Солнце уже садилось, за куполом цирка медленно проливались алые струи заката. Народ схлынул, улицы в этот предвечерний час были пустынны, лишь у рюмочной толкалось несколько фигур в лохмотьях, выпрашивая у редких прохожих по тысчонке на выпивку.

Климов, как пленку в фильме, не отрываясь, прокручивал одни и те же кадры: пыльный пустырь между глухими заборами, Клембовскую, уронившую голову в канаву, катающегося в пыли Гонтаря… Он жил вокруг, город, ходил в цирк на борьбу, работал, торговал, заседал, а где-то рядом, неуловимый и страшный, как бешеный волх, готовый укусить, и укусить насмерть, бродил Кот.

– Мать у Гонтаря где? – спросил он Стаса.

– В Курске, кажется, – ответил Стас.

Они брели без видимой цели, куда-то к мосту, к своей слободке. Но домой обоим не хотелось, да и что было делать там, дома?

– В семь у меня ячейка, – сказал Стас, – объединенная: партийно-комсомольская. Ты что будешь делать?

– Не знаю, – сказал Климов. – Потолкаюсь где-нибудь.

С грохотом и звоном процокала конка. С крыши свистели беспризорные,

– Ты на фронте сколько был? – спросил Стас.

Они теперь спускались к реке по узкой стежке, со всех сторон поросшей лопухами и крапивой.

– Год, – сказал Климов.

– Страшно на фронте? – спросил Стас.

Вечерняя свежесть реки обдула их, заставила поежиться в легких пиджачках.

– На фронте и страшно и не страшно, – пояснил Климов. – Там, Стас, всегда почти на людях. Перед атакой, верно, страшно. А потом, когда побежали, заорали, даже не страшно, а так – безумеешь. Орешь, стреляешь, бежишь, рядом тоже орут, бегут, стреляют. Все как в тумане, ворвались в окопы – вроде была драка, орудовал штыком, но вспомнить трудно. Иногда про другого вспомнишь, а про себя ничего. Да, вообще говоря, редко до рукопашной доходит. Там в каждом бою бывает момент такой: одна сторона вдруг понимает, что не удержит. И знаешь что: понимают сразу – и командиры, и солдаты. И наоборот, иногда все ревет вокруг, кажется, все, хана, а почему-то вдруг чувствуешь: наша берет. И точно. Глядь, огонь ослаб, мелькают спины, вот тогда даешь! И наша победа!

Они помолчали. Шелестела трава под ветром. Чуть слышно плескала волна. Тьма окружала их, враждебная тьма, и в ее бездонной жути негромко и словно бы о них самих пел с той стороны реки дальний и звучный голос: «Вы-хо-жу-у оди-ин я на до-ро-о-гу…»

– Помереть не страшно, – сказал Стас. – Нет, честно, я не боюсь. Страшно только, что умер, и все. Никакой памяти о тебе. Сгинул. Был – и нет. Ну, ты там вспомнишь, может, еще кто-то, а потом и вы забудете…

Климов улыбнулся в темноте. Чудак он, Стае, милый, родной чудак.

– Вот хотел я быть художником, – опять заговорил после паузы Стас, – не вышло. Нет таланта. После художника, Витя, остается красота. Настоящая красота, так что сердце дрожит и плачет. Если, конечно, был у него талант. А у меня нет. И вот цветы… Все равно вся красота мира ничего прекраснее цветов не изобрела. Я бы после смерти каждому не памятник ставил, а цветы на могилу сажал. И каждому свои – по заслугам и по характеру. Одному лютики – за тихость и простоту, другому тюльпаны – за гордость и решительность, третьему – розы. Это за чистоту и вообще за все, за служение идее, людям… Потому что розы – сама красота, Витя… И знаешь, если бы я вывел такой сорт роз, чтобы он не нуждался в цветниках и оранжереях, а рос всюду и не боялся наших морозов, вот, честное тебе комсомольское, я бы помереть мог спокойно…

«И дыша, вздымалась ти-хо гру-удь!» – пел голос на той стороне.

Темнело. Усиливался ветер. С неожиданно жалобной интонацией закричала в прибрежных кустах какая-то птаха.

