Переподготовка

Успенский А.

Предлагаемая читателю повесть А. Успенского «Переподготовка» является опытом художественной сатиры на некоторые стороны провинциальной жизни эпохи нашей революции.

(Сохранены особенности оригинальной орфографии).

 

От издательства

Предлагаемая читателю повесть А. Успенского «Переподготовка» является опытом художественной сатиры на некоторые стороны провинциальной жизни эпохи нашей революции. Как всякая сатира повесть А. Успенского построена на преднамеренном выделении одних черт и явлений и затенении других. Разумеется, октябрьская революция даже в глухой провинции не сводилась ни к торжеству комиссаров Лбовых, Молчальников и «беспартийных марксистов» Ижехерувимских, ни к «шкрабьему» житью-бытью. В конечном итоге в нашей провинции ход революции определялся диктатурой рабочего класса. Наша провинция вписала в великую книгу Октября свои героические страницы; иначе центр не одержал бы побед над врагами нового демоса. Но российский Головотяпск сплошь и рядом вносил в революцию и свое головотяпское, окуровское, гоголевское. В этой мере должны быть общественно и художественно оправданы и признаны своевременными такие вещи как повесть А. Успенского.

 

I

Пред глазами уездные, привычные картины: пробежала собака, понюхала тумбу, фыркнула и продолжала свой путь дальше; изголодавшаяся корова протрусила к крестьянской телеге, набитой сеном, и на глазах у всех совершила тот поступок, который, пожалуй только коровам и сходит вполне безопасно; провезли пьяного лесничего после кутежа в трактирчике Фрумкина; прошел в щеголеватых зеркальных сапогах комиссар, направляясь, повидимому, по весьма важному делу; подрались две базарных торговки; остановился неподалеку с миловидной барышней комсомолец и, под впечатлением комсомольской пасхи, доказывал ей, что нет бога. Но выражение его глаз, лица говорило, что бог то для него есть и даже очень близко от него. Барышня это понимала, и щечки ее горели, и глаза струились.

Азбукин всегда умилялся, созерцая панораму своего родного города. Вот где Россия, матушка — Русь, думал он. Серая, грязная, а всетаки наша, родная. Что значат перед ней большие города, с их гамом, возней и шумихой! А здесь — зеркало русской жизни.

Отсель грозить мы будем шведу, —

исподволь в его уме — уме пушкиниста — возник пушкинский стих.

Помыслив обо всем этом, Азбукин сунул руку в карман пальто, но не затем, чтобы вынуть платок и высморкаться. Нет, носовых платков он давно уже не имел и сморкался демократическим способом, «по-русски». Азбукин сунул руку машинально. В кармане его пальцы нащупали бумагу, и тогда он вспомнил, что эту бумагу, полчаса назад, ткнул ему секретарь наробраза: — Прочитайте; вот вам удовольствие. — И, помолчав, добавил: — Но удовольствие ниже среднего, — вас собираются в переплет взять.

— Бывали мы в переплетах — ответил Азбукин, взял бумагу и опустил ее в карман, расчитывая внимательно прочесть наедине, дома. Потом последовала беседа с секретарем, даже с самим заведующим о введении в нормальное русло ученических кружков, которые покамест занимаются тем, что бьют окна во время уроков и устраивают такой шум, что заниматься невозможно. Заведующий отделом, большой сторонник и насадитель кружков, сравнил подобное школьное явление с весенним половодьем, после которого вода всегда же сбывает, и Азбукин, сам ценивший поэтические образы, с этим согласился.

— Кружки развивают самодеятельность учащихся! — патетически воскликнул заведующий. — Они могут сделать, — понимаете-ли, — то, чего не сделать вам, педагогам.

Азбукин и с этим согласился, — самодеятельность он тоже ставил высоко. Но сразу же задал вопрос:

— На какие же средства вставить разбитые стекла? Не может ли отдел этого сделать?

Но отдел был беден, и заведующий был заданным вопросом приведен в некоторое смущение. Он даже призадумался. Лишь после его осенила счастливая мысль:

— Знаете, теперь весна… Так, ведь?

Заведующий при этих словах осклабился. Очевидно, слово «весна» вызывало у него представление не об одних только разбитых школьных стеклах, а и о предметах более приятных.

— За весной же последует лето, — продолжал заведующий. — Так ведь?

Он нарочно тянул, смаковал свою мысль, — продлить наслаждение, — но Азбукин был нетерпелив и потому вставил:

— А за летом следует осень, потом — зима.

Лицо заведующего погасло.

— Не то, не то! Вы не так понимаете меня. Зачем же осень и зима? Ведь, теперь весна, а за весной — последует лето.

— Ну да, лето, — поддакнул Азбукин, желая попасть в тон начальству.

— А раз лето, то на что же стекла? — сказал заведующий.

Азбукин настолько был ошарашен мудростью заведующего, что язык у него не повернулся, чтобы заикнуться еще о чем-либо — о кружках, стеклах, об осени, зиме.

Выйдя из кабинета заведующего, Азбукин подошел к барышне-бухгалтерше, отличавшейся неприступностью.

— Как же насчет жалованья-то? — спросил он осторожно и ласково вместе.

— Насчет жалованья? — недовольно фыркнула крепость, — ишь чего захотели!

— Да я думал… — еще более ласково и приветливо продолжал Азбукин.

— Вот и не думайте, — еще более грозно надвинулась крепость.

— Да я не буду… извините, — совсем уже сдаваясь, пролепетал Азбукин.

— Жалованье вы получите на следующей неделе.

— А сколько? — полюбопытствовал осмелевший Азбукин.

— По рассчету 160 миллионов в месяц. Вероятно, ячменем.

— Да, ведь, это же мало. Ведь, самый последний служащий больше получает. Ведь, сторож исполкома больше получает…

— А вы — шкраб, — неожиданно сурово хлопнула крепость, — тоже захотели!

Тут только, Азбукин, понял всю неуместность своей горделивой попытки сравнять себя со сторожем исполкома и — умолк.

Что-ж, верно, шкраб, — горько подумал он. — Ведь, «сторож» звучит гордо, — его можно даже переделать в величавое: страж. Кстати, вспомнился стих Пушкина:

— Маститый страж страны державной.

А шкраб? И звучит-то даже не по-человечески, а напоминает какое-то животное, не то ползающее по земле, не то живущее в воде. Животного этого Азбукин никак не мог досконально припомнить, не взирая на все потуги, потому что в естествоведении был слаб.

Пробыв в задумчивости несколько более четверти часа (тут он, не желая того, сопоставил себя с Сократом, который мог целые сутки пробыть в этом состоянии), Азбукин решил выйти из отдела. А на улице его ждало солнце, такое ласковое. Теперь, вытаскивая бумагу из кармана и припомнив все, что пришлось ему пережить в отделе, Азбукин всю свою нежность перенес на солнышко, которое не строило каверз, как секретарь отдела, не важничало, как заведующий, и не открывало и не захлопывало ворот, как неприступная крепость.

— Милое, — с чувством помыслил о дневном светиле Азбукин, оно одинаково проливает благодать и на сторожа исполкома, и на несчастного шкраба. Если бы люди брали с него пример!

Той порой он окончательно извлек из кармана бумагу и начал читать.

По мере чтения, глаза Азбукина расширялись, и интерес к читаемому настолько усилился, что он даже и не заметил, как кое-кто из прохожих, тут же рядом несколько раз чихнул. А обыкновенно он не упускал случая, если кто-нибудь по близости от него чихал, вежливо пожелать: будьте здоровы.

Бумага была циркуляром о переподготовке учителей. Она озадачила, ошеломила Азбукина.

Чтобы придти в себя, Азбукин по складам, водя пальцем, прочел ее заглавие:

ГОЛОВОТЯПСК.

Головотяпскому Уоно

И тоже по складам, только с большим почтением, повернув бумагу на бок, прочитал резолюцию своего заведующего уоно:

исполнить

Азбукин давно привык к субординации, и начальнические слова теперь для него так же выразительно и ярко горели на бумаге, присланной из губоно, как радуга горит, сквозит и млеет на покрытом тучами небе.

Раз исполнить — значит дело свято. — Да и какой же я дурак, — в мыслях обругал он себя, — разве можно не исполнять повелений высшего начальства, — губоно? Так, значит надо!

И Азбукин принялся внимательно читать циркуляр. Губернский отдел народного образования извещал, что он высылает несколько равновеликих по духу (да, там было употреблено такое звучное выражение) библиотек для прочтения их шкрабами Головотяпского уезда за летние каникулы.

Азбукин пробежал заглавия книг. Их было 13. Тринадцать, — суеверно испугался Азбукин. Постепенно, однако, испуг его из мистического перешел в рассудочный. Эти 13 книг надо прочесть летом, когда шкрабам и законом и традицией полагается отдыхать от школы, от своих любезных воспитанников, от их самоуправления, кружков, разбитых стекол исписанных стен и т. д. А тут вместо отдыха, на! Положим, книжки-то не особенно увесистые, — одну Азбукин даже просматривал как-то, но всетаки.

Азбукин стал было уже успокаиваться, прибегнув к обычно, успокаивавшей его думе: и не такая еще беда может приключиться с людьми. Но в это время запущенная в тот же карман рука нашарила там… опять лист бумаги. На листе был обозначен тот же адрес, что и ранее, и та же начальственная надпись заведующего уоно:

исполнить

И трактовал этот лист тоже о переподготовке. Перечислялись здесь книги, которые Азбукин должен был изучить вслед за 13-ю и обнаружить знакомство с ними на осенних испытаниях. Это были: книга Меймана и других авторов.

 

II

Погруженный в уныние, Азбукин и не заметил, как к нему подошел служащий финотдела Налогов. Налогов был одет в добропорядочное демисезонное пальто. На голове его была шляпа, подобная тем, которые в прошлом году к празднику Интернационала получили все головотяпские комиссары. На ногах у Налогова были ботинки, но не женские, а мужские, и на ботинках лаком отливали новые галоши. В руках Налогов держал портфель, запиравшийся даже на ключ.

— Голопуп, — раздалось над самым ухом шкраба.

— А-а! Это ты! — воскликнул Азбукин и глубоко поджал под себя теткины ботинки, мешковато и неловко посторонившиеся ослепительно сиявших галош подошедшего.

Налогов был товарищем Азбукина по школе. Они вместе учились в городском училище и вместе окончили одногодичные педагогические курсы. Но Налогов не пожелал быть учителем — наставлять «всякое дубье», и начал служить в казначействе.

Одной из существенных черт Налогова была его любовь врать, и — в это вранье, в эту ложь он крепко затем верил. Его прижимали к стене, уличали, но он всегда настаивал на своем, да так твердо, так божился, что спорившие с ним не знали, что и думать: такой невероятный факт! Во время европейской войны, приехав с фронта, Налогов рассказывал неслыханное о своей отваге: выходило, что он с ротой задерживал неприятельский корпус. В начале революции он рассказывал, что был избран комиссаром энской армии, часто встречался и разговаривал за-панибрата с Керенским, и Керенский, обыкновенно, соглашался с ним. — Вы, Александр Федорович, не знаете нашего солдата, — предоставьте это нам, проведшим с ним целые годы на фронте в окопах. — Я, Андрей Иванович, всецело на вас полагаюсь, — отвечал Керенский, — за вами фронт, как за каменной стеной.

После октябрьского переворота, сильно перетасовавшего людей, оба товарища крепко держались насиженных мест: Азбукин — школы, а Налогов уфинотдела. До пришествия нэпа дела у них шли почти одинаково.

— Дохлое, брат, твое дело! — встречая Азбукина, язвил его Налогов.

— А твое разве не дохлое? — не без той же занозы возражал ему Азбукин, отхватавший три лета босиком по улицам Головотяпска, по целым неделям не видавший хлеба и питавшийся одной картошкой.

— Хорошо, вон, в милиции, в военкоме: там пайки честь-честью, — заявлял Налогов, кушавший в самое голодное время хлеб (и даже без примеси льняного семени). Босиком Налогов совсем не ходил: летом носил сандалии, — а зимой ходил больше в валенках. Обзавелся он также костюмом из домотканного крестьянского сукна и дубленым полушубком, а также хорошие одежды припрятал в места, хотя и не отдаленные, но надежные.

Налогов искренне считал себя за интеллигента. После октябрьской революции, среди интеллигенции стало модным ходить в церковь, а в губернском городе даже два доктора и один инженер приняли священный сан. Налогов охотно принялся за обиванье папертей церкви, куда раньше заглядывал чрезвычайно редко. — Мы, интеллигенты за бога, — распинался он на церковных собраниях, и головотяпские мещане прониклись уважением к Налогову настолько, что избрали его в церковный совет.

— Равенство, — говорил Азбукин с достоинством. — Голодаем, но все. Поголодаем, зато после будет лучше, — нашим детям, скажем.

Практичный Налогов, угощая его самогонкой, попрекал и укорял его не однажды:

— Брось ты слюни разводить! Жри.

С нэпом шкрабьи дела нисколько не улучшились. Правда, возникла как будто надежда на родителей. Но родители в школьном деле продолжали держаться — так было куда выгоднее — принципов военного коммунизма.

Той порой дела Налогова явно поправились.

Положение служащих уфинотдела с каждым днем улучшалось. Первым подарком нэпа было ниспослание сверхурочных, — оттого-то в помещении уфинотдела приветливо-туманно переливалось в сумерках электричество, при свете которого уфинотдельские барышни выглядели еще привлекательнее, чем днем. Вторым даром неба были премиальные. После него уфинотдельские барышни стали даже замуж выходить.

После этих-то сверхурочных и премиальных и ожил Налогов и постепенно совлек с себя одеяние эпохи военного коммунизма и облекся в старорежимную, извлеченную из-под спуда, одежду.

— Что это ты, Степа, на Пасхе не зашел? А? — укоризненно проговорил Налогов, отталкивая камешек блестящей галошей. — Да и вообще тебя не видно. Пойдем-ка ко мне сейчас.

Азбукин не отказывался. Ему хотелось в дружеской беседе хоть немного согнать с души своей грусть, навеянную разговором в отделе и бумагою, и думами о переподготовке. Шкраб зашагал рядом с Налоговым, и его ежившаяся щуплая фигурка, на фоне плотного и жизнерадостного Налогова, напоминала тот скелет, который в древнем Египте вносили в разгар пира, чтобы пирующие вспомнили о смерти.

Когда приятели огибали трактирчик Фрумкина, над дверьми которого провозглашала вывеска: — Вина русские и заграничные, — Налогов многозначительно подтолкнул Азбукина:

— А не зайти ли предварительно сюда? Только что получил премиальные.

— Нет, что ты, нет уж, едва ли не шарахнулся от него Азбукин. — Я тогда уж лучше домой пойду.

— Я пошутил, — рассмеялся Налогов. — А ты, брат, попрежнему скромник, — насчет трактиров ни-ни.

