ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
В Саари-сойс — резиденции императрицы под Питербурхом — деревья светились золотисто-красными тонами осени. Листья падали, падали, кружили, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной китайской деревни, заметали лестницы концертного зала, жёлтые сугробы наметали на бесчисленных дорожках старого сада.
По ночам под окнами Большого дворца, в триста сажен растянувшегося по фасаду, голые деревья шуршали, и ветер с Балтики, как неловкий музыкант на охрипшей флейте, улюлюкал, посвистывал в вычурной лепнине, украшавшей величественное здание.
Шорохи эти, как никогда, тревожили императрицу, и она подолгу не могла уснуть. А то объявлялась вдруг в глухой, непроглядной сквозь окна, темноте птица со странным голосом и кричала с болью, пугая невесть чем. И это ещё больше беспокоило Екатерину. Птицу прогоняли, но она являлась вновь и вновь.
Бравый капрал на вопрос — что это за птица и почему кричит — вскинул руку под козырёк кивера, выпучил до крайней возможности глаза, но ответить толком ничего не смог. Суровый караульный офицер, сжигая взглядом капрала, готов был сам пойти на поиски злополучной нарушительницы царственной тишины.
— Пусть её, оставьте, — вяло махнула полной рукой императрица, и губы её сложились в болезненную гримасу.
Саари-сойс, собственно, было Царским селом. Но Екатерине не нравилось — как она говорила — неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-сойс.
В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а птица странная, казалось, вовсе сошла с ума и не кричала даже, но хохотала бешено, ухала, словно били в похоронный колокол. Императрица дважды за ночь вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли.
Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной на Руси фамилией, приседая и охая, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.
Беспокойно было во дворце.
В соседней со спальней самодержицы зале стоял с многосвечным канделябром в руке старший дворецкий, и канделябр плясал у него в пальцах. Огоньки свечей пугливо вздрагивали, многажды отражаясь в зерцалах, расставленных тут и там.
— Спаси Господи, — шептал дворецкий, пугливо вжимая голову в плечи при каждом новом крике птицы, — пронеси Господи...
Отсветы свечей прыгали по стенам залы.
Императрица, выпив успокоительные капли, ложилась на белокипенные высокие подушки, но глаз не закрывала.
В неверном свете свечей видно было: лицо у императрицы с желтинкой, у висков и на щеках тени.
Птица за окном кричала всё надсадней и страшней.
Императрица вдруг вспомнила, как совсем маленькой девочкой ехала в Россию литовскими глухими лесами и так же вот кричали неведомые птицы. Екатерина сложила руки на груди и, чуть шевеля губами, прочла про себя старую молитву, которой учила её гроссмуттер.
Царица шептала и шептала наивные и жалкие слова детской молитвы, и ежели бы кто увидел в сию минуту лицо самодержицы всероссийской, то оно бы его изумило крайне. Всегда надменное и холодно-царственное, сейчас это было лицо давно уже состарившейся женщины, да к тому же ещё испуганной и растерянной. Но самодержицу никто видеть не мог, и она это хорошо знала.
Несмотря на волнения, Екатерина оттягивала и оттягивала переезд в Питербурх, и на это были особые причины.
В Саари-сойс никто не смел громко слово сказать. В глазах и у придворных, и у слуг лежала печать озабоченности.
— Т-с-с-с, — слышалось то там, то тут, предупреждающее какой-либо громкий звук.
Но в конце концов ветер и сумасшедшая птица победили императрицу.
Встав однажды поутру, во время туалета она сломала в раздражении драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде.
По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы — белая как снег борзая Ага — залаяла и заметалась по залам, пушистым хвостом опрокидывая хрупкие французские стульчики. Когти Аги звонко стучали по паркету.
Императорская карета была подана, и Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжёлого тёмно-вишнёвого платья. Лицо её, тонущее в высоком кружевном воротнике, было теперь, как всегда, высокомерно.
Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаз.
Императрица откладывала переезд со дня на день, зная, что в Питербурхе на плечи её бремя немалых забот ляжет, а она, несмотря на спокойствие, старательно сохраняемое на людях, не готова была принять этот груз.
Первой в карету прыгнула Ага и, повернувшись, уставилась жёлтыми преданными глазами на хозяйку.
Екатерина всё ещё медлила, стоя на широких ступеньках. «Что же ты, что же?» — спрашивали с недоумением глаза собаки. Ага подняла голову кверху и, показывая жёлтые клыки, недовольно взлаяла. «Ну же, ну, смелее!» — казалось, говорила она.
Екатерина шагнула вперёд.
В толпе провожавших произошло быстрое движение, услужливые руки убрали лесенку кареты, захлопнули дверцу, и старший дворецкий, едва разомкнув испуганно сжатые губы, шикнул кучеру:
— Давай! — Отступил на шаг и согнулся, словно сломавшись, в глубоком поклоне.
Карета, шурша по опавшим листьям, покатила по большой садовой аллее. Собака улеглась, вытянувшись во всю длину, на пышном подоле императрицы.
Двенадцать пар кручёного китайского шёлка вожжей лежали в широких ладонях царского кучера, и он играл ими, как струнами необыкновенных гуслей. За поворотом главной аллеи кучер, напрягшись лицом, тронул плавно коренников, и те, вскинув головы, пошли смелей, но карета при этом не дрогнула, не рванулась, а лишь мягко и неприметно прибавила в скорости. Кучер всё бодрил и бодрил коней.
Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими за окном осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях, и, хотя он сидел, вся фигура его — лёгкая и стройная — выказывала изящество поистине необычайное.
Почувствовав взгляд самодержицы всероссийской, он оборотил к ней лицо, и губы его, созданные, казалось, только для поцелуев нежных, затрепетали в улыбке. Это был Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов — последняя сердечная привязанность Екатерины. Он один в эти дни в Саари-сойс был беспечен.
Неожиданно, глядя на прекрасное свежее лицо, императрица с болью в сердце пожалела, что не сидит с ней рядом грузный, одышливый, с перевитым грубыми морщинами тёмным лицом, но налитой тяжёлой, неотразимой силой, светлейший князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Ох, как он был сейчас ей нужен!
Екатерина с трудом подавила родившийся в груди вздох. Она знала, что Григорий Александрович никак не мог сидеть в летящей в Питербурх карете, ведя в это самое время по грязным, разбитым, разъезженным степным дорогам Причерноморья стотысячную русскую армию.
Императрица сузила глаза и отвернулась от спутника. А он, прочтя тайную мысль самодержицы всероссийской, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своём увядании деревьям.
Осенние парки Саари-сойс были прекрасны. Садовники хорошо знали своё дело. В парках загородной резиденции российской самодержицы породы деревьев и кустарников были подобраны так, что в любое время года — будь то осень или зима, весна или лето — цветовой их ряд складывался в неповторимый рисунок, неизменно восхищавший и самый придирчивый взгляд. Серебряная прелесть берёз подчёркивалась и выделялась чёрной корой мощных липовых стволов, а неувядающая зелень елей опоясывалась светлым кустарниковым кружевом баскетов. Можно было только удивляться искусству мастеров, создавших это чудо.
Александр Матвеевич считал себя поэтом, и вид осенней листвы, обнажённые, печальные ветви, блестевшие под дождём, навевали на него мысли лирические, далёкие от мирских тягот. Нет, он определённо был в стороне от забот и быстротечных дум.
Императрице же было о чём волноваться и думать в эту осень. Корабль императрицы входил в полосу бурь.
Ночные тревоги царицы были капризом, и не больше. Прояви она настойчивость — птицу, хоть и странную, поймали бы и представили ей в золочёной клетке, чтобы она пальчиком ей погрозила. Тревожило и пугало царицу хмурившееся над империей небо. Были балы блистательные, фейерверки пышные, и в небе, звёздами усыпанном, вертелись огненные колёса, лопались, рассыпались цветными искрами смешные шутихи, трещали швермеры. Но отпел сладкоголосыми гобоями и волшебными флейтами праздник, отплясал бал, откружили в стремительных вихрях на высоких каблуках прекраснолицые дамы, и тучи повисли над головой.
Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил кулаком король шведов — Густав. Пока только грозил, но можно было ждать всего. Король не мог забыть пинка, которым Пётр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. Шишки набитые саднили годами, и король зубами скрежетал, похваляясь отомстить за обиды.
Немало и другого было, что заставляло хмурить брови императрицу.
Во Франции — благословенной Франции, с лучшими людьми которой императрица переписывалась годами, — поднимала голову пугающая её до дрожи революция.
Нет, осень 1787 года была поистине тревожной. До красот ли увядающих деревьев было здесь?..
Поезд царицы догнал волочившийся по дороге бесконечный обоз. Костлявые лошадёнки в хомутах рваных, в верёвочной справе, битые телеги, с верхом нагруженные потемневшими от сырости дровами; мужики, прикрывшиеся рыжими рогожами.
При виде царской кареты мужики срывались с возов, падали на колени: в грязь, в слякоть, в лужи!
Царский кучер разобрал в вытянутых руках алые вожжи и пустил коней во весь мах, дабы не угнетать очи самодержицы видом серого обоза.
Кони — темно-гнедые, в белых чулках чуть выше бабок — пошли широким шагом. Грязь ошметьями летела по сторонам. Спицы золочёные слились в сплошной сверкающий круг.
Карета миновала сырую низину и, набирая скорость, ушла к Питербурху. Только её и видели: промелькнула, как неземное видение.
— Эко, — отряхивая промокшие портки, сказал мужичонка с клочкастой бородёнкой сивой, — вот так карета... Отродясь не видывал... Кто бы это мог быть?
Заморгал глазами на мужиков.
— Дубина стоеросовая, — повернулся к нему ближний, — темнота деревенская. Царица это.
Мужик поперхнулся, кашлянул, закрестился мелко-мелко:
— Господи сусе, а мне и невдомёк... Господи...
Чуть не упал. Лапти заскользили по грязи.
В Зимнем императрица, едва ступив на ступени парадной лестницы, затылком почувствовала тяжесть.
Есть та особая тишина, которая громче внятного голоса говорит о предстоящих тревогах и переменах. И хотя так же, как и прежде, в день безоблачный и лёгкий стоят при входах офицеры, кланяются лакеи, ярко горят свечи, но глаз приметливый видит, что и лица у офицеров напряжены более обычного, и улыбки придворных фальшивее прежних, и даже свечи вспыхивают и мерцают совсем не так, как накануне. А у Екатерины глаз был остёр. В чём в чём, а в этом отказать ей было нельзя.
Не переодев дорожного платья, она потребовала к себе личного секретаря, Александра Андреевича Безбородко. Тот вошёл и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела, вытянувшись на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук на груди. С первого взгляда уловив настроение самодержицы, Безбородко расстегнул тяжёлую кожаную папку с серебряными пряжками и начал доклад.
Без лишних слов — Екатерина не терпела многословия пустого — Александр Андреевич заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна.
В камине постреливали, потрескивали берёзовые поленья.
Екатерина слушала молча. Лицо её было неподвижно, но, мысленным взором следя за словами секретаря, видела она колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего, переваливавшуюся в глубоких колеях, мягкое, с похмельными под глазами кругами лицо князя, его сбитый набок парик. И видела всё так ярко, как ежели бы в башмачках своих атласных снежной белизны стояла под дождём у края дороги в чёрной навозной грязи.
Всё это мгновенно прошло перед ней, и она опять вслушалась в слова Безбородко. Тот, прервавшись, переложил листки в папке. Поднял глаза на императрицу, но она в лицо ему не глядела. Безбородко осторожно прочистил горло:
— Хм, хм!
Любил напитки неслабые, и горло у него по утрам заваливало сырым.
Скрипнул башмаками.
Императрица расцепила пальцы на груди, положила руки на подлокотники стульчика. Перстни стукнули сухо о звонкое дерево.
— Должен сообщить вашему величеству, — Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте.
На шее у императрицы выступили багровые пятна.
Теперь перед ней поднялось узкое, со впалыми щеками, лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы были сложены в почтительную улыбку.
Однако в фигуре и выражении лица лукавого дипломата угадать можно было мысль тайную. Таков уж был этот человек: говорил одно, делал другое, думал третье.
Екатерина давно вынашивала честолюбивые планы создания Эллинского королевства для любимого внука Константина. Интриги и происки английского двора отодвигали осуществление дерзкого прожекта.
Лорд Уитворт кланялся, кланялся, отступая назад, но Екатерина видела кислые его губы, растянутые неестественно. Улыбка эта колола её хуже ядовитого жала.
— Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потёмкина, — говорил между тем Безбородко, — следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра. Князь для отражения удара направил туда дивизию под командованием генерала Суворова.
У Екатерины чуть смягчилось лицо, и она почувствовала в груди тепло. «Молодец Гришенька, — подумала, — хотя говорят, что он сейчас в меланхолии пребывает. Ну да ничего, ум у него светел. Суворов, нужно думать, достойный отпор даст туркам».
Но это были ещё не все неприятные вести, которые она должна была выслушать сегодня.
— Ваше величество, — продолжал Безбородко, — смею обратить ваше внимание на прибалтийские земли. Из Стокгольма поступают новости, всё более и более тревожные. Опять же Англией побуждается его величество король шведский Густав к действиям военным. Пруссия и Франция способствуют ему в предприятии этом. Задачей своей мнит король шведов отторгнуть в свою пользу южные финские земли, а также Питербурх и наши прибалтийские владения.
Екатерина на мгновение представила налитое красным винищем лицо короля шведов. «Фанфарон пустой, — подумала она, — воитель хвастливый».
У самодержицы всероссийской была крепкая память и пылкое воображение. Увидев раз, она навсегда запоминала лица, и больше того, и через годы могла вглядеться в когда-то запечатлевшиеся в сознании черты и прочесть то, что скрывается за неверной оболочкой человеческой. Она умела выделить из вереницы окружавших её людей действительно личности выдающиеся и отличила в империи Потёмкина и Орлова, братьев Волковых и Державина, Суворова и Румянцева, Храповицкого и Безбородко, сейчас стоящего перед ней. Но ей — при всём её уме — недоступно было другое... Слушая речь секретаря, Екатерина отчётливо представила шведского короля Густава и верно определила, сказав, что это налитый вином фанфарон; и не больше. Но она не подумала о том, что русская армия отвлечена военными действиями на юге, казна пуста и Густав может хлопот немалых доставить. Она видела факт, но не всегда разглядеть могла, что стоит за ним, и, того более, последствия факта проследить и оборотить их в нужную сторону.
Безбородко всё говорил и говорил, перебирая в руках шуршащие листочки, но Екатерина, погруженная в свои думы, не слышала его.
Перстень императрицы постукивал по подлокотнику:
«Тук, тук, тук...»
Безбородко время от времени взглядывал на самодержицу внимательно, но не прерывал речи.
В конце доклада в кабинет вошёл Александр Дмитриев-Момонов. Безбородко повернул было к нему лицо, но Александр Матвеевич кокетливо прижал к розовым губам пальчик: продолжайте-де, мол, продолжайте.
— Граф Воронцов, — обратился к императрице секретарь, — просит об аудиенции. В своей записке он излагает предложения практические о новых возможностях, открывающихся счастливо в океане Восточном. Изволите выслушать сии прожекты?
Екатерина и в этом случае, как всегда, прежде увидела лицо графа Воронцова, а потом только вдумалась в смысл услышанных слов. Императрица не жаловала Александра Романовича, но понимала отчётливо, что муж сей империи Российской нужен и пользу службой своей приносит немалую. Однако тут же увидела она и другое лицо: Елизаветы Воронцовой, сестры Александра Романовича, бывшей фаворитки несчастного мужа своего. Когда-то Елизавета Воронцова немало горьких минут доставила Екатерине, и она, помнящая всё, забыть этого не могла. Глухое раздражение поднялось в груди у Екатерины, и она сказала:
— Позже.
Но Безбородко всё же посчитал нужным добавить:
— В заметках графа путь к обогащению казны государственной намечен явный.
