к гнезду, откуда, свесившись через край, на все это смотрит третий птенец.
Но едва я забираюсь на крышу дома, как коту удается, взмахнув лапой, задеть нападающую на него канарейку. Она падает. Я прыгаю вперед, чтобы оказаться там раньше кота, но тот опережает меня. Он выпускает птенца и стискивает ее зубами прежде, чем я могу что-либо сделать. Я хватаю кота за переднюю лапу. Он царапается, а мне удается перехватить руку и сжать его горло. Он разжимает зубы и выпускает птичку. Но уже слишком поздно. Она мертва. Я поднимаю маленького канарейка. Выпускаю кота, и он, прошмыгнув мимо меня, прыгает на крышу крыльца. Отец стоит с палкой наготове рядом с бочкой для дождевой воды. Кот прыгает на землю и приземляется рядом с ним. Палка описывает полукруг, но не достает до него.
Я спускаюсь и осматриваю этих двух канареек. У обеих сломана шея. Коты знают, как убить птицу вернее всего.
Прежде чем убрать лестницу, я поднимаюсь на крышу и забираю из гнезда двух оставшихся птенцов. Их нетрудно поймать, они еще не летают. Я помещаю их в клетку для моих летунов вместе с другим молодняком. Может, кто-нибудь из самцов признает их и займется воспитанием сироток. Перед тем как отправиться в школу, я оставляю им побольше корма и надеюсь на лучшее.
Вернувшись домой, я нахожу их в полном порядке и добавляю корма. Уверен, что их кто-то кормит. Самцы не могут запомнить всех своих птенцов, так что один из них становится отцом для этих бедняжек.
Следующей ночью в моем сне я очень боюсь, что может случиться несчастье, но все проходит гладко. Гнездо Перты в порядке, кота нигде не видать. Наше гнездо находится на слишком большой высоте и слишком хорошо скрыто ветками, чтобы кот его заметил. Я говорю с Пертой и пытаюсь рассказать ей, насколько опасны коты, но она никогда их не видела и не понимает, о чем я толкую. Я почти решаю перенести наше гнездо в клетку. Интересно, что будет, если я днем залезу на дерево и сниму оттуда гнездо. Покинет ли его ночная Перта? А может, оно останется на прежнем месте? Риск слишком большой. Во мне крепнет уверенность, что если я буду осторожен, то ничего не случится. В моем сне вовсе не обязательно должно происходить то, что случается днем. А гнездо желтенькой канареечки во сне вообще отсутствует.
Неделю спустя, когда я успокаиваюсь и думаю, что всякая опасность миновала, во сне я опять вижу того же кота, карабкающегося на наше дерево. Я нахожусь чуть выше и как бы позади гнезда, в котором сидит Перта. Наши детки только что начали вылезать на его край. До этого они были слишком малы, а теперь они подросли. Можно ожидать самого худшего.
Кота Перта все еще не видит. Первый выводок наших детей, родившихся в этом году, все четверо, улетели со своими старшими братьями туда, где у меня когда-то была голубятня, спрятанная в кроне дерева. Что делать? Ничего не приходит в голову. Остается ждать и наблюдать за котом. Я вижу его отчетливо как никогда. У него рваное ухо, оно висит, как у собаки. И вообще я вижу его в мельчайших подробностях. Я и не знал, что смог рассмотреть кота настолько хорошо. Ведь я был очень занят, думал совсем о другом, когда боролся за жизнь канареек; я и не знал, что внимательно разглядываю этого кота.
Вот что мне надо сделать: прервать сон. Надо проснуться. Необходимо опять превратиться в Птаху, взрослого парня, и что-то сделать с проклятым котом. Но я не могу. Не могу заставить себя выйти из сна. Я оказался не с той стороны двери, ключ остался там, а не здесь. Это похоже на то, когда просыпаешься и не уверен, что можешь пошевелиться, и боишься попробовать. Я не могу заставить себя попытаться. Птичье начало во мне слишком сильно. Птица не знает, что может все прекратить, если уйдет. Птица во мне слишком боится кота, чтобы отстраниться от него. Это птица должна оставаться здесь, чтобы защищать Перту и наших детей. Во мне не осталось веры в какое-либо другое существование. И все-таки сидящий во мне парень знает, что канарейка не может одолеть кота.