Азбукин, точно, никогда не любил трактиров. Не то, чтобы он не выпивал. Нет, он выпивал, выпивал один и за дружеской беседой в маленькой компании, не отказывался. Он помнил, что сам Сократ любил такие дружеские пирушки. Но трактир! Там много посторонних людей, много шуму, ссорятся пьяные, а шкрабья душа Азбукина была нежна и впечатлительна, как вечерняя звезда. Бог с ними уж, с трактирами-то, решил он раз-навсегда.

— Парикмахеришкой Фрумкин-то, помнишь, был? — указывая на вывеску, говорил Налогов, — небось и ты у него стригся.

— Нет, — сумрачно ответил Азбукин. — Меня тетка стрижет. Только, говорит, лишние расходы на этих парикмахеров.

— Тек, тек, — осудил Налогов.

Во дворе Налогова, когда туда вошли приятели, у самого крыльца, очевидно, ожидая корма, стояла корова. Налогов провел рукой по ее широкому лбу и любовно почмокал:

— Маша! Ма-а-шенька!

Шкраб, желая оказать внимание хозяину, тоже попробовал погладить Машу. Но оттого-ли, что корове не понравился шкрабий запах, — Азбукин часто спал не раздеваясь, — или еще почему-либо, животное резко закрутило головой, и несчастный шкраб легко почувствовал коровьи рога в кармане.

— Пошла прочь! — замахал на корову портфелем Налогов и с участием спросил: — Не ушибла-ли тебя эта дрянь? Ну, а за карман не беспокойся, Соня зашьет!

— Ничего, тетка зашьет, — сказал Азбукин и тут же в уме запнулся: дома ниток нет.

Так как супруги Налогова не было дома, — она служила машинисткой в комхозе и не вернулась еще со службы, — Налогов сам быстро соорудил закуску. Появилась селедка, аппетитно переложенная калачиками лука, и кусок ветчины.

— Сначала я тебя деликатесами, — сказал Налогов, наливая рюмку и подвигая ее Азбукину. Азбукин выпил.

— Каково? а?

— Виноградное? — ответил Азбукин вопросом, выражавшим почтение к напитку.

— Изюмное! — торжествующе произнес Налогов. — В Клюквине работают, да как отлично! 50 лимонов бутылка! А теперь, — тут Налогов взял маленькую рюмочку и осторожно нацедил в нее из другой бутылки.

Азбукин выпил.

— Ну, а это?

Азбукин, вместо ответа, только смотрел на приятеля вопрошающими глазами: в винах он мало понимал.

— Ликер! Наш самодельный клюквенный ликер, — умильно поглаживая бутылку, пояснил Налогов. — 70 лимонов бутылочка-то! Вот, говорят, не изобретатели мы. Да мы, брат Степа, всех Эдиссонов за пояс заткнем.

— Да это не мы, — возразил Азбукин. — В Клюквине-то евреи.

— Положим, — не нашелся, что возразить Налогов и налил Азбукину рюмку светлой, непахнущей жидкости.

Когда Азбукин выпил, у него сильно обожгло горло и слезы навернулись на глаза.

— Что это у тебя, — спросил он уже сам, поскорее закусывая селедкой.

— На сей раз — мы, мы, — восторженно промычал Налогов. — Самодельный спирт! Семьдесят градусов. Без запаху. Из пшеничной муки. Знакомый мельник уступил.

Азбукин проглотил еще несколько рюмок самодельного спирта, надеясь, что светлая, обжигающая горло, жидкость сожжет и скверное его настроение.

— Как же ты живешь? — дружески спросил Налогов, наливая ему последнюю рюмку и отодвигая бутылку: с остатками светлой жидкости у него были связаны еще кое-какие расчеты.

— Живу. По-прежнему.

— Сколько жалованья? — в корень взглянул Налогов.

— 160 миллионов на бумаге, а на деле ничего. Дадут, а когда дадут? Говорят, ячменем предлагают.

— Скверно.

— Что и толковать, скверно, — возбудился вдруг Азбукин. — В доме ничего нет, кроме картошки, да и обносился как! Тетка поедом ест. Говорит: вон другие-то как живут. И верно, брат: раньше, если и голодали, так все.

Налогов приумолк. От природы он был наделен добрым сердцем, а в словах Азбукина звучала неприкрашенная тяжелая нужда.

— Придумали, придумали! — закричал он через секунду. — Ты поешь? Да, помню, ты поешь. Еще баритоном.

— Тенором, — поправил Азбукин.

— Пусть тенором. Так вот, видишь-ли… Я теперь член церковного совета, чуть-чуть не церковный староста. У нас хорик есть. По праздникам-то тово… поет. Хочешь в хор поступить? Платим.

— Да ведь хор-то поет в церкви, — осторожно возразил Азбукин, — а я, школьный работник. Неудобно.

— Это ничего, — весело вынесся навстречу Налогов, — у нас не просто церковь, а живая и даже древнеапостольская. У нас о. Сергей такую проповедь вчера закатил, что и на митинге не услышишь.

— Все-таки церковь… — кратко и грустно возразил Азбукин.

— Да, понимаешь-ли, платят в хоре-то.

— Сколько же? — с некоторым любопытством спросил Азбукин.

— 20 фунтов хлеба человеку в месяц.

— Мало. Пойдешь к вам за полпуда петь, а той порой из школы выгонят. У нас антирелигиозная пропаганда.

Это возражение немного обезкуражило Налогова. Он снова приумолк. Приумолк и Азбукин.

— У нас, брат, переподготовка, — нарушил молчание Азбукин.

— А это что за штука, — суховато, даже с некоторой обидой в голосе, спросил Налогов.

— А это, брат, есть такая книга — Меймана, — по педагогике. Что твоя библия. Так вот всего таких 30 книг надо перечитать.

— Значит, сверхурочные занятия, — совсем уж позабыв обиду и радуясь за товарища, потряс десницей Налогов. — За это заплатят, обязательно заплатят. И в хор не надо поступать. А сколько времени, приблизительно, в день придется сидеть над книгами?

— Да целый день, — недовольно буркнул Азбукин, не понимая веселого настроения своего приятеля.

— Ну, такие занятия — преддверие большого жалованья. То-то у нас в уфинотделе упорно ходят слухи: скоро шкрабам будет хорошо, шкрабы будут самые первые люди, шкрабов приравняют к категории рабочих, получающих наиболее высокую заработную плату. Поздравляю тебя, Степа. Ты, брат, не хуже нас, уфинотдельцев, будешь жить. На что тебе картошка? Плюнь ты на нее. Без жареного и за стол не садись.

— Ты это серьезно? Не шутишь? — спрашивал недоумевающий Азбукин.

— Да за это же здравый смысл, логика говорят. Раз такая переподготовка, то ясно…

Налогов так авторитетно упомянул о логике, что Азбукин невольно поддался гипнозу его слов.

— Неужели, правда, Андрюша, — оживился Азбукин, уже уверенный в том, что это правда.

— Да правда же, правда.

— А сколько я получу тогда?

Налогов мысленно высчитал.

— У нас, видишь-ли, своя переподготовка была, когда налоги увеличили. Нам здорово тогда прибавили. Ежели такая переподготовка, я думаю полтора миллиарда в месяц.

— Полтора миллиарда! — изумился Азбукин. — Да я корову куплю в первый же месяц. Свое молоко, творог, сметана.

— Обязательно корову, — поддержал друга Налогов. — Я к тебе молоко приду пить. Купи семментальской породы, как моя. С телу два ведра дает.

— Я бы холмогорской купил, — мечтательно покачнулся на стуле Азбукин.

— Холмогорская тоже хороша. Потом возьми в библиотеке книжку «Корова» Алтухова. Эту уже сверх 30 библий придется прочитать. Потом, знаешь что, Степа, заведи пчел.

— О пчелах-то я и не думал, — стыдливо сознался Азбукин.

— Пчелы при современном сахарном кризисе, — легко взбодрил его Налогов, — сущий клад. Достаточно двух ульев, и сахарного вопроса в нашем домашнем бюджете как не бывало. Я решил купить два улья, да ты два. А приборы вместе. Согласен?

— Согласен, — совсем расцвел Азбукин. — При полутора миллиардах можно. Потом, — добавил он деловито, — обязательно мне нужно новый костюм сшить. Хотел деревенского холста купить, да покрасить.

— Зачем холсты. При полуторах-то миллиардах холста. Да ты сукна купишь. Недавно тут на базаре продавали чудеснейшее сукно по 100 миллионов аршин. Оказалось, правда, после ворованное.

— На ворованное редко попадешь, — усумнился Азбукин.

— Отчего? Цифры, статистика все определяют. Теперь возросло число безработных, следовательно, возрасло число краж. Известный процент их падает на сукно.

Налогов немного помолчал.

— Если на ворованное не попадешь, — продолжал он, — то латышское сукно всегда легко купить. А как хорошо мерзавцы ткут. Прямо от фабричного не отличишь. Сшей из латышского, не дорого.

— Это уже в третий месяц, — решил вслух Азбукин. — В первый — корова, во второй — пчелы, в третий — костюм.

— Вот тебе и переподготовка! — радостно воскликнул Налогов. — За три месяца три жизненных вопроса как со счетов долой: молочный, сахарный и костюмный. Да за такую переподготовку бога надо благодарить. Я бы на твоем месте у нашего о. Сергея молебен благодарственный отслужил.

— Ну молебен-то, положим… — пробормотал Азбукин. — Еще не получил. Да и что такое молебен, — продолжал он с ударением на слове «молебен», вспомнив антирелигиозные статьи, прочитанные в журнале «Безбожник». Старый хлам.

В это время вошла только что возвратившаяся со службы в комхозе жена Налогова. Печать недовольства и волнения, которые она старалась скрыть, виднелась на ее лице.

— Сонечка! У Степы переподготовка, — закричал ей Налогов.

— Это еще что такое? — спросила Софья Петровна, машинально поправляя прическу и под приветливой улыбкой желая поглубже спрятать недовольство.

— Это значит, что полтора миллиарда в месяц будет получать.

— Полтора миллиарда в месяц, — пораженная несколько даже отступила назад Софья Петровна. — Поздравляю. А у нас в комхозе, представьте, вместо жалованья предлагают ячмень, изъеденный крысами, и ставят на 5 миллионов дороже за пуд, чем он стоит на базаре.

— И нам тоже, — вспомнил Азбукин.

— И неужели вы будете брать?

— Не знаю, — сказал Азбукин. — Вероятно придется.

— Безобразие! — воскликнула Софья Петровна.

— Не волнуйся, милая, — успокаивающе произнес Налогов, опасавшийся, что дело из небольшой неприятности разовьется в крупную. — Ничего не поделаешь: ячмень — так ячмень. Хоть бы что-нибудь получить. Это мы, в уфинотделе, около денег ходим, так легко их и получить. А на всех где же достать? Ячмень — так ячмень.

— Да он же крысами изъеден.

— Ну, у нас свиньи доедят. Лишнего поросенка пустим в зиму.

— Я и поросенка твоего есть не буду, — проговорила, сдаваясь Софья Петровна.

— Продадим, если не будешь — только и дела, — совсем успокоил ее Налогов.

После этого разговор принял мирный характер. Вращался он вокруг своей оси — переподготовки, от которой ожидали столько благ для Азбукина. Софья Петровна угостила приятелей таким обедом, какого шкраб давненько уже не едал. И у хозяйки совершенно исчез отпечаток недовольства вызванный ячменем, изъеденным крысами, а победительница — улыбка свидетельствовала, что и супруга согласна будет кушать поросенка, которого хочет вскармливать супруг.

 

III

В самом радужном настроении Азбукин вышел из дому Налогова. Мир и предвечерняя тишина и радость разлиты были в природе. Солнце, пред тем как спуститься к горизонту, припекло, будто хозяйка в простом, не знающем тона доме, которая наливает тарелку полным-полно, и на лице ее написано: кушайте, нам не жалко: на всех хватит. Над городским садом с криком носились вороны, наевшиеся ячменя, рассыпанного на площади головотяпскими служащими, получавшими его вместо жалованья. Городской сад пока ещи ничем не отделялся от окружавшей его площади. Каждый год пред празднованием 1-го мая, сооружали вокруг него частокол, и он целое лето был окружен им, как женское личико вуалью. Но приходила зима, — вуаль становилась ненужной, и граждане Головотяпска разбирали частокол на топливо. В минувшем году ставил частокол около сада, на основе профессиональной дисциплины, головотяпский союз работников просвещения. Ездили в лес за кольями, втыкали, прибивали гвоздями, отпущенными под рубрикой: еще на агитационную пропаганду.

Единственным остатком, уцелевшим от окружавшего когда-то, еще до революции, сад забора, пережившим все краткосрочные частоколы, были двери, на которых вопреки старому правописанию, глазатилось:

Просят затворять двери

подобно тому, как над зданием уисполкома, уже вопреки новому правописанию, прибита была доска с надписью:

Призидиум уисполкома

В саду меланхолически бродили три козы.

Из сада Азбукин выбрался на площадь Головотяпска, половина которой была вымощена, а другая — не мощеная. Он шел по самому краю каменного берега. Перед Азбукиным тянулся ряд лавочек и лавченок, ядреных, крепко сколоченных: дружно сплотившихся, словно это не лавченки были, а молодые грибы, вылезшие на божий свет после теплого дождика, а против них молчаливо возвышалась красная трибуна.

За рядами лавченок воздвигались головотяпские церкви: крыши выцвели, стены посерели. Впрочем, головотяпские попы на радостях вздумали было преподавать закон божий, за что неделю отсидели в головотяпской тюрьме. Рассказывали, что когда заключен был под стражу о. Сергей, после тюрьмы вступивший в древнеапостольскую церковь и сделавшийся даже ее главою в Головотяпске, то случайно на улице встретились две его жены — законная и посторонняя — и при встрече трогательно расплакались.

Эх, Головотяпск, Головотяпск! Найдется ли еще где-нибудь в нашей республике такой город? Найдутся ли где такие ораторы, которые в 1923 г. с большим пафосом произносят речи, заученные ими еще в 1918 г. — точно тот священник, который, привыкнув читать проповеди по книжке, громил казенные винные лавки, когда они уже были закрыты. Найдется-ли где еще город, где кое-кто из коммунистов тайно венчался в церкви со своей подругой жизни, а некоторые даже шли на исповедь к о. Сергею и каялись в содеянных ими грехах. Найдется ли еще где такой предуисполкома, который, уже при нэпе, когда ему указали на несоответствие его распоряжений декрету Совета Народных Комиссаров, подписанному Лениным, спокойно ответил:

— Что-ж, Ленин в Москве, а я в Головотяпске!