Александр Дмитриев-Момонов с интересом взглянул на секретаря, и во взоре его поэтическом появилось нечто весьма далёкое от мечтаний, напротив, практический жадный огонёк вспыхнул, и видно было — хотел он сказать что-то, но императрица ещё раз повторила:
— Позже.
Пристукнула перстнем о рукоятку кресла.
Безбородко с пониманием поклонился и задом выпятился из дверей.
В такое тревожное время и приехал в Питербурх Григорий Иванович Шелихов. Через всю Сибирь в трясучей тележке промахнул да ещё и гнал коней, поспешая уйти от первых зазимков и злых пург поздней осени. Известно, пурга такая страшна. Слякоть, снег. Коней в шубу ледяную одевает, ослепляет жестоким ветром. Какая уж там дорога? Свернуть только и можно куда ни на есть в затишье да перестоять непогодь.
О войне, объявленной Турцией, узнал Григорий Иванович в пути. Люди сказали, когда Урал остался позади. Въехали в деревеньку серую, а посреди улицы толпа волнующаяся. Головы, головы, спины в дырявых армяках, платки бабьи. Ямщик вожжи подобрал:
— Тпру, залётные!
Лошадки встали, вздымая потные бока.
— Что, дядя, — спросил Шелихов стоящего с краю мужика в сермяжном кафтане, подвязанном лыком, — пожар, что ли, случился?
Мужик повернулся и, хмуро глянув в нахлёстанное ветром красное лицо проезжего, сказал голосом с трещинкой слёзной:
— Э, барин, война с басурманами. Ребятушек наших забрили в солдаты. — Лицо у мужика болезненно сморщилось, и он, плечом подвинув соседей, полез в толпу. Повернулся, сверкнул злой подковкой зубов: — Беда...
Григорий Иванович услышал бабий вой:
— Головушки бедные... Сложите вы косточки в землях чужедальн-и-х...
Мужики, стоявшие рядом с возком, отсмаркивались в полы армяков. Отводили глаза от проезжего.
— Барин, — нетерпеливо спросил ямщик, — поедем, что ли?
— Постой, — ответил Шелихов и слез с возка. Мужики подвинулись, уступая место незнакомому человеку.
Под ногами жидко хлюпала грязь, припорошённая снегом.
Шелихов проталкивался к центру толпы, а в голове одно было: «Война... Вот как, значит... Поломают мужиков, поломают». И ещё подумал с болью: «Тех самых мужиков, что так недостаёт на востоке, на землях новых».
Мужики оглядывались на него: кто-де, мол, таков? Смотрели неприветливо. А чего мужику радоваться: новый человек приехал, да ещё по-барски одетый, и ждать от него доброго трудно. Теснясь, ворчали:
— Куды прёшь-то?
А кто-то вовсе зло сказал:
— В шею бы надо...
Шелихов оглянулся, ища глазами сказавшего эти недобрые слова, но мужики сомкнулись стеной и смотрели нехорошо, выставив бороды. Толпа — хотя бы и тысячу людей собрались вместе али поболе ещё — имеет одно лицо. Доброе ли, злое ли, но одно. Толпа на улице забытой богом деревеньки плохо смотрела на проезжего человека. Лицо такое хорошего не обещает, и Шелихов это понял. Отвернулся. Обидчика искать не стал. «Тошно мужикам, — только и подумал, — чего уж мне лезть на рожон».
У волостной избы под соломенной клочкастой крышей стояло с десяток парней. На крыльце возвышался мордастый староста, обозначавший своё должностное положение засунутыми за пёстрый шерстяной кушак руками. Над головой его из волокового оконца полз белый дым. Избу волостную топили по-чёрному. Видать, волость небогато жила.
Староста, угрожая кому-то, тряс изрытым оспой лицом, тыкал в толпу растопыренной пятерней.
— Мужики! Мужики! — пытался он перекричать бабий вой.
Парни стояли на миру неловко, не зная, куда деть руки-ноги. Гнули головы. Неловко им было на людях. Не привыкли, чтобы на них таращили глаза. Такой вот одно и скажет: «Да мы ничаво...»
Пирогов насовали парням в котомки, портяночки они надели победней, лаптёшки подырявее — новые-то в хозяйстве сгодятся, а там казённую обувку дадут — и поведут их, поведут, как скотину убойную. А сколько бы доброго наворочали они руками своими, сколько бы для жизни хорошего сделали. А тут только и скажешь: «Ничаво...»
Другого-то не дано.
Один, отчаянный, видать, самый, на телегу полез, рванул на груди армяк, вытянул шею коричневую тощую, с болтающимся на ней крестом оловянным. Крест в глаза кольнул, как огненная искра. Парень рот разинул и крикнуть, наверное, хотел что-то, но получилось у него только хриплое:
— Э-э-э!
Тут его за полу и стащили:
— Не балуй, малый!
Староста качнулся на крыльце, переступил косолапо, махнул рукой — айда-де, хватит. Засуетился бестолково, затопал по гнилым доскам.
А лицо толстогубое и у старосты кривилось нерадостно, хотя и пьян был он дюже. Тоже мужик, староста-то, хотя и над другими поставленный начальством. Видал, знать: поскучнеют деревни, коли парни молодые уйдут, наголодуются. Чего уж веселиться?
Бабы завыли громче.
Вперёд выступил поп в рыжих изброженных сапогах, выглядывающих из-под ветхой рясы. Поднял над головой крест. Возопил гнусаво:
— Господи! Даруй воинству нашему побе-е-е-е-ду над супостатом... — Воинство полезло на худую телегу. Староста стегнул коней. Скрюченными, желваковатыми пальцами сжимая крест, поп тянул руку повыше: — По-бе-ду-у-у и одоление!..
Телега, заскрипев, покатила в улицу. Толпа бросилась следом.
Поп опустил крест, отсморкался и, взглянув на Шелихова старческими слезливыми глазами, сказал:
— На страдания рождается человек, как искры, чтобы устремляться вверх... Так-то...
И, завернув крест в полу рясы, пошёл к церкви. Старый, согнутый и, видно было, ненужный сейчас никому.
Староста, руки расставив, расталкивал народ у волостной избы.
— Давай, ребятушки, — уговаривал неуверенным голосом, — так начальство распорядилось. Оно спросит...
Мужиков пожалев, Григорий Иванович и о другом подумал: «Не ко времени в столицу еду». Но за спиной лежали тысячи вёрст, да и не с пустыми руками он ехал. Ни много ни мало, а приведённые под корону державы Российской земли вёз и надеялся — ехать может смело. Да и не по-шелиховски было возвращаться с половины дороги.
Отвернули от схода тележку, и ямщик взмахнул кнутом. Тележка побежала бойко. За деревней, на открытом месте, морозец покрепче землицу прихватил, и колёса пошли по гладкому.
— Эй, эй! — прикрикивал ямщик. — Шевели копытами, волчья сыть!
А у Григория Ивановича всё бабий вой в ушах стоял скорбный.
Ямщик повернул к нему рябое лицо:
— Что заскучал, барин? — И, не дождавшись ответа, добавил: — Мужиков пожалел? А ты не жалей. Мужик в России как трава растёт. Вытопчут, другая поднимется. — Взялся за кнут и опять глаза на седока скосил: — Россию-то матушку, как овцу, стригут... А то что ж — забалуют ещё мужички...
Шелихов промолчал.
Ямщик поднял кнут и ударил коней.
— Эй, эй! — крикнул. — Весёлые!
В голосе у ямщика что-то дикое прозвучало.
Кони пошли намётом.
Путь до Питербурха труден, но Шелихов успел окрепнуть после похода и поднабрать сил. Правда, лицом потемнел и в глазах у него появилось новое: тяжелее, пристальнее глаза стали, ну да на каком лице вёрсты пройденные и годы прожитые следа не оставляют? Оно, конечно, бывает и так: ведомо — человек прожил столько, что и двум бы хватило, а он, как отрок, и ногами взбрыкивает. Но да то люди из тех, что пороху не выдумают и за все прожитые годы рук не обмозолят. Говорят — человек хороший из одного мешка два помола не делает, а такой вот, с личиком розовым, норовит не два, а три выкрутить. Но Григорий Иванович не из этих был — вот лицом и потемнел. А так по-прежнему в движениях размашист и голосом не робок. Да и глаз не отупел у него, не налился белой, незрячей мутью.