Я сдаюсь. Жду и наблюдаю, как кот, цепляясь когтями за ствол, подбирается ближе и ближе. Каждая клеточка моего тела хочет улететь прочь. Но мой птичье-человеческий мозг заставляет не двигаться с места. Я пытаюсь догадаться, что может произойти в моем сне дальше. Неизбежна ли смерть Перты? Если она увидит кота, бросится она на него или улетит?
Я прыгаю вниз, в гнездо.
— Послушай, Перта, почему бы тебе не отправиться полетать? А я посижу здесь, в гнезде.
Перта глядит на меня. Она устала и не прочь размять крылья, но ей не хочется улетать. Она чувствует мой страх, ее нельзя обмануть. Мне кажется, что если ее не будет в моем сне, я смогу проснуться. Я опять говорю ей, что мне хочется, чтобы она отдохнула — мне захотелось побыть с детьми одному.
Перта понимает, что тут что-то не так, но вылезает из гнезда. Птенцы встревожены и начинают пищать, требуя кормежки. Я занимаюсь ими, и они успокаиваются.
— Все в порядке, Перта. Полетай. Наши отправились в лес. Давай, посмотри, что они там делают. Они около разрушенного домика на дереве. Ты знаешь, где это. Слетай к ним, тебе это полезно.
Перта бросает на меня еще один взгляд и улетает. Она не видит кота. Потому что не присматривается. Кот жмется к стволу дерева. Он уже на полпути. Уверен, что он услышал писк моих птенцов, но это уже не важно. Хотя бы Перта спаслась. Главное, что ее теперь здесь нет. Теперь, может быть, я смогу управлять своим сном, остановить его, не дать случиться непоправимому. Я снова пытаюсь сосредоточиться и остановить происходящее, но я слишком сильно в него вошел. Приказываю всем птенцам забиться на дно как можно глубже. День жаркий, и в гнезде тесно и душно. Они не хотят. Они уже почти взрослые, вот-вот должны вылететь из гнезда, им хочется сидеть или стоять на его краю, расправляя крылышки. Но я заставляю их не высовываться.
Теперь я покидаю гнездо сам. Перелетаю повыше. Коту меня не видно. Его внимание приковано к гнезду, это просто маньяк, а не кот. Он уже ощущает вкус перьев и крови.
Мой единственный шанс — в том, чтобы каким-то образом его напугать или поранить. Прикидываю, как бы позвать на помощь отца, но его никогда не было в моем сне. Тогда думаю о том, чтобы вызвать себя самого. Я вижу себя, разгуливающего по двору рядом с вольером, но это все равно что на Луне. До сих пор я никогда не обращал внимания на себя самого в обличье канарейки. Придется действовать в одиночку. Итак, мой единственный шанс в том, чтобы поранить кота. Нужно как-то изловчиться и достать до его глаза, бесшумно спикировав вертикально вниз.
И я несусь вниз. Мимо мелькают ветки, я пикирую на кошачью голову. Направляю свой клюв прямо в его глаз. Тот самый желто-зеленый с черным зрачком глаз, который нацелился на моих детей. Затем я падаю, мои крылья перестают мне повиноваться, я не могу вздохнуть — я ранен. Кот успел отмахнуться от меня быстрым движением лапы. Я ударяюсь о землю и не могу шевельнуться. Глаза мои открыты, но я словно парализован. Лежу на боку и смотрю вверх, на дерево. Опять закрываю глаза и пытаюсь проснуться. Открываю глаза — я по-прежнему на земле. Кот смотрит на меня с дерева. Теперь его внимание отвлечено от гнезда.
Я делаю отчаянные усилия, чтобы встать на ноги, но не могу даже пошевелиться. Кот поворачивает голову и начинает спускаться. Он цепляется за ствол когтями, то и дело соскальзывает, а когда остается всего несколько футов, спрыгивает на землю. Я лежу. Кот стоит неподвижно и глядит на меня. Я не шевелюсь, не могу. Кот приседает, готовясь к прыжку. Я смотрю ему прямо в глаза, пытаясь заставить его увидеть во мне человека, а не просто птицу. Значки его глаз сужаются и расширяются. Глаза даже косят от напряжения. От нетерпения он то вытягивает голову вперед, то отводит назад. Я стараюсь задержать его, остановить своим взглядом. И снова пытаюсь прервать сон. Чувствую, что смогу это сделать, если закрою глаза. И знаю, что, если закрою, кот прыгнет. Я закрываю глаза — и в тот же миг, прежде чем сон заканчивается, слышу какой-то звук, а потом — жалобный кошачий мяв.