Обретется ли еще где город, где в комиссии по проведению недели бесприютного ребенка предлагаются такие героические средства: останавливать каждого прохожего на головотяпском мосту и требовать от него, на основании постановления уисполкома: 3 миллиона. И бывало ли еще где, чтобы в первомайские торжества для усиления праздничного настроения так взрывали бомбу, что во всех домах, примыкавших к Головотяпе, куда была брошена бомба, были вырваны стекла. Найдется ли еще где такое разливанное море самогонки, — самодержавной владычицы граждан Головотяпска?

Идет по улице Головотяпска гражданин так же одетый, как и большинство граждан республики — зимой в тулуп, а летом во что придется, а понаблюдайте за ним и увидите, что это не просто гражданин, а настоящий тип. Опишите его, — тут и воображения совсем почти не потребуется, только опишите, — и, кто знает, может быть, вы и славу приобретете. Найдется ли еще где-либо поле, более удобное для приобретения литературного таланта? Недаром и доморощенные поэты не переводятся в Головотяпске. Один из них такие частушки сочиняет для местного теревьюма (театр революционного юмора), что головотяпские ценители искусства хохочут до икоты, и слышатся возгласы одобрения: а здорово саданул, ах, сукин сын. И еще более ядреные, которые можно только произносить, но писать исстари не принято. Головотяпский отдел образования поддерживает теревьюм и морально и материально, усматривая в нем насаждение пролетарского искусства.

Эх, Головотяпск! Головотяпск! высушить бы всю грязь, в которой постоянно купаешься ты, как свинья в поганой луже; очистить бы тебя, приубрать, приукрасить; приобщить бы тебя к радости новой, разумной и прекрасной столь тебе чуждой.

Азбукин, между тем, прошел к зданию исполкома. У самых входных дверей виднелись обрывки анонса о комсомольской пасхе, отслуженной в зале исполкома: остался только верх объявления с рисунком, изображающим красноносого попа над пустым гробом и надписью

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

и низ, где было крупными буквами написано

кто сорвет это об'явление, понесет наказание за контр-революционное деяние

На углу в витрине Азбукин прочел:

30 апреля 1923 г. в здании головотяпского нардома состоится конгресс союза коммунистической молодежи, на котором выступят представители Польши и Чехо-Словакии.

Рядом с объявлением о конгрессе примостилась маленькая красная четвертушка о праздновании дня 1-го мая. Здесь предписывалось всем гражданам убрать свои жилища зеленью и не какими-нибудь тряпками, а настоящими флагами. За неисполнение предписания угрожал штраф 30 р. золотом. Кроме того, жителям некоторых районов предлагалось собственными силами соорудить несколько арок. Арка приходилась и на район, где жил Азбукин. Опять придет со сбором пожертвований уличком, а где я возьму, подумал шкраб, поскреб в затылке, и настроение, поднявшееся в доме Налогова, слегка омрачилось.

Впрочем, скоро ряд иных явлений отвлек внимание Азбукина от досадного объявления: навстречу ему бежало, одна за другой, с десяток собак, справлявших деловито и серьезно свою собачью свадьбу, — без лишнего шуму и гаму.

На крестнях — так именуется в Головотяпске перекресток — сошлись два петуха: рыжий и белый. Сражались они с таким остервенением, что ребятишки, бросив играть в бабки, с большим любопытством следили за петухами. Рыжий торжествовал: он загнал белого в выбоину, нагнул ему голову и мешковато тыкал в грязь.

Азбукин от природы был мирного склада и задержался перед петухами столько, сколько требуется для всякого, даже самого идеального человека, потому что и идеальный человек есть человек же, и на нем лежит отпечаток человеческого, и если запнулось несколько человек перед дерущейся птицей, то идеальный человек тоже, хоть несколько минут, но постоит.

На дальнейшем пути Азбукин встретил головотяпского военного комиссара. У этого комиссара было старое, привычное выражение лица и совсем непривычная, новая одежда. Одет он был, как главнокомандующий армиями. Однако, одежда на военкоме отчасти была и не совсем нова для обывателей Головотяпска. У военкома была жена, выражение лица которой было столь же простовато и благодушно, сколь хитро у мужа. И задолго еще до появления военкома на улицах Головотяпска в новой щегольской шинели, уже многие от его супруги узнали, что военком шьет себе новую шинель в самом губернском городе, а ежели переведен будет с повышением в губернский город, то сошьет себе шинель, вероятно, уж, в Москве.

И не заметил Азбукин, как очутился перед домиком Семена Парфеныча. Войти или нет — помыслил шкраб в некотором колебании. Войти, обязательно войти, подстрекнул его внутренний голос, говоривший от имени сытного обеда, изюмного вина, ликера, переподготовки, сулившей корову, костюм, пчел; от имени тех светлых надежд, которыми всегда окружено будущее.

Сапожника Азбукин застал в не совсем удобном положении: он, с аршином в руке, вылезал из-под кровати. Красный, с взлохмаченными волосами, с недовольным лицом, Семен Парфеныч являл собой такой вид, что Азбукин даже попятился и стеснительно кашлянул.

— Что-ж такое, Азбукин, дальше-то будет? До чего мы дожили.

Азбукин, решив, что под кроватью случилось несчастье, сочувственно вздохнул.

— Меряю, вишь ты, дом собственный меряю, — потрясая аршином перед шкрабьим носом, волновался сапожник.

Азбукин, успокоившись, счел необходимым пояснить:

— Это для квартирного налога требуется.

— Опять налог? — судорожно передернулся испугавшийся Семен Парфеныч. — Нам ничего про это не говорили. Сказали: смеряй квартиру — и все. А ты откуда знаешь? Ты, брат, тово… тут ходили, переписывали… так ты тово… может тоже переписывать пришел?

— Это всероссийская городская перепись, — дополнил Азбукин, не смущаясь. — Я не попал в переписчики, — опоздал. А пришел я за сапогами. Произнес последние слова Азбукин с интимной улыбкой и особенно ласковым тоном.

— Не готовы, брат, Азбукин, — как бы извиняясь, проговорил Семен Парфеныч, вспомнив, что шкраб уже много раз приходил за обувью. — То то, то другое. Вишь ты, какие комиссару Губову сшил. А? А вот башмаки жене Фрумкина. Царица только раньше носила такие.

— Скоро и я вас попрошу сшить мне новые сапоги, — весело заметил Азбукин, поглядывая на комиссаровские сапоги. — Нам жалованья прибавят.

— Это хорошо, хорошо, — согласился Семен Парфеныч. — Сошью. А много прибавят?

— Полтора миллиарда будут платить. Налогов так сказал. Знаете, Налогова?

— Ну, как же не знать. Полтора миллиарда — не фунт изюма. Дай-ка мне полтора миллиарда, разве я стал бы со всей этой грязью возиться. Так-то Азбукин. Значит, наука опять в ход пошла. Выплыло масло на воду.

И Азбукин улавливает в глазах Семена Парфеныча признаки растущего к нему уважения.

По окончании оффициальной части разговора начинается неоффициальная.

— Ну, что нового в газетах, — спрашивает Семен Парфеныч.

— Да ничего особенного.

— А у нас, ты слышал, — сообщает сапожник, — тут недалеко по улице человек спит. Вот уж восемь суток.

— Восемь суток, — ахает Азбукин. — Да отчего это?

Видишь, дорогой мой, — голос Семена Парфеныча делается и грустным и покорным вместе. — Новая болезнь, никогда еще небывалая. Божье наказанье. Помнишь, в священном писании сказано: все это начало болезней. А потом известно, что будет: конец света.

Неподдельной грустью веет от этого вышколенного суровой жизнью человека, покорностью перед судьбою, которая, точно кошка с мышкой, шутит с человеком, забывая, что ей игрушки, а мышке слезки. Дунет своим болезнетворным дыханием, и где ты Азбукин! Если бы Семен Парфеныч был поэтом, то, возможно, он, передал бы в соответствующих изящных выражениях благородное чувство мировой скорби, овладевшее им. Но и без этих выражений Азбукин ясно почувствовал, как от сапожника неудалимым током вошло в него сейчас грустное настроение и смыло радость.

— А еще, брат ты мой, не слышал, — тут случай с одним мужиком вышел по дороге в губернию, — продолжает Семен Парфеныч. — Вот ехал, вишь ты, мужик — вез жито в город за продналог. Дело было к вечеру: не то, чтобы совсем потемнело, а этак серенько. И вот попадается мужику на дороге-то старуха. «Везешь ты, говорит она мужику, — жито на продналог, — я это знаю. Всего жита у тебя не возьмут, — пуд один тебе оставят. Так ты на этот пуд купи мне платок. Когда обратно поедешь, я тебя буду ждать здесь.» Потом старуха шмыгнула в лес, а мужик поехал. Правда, в губернии пуд ему сбросили, и он купил платок. Только обратной дорогой он возьми и подумай: а на кой черт отдавать платок старухе, — повезу лучше жене. Ну, свернул значит, с той дороги, где встретил старуху, и поехал другой дорогой, окольной. Едет. Дело к вечеру. Серенько. И опять, брат ты мой, перед ним старуха. Будто из земли выросла. И говорит ему: «Ты хотел мимо меня проехать, а вот и не удалось. Давай платок». Мужик тово… хотел было обмануть, — никакого платка у меня нет. Давай, — говорит старуха, а сама сурьезная такая, к нему идет. Ну, мужик видит: кругом лес, ни души не видно, темнеет, а старуха — кто ее знает, что это за старуха, — отдал. А старуха-то и говорит ему: «Ну смотри теперь». Подняла платок, встряхнула, и оттуда, понимаешь-ли ты, посыпались черви, видимо-невидимо. Еще раз встряхнула старуха платок, и оттуда как побегут мыши во все стороны. Третий раз махнула старуха, и поползли гады всякие, — свистят, шипят, извиваются. Еще раз махнула старуха, и выскочили вооруженные люди: конные и пешие и — стали драться. И кровь полилась ручьями. У мужика мороз по коже пошел. «Видел? — спросила старуха. Так смотри, — запомни». И скрылась. Вот какая штука может с человеком случиться.

Семен Парфеныч несколько помолчал.

— По-моему, — продолжал он, — тут предсказанье. Много, брат, пережили мы с тобой, Азбукин, а, кажись, еще хуже будет.

Как школьник на классной доске тряпкой, стирает Семен Парфеныч у Азбукина впечатления, записанные в доме Налогова, и лишь кое-где торчат жалкие остатки от нулей полутора миллиардов:

— И что это за жизнь, Азбукин!

 

IV

Всего два шага ступил Азбукин от домика сапожника, а похоже стало на то, будто грусть из шкрабьей души перешла и на природу, и установилось одно настроение и в природе, и в душе. Порядочное облако, которое хватит не только на остаток дня, но и на добрую половину ночи, а, может быть, и на всю ночь, на сутки, на несколько суток, заслонило собою солнце.

Все предметы потускнели. Дома принасупились, и еще явственнее стало, что дряхлы эти дома, что изрядное количество в них и на них заплат, что заборы кое-где еле держатся и если, сохрани бог, из облака хватит вихрем, обрушатся. Особенно пригорюнились национализированные и муниципализированные дома: поглядел бы опекающий их домхоз, какие мрачные думы отразились в это время в их окнах; как молчаливо они протестуют и против того, что и ремонта-то в них не производится никакого, и убирают-то их редко, и стены закоптили, не оклеивают, и полы чрезвычайно редко моют, и прочее и прочее. Но у комхоза были не одни дома, — были огороды, пахотная земля, сенокосы и лавки, главное, нэпманы, покушавшиеся на эти лавки.

Азбукин добрел до «моста вздохов» на Головотяпе. Кто назвал столь благородным именем головотяпский мост, когда, в шутку ли, в серьез ли неизвестно, но даже в объявлениях о первомайской процессии за ним осталось это поэтическое имя. А, в сущности это был весьма почтенный возрастом, развалившийся мост с прозаическим предупреждением — по ту и другую сторону — о штрафе в 3 р. золотом за курение на мосту, остановку и праздношатание по нему. Сохрани бог, идти или ехать по нему в темную ночь: как скрытые капканы, подстерегает ваши ноги целая система порядочных дыр.

«Мост вздохов» имеет не только историю своей жизни, но и историю своего ремонта. Еще в эпоху военного коммунизма взялась за ремонт его бригада, ветром революции занесенная в Головотяпск, — бригада, поразившая город стуком копыт, звоном шпор, комбригом, воевавшим с уисполкомом, сотрудниками штабрига, такими милыми кавалерами, неподражаемо танцевавшими и даже писавшими стихи, бригада — испепелительница местных сердец, потому что, как бабочки на огонь, устремились на сотрудников штабрига сердца всего того, что осталось от прежнего буржуазного Головотяпска, а на рядовых армейцев — сердца всех прочих обитательниц города. Сколько искалеченных навек сердец осталось от бригады, мелькнувшей, как ослепительный метеор, сколько, попав в сферу ее притяжения, унеслось за ней, как за кометой хвост, и потом мучительно возвращалось назад по одиночке. Местный поэт подсчитал, что 27 головотяпских барышень уехало с бригадой, и в одну ночь написал оперетку под заглавием «27».

И эта оперетка долгое время занимала внимание граждан Головотяпска, любивших искусства. Местное статистическое бюро отметило потом год, следовавший за пребыванием бригады, как год максимального количества рождений, и объяснило это явление исключительно пребыванием в течение нескольких месяцев бригады. Хорошо бы проследить дальнейшую жизнь этого нового поколения. Каким-то оно будет в отроческом возрасте, в юности? Не мелькнут-ли, не отразятся-ли на нем черты, которых не сыскать сейчас в головотяпском гражданине? Может быть, оно будет воинственно, драчливо, будет побивать родившихся в предыдущем году и последующем?

Нельзя ли это также поставить в зависимость от храбрости бригады, громившей в свое время Колчака, Деникина, Врангеля, Балаховича? Может быть, наблюдением за этим и займется головотяпское статистическое бюро?

Какие воинственные песни, ах, какие звучные песни, в которых отразилась вся история скитаний бригады по пространствам Европы и Азии, раздались над и под «мостом вздохов», когда бригада приступила к ремонту.

Как значительно увеличилось тогда число гуляющих по набережной Головотяпы, находивших, что под пение военных песен так же легко и приятно гулять, как и под музыку. Но под звучные воинственные песни была произведена лишь черная разрушительная работа. Когда же надо было начать созидательную, бригада так же неожиданно ушла, как и пришла. Дыры на мосту настолько увеличились, что уисполком запретил в течение всего следующего лета езду по мосту. И половина головотяпского уезда, жившего по ту сторону реки, должна была возить продналог прямо через реку. И так, как берега Головотяпы в городе были довольно круты, и от огромного количества нагруженных подвод на спусках образовались ухабы, где ревом ревели и погибали мужицкие оси, надрывались тощие лошаденки, то читатель может легко представить, какая крепкая, сшибающая с ног брань оглашала тогда берега Головотяпы. Не выдержала, наконец, барабанная перепонка у головотяпского уисполкома и — он воздвиг через реку временный мост, куда и втянулась продналоговая лента, плескавшаяся раньше в мелководье Головотяпы.