Ехали по Сибири, голову чуть не отвертел. И не впервой ехал-то дорогой этой, но, видать, ранее моложе был, рот только разевал от удивления, а сейчас вошёл в зрелость, и земля по-другому ему себя показывала.
Богатющие земли лежали вокруг. Смотрел: вон поля раскинулись и ни конца им и ни края. Травы волнами ложатся под ветром. Да и травы какие! Человек на коне въедет, и не увидишь. Лес стоит: деревья неохватные, макушки упёрлись в небо. С ветки на ветку прыгает белка, распушив хвост. А другая, какая из игривых больно, и через дорогу махнёт, над конями пролетит рыжим платом. Кони всхрапывали, вскидываясь. Белки не счесть было в лесах. А реки, озёра — рыба плещет... А там вот птица косяком потянула, рядом второй косяк. Крылья свистят, голоса курлычут.
Как-то остановились у клина раскорчёванного и поднятого под хлеба. Григорий Иванович в пахоту руку запустил, и она по кисть как в пух ушла. Коричневато-чёрная земля легка была, рыхла, рассыпчата.
Мужик со стороны подошёл, глянул, как Григорий Иванович землю ласкает на ладони, сказал:
— Добрая земля — полная мошна.
— Да, — ответил Шелихов, — с такой землицы зерном обсыпешься...
Мужик улыбнулся.
Но ведомо было, что на земле в Сибири лишь половина богатства, а половина вторая под землёй лежит. Уголь, железо, золото, серебро. Наверное, и другого чего немало. Да кто знает, кто земли те копал? Так, только кое-где ковырнули.
— Эх, — не раз говорил Григорий Иванович, — край сей — дно золотое. — Хлопал с сердцем по полам пропылённого в дороге кафтана: — Здесь бы живыми руками взяться.
Но знал, что хлопал зря.
Сибирские чиновники спать были горазды и борзы до взяток. А что земля богата — то пусть её.
Ещё и говорили иные:
— Эко, удивил! Земли богаты... Да они на всей Руси не бедны. Возьми, что курские края, что липецкие, у западных самых границ, на юге. — Кафтан расстегнёт от полноты чувства и под мышками поскребёт с удовольствием. Лицо благодушное, живот сытый вперёд прёт. Крякнет: — Не обижены Богом — слава Создателю...
И другое баяли. Дорога длинна, разговоров немало было:
— Неторопно надо... Знай работай, да не потей. Так-то лучше... И у отцов так было, и у дедов...
Шелихов горячился. Но служивый какой человек глянет глазком, жирком заплывшим, и ежели не скажет, то подумает: «Молод... Обтерпишься, али обомнут».
Вот и весь разговор. Поудобнее устроится в возке лицо должностное, а воротник у него бобровый, шапка из песца, и под сиденьице положил он кошель непустой.
«Дубиной их только проймёшь, — думал Григорий Иванович, — дубиной».
А дубина-то службу ему уже добрую сослужила.
Вцепились в него компаньоны по возвращении из похода. Зубками ухватили за самое больное, до костей чуть не достав, но он вывернулся. Сам на дыбки поднялся и взъярился. Тут и племяш голиковский наперёд выскочил. Из-за пазухи листки жёлтые достал и затряс ими перед лицами разгорячёнными.
— Вот, вот, — крикнул, — у меня опись всем мехам, что заготовлены. До последней шкурки. — Всё-таки показал себя. Наконец-то, наверное, время пришло его. Рот перекосил: — Я тоже не дремал, — сказал, — всё сюда занесено.
И ещё раз листочками помахал.
— А ну, — потянулся к нему Шелихов, — покажи.
Взял листки и, не заглянув в них, пополам разодрал. Бумажки в стороны полетели.
Все ахнули.
— В суд, в суд! — закричали разом.
Григорий Иванович выше голос поднял:
— Что бумажки? Я вам меха покажу.
И Голиков Иван Ларионович понял — здесь не поживишься. А ежели и сорвёшь что, то кусок поперёк горла встанет и подавиться можно. Башка-то на плечах у мужика была хорошая. Отступился. Решил: вернее будет миром покончить.
Увидел Шелихов: бородёнку Иван Ларионович сунул в рот и замолчал, хотя другие и кричали гораздо. А потом и вовсе от крикунов отошёл в сторонку. Тихохонько так в тень подался, и видно его не стало. И племяша оттёр плечом.
Лебедев-Ласточкин, правда, никак успокоиться не мог. Всё урвать, урвать хотел побольше, но его прижать было нетрудно. Вексельки-то, вексельки, крючком судейским скупленные, в шкатулочке голиковской лежали. А вексельком по головке ударить куда как способно. А всё же навалились на Григория Ивановича сильно. Истинно волки. Обсели вокруг, и глаза блестят. Сейчас бросятся. Вот тут-то он поднялся и дубиной хватил: компанию-де американо-российскую основываю и гарантирую в год капитала удвоение. Купчишки назад и сдали. Даже Лебедев-Ласточкин шею вытянул:
— Как так?
В круглых глазах изумление. Борода колом вытаращилась.
— А вот так, — отвечал Григорий Иванович и в тот же час в амбары их провёл и показал меха привезённые. — Ну, — сказал, — смотрите, опосля поговорим.
И хотя губы растянул в улыбке, а видно было всё же: этого лучше не замай.
В амбар войдя, опешили купчишки.
Кипами меха лежали, и какие меха! Такое богатство разом на торг выбрось, и ещё неизвестно — кто выиграет, а кто проиграет. Настаивали-то кредиторы: привезённую рухлядишку мягкую расторгуй-де и долги верни. А тут увидели: меха эти и цену собьют, да и прибыль великую дадут хозяину. Ясно было — за такое чудо что в Кяхте, что в Питербурхе деньги большие выручить можно. Сомлели крикуны. Каждый прикинул: а у меня-то что в амбаре? Гниль... Подумали: здесь без крику надо, чтобы не проиграть. И, разбежавшись-то попервам по амбару, собрались в кучу и закручинились лицами. Стояли, покашливали, покрякивали, чесались. Не у одного мысль пробежала: «Поход-то хоть и долгий был, а не в проигрыше Гришка».
Шелихов на купцов взглянул повеселевшим глазом:
— Как? Лаяться будем али лучше по-хорошему поговорим?
Те из иркутских, якутских и охотских толстосумов, что посмекалистее были, поняли — дело здесь великое. Невиданное.
Голиков первым к Григорию Ивановичу сунулся. Давайте, мол, присядем, да слово за слово, не торопясь, всё дело разберём и обговорим.
Присели. Поговорили. И здесь уж никто не торопился вперёд высунуться. Интерес свой помнил каждый.
Лебедев-Ласточкин всё ещё морду воротил жирную, глазом косил, но и он, приметить можно было, смущён. Сидели долго, разговоры разные были: мол-де, и то опасно, и то не вдруг получается, да и от другого оторопь берёт, но к одному сошлись — быть компании.
Лебедев-Ласточкин — на что уж круто начинал, а и он потеплел от разговоров соблазнительных. Вытирая платком толстую шею, сказал:
— Ну, Григорий Иванович, ты как медведь... Сбил-таки нас с ног... Сбил...
Но сказал это добро. Купцы улыбались. Каждому мнилось: дело начинают большое.
— А что, Сидор Петрович, качнём, наверное, копейку...
— Помогай Бог...
— Бог-то, конечно, бог, но и сам не будь плох...
Бороды утюжили. Лица довольные. В глазах любовь. Вот так бывает, а ведь за час до того каждый из этих ласковых, щёки оттягивая, скалил зубы.
С купцами замирившись, Григорий Иванович к губернатору сунулся. Но зная, что сам-то губернатор — Иван Варфоломеевич — больше по представительской части, нежели по делу практическому, кабинет Якоби обошёл, а отворил дверь к Селивонову Михаилу Ивановичу — правителю дел иркутского и колыванского генерал-губернаторства. Прикинул: оно, может, у этого-то мундир победнее и не так золотом шит, но рука у него в губернии далеко достаёт и, главное, за что браться — этот знает.