Когда я просыпаюсь в своей постели, меня трясет и я весь в поту. Сердце вот-вот выскочит из груди. Мне едва удается дойти до ванной, чтобы выпить воды. Половина тела затекла и болит. Смотрюсь в зеркало, но ничего не вижу, ни покраснения, ни порезов. Но я бледен, волосы всклокочены и слиплись от пота.
Возвращаюсь в спальню и меняю пижаму. Прежнюю я вешаю на батарею сушиться. Все тело настолько болит, что мне было трудно переодеться. Рухнув спиной на кровать, я смотрю в потолок. Не знаю, можно ли мне снова заснуть. Мне страшно заснуть, хоть я измучен. Смогу ли я спать без сновидений? Что может случиться, если я засну опять? Пытаюсь еще раз вспомнить все, что произошло во сне, стараюсь расставить все по местам.
Кот заорал. Почему? Сделал ли он это перед тем, как броситься на меня и разорвать на куски? Не окажусь ли я мертвым, вернувшись в сон? Закончится ли мой сон, если я в нем умру? И не умру ли я тогда и наяву?
Я лежу на кровати и чувствую себя почти мертвым. Осознаю, что до смерти остался всего один шаг…
Вопрос в том, сделать последнюю попытку или нет. Как поступить: остановиться вовремя или уснуть? Я не могу удержаться.
В свой сон я возвращаюсь с закрытыми глазами. Я все еще там, и я не мертв. Открываю глаза и вижу кота, скачущего отчаянными прыжками, по кругу. Он орет, и его морда в крови. Один глаз закрыт, из него что-то сочится. Издав последний мяв, он убегает. Я осматриваюсь вокруг и вижу, что рядом со мной лежит Перта!
«…Господи! Теперь Птаха плачет. Что это, черт возьми, может означать? О чем он может плакать? О чем угодно. Если ему это нужно, пусть выплачется. Это не так просто сделать, даже когда очень хочется».
Я опять закрываю глаза. Хочу покончить с моим сном. Его нужно прекратить. Дети остались одни, Перта мертва. Я догадываюсь, что она умерла, не только по тому, как она лежит, но и по тому, что это все еще мой сон. Я закрываю глаза и сосредоточиваюсь на том, что этот сон должен кончиться. Наконец он как бы выскальзывает из-под меня, прекращается, хоть я и не просыпаюсь. А я знаю, что спать без сновидений и означает быть мертвым.
Проснувшись утром, я не могу шевельнуться. С удивлением обнаруживаю, что еще жив. Но ни двигаться, ни открывать рот мне совсем не хочется. Мозг утратил контроль над телом. Я чувствую, что существую как бы отдельно от него. Хорошо вижу, как в комнату входит мать, о чем-то долго говорит, приходит в ярость, затем пристально смотрит мне в глаза, орет на меня и выбегает из комнаты. У меня такое чувство, что я нахожусь где-то в другом месте.
Все вещи в комнате выглядят так, словно я разглядываю их в бинокль, как некогда моих канареек. Затем я вижу доктора. Вижу, как меня увозят в больницу. В зависимости от того, как много мне хочется увидеть, я то прикрываю глаза, то открываю их шире. У меня такое чувство, что я никогда больше не усну, никогда не увижу снов, никогда не шевельнусь. Все, что я могу делать, — это смотреть; мне это даже нравится. Мне приподнимают то ногу, то руку. Задают вопросы. Я не отвечаю. Не хочется. Даже мой голос не принадлежит мне. Я где-то на полпути между самим собой и чем-то еще. Затем я все-таки засыпаю. Каким-то мертвым сном.
Такое впечатление, что между тем моментом времени, когда я засыпаю, и тем, когда просыпаюсь, отсутствует всякая связь. А пробуждаюсь я в больнице. Причем голодный. Я ем и могу двигаться. Похоже, мой сон ушел навсегда. Даже не знаю, как следует к этому отнестись. Я чувствую себя малым ребенком: все для меня внове — и еда, которую мне дали, и даже я сам; хочется рассмотреть все, что меня окружает, понюхать, послушать, попробовать на вкус. Поднимаю руку и разглядываю ее. Такое впечатление, будто вижу ее впервые.