На следующий год, уже при нэпе, мост починял комхоз. Когда головотяпские скептики выражали сомнение в том, что мост будет исправлен, техник комхоза резонно рассуждал: «Я — это вам не бригада, а комхоз, во-первых, а, во-вторых, мы будем платить за работу». И так как техник читал газеты и даже метил в заведующие комхозом, то прибавил: «А, в третьих, у нас сейчас нэп». И опять какие звучные песни понеслись с моста! Но это были не воинственные песни, занесенные бригадой, — это были песни гражданского образца. Поющие тут обыкновенно ожидают, когда появится на горизонте какой-нибудь головотяпский гражданин, и тогда он попадает в такой стих, в такой переплет, что будь у него более тонкая духовная организация, он никогда бы больше, во время работ, не прошел мимо моста. А головотяпец ходил, слушал и даже невинно улыбался. Впрочем, прогулки парочек по набережной в эти дни прекратились, ибо прекрасный пол, высоко котировавший воинственную удаль бригады, иначе, совершенно иначе относился к невзыскательной поэзии рабочих комхоза. Шуму комхоз наделал много, а ремонта… немного больше бригады: установлен был один только ледорез, а мост разобрали было в одном месте, чтобы начать перестройку, но потом быстро сложили вновь. На дыры были нашиты пластыри, производившие такое же впечатление, как заплаты из грубого деревенского холста на старом благородном полотняном белье. Часто спотыкалась об эти пластыри спешащая нога рассеянного головотяпца. Кто-то примется ремонтировать «мост вздохов» на следующий год? Через чьи руки будет проходить казенное зерно, предназначенное для работ? Кто, экономя на этом зерне, потихоньку и незаметно выстроит где-нибудь уютненький, чистенький домик, куда на новоселье после молебна, отслуженного головотяпским батюшкой, соберутся хорошие знакомые хозяина и будут весело болтать о хозяйстве, о лошадях, об удое молока, о цене на хлеб? — Пусть каждый год вечно перестраивается «мост вздохов»!

Азбукин постоял на мосту и посмотрел на водомер. Вода в реке совсем спала. Неприветливо серели покрытые грязью, недавно вылезшие из-под воды, берега Головотяпы. На них лежал десяток плотов, пригнанных комхозом. На одном из плотов женщина полоскала белье и через реку громко разговаривала со своей знакомой, пришедшей за водой. А та, оставив ведра и поставив, как говорят в Головотяпске, руки в боки, сообщала, что она нанялась носить воду Фрумкину и вознаграждают ее за это полпудом в месяц. От плотов пахло сырой сосной. Неподалеку от берега вдруг повалил густой дым, точно на пожаре: головотяпский гончар начал свою работу. Где-то кто-то учился играть на духовом инструменте, и сдавленные звуки хрипло выли, обрывались, снова завывали, будто выла душа посаженного на цепь грешника. Тускло и грустно плыли медные зевающие гулы с колокольни древнеапостольской о. Сергея церкви, а по набережной ползли туда богомольные старушки. Грустна весна в Головотяпске.

 

V

Читальня, куда Азбукин направился с моста вздохов, называлась оффициально городской избой-читальней. Под таким именем она значилась и в списках уполитпросвета. Заведывавшая уполитпросветом молоденькая дама, жизнерадостная и гибкая, кокетничавшая напропалую с комсомольцами, смотрела на эту избу, как на одну из спиц в колесе своей начинающейся карьеры. Помещалась читальня в здании бывшего народного дома, за время революции переменившего чуть ли не десяток различных названий: и просто народный дом имени революции, и клуб имени Маркса, и клуб III-го интернационала, и красноармейский клуб. Не так давно в большом зале нашел себе пристанище головотяпский угоркоммол. Почти всегда в зале можно было встретить двух-трех комсомольцев, играющих в шашки; комсомольскую девицу, одетую в кожаную куртку и в штаны — не в штаны, а, скорей, — во что-то штаноподобное, так что не знавшему ее человеку трудно было сказать, какого она была пола; маленького комсомольца почему-то несшего бессменное дежурство в угоркоммоле; наконец комсомольца, по прозвищу «Воперь», который был в головотяпском угоркоммоле с самого основания его, пережил все смены угоркомсомольских кабинетов, говорил всегда от имени правящих головотяпских сфер: мы постановили, и который, в сущности, отличался одним достоинством: умел виртуозно насвистывать.

Читальня помещалась в примыкавшей к залу длинной корридоробразной комнате, и в том месте, где комната выдавалась к окну, в углублении стоял стол с газетами. За столом сидели два головотяпских комиссара и Секциев.

Один из комиссаров — Лбов — был необыкновенно серьезный человек: у него был нахмуренный высокий лоб мыслителя, и носил он постоянно очки в золотой оправе, которые тоже значительно придавали ему серьезности, потому что видевшие его без очков говорили: без очков он не так серьезен. На съездах и собраниях Лбов обыкновенно выступал с длиннейшими цифровыми данными из газеты «Экономическая Жизнь», которую он один только и читал в Головотяпске. Эти данные Лбов для большего эффекта заучивал наизусть. А потом говорил по вдохновению и выпивал во время своей речи обязательно не меньше графина воды. О чем он говорил? Обо всем и ни о чем; его обыкновенно не слушали, дремали и спали на его докладах, но за ним твердо и неоспоримо утвердилась репутация: наш ученый. И заметьте, — прибавляли при этом, — Лбов никакого образования, кроме низшей школы, не получил. Самородок! Лбова даже на черную партийную работу не назначали: редко он мотался по различным двухнедельникам, недельникам, субботникам, редко погружался в продналоговое море. Зато он школу открыл, в которой почти один читал лекции, клуб завел, где устраивал вечера самодеятельности и где, кстати, пользовался квартирой и дровами. В данный момент Лбов читал журнал «Крокодил», избрав его, вероятно, в качестве третьего, сладкого блюда после «Правды» и «Экономической Жизни». Но сладкое, должно быть, не вполне удалось, и на лице Лбова, в пренебрежительных складках, идущих от носа вниз к усам, отразилось недовольство.

Второй из комиссаров отличался отсутствием и учености, и дара слова. Удивительно он был молчалив! Целый род должен был потрудиться, чтобы природа произвела такого молчальника: прадед его, надо полагать, был склонен к молчанию, дед развил его свойство, отец утроил или учетверил и — вот появился, как венец, как завершение рода, как оправдание поговорки: слово серебро, а молчание золото — комиссар Молчальник. На собраниях он совсем не выступал, хотя постоянно в первом ряду виднелась его энергичная фигура. Да и в беседе он ограничивался больше односложными: да, нет, так. Мысль его больше выражалась в жестах. Вот он энергично кивнул головою, словно поставил точку, и собеседник здесь обязательно должен остановиться, — такова сила Молчальника. Молчальник сомнительно качает головой и будто зачеркивает то, что сказал собеседник — последний начинает сомневаться в своих словах. Но вот он махнул головой в знак того, что соглашается с собеседником и рукой хлопнул по столу, — широкой рукой и — будто подчеркнул слова собеседника, будто написал их курсивом. Зато незаменим Молчальник на практической работе. Как он энергичен! Посмотрите на одну его походку: он не ходит, а подпрыгивает, точно тайные упругие пружины отталкивают его от земли. Вы невольно уступите Молчальнику дорогу при встрече, — таким требованием дышит вся его округленная, ловкая, напористая фигура. Совсем не заглядывают в Головотяпск отечественные художники, а жаль: они нашли бы богатейший материал для своих картин и невыразимая словами фигура Молчальника одной из первых попала бы на полотно. Не проходило ни одного двухнедельника, недельника, субботника, в которых не участвовал бы Молчальник, и проводил он все это успешнее, чем его коллеги.

Как он умеет разговаривать с крестьянином, ценящим в человеке, и особенно в начальнике, уменье говорить кратко и выразительно — ядрено, как вообще ядрено все в нашей деревне, начиная с прелестного запаха цветущих полей и кончая запахом навоза! Усердие его было безгранично, и, бог весть сколько анекдотов родила эта безграничность. За свое усердие при генеральной чистке партии, Молчальник был исключен из партийных списков. Исключение это длилось, однако, не долго. Чистившие головотяпскую организацию были людьми приезжими из губернского города. Вскоре они уехали не только из Головотяпска, но и совсем из губернии; свои же, головотяпские, коллеги, конечно, знали всю подноготную каждого из своих собратьев. Они, справедливо, не могли не смотреть на обвинение Молчальника в разного рода проступках, иначе как на мелкобуржуазную клевету, и снова Молчальник занял место в рядах головотяпских комиссаров. Состоит ли еще суровой чистильщик, — принципиальный губернский комиссар, приезжавший в Головотяпск, — в числе комиссаров, — кто знает? Говорят, он учится где-то, студент; а Молчальник, как состоял комиссаром, так и состоит. И его ценят, и с ним считаются, — и хозяин его квартиры, словоохотливый и буйный во хмелю, хлебнув самогонки, кричит на свою улицу:

— Чего же мне не пить? А? Ежели у меня живет такой комиссар. Во какой комиссар!

В тот момент, когда Азбукин вошел в читальню, Молчальник уткнулся в «Известия», и трудно было угадать, что он читает.

Третий был Секциев. И фигура его, и одежда, и черты лица, и даже самое выражение лица, и глаза, и уши, — все у Секциева было незначительнее и мельче, чем у сидевших против него. Те сидели энергичные, уверенные в себе, а в Секциеве не было этой уверенности: в нем была некая неопределенность, серость. Например: при первом взгляде лицо Секциева казалось угреватым, при детальном рассматривании угрей не оказывалось, а была местами кое-какая краснота. Были у него и усы, и небольшая бородка, но так как он то их носил, то сбривал, — то если бы спросить даже его ближайшего знакомого: закройте глаза и представьте лицо Секциева — есть ли у него борода и усы — знакомый Секциева, застигнутый врасплох, сказал бы: право, не знаю. Вряд ли бы Секциев попал на полотно художника, заглянувшего в Головотяпск, — лучше всего изобразить его можно словами.

Секциев раньше был не Секциев, а Ижехерувимский. До революции эта фамилия была для Секциева своего рода прибавочной стоимостью. В кругу головотяпского духовенства его определенно считали своим, хотя он и служил в земстве. Может быть, он и регентом церковного хора сделался благодаря своей фамилии. Но, когда разразилась революция, Секциев призадумался: слишком кричала о нем его фамилия. Пусть бы он был какой-нибудь Вознесенский, Воскресенский, Предтеченский, — это куда бы еще ни шло. Сколько на свете существует Воскресенских, которые и совсем не похожи на Воскресенских! Посмотришь на Воскресенского: этакий франт в галифэ, френче, а на лице ни черточки елейности, богоугодности, — лицо вполне лойальное, благонамеренное, так что невольно забудешь его настоящую фамилию и назовешь его как-нибудь иначе. Но тут — Иже-хе-ру-вим-ский.

Уже после февральской революции Секциева начала тревожить прежняя фамилия, хотя в Головотяпске дела еще шли так, что 1 мая 1917 года торжества были открыты молебном на базарной площади, а духовенство оказалось настолько либеральным, что, записавшись было огулом в кадетскую партию, потом, в июле 1917 г., стало обнаруживать тяготение даже к социализму в виде эсерства и меньшевизма. Меньшевиком стал и Ижехерувимский.

Когда в октябре зажужжала вся меньшевистская и эсерствующая мошкара, прилипшая к общественному пирогу, — тогда Секциев чуть было в комитете спасения революции не очутился. Его заслуга состояла в том, что он лично присутствовал на почте, когда головотяпский комиссар временного правительства от имени всего Головотяпска отправлял воинственную телеграмму о том, что Головотяпск ждет лишь призыва, чтобы стать на защиту демократии и родины. Присутствовал при отправлении — это почти тоже, что сам отправлял. Секциев так говорил: мы с комиссаром отправляли. Прохромало время междуцарствия — от октября, приблизительно, до мая, — когда не разобрать было, что творилось в Головотяпске: демократия — не демократия, советы — не советы; ни демократический рай, ни советский ад.

Кто бы из приехавших в Головотяпск большевиков, учредивших головотяпскую советскую республику — так оффициально был назван новый строй в городе, — мог вперить свой пристальный взор в какого-то Ижехерувимского, который и неприметен-то был, как отдельная былинка среди густой головотяпской травы, буйно ринувшейся на божий свет разными крапивами и лопухами?

Но Секциев был человек мнительный и побаивался: а вдруг узнают, что он присутствовал на почте при отправлении телеграммы Керенскому? А вдруг найдут под текстом этой телеграммы среди сотни других подписей и его фамилию, которую — осторожность никогда не вредит, — он написал так мелко и неразборчиво, что нужна была лупа, чтобы разобрать ее? Отчасти только успокаивала мысль, что головотяпские большевики, которые по натуре были кипучими деятелями, а отнюдь не кропотливыми исследователями, вряд ли станут возиться с таким инструментом, как лупа. Но вдруг совет головотяпских народных комиссаров, — так-называло себя на первых порах новое головотяпское правительство, лишь впоследствии властною рукою центра превращенное в скромных заведующих разными отделами, вдруг он среди списка служащих выищет фамилию Ижехерувимский? Или вдруг кто-нибудь, в присутствии комиссара, назовет его не по имени и отчеству, а возьмет, да и бухнет Ижехерувимский!

Ижехерувимский долго блуждал по улицам Головотяпска, раздумывая, что делать со своей фамилией и, наконец, решил переменить ее. Предварительно он обиняками навел справку, можно ли это, и оказалось, что это вполне возможно. Но какую фамилию избрать? Избрать какую-либо ярко-красную фамилию, например: Коммунистов, Большевиков, Советский было заманчиво, потому что хорошо обеспечило бы службу и даже повышение. Но кто знает, долго ли продержится новый строй? А вдруг переменится? Тогда опять меняй фамилию. И вот однажды, когда Ижехерувимский был погружен в раздумье над тем, какую фамилию ему избрать, и в уме его промелькнули сотни фамилий, взор его ненароком упал на надпись на дверях одной комнаты:

Культурно-просветительная секция головотяпского совдепа.

Тут Секциев оживился и, в счастливом предчувствии разрешения долго мучившего его вопроса, перевел свой взгляд на двери соседней комнаты, и там опять, как огненные, горели буквы

Юридическая секция.