У Селивонова Григорий Иванович уж не на богатства меховые поднапёр, что обещают земли американские, а показал корзины с образцами руд и углей каменных, найденных на американской земле. Распахнул корзину и показал: вот-де, мол, товар каков — и неказист вроде бы, но ты приглядись и узришь, что эти камушки и над самым красным товаром возьмут верх.
Стоял, прищурив глаза.
Михаил Иванович, встретивший купца весьма прохладно, поднялся из-за стола и камни рассматривать начал. А Григорий Иванович всё новые и новые образцы подсовывал.
— Вот это поглядите...
— Так, так, — приглядывался Михаил Иванович.
— Вот это ещё...
Михаил Иванович молоток достал и несколько камней расколол, оглядел расколы внимательно, прищёлкнул языком.
— Так, так...
И всё перебирал, перебирал камушки, выказав себя рудознатцем добрым. Затем образцы отложил и, взглянув на Шелихова изумлённо, сказал:
— Да ты клад, купец, привёз.
Тут Григорий Иванович и выложил главное.
— Хочу, — сказал, — за Россией земли американские закрепить. И к тому немалое нами положено начало...
Говорил, а сам словно видел и поля, и огороды, и крепостцы.
Вот они — перед глазами. И хлеб под ветром колышется, и крепостцы стены вздымают к небу. Краска на лице у Шелихова выступила, голос задрожал. Видно было: жжёт мужика мечта. Жжёт.
И рассказал и про огороды, и про хлебные поля. В полон искренностью своей Шелихов взял управителя дел генерал-губернаторства.
— Славно, — сказал Михаил Иванович, — ах, славно!
Глаза и у него загорелись. Селивонов знатоком Сибири и Востока Дальнего слыл и людей, что служили делу освоения земель этих, ценил.
Оторваться от корзин не мог Селивонов. И морщинки у глаз лучились у него счастливо.
— Медь это, а? — поворачивал лицо к Шелихову. — Медь! Да ещё и какая. А это уголь... Нет, купец, ты истинно клад привёз.
А Шелихов хоть и знал цену своему товару, но восхищение Селивонова обдавало его жаром. За все невзгоды, страдания, за все дороги и тропы, на сбитых, кровавых ногах пройденные, — наградой радость эта ему была. А человеку награда нужна. Бодрит она его и сил прибавляет.
Верно говорено: не важно, как встречают, важно, как провожают. Встретил-то Селивонов Григория Ивановича неприветливо, а провожая, и до дверей провёл.
Ещё и сказал, улыбаясь от всей души:
— Заходи, заходи, всегда рад буду видеть.
Дверь за купцом закрылась, и Селивонов прошёл к столу. Сел. Взглянул на тускловатое солнце за окном. Растревожил его купец. Растревожил. Под мундир упрятанное ретивое заговорило. Будто глоток свежего воздуха Селивонов хлебнул, увидел паруса косые, ветром надутые, лица мужиков обветренные, море, измятое волной. За бороду себя ухватил управитель пятерней, крякнул. И захотелось ему стать под парус. Так захотелось... А ведь знал и лучше кого иного, что говорил ему купец слова красные, но походы — не только ширь неоглядная да небо впереди ясное, а — и прежде всего — вонь землянок прелая, болтушка из гнилой муки, сухари заплесневелые да стоны товарищей, мающихся цинготной немощью. И подумал он: «Отчего так — затихает боль, забываются страдания, но даль радужная, однажды увиденная, пока жив человек, в памяти остаётся?»
Через месяц, забрав бумаги, написанные Григорием Ивановичем за время плавания, Селивонов составил письмо пространное на имя императрицы и, скрепив его подписью генерал-губернатора Якоби, отослал в Питербурх. Тогда же, призвав Григория Ивановича, передал ему копию этого письма, переписанную губернским копиистом, и присоветовал ехать в столицу.
Вот с этим-то и приехал Григорий Иванович в Питербурх.
На Грязной улице возок запылённый остановился, и Григорий Иванович, кожаный фартук отстегнув, ступил на выстилавшие улицу торцы. Огляделся. За невысокой чугунной оградой, за сосенками зелёными белел дом. Кхекнул Григорий Иванович, прочищая забитое пылью горло, и толкнул тяжёлую чугунную калитку.
Перед домом, с четырьмя полуколоннами по фасаду, сад разбит с деревцами ухоженными, с цветочками в клумбах, с дорожками, морским зернистым песочком посыпанными. И хотя цветочки поблекли после первых осенних холодов и вид потеряли, выглядело всё это для русского глаза необычно.
«Ишь ты, — подумал Григорий Иванович, — без навозцу во дворе-то, и не по-нашему, а на манер иностранный, видать... Поди ты...» На дорожку шагнул. Песок хрустнул под тяжёлыми каблуками.
Из-за дома выглянула девка простоволосая, увидев чужого человека, застеснялась, кинулась в глубину двора. Но была девка с румянцем во всю щёку и бойкими глазами. Ежели по ней судить — здесь не бедствовали.
Григорий Иванович, придержавший было шаг, подумал: «Двигай смело, приехал — чего уж спотыкаться на пороге».
Ветер с Балтики ворохнул ёлочки. Бросил в окна, заставленные прозрачными стёклами, капли дождя. Солнца над Питербурхом не было.
Жил в этом доме дальний родственник Шелихова, курский купец Иван Алексеевич. По временам плохим, когда карман был тощ, не обратился бы к нему Григорий Иванович, а сейчас — что же, сейчас можно было в дверь постучаться. Это захудалому родственнику редко рады бывают. Говорят-то как: «Родственничек приехал, бедный...» И на языке горечь, а губы словно оскоминой свело: «Бе-е-ед-ный...» Повернёшь от ворот, ежели нужда вовсе за горло не схватила. А ежели в кармане шелестит — при смело, всяк обрадуется.
Иван Алексеевич — худенький, плешивенький, но с бородой старообрядческой чуть не до пояса, на ступеньках крыльца встретил, руками всплеснул:
— Заходи, заходи, рад душевно... — Губы в бороде растянулись у него добродушнейше: — Заходи, заходи... — Оборотив лицо, крикнул в глубину дома: — Эй, живо!
Выскочили комнатные люди и мигом с Григория Ивановича шубу сдёрнули заботливыми руками. Под локотки провели к столу. Иван Алексеевич сел напротив, сияя лицом, как ежели бы праздник в дом пришёл:
— Ну, поведай, поведай. О тебе, брат, сказки сказывают.
Григорий Иванович бровь поднял:
— Какие уж там сказки?
Положил на стол красные, изъеденные морской солью руки. Огляделся. Комната просторная. У стены резной башней часы, в простенках между окнами поставцы с посудой вызолоченной, потолок высокий, голубым расписан. Да и купец не плох. Борода-то дремучая у него, но одет он в купеческую однорядку богатую, на ногах — ещё и на крыльце приметил Шелихов — сапоги из кожи хорошей, с каблуками высокими. «Это мы в Иркутске балуемся, — подумал, — шубёнку какую ни на есть на плечи накинешь, а на ноги — обрезочки валяные. По домашнему-то делу так вроде бы и свободнее, а здесь не то. Строго, однако».
— Что рассказывать, — возразил, — приустал я с дороги...
— Нет, нет, — настаивал родственник, — поведай.
И Григорий Иванович, тайны в душе не имея, бухнул:
— В ножки к царице-матушке приехал упасть.
Иван Алексеевич хотел было что-то сказать, но, губы расшлепив, так и остался. Изъян у него даже некий обнаружился в зубах. С недоверием питербурхский купец на Григория Ивановича воззрился:
— Хватил! Не по чину, брат!
Бородой пошевелил.
— Кланяться приехал, — вколотил вдобавок Григорий Иванович, — новыми землями.