Через трое суток меня выписывают и отправляют домой. Провожу в постели еще неделю и все это время не перестаю наслаждаться тем, что попросту являюсь самим собой. Отец говорит, что взял на себя заботу о канарейках. Он рассказывает, сколько новых птиц пересадил в клетки-садки, в какие гнезда отложены яйца и сколько их в каждой кладке. Меня это не интересует. Все кончено. Мне даже страшно: не хочу, чтобы все вернулось. Он интересуется, что делать с птицами, летающими на свободе. Спрашивает, не запереть ли их в клетке. Говорит, что насчитал по меньшей мере пятнадцать молодых самцов, распевающих на деревьях, но, может быть, их вдвое больше. Там скачут по веткам триста с лишним долларов. Мне даже не хочется это обсуждать.
Однако на третий день после того, как я снова иду в школу, все начинается сызнова. У меня на носу куча выпускных экзаменов, а я не могу заставить себя к ним готовиться. Мне нравится совсем другое: разъезжать на велосипеде и разглядывать людей, которые меня окружают. До этого я не слишком-то обращал на них внимание. Если присмотреться, они не менее интересны, чем канарейки. Я хожу на легкоатлетические состязания, и меня захватывает вид тех, кто там соревнуется — в беге, в прыжках, в метании снарядов. Эл побеждает, метнув диск на сто семьдесят два фута. Мой бинокль всегда при мне, я вижу все как на ладони.
Наверно, именно пользование биноклем возвращает меня в мой сон. Однажды ночью я просыпаюсь, но не наяву, и понимаю, что снова попал в него. Как и тогда, я опять лежу на земле все под тем же деревом. Встаю на лапки. Расправляю крылья. Небольшими скачками направляюсь к Перте. Она мертва. Ее шейка прокушена точно так же, как у желтенькой канареечки, тут уж ничего не поделаешь. Я не сознаю, что это сон. Я совершенно преобразился в птицу. У меня нет рук, которыми ее можно было бы поднять с земли. И все-таки я не настолько птица, чтобы смириться с тем, что она ушла в эхен и оставить ее валяться под деревом. Мне хочется ее перетащить, забрать куда-нибудь, где ее не сожрет кот. Я озираюсь — кота во дворе не видно. Нет, нельзя, чтобы она тут лежала. Взлетаю на дерево и замечаю в гнезде наших детей. Они сгрудились на его краю и очень напуганы. Я кормлю их и обещаю скоро вернуться. У меня такое чувство, словно меня вздернули на дыбе. Все мешается у меня в голове. Я лечу назад к Перте.
И тут я замечаю себя самого, выходящего из вольера. Я иду через весь двор по направлению… ко мне. Тот я, который кенар, стоит на земле и ждет. Я чувствую, что во сне что-то переменилось, в нем возникла какая-то брешь. Я чувствую, как меня влечет сразу в два места, откуда исходят какие-то волны — они затягивают, как отливное течение.
Тот я, который подходит, не видит меня, птицу. Это привычно. И тут я наклоняюсь и беру Перту. Я чувствую, как мое лицо выражает скорбь. Но на такое способен лишь человек, птичье «лицо» не может ничего выражать. Взяв Перту, я иду обратно в вольер. Я горестно лечу за собой следом и сажусь на крышу вольера. Смотрю, как я опять выхожу оттуда, теперь уже с ложкой и спичечным коробком. Это большой кухонный коробок, в котором я обычно храню яйца. Я бережно кладу Перту в коробок и закрываю его. Выкапываю ямку позади вольера и ставлю в нее коробок. Похороны. Затем я возвращаюсь в вольер.
Я спрыгиваю с крыши вольера и стою у могилы, в которой лежит Перта. Я рад, что теперь кот до нее не доберется. Понимаю, что надо вернуться к детям, но не хочу покидать Перту.
Тут я вижу, как опять выхожу из вольера. В руках у меня палочка с прибитой гвоздем дощечкой, и я втыкаю ее рядом с могилой. Я припрыгиваю поближе на своих птичьих лапках и читаю, что там написано.
МОЕЙ ЖЕНЕ ПЕРТЕ.