Тогда головотяпский совет разделялся еще на секции. — Секция — прошептал Ижехерувимский и сейчас же по какому-то вдохновению произвел от этого слова свою новую фамилию: Секциев. И необычайно обрадовался: фамилия была во всех отношениях хороша. Что такое слово: секция. Что оно говорит русскому духу? Да ничего. Есть ли в нем какой-либо цвет, запах? Да никакого. Удобнейшая фамилия! С ней можно смело отправиться в бушующее революционное море: она и на огне революции не сгорит, и в воде контр-революции не потонет. В заявлении, которое Ижехерувимский подал в совет, говорилось:

Желая освободить себя от позорного клейма, которым еще, вероятно, в бурсе запятнали моих предков, прошу головотяпский совдеп дать мне новую фамилию: Секциев, в честь благородных секций, на которые разделяется совдеп.

Совдеп согласился с просьбой и в местной газете «Известия головотяпского уездного совета народных комисаров» — издал соответствующий приказ. И Ижехерувимский умер навсегда.

После того Секциев спокойно служил делопроизводителем и даже секретарем отдела образования. Иногда он испытывал волнение, но это было волнение наблюдателя. Шел Колчак, верховный правитель, и виднейший в Головотяпске меньшевик-кооператор говорил Секциеву при встрече: «Идет и нигде не могут остановить. И не остановят». Больше меньшевик ничего не говорил: он был очень лойальный человек и предпочитал говорить между словами. Секциев верил ему и несколько месяцев был настроен по-колчаковски. Колчак сгинул, но на смену ему явился Деникин и никто другой, как о. Сергей, нынешний глава Головотяпской древне-апостольской церкви, говорил Секциеву: «Ну, Иван Петрович, к Покрову пресвятой богородицы Деникин в Москве будет, а мы благодарственные господу богу молебны служить будем». И некоторое время Секциев мыслил по-деникински. На следующий год грозили поляки. «Это вам не Колчак и не Деникин, — говорили про них в Головотяпске. — Это народ культурный, образованный. За ними стоит Западная Европа. Конец советам!» Секциев тогда настроился по-польски и ждал поляков. Но и поляки, не дойдя до Головотяпска, где-то застряли, израсходовали воинственный задор и — мир даже заключили. Исчезли оперативные сводки в газетах, настало спокойное время во всей республике, и в третью годовщину революции ученый Лбов, свободный, разумеется, от всяких предрассудков, в публичной речи воскликнул: «Раз три года просуществовали советы, значит будут существовать вечно». Это была мистика, связанная со значением числа 3, и слова комиссара произвели довольно сильное впечатление на Секциева.

С пришествием нэпа, Секциев понял, что главная пучина революции уже осталась позади, и в нем опять появилась жажда общественной деятельности, побудившая его в свое время присутствовать при отправлении телеграммы Керенскому. Секретарь отдела образования, — он произнес несколько речей на месткомах и был избран в правление уработпроса. Случилось так, что остальные коллеги по правлению совсем не интересовались профессиональными делами, а он любил сидеть в правлении, выслушивать посетителей, писать протоколы, налагать резолюции. Для того, чтобы он мог всецело сосредоточиться на профессиональной правленческой работе, его даже от должности секретаря освободили. Так протекали революции год четвертый и пятый. И все время Секциев в анкетах под графой партийность ставил: беспартийный.

Пошел шестой год революции. В этом году в уездном экономическом хаосе обеспечания материальными благами служащих ясно обозначились орбиты, по которым стали вращаться полуторамиллиардные и выше оклады ответственных работников. К окладам, — это произошло как-то само собой — присоединялись: лучшая в городе одежда, важность, сановитость и другие подобные им свойства, осевшие наслоениями на первоначальном облике головотяпского революционера. Хорошо быть ответственным работником, — в один голос заговорили тогда в Головотяпске. Говорил об этом и Секциев. Для того, чтобы занять это почетное место, у него не хватало лишь партийности. А тут на губернском съезде работников просвещения, куда он ездил обыкновенно один от уездправления, поставили на вид, что среди головотяпского союза работников просвещения мало партийных работников. Секциев понял это, и решил записаться в члены головотяпской организации коммунистической партии. Чтобы вернее обеспечить себе место ответственного работника, Секциев решил проделать некоторую необходимую по его мнению, подготовительную работу. Нужно было не просто попасть в партию, нужен был осел для торжественного въезда в нее, чтобы по пути постилали одежды и махали вайями. Таким ослом избрал было Секциев профессиональную дисциплину: не проходило собрания, чтобы он не говорил о профессиональной дисциплине.

— На основе профессиональной дисциплины, — стало его любимым выражением.

Но ослик оказался спорным и начал спотыкаться: головотяпские партийные деятели разъяснили Секциеву, что профессиональная дисциплина при нэпе не то, что профессиональная дисциплина при военном коммунизме. И тогда без всякого сожаления прогнал от себя этого осла Секциев, избрав в качестве орудия другого осла. Таким оказался марксистский кружок. За целые пять лет революции не додумались до него в Головотяпске. Додумались до клуба имени Маркса, в котором меньше всего говорили о Марксе; додумались до постановки гипсового бюста Маркса на базарной площади, бюста, который был очень похож на соборного головотяпского протоиерея. Но, чтобы открыть марксистский кружок — до этого никто пока додуматься не мог. Это был надежный осел, на котором смело можно было совершить торжественный въезд.

— У нас марксистский кружок! Мы марксисты! Мы изучаем теоретическую основу коммунизма, — анонсировал всюду Секциев, и к его голосу стали настолько прислушиваться в партийных кругах Головотяпска, что начала даже затмеваться звезда самого Лбова. Секциев был избран от междусоюзной профессиональной организации оратором на митинге 1-го мая и должен был говорить непосредственно за председателем исполкома. Он уже мысленно составил эту речь, вращающуюся около главного положения, которое он неоднократно подчеркивал и в разговорах: из маленьких марксистских кружков выросла великая коммунистическая держава. Тут был очевидный намек на свой маленький марксистский кружок. Закончить речь он предполагал восклицанием: да здравствует коммунизм во всем мире! Кто бы мог предсказать, что Секциев, меньшевик Секциев произнесет во всеуслышание, публично, когда-нибудь эти слова? Вот и толкуйте после сего о значении личности, об ее независимости от среды, толкуйте об индивидуализме, когда на протяжении всего пяти лет человеческая личность, даже личность меньшевика, может так измениться, что сама себя не узнала бы, если бы ей показали, какой была она пять лет тому назад. Катит себе волны огромная человеческая река, неизвестно откуда начавшая свой исток и неизвестно куда стремящаяся, и плывут по ней щепки — разные Секциевы, Лбовы и многие из них самоуслаждаются, думая: «Сами плывем, никто нас не гонит; вздумаем и переменим течение, это мы управляем течением, это у нас сопоставлены вернейшие теории о том, куда плывут окружающие нас миллионы щепок». И на тебе: волна на ряд мгновений ставит их торчком, так что видны им делаются не только соседние щепки, но и берег, и его извилины и тогда они убеждаются, что грош цена всем их теориям, и не сами они плывут, а несет их в бесконечность беспечная и равнодушная волна.

До сегодняшнего вечера Секциев был уверен в скором вступлении в партию, фантазия уже малевала ему сперва уездную, а потом губернскую карьеру. Но, сегодня, перед самым приходом Азбукина, роясь в газетах, он прочел постановление 12-го съезда партии о том, что в течение ближайшего года в партию следует принимать преимущественно рабочих, — остальные же должны быть все это время кандидатами. Постановление ушатом холодной воды окатило честолюбивую мечту Секциева. К рабочим его, при всем желании, не причислить. Копти целый год в кандидатах, — все под знаком вопроса и в тумане.

Прощай мечты о быстрой карьере!

Неудивительно, что и на неопределенном и сером лице Секциева было недовольное выражение, когда вошел Азбукин.

 

VI

Азбукин, подойдя к столу, неуклюже, словно туловищем въезжая в него, поклонился и тихо сказал: здравствуйте!

Комиссары подняли головы. Лбов ограничился тем, что посмотрел на шкраба поверх очков, а Молчальник испустил изо рта сильную струю воздуха, будто дуновением хотел прогнать надоевшую ему муху. Впечатлительный и мнительный Азбукин решил, что это от него нехорошо пахнет. Съежившись, он скромно подсел к Секциеву, с которым был знаком и протянул руку. Секциев подал ему руку тем же жестом, каким прежде важные персоны подавали два пальца людям мелким, и продолжал читать газету.

Азбукин взял газету. На первой странице, на видном месте, был бюллетень о здоровьи Ленина. Всегда с волнением читал его Азбукин. Его маленького, забитого, робкого, нерешительного привлекал к себе образ выдающегося борца-титана, подобно тому, как его пасмурную меланхолическую душу привлекала солнечная поэзия Пушкина.

И сейчас, читая бюллетень, Азбукин подумал нежно:

— Вождь!

И припомнились, кстати, стихи Пушкина о Петре Великом, которые Азбукин отнес к Ленину:

— Так тяжкий млат Дробя стекло, кует булат.

Этот молот выкует русское счастье! Даже мировое счастье выкует! Ведь, сиянье будущего отразилось в блеске этих, известных всему миру, ленинских глаз; пренебрежение к разлагающемуся заживо старому миру и дерзновение идти новыми, еще неизведанными историческими дорогами в его ленинской гримасе лица; огромная сила мысли, отметающая всякие дурманы психологические и социальные в его большом выпуклом лбу. Азбукину часто представлялся памятник, который по его мнению, следовало бы поставить Ленину: фигура Ленина в железном энергическом порыве вперед, а за ним не уездные комиссары и комиссарики во френчах и галифэ, а крестьяне бородачи с косами, вилами, бабы. Их увлек порыв вождя, они идут за ним беззаветно, слепо. Куда? В землю обетованную, в светлое царство свободы. И эта земля обетованная уже близко: она уже сияет в знающей ее ленинской улыбке, живет в тех его порывистых движениях, которые свойственны только вождю, знающему дорогу.

— Рабоче-крестьянский вождь, — еще нежнее восклицает в шкрабьем сердце своем Азбукин. Новый титан. — Прометей, прикованный болезнью за то, что принес миру огонь возмущенья против общественной неправды, эксплоатации, угнетенья.

Он бегло просмотрел ноту Комиссариата Иностранных Дел и — погрузился было в статью о театре, да в это время заговорили.

— Подобные вещи я бы запретил под страхом расстрела, — неодобрительно отбрасывая в сторону «Крокодил», сказал Лбов. — Теперь еще не время смеяться. Всем надо работать. Вот этих всех насмешников заставить бы писать статьи по улучшению сельского хозяйства.

— Да! — кратко согласился Мочальник, точно поставил знак восклицания за словами Лбова.

— Легко смеяться над провинциальными работниками. А каково им работать, а? Не на автомобилях, а на собственных ногах.

— Лошаденки то есть, — размашисто зачеркнул слова Лбова Молчальник, у которого была самая лучшая лошадь в Головотяпске.

— Ну, а сено? Сена сейчас только полтора пуда на пуд хлеба дают.

— И сено есть.

О сене не приходилось Молчальнику беспокоиться: еще с осени призапасся он им вдоволь.

— Так-то так. А все-таки смех недопустим, — сказал Лбов, серьезно устремив глаза в пространство, словно пытаясь прочесть необходимую ему мысль. И, наконец, действительно прочел:

— На следующем партийном собрании я потребую, чтобы закрыли местный теревьюм. Театр революционного юмора у нас в Головотяпске?! Это прямо недопустимо. Какой у нас может быть юмор?

— Вот это дело, — согласился Молчальник, и в глазах его пробежал даже враждебный огонек. — Это я поддержу.

Бедный антрепренер теревьюма, незадачливый головотяпский поэт! И подтолкнула же его нечистая сила в последнем сеансе теревьюма задеть обоих комиссаров сразу: и Лбова, и Молчальника. Лбова он повесил. Вернее, Лбов сам повесился, и даже не Лбов, а кто-то другой, под другой фамилией, но весьма схожий с Лбовым. Повесился в отчаянии, что пропустил день памяти Либкнехта и Розы Люксембург. В теревьюме действие происходило где-то в тридевятом государстве, с неизвестным героем, но почему то все присутствующие признали в этом герое Лбова, у которого был подобный же неприятный казус. Молчальника поэт совсем не вывел на сцену, не вывел даже человека — по образу и подобию Молчальника, но зато на сцене подвизалась неизвестная шуба, очень похожая на шубу Молчальника. Шуба была так похожа на шубу Молчальника, что все присутствующие в теревьюме отнесли ее действия к нему, а сам Молчальник, далеко не отличавшийся выдержкой Лбова, налетел на бедного поэта и чуть его не избил.

— Так вы так-то… Да я вас за это к суду.

— Да не про вас же я, не про вас, — уверял поэт, стараясь как-нибудь улизнуть от возможной, расправы.

— А как же там моя шуба?

— Да не ваша же, не ваша!

— Моя… знаю, негодяй… под суд… в тюрьму.

Поэт побледнел от страха. Тут он прибег для успокоения Молчальника к самому героическому средству, к которому он намеревался обратиться лишь в случае действительного привлечения к суду.

— Такая же шуба есть у одного продкомовского служащего. А он раньше приставом был. Все изображенное не может относиться к кому-нибудь другому, например, к вам, потому что театр революционного юмора не может и не смеет осмеивать таких почетных деятелей, как вы.

Молчальник увидел, как ловко выскользнул из опасного положения поэт, и как опростоволосился он сам. Он только плюнул и отошел прочь. Но чувство неприязни, даже ненависти у него осталось. Теперь он необыкновенно обрадовался предложению Лбова.

Этакого человека, — отчеканил он твердо, — надо бы из пределов уезда выслать.

— Вот это хорошо, — поддержал на этот раз и Секциев. — А то на следующий раз он собирается высмеять наш марксистский кружок. Ведь Маркс это святыня. А мы изучаем Маркса. Как же можно смеяться над нашим кружком?

Здесь Секциев немного соврал или, как принято выражаться, ошибся. Кружок Маркса еще не изучал. Было всего два кружковых собрания. Одно было организационное: на нем только распределили между пятью членами кружка административные должности — председателя, двух товарищей председателя и двух секретарей. Один из членов напомнил было, что, например, на уездных учительских собраниях президиум состоит из 7 человек и это гораздо эффектнее, но ему резонно возразили что сейчас такой президиум неосуществим, в виду недостатка членов. Внесший предложение попросил, чтобы оно все-таки было занесено в протокол для руководства, когда количество членов кружка увеличится. На втором собрании постановили приобрести сочинения Маркса, истребовав необходимые для этого средства из отдела образования. Кроме того решили исходатайствовать небольшую субсидию для организации во время собраний товарищеского чая… Обо всем этом и стало известно теревьюму, — искоренителю всего смешного в Головотяпске.