Иван Алексеевич обмяк на стуле. Посидел так с минуту, кусок этот пережёвывая, губы ладонью вытер и, уразумев, что родственник всерьёз говорит, задумался. Морщины глубокие через лоб у него протянулись, губы в бороде отвердели, и лицо стало строгим.
— Да... да, — протянул. Ножками потопал, скрипнул сапогами, глаза отвёл в сторону.
Григорий Иванович смотрел на него не мигая. А присмотревшись, решил, что родственничек ножками под столом сучит вроде бы по глупости старческой, но мужичок, видать, непростой. Лицо хитрющее у Ивана Алексеевича было, и с советами он не спешил. Дорожил, знать, словом. Ещё и так подумал Григорий Иванович: дом с полуколоннами в Питербурхе купцу, видать, не с неба упал. Научился с годами разглядывать: кому, что и почём досталось. Человек ведь не того стоит, что имеет, но того лишь единого, как получил нажитое. И чин, и богатство — и в честь могут быть, и в бесчестие. И так ведь бывает — хилая избёнка и звание малое о человеке ином лучше говорят, чем о другом дворец и генеральский аксельбант. И что за душой у каждого, разглядеть всегда можно. Глаз только насторожи. Ни колонны мраморные, ни шитьё золотое не заслонят лица.
Григорий Иванович ближе к родственнику подсел. Понял: «Этот глупость не сморозит». И Иван Алексеевич в первый раз взгляд твёрдый на него обратил.
— Гриша, Гриша, — сказал, покачав головой, — я два десятка лет в столице проживаю и повидал многое.
Григорий Иванович ещё ближе посунулся:
— Ну, так что скажешь?
Родственник в бороде поскрёб:
— К царице пробиться не легче, полагаю, чем земли завоевать, что ты привёз... Никак не легче...
Тень по лицу у него прошла.
Григорий Иванович откинулся на спинку стула. «Точно, — подумал, — этот даже и Голикову не чета. Тот всё задор показать любит, важность свою сунет в нос, а этот — кремушек, видать...»
Сказал:
— А всё же пробиться надобно. — Морщины на лоб нагнал. — Пробьёмся! Хребет изломаю, — сказал, — но зубами своё выдеру. Мне нельзя иначе.
Ощерился, кожа натянулась на скулах. На силу свою надеялся. Ах, сила, сила... Не подумал Григорий Иванович, что сильному-то кряжи валить в тайге сподручно, а в Питербурхе — где кряжи те? Смотри: проспекты ровные и дом к дому стоит. Иди — не заблудишься... А всё же дороги надо знать. Это так — видимость одна, что проспекты зело ровны и дорога пряма в столице.
Комнатный человек поставил чашки. Иван Алексеевич в ладошке сахар расколол ножом и, осторожно кусочки подле своей чашки положив, сказал:
— Поговорим давай, поговорим.
Кусочек махонький сахарцу в рот бросил и отхлебнул из чашки. Над чашкой поднимался парок. Любил, видать, купец чаек горячий.
За окном моросил питербурхский дождичек. Брызгала пакость какая-то. Небо серое, и сыплется с него невесть что: пыль сырая. Торцы мостовой блестели, как смазанные.
За спиной кашлянул Иван Алексеевич. Шелихов отвернулся от окна, подошёл к столу, сел. Иван Алексеевич поднял на него внимательные глаза.
Неделю промотался Шелихов по чиновникам, а толку не добился.
Придёт в место присутственное к должностному лицу, скромненько по половичкам протопает, смягчая тяжесть каблука, и — так, мол, и так, объяснять начнёт, купец я сибирский, за океан-море ходил... Дело обскажет. Чиновник встрепенётся, вроде бы живой, а потом глаза у него начнут гаснуть, гаснуть, и в конце разговора уже и вовсе вяло провякает лицо должностное:
— Это не по нашей канцелярии. Пройдите...
И вежливенько скажет, куда именно пройти.
Попервах Григорий Иванович советы такие принимал всерьёз, но потом понял, что ходить он так будет, пока сапоги не истопчет.
Коридоры в питербурхских присутственных местах длинны, лестницы круты, и ходить по ним трудно. Так-то идёшь, идёшь — и думка вдруг стукнет: «Конец-то у хождений таких бывает али нет?»
Тоска, ох, тоска берёт шагающего по этим коридорам. Волчица прямо жадная, алчущая. Грызёт — без всякой жалости. А коридор всё дальше, дальше, дальше ведёт!
Ариадна мифическая любезному своему Тесею клубок ниток всего-то и дала, чтобы он вышел из лабиринта. А какой клубок надо, чтобы из коридоров столичных выйти? Да у Григория Ивановича даже плохонького не имелось клубочка.
А всего и надобно было ему: бумаги по походу за море выправить. Потому как без бумаг этих похода и не было вроде.
Бумажное дело испокон веку так поставлено, что ты можешь до пупа земли добраться, но вот ежели нет подтверждающей бумаги: дескать, пуп это, а не иное чего, и ты до него дошёл, а не другой, — веры тебе не будет. Хоть пуп этот самый вывороти, приволоки и на стол выложи в натуральном виде.
Чиновники всякие Григорию Ивановичу встречались: ласковые и злобные, с бакенбардами и без, в мундирах люстриновых и из хорошей английской шерсти, а бумаги всё одно вперёд не двигались. Григорий Иванович уже и сам сомневаться начал: а и вправду, был ли поход?
На двадцатой, наверное, версте столичных коридоров Григорий Иванович вспомнил, как с отцом в Рыльске, после дня торгового, домой через площадь ходили. Так же колокола звонили, собирая к вечерней молитве, так же воронье летело в тесном небе на ночлег, и ясно было до жути: упади сейчас посреди площади в грязь, ворот порви и крикни: «Люди! Грабят!» — никто не ворохнётся. Даже баба, у забора на скамейке сидящая с подсолнечной шелухой на губах, головы не повернёт. Что ей до крика твоего? Так и здесь. Только в Питербурхе площади поболее да дома повыше, и не баба у забора сидит, а чиновник семенит крадущейся походкой, оглядываясь. Шмыгнёт мимо, уткнув нос в воротник.
«Словно я в марь вступил, — подумал с отчаянием Григорий Иванович, — подлинно в марь. И под ногами ничего нет. Пустота».
Хрустнул зубами. Сбежал с мраморных ступенек коллегии, бросился в извозчицкую коляску. Мужичонка с облучка на него покосился: что-де, мол, за бешеный такой? А Григорий Иванович себя уже сдержать не в силах: вольное, сибирское в нём заговорило, — привстал в коляске и гикнул на коней, как на сибирских трактах гикали. Кони — нервные, питербурхские, непривычные к голосу такому — на задние ноги сели и, уши прижав, рванули. Коляску в сторону бросило. Ямщик чуть не слетел с облучка.
— Что ты, что ты, барин? — зачастил оторопело. Вожжи натянул.
— Давай! Давай! — крикнул Григорий Иванович. Кони ещё пуще пошли. Ветер хлестнул в лицо.
Человек какой-то, замешкавшийся на мостовой, метнулся в сторону. Копыта гремели по торцам. Решётка садовая литая мелькнула сбоку; заржав, отпрянули кони вывернувшегося из переулка экипажа, и понёсся навстречу свет фонарей, сливаясь в сплошную полосу.
Будочник из полосатой будки голову высунул.
— Эй-эй! — крикнул. — Ребята, кто шалить позволил? Вот я вам, — и погрозил кулаком.
Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.
Будочник удовлетворённо обобрал сырость с усов. Сказал с приметной завистью под нос синий от холода и частого употребления горячительного зелья:
— Хватили, знать, лишку. — Кашлянул и глазом блеснул. — Оно, конечно, по такой погоде в самый бы раз.
Как борзая добрая, берущая верхним чутьём зайца, вслед коляске носом повёл и долго-долго принюхивался внимательно.
На Грязную улицу коляска въехала шагом.
Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потёр, сказал:
— Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему: купец-де, мол, я сибирский, — он в рот тебе глядит, а сам ждёт, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.
— Да соболя не жаль! — ответил Григорий Иванович.
— Оно так, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, Богом проклятое, тебя берёт на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдёт. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболёк из тебя вылетит.
— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.
Ладонью хлопнул по столу. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьёт добрую. И самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову чиновничка обласкать.
Уж неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, но как ни топал, а вышел на чиновника. И в этот-то раз такой ему ухарь попался, что из самых подлейших — наибольший подлец.
Сидел он бочком к столу, а стол, крытый зелёным суконцем, чернилами закапан рыжими, в обитом поставце перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое пёрышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да ещё и бумагу порвёшь, а она — понимать надо — казённая, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять ручки сложить на суконце.
Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел в кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем даётся — вот так вот сидеть устойчиво. Замечено: бывает, люди в рубашке родятся, но с уверенностью можно сказать и то, что иные с креслом появляются на свет, хотя креслице это сразу и не разглядишь при таком вот молодце.
Григорий Иванович подошёл несмело к столу.
И уж этот чиновник и пёрышко своё чистил раз с десяток, волоски с него снимая, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ножками за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой край перекладывать. Переложит и смотрит на неё вдумчиво, потом возьмёт и опять переложит и опять смотрит. Морщит лобик. Носиком сухоньким шмыгает.
Видя на купце кафтан хороший, угадывал, что и в кармане не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А всё же возьму своё, — думал, — возьму».
Шелихов сцепил зубы до судороги, ждал. Желваки на скулах пухли.
Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошёл к окну. Державно так голову откинул и вглядывается в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывается, а голову всё больше назад, назад откидывает. Ну, прямо скажем, из самых столичных — столичный.
В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он со стула подниматься начал. Медленно так, медленно, но тяжёл был — и стул скрипнул под ним.
Чиновник бумагу отвёл от глаз и глянул на посетителя.
Бит был чиновник, наверное, не един раз, так как вмиг смекнул, что дело дошло до выволочки. Державное с него слетело разом. Бумагу он выронил и, пискнув, кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал во весь голос. Штанишки мыльные тряслись на тощем чиновничьем заду.
Григорий Иванович шагнул к нему:
— Орать и то не можешь... Пищишь. Эх!
И поднял руку. Поперёк житьё питербурхское, разговоры и пришёптывания пришлись ему. Насмотрелся он и карет золотых, и дворцов, и нищих вонючих, в лохмотьях, мороженных, калеченных, безглазых и безногих. Стоном виденное стояло в нём. Клокотало под сердцем.
Чиновник голову опустил, и уши у него прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошёл Фёдор Фёдорович Рябов.
В осенний остатний месяц океан Великий идёт враскачку. То гладью всё вода, гладью — не всплеснёт у берега, не взъярится пенной волной, то тихо, с лёгким шелестом на гальку или на песок золотой взбежит и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах.
Без крику. Да и что кричать в эти дни птице? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные кеты, горбуши, сельди, иной рыбы. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у неё из клюва торчит селёдочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, смежив глаза. Мужики смеются на берегу.
— Гы-ы... Нажрались.
Мужикам в эти дни тоже лестно. И тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда ещё выпадет так-то на бережку посидеть, лапти протянув на тёплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму не заляжет в берлогу.
Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.
— Солнышко-то, чуешь, ребята, не хуже, чем печь добрая, греет...
— Да... Благодать...
— Сейчас бы ещё кваску кисленького... Вот пивал как-то в нашей местности... С узюмом.
Щёки надул, такое вспомнив, как ежели бы хватил полный жбан. В глазах сладость.
Но коротки славные дни. И вот уже океан налился тёмным цветом, барашки загуляли до горизонта, и пошла вода всерьёз с берегом говорить.
У-у-у-х! — хлестнёт и вскинется к низким тучам. Чайки, согнанные, как выстрелом, разлетятся, перья оставляя на воде. Мужики разбегутся, лаптями дырявыми посверкивая, и начнётся потеха.
— Хватай мешки, Вася! Зима идёт...
И тут уж мужику побегать надо, ежели с жизнью не хочет проститься. Оно и житьё мужичье не ласково, но всё едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой скребя по гальке, засыпали поскорей. Говорят, правда, — там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черёмуха белая цветёт цельный год. Да кто тех ангелов видел, кто ту черёмуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому неведомо, соврать, как через губу плюнуть.
В ту предзимнюю, суровую пору и пришёл на Кадьяк галиот из Охотска, посланный Шелиховым. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто на палубе галиота стремил паруса, и тем, кто с берега смотрел. На серой воде бросало галиот, и мачты тоненькие, думать надо было, вот-вот коснутся волны. Кипя и яряся, вода заливала палубу, и хотя до галиота ещё и не близко было, а всё же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах! Галиот чуть ли не на попа ставило. Днище смоляное обнажалось до киля. Сейчас, казалось, снесёт галиот на камни — и конец.
— Эх, погибнут ребятушки, — переживали мужики на берегу.
— Паруса бы убрали...
— Да что там паруса, — за голову хватался иной, на гальке приплясывая, — уваливать, уваливать надо в сторону.
Во всех глазах — беда. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него не подашь ладошку.
Но судёнышко, скользнув по валам тёмным, вразрез волне, благополучно вошло в Трёхсвятительскую гавань. Отшвартовалось у причала, и паруса упали.
Евстрат Иванович Деларов — новый главный правитель русских поселений в Америке, присланный Шелиховым вместо недомогавшего сильно Константина Алексеевича Самойлова, — обнял капитана на сходнях. Так уж рад был, думал всё — к зиме не придёт галиот. Ан нет! Шелихов слово держал крепко.
Чёрными глазами блестя, Деларов и слов не мог найти. Одно повторял:
— Порадовал, порадовал! Да мы за вас и из пушки пальнём!
Выхватил из кармана красный платок и махнул пушкарям, выглядывавшим с крепостной стены. И минуты не прошло, ударила пушка и плотный клуб белого дыма взвился над воротной башней.
Мужики валом из крепости кинулись к галиоту. Словно вихрь огненный прокатился по посёлку:
— Подошли! Подошли! Ошвартовались!
И кто шапку ухватил, тот в шапке поспешал, кто армяк успел накинуть, тот в армяке, а то и так простоволосыми бежали, в рубахах распояской. Одно и надо только — взглянуть в лица бегущих и яснее ясного станет, что такое дальние походы и почём фунт лиха мореходский. Оттого и говорят: «Кто в море не бывал, досыта Богу не маливался».
На палубе, на сходнях, подле галиота мужики вертелись колесом. Только и слышно было:
— Да что там?
— Да как там?
— Моих не видел?
— А моих?
— Эх, Вася!..
Капитану спину отбили, бухая кулачищами:
— Молодец! Вот молодец!
— Лихо, лихо в бухту вошли!
И он уж, бедняга, не знал, куда деваться. Деларов защищать начал мужика.
— Но, но... Хватит, хватит... Забьёте так-то от радости.
Тут и холода отступили. Вроде бы роздых ватажникам дали. Вновь море улеглось спокойно, и чайки опять на волны уселись без крика. Чистили пёрышки, головами ныряя под крылья. Солнышко поднялось.
Евстрат Иванович Деларов загорелся поставить присланные с галиотом чугунные столбы, обозначавшие принадлежность земель державе Российской. То всё обходились столбиками деревянными, но всякому ведомо — столбы сии, хотя бы и хорошо сработанные, недолговечны. Смолили их, правда, добро, но тем хотя и прибавить можно годков несколько в службе, а всё же ненадёжная это память. А тут чугун — как сравнивать? Металл на века сработанный.
Столбы, сложенные в штабель, у крепостцы лежали. Тяжкие, чёрные. И буквицы на них отлиты крупные, чёткие — сразу видно: столбики — знаки державные, а не так что ни есть. От одного взгляда на них в душе рождался трепет. И покою они не давали Деларову.
Евстрат Иванович вокруг столбиков присланных уж и так и этак прохаживался да поглядывал, поглядывал глазом довольным, а потом и сказал:
— Нет, зиму ждать не будем, а сейчас, затепло, здесь, на Кадьяке, вроем. — Руки в бока упёр, выставив бороду: — Чего уж ждать? Земля сейчас мягкая. Ставим.