Я просыпаюсь.
На следующий день я иду в школу и уже тогда знаю, что должно произойти. Меня не слишком пугает то необычное обстоятельство, что реальный мир, как ни странно, повторяет события моего сна. Мне жаль Перту. Я подумываю о том, чтобы запереть ее в большой клетке вольера, но тогда ее птенчики умрут с голоду. Конечно, я мог бы подсадить их в другие гнезда, к другим канарейкам, но все должно произойти так, как должно. Потому что иначе моя Перта никогда не умрет по-настоящему и я никогда не освобожусь, не стану опять человеком окончательно и бесповоротно.
Когда после школы я работаю в вольере, до меня доносится жалобный мяв, скорее даже вопль, все того же кота. Выйдя из вольера, иду через весь двор к тому самому дереву. Она там, под ним, в том же самом месте. Я поднимаю Перту и вижу: ее шейка прокушена. Никаких других повреждений нет.
Я снова несу ее через двор, вхожу в вольер и делаю все, что положено. В душе я совершенно спокоен. Еще никогда я не ощущал такой внутренней цельности. Я делаю все то, что должен сделать и что делал во сне как человек. Я почти чувствую, что ступаю след в след тому себе, которого видел ночью. Положив Перту в коробок, подхожу к тому самому месту, рядом с забором. В земле виднеется небольшое углубление. Выкапываю ямку — почти не глядя, потому что все время ожидаю увидеть там другой коробок. Эл никогда не узнает об этом кладе, как не узнал о том, другом, которого мы не нашли. А ведь в каком-то смысле клад там действительно был, созданный силой нашей мечты.
Но коробка нет, и я кладу в ямку свой коробок с лежащей в нем Пертой. Засыпаю его землей и смотрю на крышу вольера, чтобы увидеть там себя самого. Меня там нет. Я возвращаюсь в вольер и беру палочку, которой пользовался, вычищая грязь из углов клеток. Очищаю ее от помета и делаю черным карандашом надпись на дощечке. Выхожу и втыкаю палку с прибитой к ней дощечкой в землю у могилы. Птичьих следов рядом нет. Я просыпаюсь.
Днем все мои мысли заняты только моим сном. Горло болит, потому что его сдавливают бесшумные рыдания. Но я не плачу, хотя следовало бы. Выпускные экзамены в самом разгаре, так что никто не обращает на меня особого внимания.
Следующей же ночью я опять стою над могилой Перты. Мой сон стал больше похож на сон. И все в нем происходит не так, как обычно. Я не вижу других птиц. Когда я летаю, это происходит как при замедленной киносъемке. Словно во сне.
Лечу на дерево, к детям, и кормлю их. Говорю, что мать не вернется, но я о них позабочусь. Весь день и всю ночь я провожу, сидя на краю гнезда, кормлю их, когда они хотят есть, и вспоминаю о Перте. Знаю, они ее не запомнят. Для них она в эхене, вот и все. Тут не о чем думать; для них это не важно.
В моем сне проходит несколько недель; я ращу своих птенцов, они начинают летать и присоединяются к другим птицам. Они свободны, могут лететь, куда им вздумается. Мои дети — настоящие птицы, и только. Я не показываю им, где похоронена Перта, для них это не имеет значения. Во сне я все более и более становлюсь человеком, птичье начало во мне становится все призрачнее. Сам сон кажется менее и менее реальным.
Да и в моей дневной жизни я уже не так интересуюсь разведением канареек. Теперь я хорошо вижу, что они всего лишь канарейки. Все, что происходит в вольере, кажется мне обыденным. Птенцы все на одно лицо, такие похожие. Я больше не могу отличить канареек этого года от прошлогодних. Чувствуется, что все подходит к концу. Что-то и вправду закончилось.
На крыше вольера я сооружаю большую кормушку, а над ней делаю крышу, чтобы ее не мочило дождем. Там же я сооружаю высокие насесты для моих летунов, чтобы они могли клевать корм, находясь в недосягаемости для котов. Закончив эту работу, я выпускаю на волю всех птиц из большой клетки. Несколько самок еще сидят в гнездах, им я разрешаю остаться.