– Ну а мне на могилу что бы ты посадил? – спросил, усмехаясь, Климов.

– Да ну, Витя, на какую могилу!

– Ну а все-таки?

– Тюльпаны, – нерешительно пробормотал Стас, – или гладиолусы там…

– Нет уж, – сказал Климов, – если такое случится, ты уж надо мной лютики посади. Ну хотя бы за тихость и Простоту.

Они помолчали.

– В семь ячейка, – встал Стас. – Партийно-комсомольское объединенное заседание.

– Встретимся в розыске, – сказал Климов.

Стас ушел, а он лег на влажноватую еще, не совсем росяную траву и стал смотреть в небо. Оно было звездным, темным, безмерным. «А я, – думал Климов, – что после себя оставляю? Вот мы, сыщики, ловим бандюг. Это, конечно, правильная профессия, но почему же я иногда становлюсь перед чем-то, словно башкой о столб ударился, словно я только делаю вид, что совершаю полезное и нужное дело, а сам понимаю, что этого дела мало для оправдания моей жизни на земле? Но что же еще я тогда должен сделать?.. И вообще, откуда сегодня эти мысли у меня, у Стаса? Это, видно, из-за Мишки…»

Кто-то зашуршал позади. Он скосил глаза вбок, но не пошевелился. Затем рядом с ним появилась тоненькая фигурка и села на камень, где только что сидел Стас. Он смотрел на нее внимательно и отрешенно. Это оказалась девчонка лет пятнадцати. На ней было черное платье, продранное под локтем так сильно, что когда она поворачивалась, то в прорехе явственно мелькало белое тело. Она несколько раз нервно оглянулась на него, в глазах ее было возбуждение и страх. Так они провели вместе и далеко друг от друга минут десять.

– Деньги-то есть, дядь? – спросил глуховато-звонкий девчоночный голос. Лохматая голова повернулась к нему, опять испугом и возбуждением блеснули темные глаза.

– А что? – спросил он.

– А то… пойдем за два «лимона».

Он привстал. Она искоса взглянула на него и отвернулась, ожидая.

– Одна живешь? – спросил он, чувствуя такую жестокую горечь, что слова с трудом проходили через гортань.

– Сама живу, – сказала она и повела худенькими плечами. – Не бойсь, никто с тебя не спросит… Пойдем, что ли?

Он опять упал на траву и опять всмотрелся в звездное небо. Шел шестой год революции, а голодная девочка становилась проституткой, чтобы хотя бы прожить.

– Как зовут тебя? – спросил он.

– Манькой, – сказала она. – Идешь или как?

Он сунул руку в карман, вытащил краюху хлеба – неприкосновенный запас.

– Возьми, Маня, – он протянул ей хлеб.

Она всмотрелась, схватила, стала жадно есть.

Он лежал, думал: «А если со мной что случится? Неужели Таня пойдет по рукам? Конечно, та взрослее, ей уже двадцать. И все же». Он опять увидел, как беспомощно повисла тогда она на руке у завитого гиганта. Нет, Мишкина смерть требовала другого отношения к жизни. Самолюбие? Но до него ли сейчас? У него нет более близкого человека, чем Таня, и он пожертвует своей гордостью и всем, что потребуется, но уведет ее из того мира, куда ее столкнуло чье-то равнодушие и тупое пристрастие к форме.

Он резко вскочил. Девчонка вздрогнула и согнулась, обхватив колени.

– Маня, – сказал он. – Я тебя в приют отведу.

– Не пойду! – Она, не оглядываясь, наотрез закрутила головой.

«Таня, – думал он. – На этот раз я все-таки поговорю с тобой, чего бы мне это не стоило».

– Ладно, – сказал он. – Живи как хочешь. Но вот что, – он нагнулся и положил руку на дрогнувшее худенькое плечо. – Меня зовут Климов, и, когда тебе станет плохо, позвони по телефону двадцать – двадцать два… Позвонишь?

Она, не оглядываясь, кивнула. Он пошел вверх по откосу.

– Эй! – крикнул сзади девичий голос. – А как звать?

– Так и скажи: Климова к телефону.