Но теперь решена участь теревьюма и решена также и твоя участь, злосчастный поэт, заведующий отделом головотяпского смеха! Единственный заведующий, который не является с портфелем на заседания пленума и президиума и с видом государственного деятеля не извлекает оттуда бумаги, перед которым не заискивают и не подхолимничают служащие, который не шествует в первомайской процессии, подобно римскому и греческому военачальнику, впереди когорты своих подчиненных, который, чтобы «зашибить деньгу» должен головотяпскому ценителю искусства такие остроты преподносить, чтобы в нос садануло, который и теревьюм свой превратил в балаган и сам нацепил на себя костюм клоуна и в этом непотребном одеянии распевает на потеху гогочущей головотяпской толпы сочиненные им на злобу дня стишки, где, впрочем, осмеливается задевать только шубы или носы, а не их обладателей; которого за эти шубы и носы, пропущенные кстати, цензурной комиссией при отделе образования, тащат к уполномоченному политбюро, который… Но, боже мой, какая бесконечная вереница и куда она может привести! Может быть, в такие места, где смех вовсе неуместен! И зачем ты, головотяпский поэт, не ограничился тем, что читал со сцены чеховские рассказы, выражая в своем лице и пьяного рассуждающего человека и лающую на него собаку, что рассказывал анекдоты из ученической, еврейской и армянской жизни? Лбов и Молчальник смеялись тогда от души, называли тебя остроумным, рукоплескали тебе. Тебе мало этого: ты захотел быть обличителем, ты слишком высоко стал думать о теревьюме, ты стал говорить, что тебя и комиссары головотяпские побаиваются, что ты — общественная сила. Так выпей же до дна чашу, которую преподнесут тебе Лбов и Молчальник ты ее заслужил!

 

VII

Заключив военное соглашение против теревьюма, комиссары скоро поднялись и ушли. По-вечернему гулко отдавался звук их шагов сначала в корридорообразной комнате, потом на лестнице и — незаметно где-то окончился переплавился в тишину, настолько надвинувшуюся со всех углов, настолько сгустившуюся, что резко запечатлевалось слухом шуршание газеты в руках Секциева. Подкрадывались сумерки и Секциев отодвинул газету: он дорожил зрением и нашел, что продолжать чтение будет вредно для глаз. Тут он, собственно, и заметил скромного шкраба Азбукина с которым поздоровался почти машинально.

Азбукин, погрузившись было в чтение театральной заметки, тем способом, который понятен ему, Азбукину, и целым тысячам, а, может быть, и миллионам людей, но всетаки не вполне еще доступен для науки — узнал, что Секциев газеты читать не будет и хочет о чем-то поговорить с ним. Азбукин тоже отодвинул газету, но не встал и не вышел. Продолжал он сидеть молча до тех пор, как Секциев, немного снисходительно, спросил его:

— Ну, как там вы?

— Ничего.

— Так.

Это была увертюра. Надо было с чего-нибудь начать.

— Программы получили.

— Получили.

— К празднованию 1-го мая готовитесь?

— Да.

— Значит, на фронте все обстоит благополучно… на фронте просвещения, — констатировал Секциев, принимая соответствующую позу.

— Благополучно. Только вот переподготовка… — запнулся Азбукин.

— Да-да. Это дело очень и очень важное. Можно сказать, первостепенной государственной важности. Понимаете, поставлена ставка на советского учителя. Мы — именинники. Кто на нас раньше обращал внимание? Кто посещал наши собрания, кроме нас, шкрабов? А сегодня собрание будет, — посмотрите, придет к нам с десяток партийных. А это, знаете, обязывает, мы должны переподготовиться.

— В правлении союза, значит, есть уже инструкция относительно этого? — осведомился, робея, Азбукин.

— Как же! Как же! За переподготовку взялся заведующий культурно-просветительным отделом Усерднов.

— Усерднов? — испуганно спросил Азбукин: он знал Усерднова.

— Да, он вчера в заседании правления три часа читал обращение центрального комитета и другие циркуляры о переподготовке.

— Значит, и отдел, и правление?

— Да, с двух концов… поджаривать вашего брата будем.

Секциев сострил, но его острота походила на упражнение: кошке — игрушки, а мышке — слезки.

— Вы, Иван Петрович, человек авторитетный в наших сферах, вы и на губернские съезды постоянно ездите, — скажите, что выйдет из всей этой переподготовки? — спрашивала бедная мышка.

— Дело серьезное. Страда. А осенью экзамены. И если кто… Понимаете?

Совсем обезкуражило Азбукина. Мысль о провале мелькнула у него. А Секциев еще утемнял краски.

Азбукин подавленно молчал.

— Да, товарищ Азбукин, дело громаднейшее, можно сказать. Все должны переподготовиться. Тут, брат, не увильнешь. Все.

— Да, товарищ Азбукин, во всем мире должна произойти переподготовка. Самое мировоззрение человека должно измениться, должно стать марксистским. Вы слыхали о нашем кружке?

— Слышал.

— Так вот, этот кружок будет переподготовкой всему Головотяпску. Мы головотяпца в марксиста превратим. Прочие переподготовки будут представлять только отдельные струи в нашем марксистском устремлении.

— Значит, если записаться в кружок?

— То и переподготовка не нужна будет. Кого заставят плескаться в незначительном ручейке, ежели он в состоянии плыть по большой реке? Даже…

Тут Секциев хотел было добавить, что марксистский кружок — кратчайшая дорога в партию, но умолк.

Вскоре, однако, он продолжал бодро и радостно.

— Пять с лишним лет в Головотяпске существует коммунистическая партия и советская власть, и, надо признаться, что все головотяпские коммунисты прекрасные практические работники…

Секциев с удовольствием подумал, что похвала может достигнуть ушей тех, к кому она относится.

— Они много потрудились над водворением советской власти, они самоотверженно собирали продналог, проводили двухнедельники, субботники, они герои, подвижники но…

Секциев помахал рукой, словно хотел облегчить себе и собеседнику перевал мысли.

— Но какие ж они теоретики? Им недостает идеологии. Они, в сущности, незнакомы с марксизмом. А марксизм это, понимаете ли, как душа в теле. До сих пор здесь, в Головотяпске, было пустое место. Мы заполнили его. Мы дадим идеологию головотяпским коммунистам. Мы будем учителями этих зарекомендовавших себя практиков. Что может быть выше, почтеннее данного служения?

— Записаться разве в кружок? — мелькнуло вдруг у Азбукина.

— Кружок разрастется, — продолжил Секциев. — Я вижу это. Он будет своего рода закваской, которая заставит бродить головотяпское тесто. Мы разбудим Головотяпск. Мы мещан головотяпских превратим в марксистов. Мы…

В соседней комнате комсомольского клуба неожиданно грянули бурные звуки марша — того самого, который играют в Головотяпске во время всяких торжественных шествий. Секциев вздрогнул и перестал ораторствовать. Азбукин вздрогнул: ему жаль было, что так некстати прервали уверенную речь новоявленного головотяпского марксиста. А звуки марша все неслись и неслись… Будто в уютную и мирную, чуть спросонья, комнату ворвалась толпа забияк-мальчишек, и они, не зная, куда деть свою юную энергию, шныряют по комнате, подпрыгивают, сдвигают мебель, кричат, смеются, дерутся.

Секциев взглянул на часы.

— Через полчаса собрание городского месткома. Надо сбегать домой скушать яичко. Я утром и вечером съедаю по яичку.

Азбукин, оставшийся в одиночестве, предался печальному раздумью. Его начала упрекать совесть в том, что он с корыстными целями хотел попасть в марксистский кружок. Совесть говорила довольно таки бесцеремонно:

— Разнесчастный ты шкраб! Чего ты возжелал? Карьеры? Хочешь таким образом избежать переподготовки? Вспомни прежние суровые времена, когда ты три лета подряд отхватывал босиком, когда у тебя по неделе хлеба во рту не бывало. Вот тогда ты точно был Азбукин, и мне приятно было итти с тобой нога в ногу. А теперь?.. Право, если возникнет еще раз у тебя подобное желание, мне будет стыдно показаться на улице-то с тобой. Бросайся, брат, вместе с другими и на равных основаниях в пучину переподготовки.

* * *

Разговор с совестью был куда неприятнее разговора с Секциевым. Азбукин резко оборвал его, встал и ткнулся головой в дверь, ведущую в соседнюю комнату. Там, на эстраде, собралась группа комсомольцев обоего пола. Кто-то наигрывал на рояли. Приятный баритон ухарски отбивал:

Гол я, братцы, как сокол, Нету ни «лимона», Запишусь-ка в комсомол, Буду я персона.

И как бы поднимая брошенную перчатку — вызов на состязание, женский голос чеканил в свою очередь:

Карла Маркса мы прочтем, «Азбуку» изучим. Подождите — подрастем, Нэпманов проучим!..

На эстраде раздалось: бис, браво, товарищ Мэри. И шумно заапплодировали.

Потом долговязый комсомолец сказал картавя, но весьма внушительно:

— Товагищ Мэги. У вас — талант. Поздгавляю.

Мужской баритон, которому не аплодировали, обиженный успехом своего соперника, снова вылетел наперед:

Есть махорка, есть бумажка, Вынимай-ка портсигар. Поцелуй меня, милашка, Я ведь важный комиссар.

— Ха-ха-ха, — завился женский смешок. — Родионов, сами придумали?

— Сам, ей-богу, сам — уверял баритон. — Вчера, вижу лежит клочек бумажки. Дай, думаю…

Но его прервал ядреный, побеждающий голос:

Нос — картошка, глаза — слива, Лоб — могильная плита. Руки длинны, ноги кривы, Вшива грива, борода.

Гомерический хохот потряс зал. И опять крики: бис, браво.

Азбукин невольно был увлечен весельем собравшейся молодежи. Он даже несколько попятился от дверей, чтобы получше разобрать то, что происходит на эстраде. Но в темноте видны были лишь силуэты, да на стене, немного фантастически, обрисовывалась бесконечная хартия прегрешений, за которые наказывались комсомольцы, и чудилась за этой хартией древняя-предревняя, христиански-знакомая голова с лукавыми рожками.

«Вот куда-бы записаться», — с тайной завистью помыслил Азбукин. Но сразу же с тоской вспомнил, что ни один комсомол в мире не примет его потому, что он уже пережил предельный возраст, что уже седые волосы есть у него на голове.

Пропели, верней, отрубили, еще ряд частушек, и сумрак зала, просверленный золотыми точками папирос, время от времени раздирался жизнерадостным смехом.

— Товагищи! — обратился высокий комсомолец. — 30-го апгеля у нас в Головотяпске состоится конгесс молодежи. Будут представители Польши и Чехо-Словакии. Товагищи, не удагим лицом в гьязь. Устгоим такой вечег самодеятельности, чтобы о нас заговогили в губегнии… даже в Москве.

— Устроим, устроим, — подтвердили все.

— Товагищи, угостим их на славу. Я уже исполком просил дать на это сгедств. Отпускают 50 пудов ячменя.

— Ура! — загремело под потолком. — Качать ответственного секретаря.

На эстраде поднялась дружная возня, сопровождавшаяся шутками, смехом. А приятный баритон той порой уже наяривал составленную им экспромтом частушку:

Эх, ячмень, ячмень, ячмень, Золото ты русское, Эх, кабы только не лень, Взяли б мы французское!

— Возьмем! — крикнул ответственный секретарь. — Пусть бугжуи больше копят. А у нас, товагищи, завелся поэт. Пгекгасный поэт. Качать поэта!

Опять возня, но только уж около баритона. Во время этой возни, через дверь напротив волчком подкатился к эстраде какой-то человек.

— Товарищи, — раздался его голос, напоминавший голос недавно приучившегося кукурекать петушка.

Все притихли.

— Товарищи. Сообщаю вам последнюю сенсационную новость. У нас скоро будет произведено всем комсомольцам испытание по 12 предметам.

— Испытание?! По 12?! Неужели? — выпорхнуло со всех сторон.

— Да, по 12-ти. Азбука коммунизма, советское строительство, история партии, биография вождей и прочее.

Неловкая тишина, скрадываемая только тьмой, сожрала, не жуя, прежнее веселье.

— Тогарищи, — попробовал все же ободрить голос ответственного секретаря. — Не падайте духом. В нас много юношеского огня и погыва, но нужен матегиал для того, чтобы постоянно мы гогели. Нужна подготовка, товагищи. Ггызите молодыми зубами гганит науки, как сказал товагищ Тгоцкий.

— Должно быть тоже переподготовка будет, — ссутулился Азбукин и вышел потихоньку вон.

 

VIII

Азбукину не было нужды заходить домой пред собранием месткома: его не ожидало яйцо, чаявшее Секциева. Но зная, что собрание наверняка затянется, что будут много курить и что в комнате будет душно, — шкраб решил немного побродить по городу. Сначала он шагал один по головотяпскому большаку, осторожно передвигая ноги, чтобы не споткнуться о явственно ощерившиеся, местами крепкие камни булыжника. Граждане Головотяпска и его уезда совершали путешествие по этим булыжникам лишь в самом крайнем случае, предпочитая месить непролазную грязь по окоему мостовой.

Кто-то догнал Азбукина и присматривался к нему.

— Азбукин… друг, — услышал, наконец, он знакомый голос о. Сергея.

— О. Сергей, это вы?

— Я, я. Милостию божиею и вашими молитвами.

— Ну, мои-то молитвы… — Азбукин рассмеялся.

— Нет, друг мой, не отрицайте молитвы. Ведь что значит дружеская беседа в жизни? А? Иногда — все. А молитва — это дружеская беседа. Есть у вас горе — помолитесь и горе, как рукой снимет. Ну, что в вашей жизни нового?

— Да ничего. Вот разве переподготовка.

— Переподготовка? И у нас, друг мой, тоже переподготовка.

— Это вы что же недавнее свое заключение именуете переподготовкой. Плохо вам пришлось там.

— Нет, не тюремное заключение, друг мой. Оно уже в область истории кануло безвозвратно. У нас теперь содац.

— Что такое? — удивился Азбукин.

— Союз древне-апостольской церкви, — довольно вскликнул о. Сергей. — Это и есть наша переподготовка. Довольно, друг мой, нам из-за какого-то Тихона да монахов страдать. Белое духовенство, — мы, так называемые попы, — раньше лишь пешками были в руках монахов. А, в сущности, белое духовенство — все революционное. Ему только хода не давали.

О. Сергей порывисто вздохнул и некоторое время шел, сопя.

— А теперь пришел наш черед действовать. Три дня тому назад я вернулся с епархиального съезда. Теперь все, друг мой, по-новому. Мы на съезде решили приветствовать власть, которая, не веруя, стремится к тому же, к чему идем мы, веруя. Мы постановили многолетие возглашать в честь правительства. Мы, примкнувшие к древне-апостольской церкви, в сущности, коммунисты в рясе.

— Как так? — удивился еще больше Азбукин. — Коммунисты-же — безбожники!