Когда последний выводок подрастает, я опять ставлю на место перегородку, разделяющую клетку на два этажа, верхний и нижний. Теперь я начинаю отбирать поющих самцов, беру их из большой клетки для самок и помещаю на нижний этаж. Когда канарейки-производители заканчивают выращивать птенцов, вылупившихся из яиц третьей кладки, я тоже сажаю их в большие клетки. Пташка выглядит уставшей, но ведет себя так же дружелюбно, как и всегда, и я выпускаю ее полетать на свободе. Выпускаю я и Альфонсо, это для него первый полет на воле. Летит он неважно, потому что чересчур долго просидел в тесной клетке, но он быстро осваивается и подолгу летает между вольером и домом, между домом и ближними деревьями. Я не уверен, что он вернется назад в клетку, но он возвращается. Я решаю перевести Альфонсо и Пташку к моим летунам. Они это заслужили.
Трое из моих канареек, летающих на свободе, совсем забросили клетку; Они спят на дереве или на крыше дома. Я оставляю для них дверцу клетки открытой, но они не возвращаются. Теперь у меня летают на воле около шестидесяти канареек. Когда я их вижу, то испытываю гордость. Я чувствую, что помог им вернуться в родную стихию. Меня интересует, будут ли они держаться вблизи моего дома теперь, когда не спят в клетках. В конце лета живущие в северном полушарии зяблики всегда мигрируют. А как насчет канареек? Сделает ли из них инстинкт перелетных птиц, и если да, то куда они полетят? Покинут ли меня Пташка и Альфонсо? И вообще, как далеко могут улететь канарейки без подходящего корма? Думаю, им ни за что не добраться до Африки, откуда они родом. Научатся ли они питаться теми зернами, семенами и фруктами, которые едят наши зяблики? Станут ли они скрещиваться с зябликами или будут держаться особняком? Впрочем, какая разница. Как здорово видеть их летящими на свободе.
В клетках вольера у меня больше двух сотен птиц. Больше половины из них самцы. Цены на канареек просто астрономические. Скорей бы птицы достаточно подросли, чтобы их можно было продать. Не хочу больше держать их в клетках. Вот здорово было бы отпустить всех, но этот молодняк не имеет достаточного опыта жизни на воле, так что не стоит. К тому же отец с такой радостью подсчитывает, сколько мы выручим денег, когда их продадим. Он так здорово поддерживал меня и защищал перед матерью, что я не могу его подвести. Правда, ему бы хотелось загнать всех моих летунов в клетку и тоже продать. Он все время слушает, как они поют, и различает самцов по голосам. Всего он насчитал тридцать пять кенаров.
Мой сон мне продолжает сниться, но я там всегда один. Я вижу, как летают другие птицы, однако держусь от них в стороне. Всю ночь я летаю в полном одиночестве. Летаю во все места, где когда-то бывал. Летаю над кронами деревьев и крышами, а иногда поднимаюсь высоко в небо. Это для меня так легко, я чувствую себя гораздо более человеком, чем птицей. Это летаю я, парень, которого зовут Птаха. Я взмахиваю руками как крыльями, и это так просто. Уже одна мысль, что я это могу, позволяет мне летать. И во сне мне всегда хочется показать кому-нибудь, как это делается. Вот здорово было бы научить летать Эла или отца. Когда летаешь, это кажется так невероятно просто.
Приезжает прошлогодний оптовик и покупает всех моих канареек сразу. Мы получаем по девять долларов за самца и по три за самку. Итого — тысяча пятьсот долларов с лишним. Отец не понимает, почему я продаю и птиц-производителей. Он все еще хочет поймать летунов и продать их, но я не позволяю. Это мои птицы. Я даю ему понять, что собираюсь использовать их для разведения на следующий год.
Теперь в моем вольере совсем тихо. Я навожу в нем чистоту и накрываю гнездовые клетки газетами. Ночью в моем сне я начинаю ощущать какое-то странное беспокойство. Даже во время полета я думаю о чем-то другом, хотя не могу понять, о чем именно. Потом догадываюсь. Это позыв собраться в стаю и улететь. Интересно, чувствуют это другие птицы или только я один? А как насчет птиц, которые мне снятся?
Днем я наблюдаю за птицами и уверен, что они готовятся к перелету. Они все чаще собираются в стаю, все реже порхают по двору. Стали больше есть, а если куда улетают, то подальше. Иногда на дворе вообще не остается птиц часа на два, а то и на три.