— Да и мы, — поспешно возразил о. Сергей, — подчеркиваем, в противовес монахам, человеческую природу Иисуса Христа. Церковь, с нашей точки зрения, тоже подобие коммунистического общества. Я уже говорил об этом со старостой Брызгиным. Одобряет.

— Брызгин? Он-то ведь торговец…

— Жена его действительно лавочку имеет, а сам он — советский служащий, заведует кооперативом. Первого мая он даже на красной трибуне предполагает выступить с приветствием от кооператива.

О. Сергей вынул на ходу коробку с папиросами и спички, затем остановился и чиркнул спичку. При свете спички на несколько мгновений было выхвачено его лицо с смеющимися, хитро косящими глазами, с чувственными губами, — лицо, поросшее насквозь густой, буйной как огородная трава, растительностью. Лицо его привлекало к себе и было порядком знакомо прекрасным обитательницам Головотяпска. Многие из них исправно посещали службы, которые нес о. Сергей, и находили, что и служит он с чувством, не спеша, благолепно, и поклоны кладет по-писанному, и наставление может дать, и говорит всегда: «Друг мой», — а на самом деле… Но вероятно, и без слов будет понятно, чем нравился о. Сергей прекрасным нашим обитательницам. Сейчас, вернувшись с епархиального съезда, о. Сергей чувствовал себя настоящим героем. Окончилось приниженное, угнетенное существование. Не к чему ходить с опаской, подозрительно шушукаться. Он, о. Сергей, теперь попутчик власти. Так говорили на съезде. Теперь можно так устроить, что головотяпские коммунисты станут заглядывать к нему в древне-апостольскую. Во всяком случае, он развернется.

— Не желаете-ли, друг мой, в наш церковный совет попасть? — ласково предложил тут же шкрабу о. Сергей. — Кой-кого оттуда надо будет удалить, а на освободившиеся вакансии хорошо бы посадить представителей трудового населения. Вы — школьный работник, и для нас были бы весьма желательны.

— Да я в церкви-то не бываю.

— Это в прежней, друг мой, а от новой не зарекайтесь. Новый дух с ней будет, животворящий, обновляющий, — дух, который когда-то сошел в виде огненных языков и дал им дар вдохновенной проповеди. Этот дух запечатанный старой церковью семью печатями, вырвался сейчас наружу. Так-то, друг мой.

На Азбукина, очень поддававшегося чужому влиянию, эти слова также произвели некоторое впечатление. «Уж лет пять в церкви не бывал, — подумал он не без укора себе. — Надо когда-нибудь сходить, хотя бы из любопытства».

Но тут же червь сомнения вполз в шкрабье сердце. Ведь это говорит о. Сергей, занимавшийся в старое время за приличную мзду и нелегально, бракоразводными процессами; известный всему городу своими романическими похождениями; застигнутый некогда купеческим дворником под подворотней, когда в отсутствие хозяина пробирался к его супруге; тот о. Сергей у которого однажды во время заседания окружного суда, где о. Сергей приводил к присяге свидетелей, внезапно от неизвестной причины из находящихся в поповских карманах пивных бутылок выскочили пробки, и все присутствовавшие с изумлением созерцали, как по муаровой рясе (которую, кстати будь сказано, в Головотяпске перекрестили в «амурную»), клубами повалила белая пена. Неужели на него снизошел дар в виде огненных языков? Неужели он переродился настолько, что сможет устроить в Головотяпске церковную общину, подобную древне-апостольской?

— Так-то, друг мой, — разглагольствовал о. Сергей, — жизнь великая вещь. Дыхание жизни все изменяет. Помните, как в псалме: «пошлешь духа твоего, и начнется созидание, и обновишь лицо земли». От жизни не надо убегать, потому что она всегда приносит нечто новое и интересное. Вот в нашу мертвую церковь попала капля жизни, и вы увидите, друг мой, какое чудо произошло. Жезл Ааронов, целые века бывший сухой палкой, расцвел. Ближе к жизни все мы должны стоять.

— Значит, приспособиться к новой жизни? — спросил Азбукин.

— Нет, не это, а вот вы раньше сказали, — переподготовиться. Это слово приличнее, лучше, чем приспособиться. Но в сущности, друг мой, важен самый процесс, а не то слово, которым он обозначается.

О. Сергей скоро свернул в тот переулок, где жила его жена, «посторонняя».

 

IX

Местком работников просвещения собирался обыкновенно в просторной учительской комнате 1-ой школы 2-ой ступени. Когда Азбукин зашел туда, там сидели, говорили, курили, — собрание шло, как и полагается итти собранию. У стены за столом покоился президиум из трех человек: председатель — лысый, с большими обвислыми усами, чрезмерно спокойный, даже флегматичный человек, — лениво дремал; секретарь, — молодой шкраб, — на бумаге, разделенной графой на две половины, над одной из которых стояло: слушали, над другой: постановили, согнувшись и водя указательным пальцем по переносице, заносил; товарищу председателя, как и вообще большинству товарищей председателя в свете, делать было решительно нечего: он карандашом воздвигал перед собой дома, церкви; классифицировал человеческие профили и, особо, носы; округлял кошек, сидевших задом и, наконец вырастил такое фантастическое чудовище, что даже сам не мало был озадачен. Он по натуре создан был художником, а совсем не товарищем председателя.

Налево от стола, на трех скамьях, поставленных перпендикулярно столу, расположились наиболее почтенные посетители месткома; здесь был и секретарь местного комитета партии, человек с выпуклым челом и этак чем-то львиным в нижней части лица и голове. Какой у него был суровый, повелительный взгляд; как пригибал последний к земле встречавшиеся с ним шкрабьи взгляды. Рядом с ним сидело несколько партийных, — сильных, по их собственному выражению, — лекторов. Пришли они на собрание, потому что на повестке стоял вопрос о переподготовке шкрабов, во время которой они жаждали читать лекции. Народ это был молодой, самоуверенный, из таких, которые с легким сердцем вам скажут:

— А что нам Маркс? Эка шутка Маркс! Мы, сидя над полит-наукой, штаны просидели!

Мир шкрабов, копошившийся на месткоме, казался им диким первобытным лесом, куда еще не заглядывали лучи политического солнца, — и они со своих мест взирали на этот мир с любопытством и нескрываемым превосходством. Сидел ученый Лбов и Молчальник и несколько комиссаров, кроме комиссара образования. Тут же по нисходящей линии сидели члены правления с Секциевым во главе: у них был вид гостеприимных хозяев, озабоченно наблюдающих во время обеда, чтобы гости были сыты и довольны. На этих почетных местах и два-три человека правленцев других организаций — из породы тех людей, которые мучась завистью, боятся, как бы в другой профорганизации не было лучше, чем у них. Это — совершенно новые индивидуумы, ни с чем не сличимые, появившиеся в результате соединения таких явлений, как Головотяпск и социализм.

Вот сидит председатель союза работников, с тщательно выбритым грибообразным лицом, с сухим, аскетическим блеском глаз сквозь очки. Он — чудесный гончар. Но попробуйте сказать ему: «Василий Иванович, чего ради вы треплетесь в союзе в то время, когда могли бы миллиарды выколачивать на горшках?» Попробуйте это сказать, и он, смерив вас с ног до головы проницательным взглядом, ответит вам:

— Потому служу, что есть еще элемент, который следует жать.

Боже мой! Какой он сторонник всеобщего экономического равенства, как он следит, чтобы кто-либо из головотяпских служащих не получил лишнего миллиона за участие в комиссии или еще за что-нибудь. Он — беспартийный: он всегда был, есть и останется беспартийным. Но, глядя на его поступки, даже самые заядлые головотяпские комиссары, покрутив головой, говорят:

— Однако!

Когда его назначили членом комиссии по определению уравнительного сбора, то он на головотяпских буржуев и мещан такие умопомрачительные цифры накинул, что те буквально полезли на стену, а губерния, затопленная жалобами, огулом и вдруг понизила цифры и указала, что на будущее время Василия Ивановича определением налогового бремени утруждать не гоже.

— Василий Иванович, вы же местный уроженец и беспартийный, почему же вы так строги к своим согражданам? — пожалуй, спросит кто-нибудь его — и тотчас получит ответ:

— А революция наша чем отличается от прочих? Тем, что социальная, так ведь? А что такое равенство? А кто такие, в большинстве случаев, жители нашего города? — Буржуазно-кулацкий элемент, который надлежит всячески жать, ибо других способов перевоспитать его нет.

Счел нужным присутствовать на собрании месткома Василий Иванович, узнав, что здесь будет поднят вопрос о переподготовке учителей.

— Шкрабы то распустились, — наклонился он дружески к Секциеву, — их бы давно подтянуть следовало.

Доклад делал человек с беспомощно прощупывавшими свои же очки глазами и с незатейливой и чахлой растительностью, как кусты окружавшие Головотяпск. Говорил он о необходимости усиления деятельности местного кооператива: протекала в это время кооперативная неделя, острием своим направленная против головотяпского нэпмана, который во рвении и рвачестве был истинно неподражаем.

Доклад… Каким заурядным было это событие в эпоху военного коммунизма, когда обо всех заботилось государство, и все могли посвятить себя высокополезной общественной и государственной деятельности, — событие, имевшее свои подразделения: лекция, отчет, просто доклад, содоклад и пр. пр. Кто только не делал тогда докладов в Головотяпске: делали партийные деятели с достоинством и авторитетно; делали профессиональные деятели озабоченно и серьезно; делали первые входившие на собрание с улицы люди: на всех жителей Головотяпска спустился тогда дух голубиный и они обрели дар красноречия. Но нэп, принесший всюду сокращение, распространил сокращение и на область докладов. Случилось так, что большинство граждан Головотяпска сразу лишилось дара красноречия. Это совпало с разряжением густых рядов служащих, в число которых до нэпа входило почти все взрослое население Головотяпска. Ораторы обособились и стали редкостью. Даже союз работников просвещения начал назначать докладчиков на основе профессиональной дисциплины. Докладчик поневоле, — конечно, и после получения бумаги, — продолжал есть, спать, работать, осуждать ближних, покупать сено для своей коровы, но все это творил не так, как раньше, не радостно, а как будто тоже на основе профессиональной дисциплины. Покупает, к примеру, он сено на базаре, совершая попутно сложнейшую торговую комбинацию, которая расчитана на то, чтобы надуть простоватого крестьянина, — приобретая на свое скудное жалованье мануфактуру, меняя мануфактуру на рожь, рожь на овес, и — овес на сено, — и, точно шмель в комнату влетает и начинает зудить в окно, возникает у него мысль: доклад, послезавтра мой доклад. И как и не бывало хитроумнейших торговых операций, а спохватившийся обитатель деревни, пользуясь замешательством покупателя, одерживает над ним нетрудную победу.

А то — садится жертва обедать. Супруга подает суп с ветчиной. Отменная ветчина! Сам собственными руками выкормил. Все располагает к аппетиту: легкий дымок, струящийся над миской, торжествующий вид раскрасневшейся супруги, нетерпеливые возгласы и жесты детей — и вдруг… в ухе некий комар тоненько, бисерным жалом напевает: до-до-до-до-кла-а-ад. Не убьешь, не прогонишь этого комара. Жертва кладет ложку и жалуется обеспокоенной жене на отсутствие аппетита. Лицо опечалено. И дымок, — привлекательно нависавший над супом, куда-то стыдливо исчезает. Позже, когда жертва выступает с докладом, все присутствующие наперебой восклицают: как Петр Петрович изменился! Как он побледнел! Под глазами круги!

Но докладчик, трактовавший о кооперативном деле, был подлинный докладчик — докладчик по призванию. Им Головотяпск справедливо мог гордиться так же как и своими комиссарами. Ему даже и должность такую определили, чтобы он мог специально заниматься докладами, — юрисконсульт при исполкоме, — недавно введенную должность, для которой на первых порах не доставало стола. Когда же стол был сооружен, выяснилось, что самая должность упраздняется…

Думы нашего юрисконсульта, обыкновенно, вращаются вокруг какого-либо доклада. Любит он, крепко любит выступать с докладами. Как боевой конь, заслышав звуки трубы, волнуется и дрожит в священном трепете, — так и юрисконсульт не в себе, когда услышит о собрании, где можно сделать доклад. Это все знают и, когда в правлении того или иного союза придет из губернии бумажка устроить собрание, прочитать такой-то доклад, и члены правления поникнут профессиональными головами в раздумьи — внезапно кто-нибудь вспоминает об юрисконсульте.

— Доклад-то ведь, об организации клуба? Так? А кто у нас клубной деятельностью интересуется больше юрисконсульта? — спрашивает озаренный счастливой мыслью. А верно, верно! — соглашаются с ним коллеги, приобщаясь к его радости. И расходятся довольные, веселые, а жертва, которую они чуть было не принесли профессиональной дисциплине, спит, ест, пьет, осуждает своих ближних, покупает сено спокойно. Юрисконсульт же делает доклад.

Приступили к обсуждению вопроса о переподготовке, и поднялся Усерднов. Секретарь стал нервно грызть кончик карандаша, и на губах его расплылось фиолетовое пятно; председатель проснулся и рассматривал звонок. По рядам сидевших пронесся шепот, усилившийся позже до говора, — пронесся и сразу зловеще осекся…

Усерднов — в солдатской шинели, высокий, прямой, тонкий, как скелет, наряженный в серое. Лицо у него бледное, изможденное. Небольшие черные усики торчат неестественно, как у покойника. Глаза тоже неестественно широко раскрыты, и взор остановившийся. Усерднов принадлежал к тем людям, у которых отсутствуют в мозгу так называемые задерживающие центры. Чужая мысль, согретая чувством без помехи вступала в его душу, тревожимую настроениями, которые сменяли друг друга иногда чрезвычайно быстро. Тут было удобное поле для навязчивых идей. Настроения, как волны, смывали у него впечатления мелькающей жизни, но мысль, привлекшая его внимание, высилась среди этого бушующего моря, как гранитная скала. Над ней не только не властны были настроения, но они даже служили ей. И все ветры ловили в свой парус Усерднова, чтобы плыть именно к этой скале.

У стола стоял подлинный подвижник. Но был он из тех, которые рождены, кажется, не для того, чтобы за ними шли, чтобы их ценили, а для того, чтобы вызывать снисходительную улыбку на лицах своих сограждан. Сколько в республике Усердновых! И кто знает, если бы было так устроено, что Усердновы ощущали бы заботу о себе, если бы создан был какой-нибудь орган, который бы, как мать, пестовал Усердновых, (а Усердновы — дети наивные и искренние), — то, кто знает, Усердновы, может быть, и развернулись бы. Усердновы идут одни: если кто пойдет вместе с ними, то ненадолго. Они, впрочем, к этому относятся равнодушно: они во мраке видят свою звезду, не существующую для других, и каждый провал, каждая неудача больно отзывается на них, больно ранит, потому что нервы у них обострены и психика тонка.

Познакомьтесь ближе с Усердновым, и вы узнаете, что он тщательно следит за развитием своей дочери. Он сам вам покажет сохраняемые им ее сочинения (да, сочинения!) с семилетнего возраста. Кто знает, может быть, в этих сочинениях маленькой детской рукой водила слишком любящая отцовская рука, — на такой самообман Усердновы способны, — но найдете-ли вы еще где-нибудь в Головотяпске подобное явление? Зайдите в его школу в четверг, когда там ведутся клубные занятия и вы узнаете, что в Головотяпске выходит сборник ученических произведений: будто среди крапивы и лопуха вдруг мигнут-мигнут два-три бутона нежных благоухающих роз и докажут, что и на головотяпском навозе могут расти не одни крапива и лопух. Загляните в правление работников просвещения, где Усерднов работает на основе профессиональной дисциплины, получая в награду разве воркотню и недовольство, и вы увидите, что пустовавшая раньше комната, по соседству с комнатой правления, где раньше навален был мусор (какие-то ободранные шпалеры, стулья без ножек, корки книг) и возились мыши, превращена теперь Усердновым в библиотеку-читальню.

Усерднов более часа утомленным голосом читал инструкцию о переподготовке. Читал он ее уже не первый раз, оттого многое читалось машинально, почти как заученные слова молитвы с амвона.

Какие иногда инструкции сыплются сверху! Как там предусмотрено все до булавочной подробности, до той крохотной коровки, которую без микроскопа и не видать! Сидят себе люди и вяжут-вяжут, старательнейшим образом вяжут частый невод, сквозь который не проникла бы не только рыбешка, но и вода. И посылают потом куда-нибудь в Головотяпск с предписанием: ловите окуньков! И попадает этот невод к какому-нибудь Усерднову, который с удовольствием рапортует: рады стараться! Прекрасное начинание! Половим! И бродит и тащит невод, хотя над ним и издеваются на берегу. Сколько Усердновых надорвутся на сей работе!

Елозившая неподалеку от Азбукина, пухленькая, приятная, как сдобная булочка, снова появившаяся с пришествием нэпа, в Головотяпске, — учительница сказала вслух соседке, рябоватой, некрасивой и невкусной, как черный хлеб с семенем, которым питались головотяпцы в эпоху военного коммунизма:

— Ужасно! Целое лето просидеть в четырех стенах!

С летом у нее, должно быть, соединялось представление о длинных прогулках, о нечаянных, а, может быть, и условленных встречах, где-либо под сладко пахнущими липами, с «ним»; о том, что волнует девичью грудь в 20 лет; об очаровании жизни, которое проходит, увы, с годами.

— Ничего, — ответила соседка, — начнется война и переподготовке капут.

— Ах, если бы война! — воскликнула булочка и так громко, что Усерднов поперхнулся, а председатель чуть звякнул колокольчиком.

Прочитав инструкцию, Усерднов внес предложение собираться каждый день для занятий по переподготовке. Это вызвало бурю возмущения.

— Целыми днями? — слышалось. — Летом? А когда же мы будем работать в огороде, на сенокосе? Жалованья-то опять, наверно, платить не будут. Отказать!!! Отвергнуть!!!

— Отвергнуть?! — еще ярче заблистали лихорадочным огнем глаза Усерднова. — Нет, не отвергнете, предписано.

— А если нам невозможно будет приходить, потому что нужно зарабатывать на стороне? — возбужденно настаивали с мест.

— Вообще головотяпские шкрабы хотят от дела убежать, но их заставят. А кто не захочет, отсеют!

— А, вот как! Насилие! — закричали. — Урядник! — кто-то метнул камнем в Усерднова. — Выслужиться хочет…

Глаза Усерднова так расширились и выдались, что, чудилось, они выпрыгнуть готовы. Он машинально одернул свою шинель, которая, точно, напоминала старорежимную урядницкую шинель.

— Что бы вы ни говорили там, переподготовка должна быть и она будет. Всех переподготовят, во всех сферах жизни во всей России переподготовка будет!

На привилегированных скамьях плоско, невпопад заапплодировали, а секретарь укома приподнялся и начал пристально смотреть пригибающим взором в шкрабью массу, все еще не успокоившуюся. Это сильнее всяких слов Усерднова заставило недовольных съежиться, проворчав; и в насторожившейся тишине отчетливо, гулко, словно усиленные в тысячи раз иерихонской трубой, рухнули пугающие слова:

— Что это, контр-революция?!

Сколько раз за пять лет взлетали в Головотяпске эти слова. Каким они были всегда решительным шахматным ходом, после которого неизбежно шел мат, — мат, который грозил всякому противоречащему предложению. И, казалось бы, должны были привыкнуть к ним головотяпские уши, казалось бы, должны были перестать от них шарахаться, как лошадь с затинкой, провалившаяся на одном мосту, чурается всех мостов в свете. А поди-ж, стоит и сейчас в Головотяпске произнести это старомодное слово, стоит только при этом сделать, так называемые, устрашающие глаза, — и — вы победили. Противник ваш, своей речью или замечанием взвившийся под самые облака, вдруг падает, словно пронзенный меткой пулей — одним лишь словом. Противник ваш сейчас же боязливо улизнет с собрания, просидит несколько дней дома, если служащий, и на службу не пойдет, сказавшись больным, пока не наведет окольным путем справок, где следует, что обстоит благополучно.

Секретарь укома тут же вразумительно пошептался с Лбовым и Секциевым. Те в ответ, как мандарины, качали головами, тоже внушительно и грозно, и эти движения также оказали педагогическое влияние на массу шкрабов: она приутихла, выдохлась.

Резолюция, предложенная Усердновым, не вызвала ни одной поднятой против руки. Кризис собрания разрешился на лицах, сидевших на почетных скамьях, напряженное выражение сменилось обыкновенным, слегка важным, слегка довольным. Улыбку, улыбку можно было различить на этих сановных головотяпских лицах. Шкрабы, только что затаившие дыхание, теперь учащенно закашляли.

— А как же насчет выдачи нам жалованья, — поднялся один шкраб, в чертах и жестах которого было столько лойяльности и преданности, в голове столько выдержки и покорности, что когда он заговорил, сановные лица нисколько не изменили своего обычного выражения.

— Если бы нас хоть немножко обеспечили, если бы выдали не весь прожиточный минимум, о котором говорил тов. Луначарский, а хотя бы половину его, мы согласны бы были целыми днями работать. Мы знали бы, что будем сыты, а это главное.

Шкраб — олицетворение лойяльности, преданности, опустился, исполнив свой долг: он изрек, что следует и как следует.

Поднялся заведующий уотнаробразом.

— Жалованье за апрель вы получите.

— Когда? — раздалось торопливо отовсюду.

— Когда захотите. Можно даже завтра. Только ячменем.

— Ячменем? — протянули недовольно. — Сколько же? Какова расценка ячменя?

— 25 миллионов пуд, а месячный оклад 160 миллионов.

— Небось, ячмень-то из заготконторских складов — изъеденный крысами, — в одиночестве погиб чей-то критический голос.

— Как хотите, — веско возразил заведующий. — Ждите денег.

— А когда можно будет получить?

— Может быть через две недели, а может быть, месяца через два.

— Дороговат ячмень-то, — торговался кто-то, но весьма лойяльно, — на базаре по 20 миллионов продают.

— Как хотите, — еще более веско возразил заведующий.

Василию Ивановичу давно были не по душе возражения шкрабов. Он сидел словно на угольях, и теперь не выдержал.

— Чего еще вам нужно? Все служащие других отделов ячменем берут, а вы что, из другого леплены? Нам некогда с вами толочься.

Когда сановные лица ушли, шкрабы остались обсудить — брать или не брать ячмень. Тут выступил маленький, бритый со всех сторон шкраб. Черные глаза его всегда бегали, мало останавливаясь на собеседнике. Голос у него звучал мягко, интеллигентно, немного грустно. Это он всегда говорил на учительских съездах, — печально, музыкально, словно не говорил, а пел трогательные романсы о страданиях интеллигенции, и выразительно восклицал:

— Мы интеллигенты — крупная культурная сила! — А на последнем съезде, обратившись ко всему сонму съезда, сидевших в первых рядах головотяпских комиссаров, сказал: — Без нашего лука и стрел вам не завоевать Илиона! — Это патетическое умозаключение-угроза, вызвала, впрочем, лишь ироническую улыбку.

Шкраб, предлагавший ранее лук и стрелы, завел свою обычную песнь о том, что и тут интеллигенцию обижают: дают вместо 25–20 миллионов, да еще и с ячменем возись.

— Что ж, по вашему, не брать ячменя?

Черные глазки засуетились шибче: нужно было не о страданиях интеллигенции говорить, а практические вопросы разрешить.

— Нет, брать, брать. Потому что иначе, пожалуй, и ничего не получишь. Как в прошлом году за несколько месяцев не заплатили.

 

X

Шесть пудов ячменя, да если вычесть полпуда ржи на кооператив, то пять с половиной, даже меньше. Вот на них и живи, да еще с теткой, — меланхолически рассуждает Азбукин, выходя из школы. После душной, прокуренной комнаты приятно было выйти на воздух, окунуться в сыроватую тьму, где всюду дышала возбуждающим дыханием весна. На улице еще тяжелее стало Азбукину. Поровнялся было с ним силуэт булочки. И таинственные весенние чары побудили шкраба заговорить с ней шутливо:

— Вы, кажется, жаждете войны?

— Ах, это вы, товарищ Азбукин, — рассмеялась булочка. — А я то испугалась. — Не видали ли куда ушла Оля Крытова?

Таким тоном были сказаны эти слова, что сразу порвали все весенние чары. Булочка быстро юркнула в темноту.

— Дурак я, дурак, старый дурак, — выругал себя Азбукин. — Чего захотел? В волосах уже седина не на шутку, в кармане только шесть пудов ячменя, на ногах теткины ботинки, на шее сама старая тетка, а туда же? Романы разводить! Не для нас они!

Азбукин поровнялся с домом, в котором до революции помещалась винная лавка, после революции — школа. При нэпе школа была сокращена и теперь национализированный дом с заколоченными комхозом ставнями, вероятно, обмозговывал, почему с ним за короткое время случились такие значительные метаморфозы. Мысль о винной лавке, когда то весело пьяно развалившейся в доме, навела Азбукина на мысль о том бесспорном источнике веселья, к которому прибегали все головотяпские граждане, без различия пола и сословий:

самогонке.

— Зайти, разве, к Марковне? Будить только… А, впрочем, таким делом занимается, — встанет.

Азбукин осторожно постучался в окно домика, где ютилась Марковна. Ответа не последовало. Слышалось лишь похрапывание, легко достигавшее улицы через окно с одной рамой. Азбукин постучался сильнее, и тогда окно распахнулось и из него высунулась фигура самой хозяйки.

— Марковна, это я — тихо проговорил Азбукин, — Извини, что поздно. Товар есть?

— Есть, — вялым голосом ответила Марковна. — Заходи.

Она засветила лампу и приоткрыла дверь. Азбукин вступил в дом. Здесь прежде всего ему бросился в нос запах тулупа, пота, а затем уж тот знакомый всем запах, которым пахнут небольшие помещения, кладовушки, где в течение нескольких часов кряду спят плотно поужинавшие люди.

— Лучше я уж в сенцах подожду, — сказал Азбукин.

Марковна не заставила ждать долго. Вскоре силуэт ее обозначился в сенцах. Она протянула Азбукину бутылочку и сказала:

— Вот беда-то, посуды мало. Это от лекарства бутылка-то. Возврати пожалуйста.

— Обязательно, обязательно возвращу. А сколько стоит?

— Сколько? Ну, что с тебя лишнее брать: десять лимонов.

— А на ячмень, Марковна…

— На ячмень? Ну, полпуда ячменя. Нужно бы больше, ну да, как служащему скидка. Чего со служащего-то драть?

— Спасибо, Марковна. Завтра притащу ячмень. А только тетке ни-ни.

— Ну, да это… — Марковна не договорила, зевнув. — А товарец забористый. Спирт, ей-богу спит.

— Ну, как, Марковна, дела? — мямлил из вежливости Азбукин.

— Дела, как сажа бела. За товар-то с самой дороже берут. Говорят страшно. Милиция обыски делает. А сват Максим говорил, что скоро опять казенки заработают. В Москве то, говорят, водочные заводы во-всю работают.

— Тоже переподготовка, — съязвил Азбукин.

— Что ты говоришь?

— Нет, я так… Прощай, — Азбукин вышел.

Закрывая за ним дверь, Марковна еще раз широко и сладко зевнула и прошептала:

— Ах, ты господи Иисусе Христе.

Очутившись на улице, Азбукин извлек из горлышка бутылки бумагу и, понюхав, невольно сплюнул. «Без закуски», — с отвращением подумал он, но потом одной рукой приставил горлышко ко рту, другой заткнул нос как это делал при приеме касторки, и — большими глотками спустил вниз, в себя, вызывавшую тошноту жидкость.

Когда он опрокинул до дна бутылку, несколько минут было еще противное ощущение на языке и в горле, но потом приятное тепло разлилось по всему телу. Закружилась плавно голова, и Азбукин почувствовал себя так, что если бы ему сказали: пойдем, Азбукин, сейчас на край света, — он ответил бы — пойдем.

Дома отворила ему тетка, по-родственному, конечно, представшая перед ним в том одеянии, в каком спала.

— А, п-переподготовка, — заикаясь двинулся на нее Азбукин, очевидно имея дело с галлюцинацией, а не с теткой.

— Что ты, ошалел? — всплеснула руками тетка, на всякий случай отшатываясь от шкраба.

— П-переподготовка ты, — твердил тот упрямо.

Тут тетка стала обонять запах, исходивший от племянника, и, поняв, что при данных условиях сражение она может легко проиграть, отправилась в свое логовище, проворчав:

— Опять нализался.

Тем временем Головотяпск спал. Спокойно спали Лбовы, Молчальники, Секциевы, Налоговы, Василии Ивановичи, юрисконсульты, отцы Сергеи, спал весь чиновно-обывательский Головотяпск, убаюканный мирно журчащей сказкой, которую нашептывала Головотяпа о том, сколько плотов прошло по ней сегодня, какая сочная ядреная, как репа, отдающая самогонкой и махоркой, ругань рвалась с этих плотов, сколько за один только день положили себе в карман господа служащие в учреждении, именуемом «Головотяпо-лес». Головотяпск спал и видел во сне свиные рыла, просмоленные бочки, наполненные синим суслом сивухи, дохлых кошек на берегу Головотяпы, и — не видел того свежего морского простора куда течет Головотяпа, где струятся прекрасные, как видения, большие морские корабли, где дух захватывает от простора и солнца и новой жизни.

Да, новой, совсем новой жизни!