Мать начинает жаловаться на птичий помет и на шум. На самом деле это не шум, а пение. Отец утверждает, что зимой, когда наступят холода, все канарейки замерзнут. Он говорит, что жестоко с моей стороны вот так выставить их за дверь и что нужно вернуть их обратно в вольер. Но большинство из них никогда не жило в клетке.
Он открывает дверцу большой клетки и переставляет в нее кормушки. Канарейки начинают прилетать в нее, чтобы поесть, а потом и на ночь. Некоторые, как Альфонсо, по-прежнему спят на дереве, но большинство все-таки предпочитает вольер, а иногда там оказываются вообще все птицы. Я понимаю, что близится время, когда отец захлопнет дверцу и они окажутся взаперти.
В моем сне я обращаюсь к остальным канарейкам и говорю им, что пора улетать. Убеждаю их, что если они будут спать в клетке, их там запрут и рассадят по садкам. Сперва они не понимают меня, потом не верят. Тогда берет слово Альфонсо: он заверяет, что я говорю правду, что я еще никогда не врал птицам. Пора улетать. Он утверждает, что знает дорогу, что перелет будет долгим и некоторые погибнут, но он отправляется в путь, и Пташка тоже, и они вылетят рано утром. Я слушаю, и мне становится грустно. Птицы поднимают галдеж.
На рассвете уже все готово; мы как один снимаемся с места. Альфонсо летит во главе стаи. Мы направляемся прямо на юг, пролетаем над газгольдером, над Лендсдауном, минуем Честер — и я лечу с ними. Что же происходит с моей жизнью, удивляюсь я. Проснусь ли я когда-нибудь опять в своей постели?
Потом как-то так получается, что я уже не с ними. Я лечу высоко в небе и смотрю, как они удаляются. Я не поспеваю, и они меня покидают. Я вижу себя в облике птицы, летящей с ними, сразу за Альфонсо и Пташкой и чуть повыше. Знаю, что я всегда буду с ними, куда бы они ни полетели. Со своей высоты я смотрю, как они, то есть мы превращаемся в маленькие точки, которые становятся все меньше и меньше, пока не исчезают совсем, и тогда я вижу лишь небо. Я чувствую, как становлюсь тяжелее, планирую, падаю на землю, так же, как падал когда-то с газгольдера, только немного медленнее. Падая, я машу руками, и тогда мне удается, хотя и с трудом, вернуться под опустевшее небо, в мой сон.
Утром птиц нет. Отец в ярости. Я чувствую страшное одиночество. Мы ждем весь день, но птицы не возвращаются. Суббота, и я провожу весь день, глядя в небо, стараясь сделать так, чтобы оно оставалось пустым.
На следующий день я выхожу во двор и разбираю вольер. Его деревянные детали я складываю за гаражом. Делаю это тихо, чтобы никто не догадался, чем я занят. Ломать всегда получается быстрее, чем строить. Когда я ложусь спать, от вольера остается только воспоминание.
Той ночью мне ничего не снится.
Дни тянутся медленно. Я чувствую себя страшно одиноким. Не знаю, как и сказать отцу, что я не стану поступать в колледж. Еще меня беспокоит то, что меня могут призвать в армию. Но от меня уже ничего не зависит, пусть все идет своим чередом.
В сентябре мне приходит официальное уведомление о том, что я прошел отбор и меня посылают пройти обучение согласно АПСП, то есть «армейской программе специальной подготовки», в Гейнсвилл, в университет штата Флорида. Еще в феврале я писал соответствующий тест в школе и совершенно об этом забыл.
Похоже, это идеальное решение всех моих проблем. Я могу уехать подальше, покончить со всем разом, и подобное будущее не кажется мне совсем уж невыносимым. Нам сообщают, что будут готовить из нас инженеров, чтобы помогать восстанавливать Европу и Японию после войны. Родители счастливы, они думают, что я стану офицером, и это их впечатляет.
Я призываюсь в конце того же месяца. Во Флориде я обучаюсь всего один семестр, потом программу АПСП отменяют. Меня посылают в Форт-Беннинг для прохождения военной подготовки, а затем — на южнотихоокеанские острова, с пехотным пополнением.
Я часто вспоминаю канареек, Перту, моих детей, но они мне больше не снятся.