Его отговаривали:
— Чего торопиться?
Но он настоял своей властью:
— Ставим, и всё тут!
Застыл лицом.
А и его можно было понять. Рубеж хотел державы утвердить. Ну что, казалось бы, рубеж? Стена, что ли? Нет ведь стены-то? Стоит столб, хоть и чугунный, — обойди его, и вся недолга. Ан нет! Не столб это, а стена истинная. И ты, ежели за ней стоишь, то к державе своей, смело можешь сказать, накрепко прислонён. Скала за тобой. Деревня твоя, изба отцова, милка твоя. Журавли, что поутру сладко курлычут. И нет бури, которая бы тебя свалила. Потому как человеку лишь на земле своей даётся сила, любовь и счастье. Не говорил Деларов этого, да и никто иной слов этих не произносил, но горели они в нём, как горят в сердце каждого.
Склонился он над столбиками, пальцем по буквам поводил.
— Ставим, — сказал решительно.
И видно было, что спорить с ним не было резону. Загорелся человек. Упёрся накрепко.
Устин с ребятами хитрые сани смастерили. С полдня хрястали топорами. Устин всё прилаживался, прилаживался, но, наконец, работу осмотрев, сказал:
— Добре.
Сани и впрямь связали надёжно. Какой хочешь поднимут груз.
Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.
Сани визжали по камням.
Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:
— Давай, давай, ребята, шибче.
Сани пёрли в гору по-над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.
Евстрат Иванович поднял ватагу чуть свет. Пекло, пекло его врыть столбы.
Мужики пыхтели, хриплое дыхание рвалось из глоток.
Тропа всё выше и выше поднималась, но тут камней вроде бы стало поменьше — и полозья по траве жухлой легче пошли.
Деларов с Самойловым шагали впереди.
— Вон там, — показал пальцем на вершину торчавшей над самым краем берега скалы Константин Алексеевич Самойлов, — и поставим. Издалека видать будет. И слепой разглядит.
Сани опять завизжали по камням. Деларов за лямки ухватился. И Самойлов, на руки поплевав, встал на подмогу. Уж больно крут был подъём. Навалились. Лямки в плечи врезались. Из-под ног посыпались камушки. Тяжкие были всё же сани-то.
— Эх, взяли! Эх, ещё раз!
Евстрат Иванович на Самойлова взглянул, сказал:
— Ты оставь, оставь лямку-то. Побереги себя.
У Самойлова грудь ходуном ходила. Как Шелихов с Кадьяка ушёл, надсадился Константин Алексеевич. Надворотную башенку в крепостце укрепляли, и он попал под бревно. Так-то неловко повернулось бревно, поднятое на слегах, он изловчился поддержать, а оно и навалилось всей тяжестью. Бревно всё же удержал — сила у мужика была большая, — но вот в груди повредилось что-то, и хиреть стал человек день ото дня. Да и старая лихорадка, отступившая было, вернулась. И как вечер, так жар. Горел огнём мужик. Всегда так: когда худо — одна к другой болячки прибавляются...
Сани выхватили на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот.
Место и вправду было куда как хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами кусты талины, и белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.
Море играло волной под солнцем. То синим волна отливала, то нестерпимого блеска янтарём в глаза бросалась, а то вдруг разом, как подожжённая, вспыхивала текучим лазоревым огнём. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.
Кирка со звоном ударила в скалу.
— Паря, — сказал Устин укоризненно, — ты так долго долбить будешь. — И отнял кирку. — В трещину бей, легче пойдёт. — Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Остриё вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил ещё раз. — Вот так и ворочай.
Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.
— Григория Ивановича, — подойдя к Самойлову, сказал Деларов, — сей бы момент сюда. Вот рад был бы.
— Да, — ответил Самойлов, — это точно.
Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придётся ли свидеться нам? — И сам себе с горечью ответил: — Нет, видать, не придётся». Потёр ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После подъёма тяжкого сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза глубоко спрятаны, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: оно всем нелегко.
Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришёл на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой всей душой принял. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел, или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича в ватаге заступить, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов всюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими поговорить и уладить то или иное успевал. С лесорубами ходил, а ночами — неизвестно когда и свет гас в его окошке — камни описывал, собранные ватажниками, журнал ватаги вёл. «Двужильный, что ли, — думал Константин Алексеевич, — был он? — И сказал себе: — А у меня вот не получилось так-то».
Сказать такое непросто. Редко какой человек согласится, что не по себе взял воз, что не вытянуть ему его, как за оглобли ни хватайся, как ни упирайся ногами в землю, ползущую из-под каблуков. Чаще бывает по-иному. Телега остановилась, и колёса, гляди, вот-вот пойдут назад, а человек, шею раздувая, всё ярится, пеной исходит, кричит: «Давай, давай! Вот холм перевалим, а там само покатится!» Телегу и свернут в овраг. По сторонам колёсики полетят, затрещат, ломаясь, оглобли; треснет, в щепки разлетится кузовок. Но человек и здесь не согласится, что виной тому он сам. Встанет пугалом на краю оврага, ноги раскорячит и, пятерней скребя пузо и губы своротив на сторону, скажет:
— Эх, ребята... Камушек под колёса попал. Так бы вытянули. Камушек... Самая малость до вершины оставалась. А там хватили бы во весь опор!
Рукой взмахнёт или ободряюще игогокнет. И непонятно почему, а глядишь — ему другую телегу дают, хотя ясно, что он и эту в овраг загонит и расшибёт...
Кирки били скалу так, что каменные брызги летели по сторонам — с хрястом, со звоном.
Самойлов повернулся к Деларову, согнав с лица хмурость.
— Да, — повторил, — Григорий Иванович порадовался бы, ты прав.
Кряхтя и переругиваясь, столб поставили в ямину. Комель засыпали. Притрамбовали. Укрепили камнями, да выбирали ещё такие камушки, чтобы один к одному ловчее прилаживался. Столб-то навек хотели встремить в землю эту. Старались.
Устин, не доверяя никому, сам камушки подкладывал, киркой вгонял в землю.
Столб поставив, отошли в сторонку, глянули на дело рук своих. И, казалось бы, чего особого? Но в душах что-то захолонуло. Парень из устюжан, что больше других старался, руки по-особому заложил за спину. В родниковой чистоты бесхитростных глазах его вспыхнули искры. Парня под бок пихнули шутейно: что-де, мол, так-то выставился?
— А что, что, — отнекивался парень, — понятно дело-то. Мы, и вот — державы рубеж определили. Скажешь кому — не поверят... Нет, не поверят...
И от уха до уха рот растянул. Ну, только и скажешь, глядя на такого-то:
— Эх, паря! Пляши, коли душа песни просит!
Фёдор Фёдорович взглянул на чиновника, чуть-чуть голову склонив, и из-под век у него плеснуло стылым.
— Бумаги, — выговорил отчётливо, — сегодня же выправить.
Ласково так сказал, негромко. И дверь вроде бы не скрипнула, и шагов не слышно было, а чиновника не стало. Лицо различалось, мундир отчётливо виден был, крестик на мундире угадывался, а вот тебе раз — ни мундира, ни крестика, ни лица нет. И внимательнейшим образом вглядевшись в место, где за мгновение до начальственного слова чиновник обозначался, убедишься — не обман это зрительный, действительно пусто, как ежели бы и до того место это ничем занято не было.
Фёдор Фёдорович с минуту молча глядел в стол. Гасил, видать, под веками недобрые огни. Наконец, переломив себя, поднял глаза. Сказал:
— Письмо генерал-губернатора Якоби на имя государыни передано для ознакомления в Коммерц-коллегию и нами изучено.
Слова у него изо рта выходили круглые, ласкающие слух. Такие слова, что хоть на хлеб, как масло, мажь — и корка сухая в горло проскочит, не царапнув.
Тёмный строгий мундир на Фёдоре Фёдоровиче, белые кружева у горла, манжеты белые, паричок новомодный, строгий, с чёрным бантиком на затылке. Не понять — что за человек.
Григорий Иванович сидел, устремив взгляд на Фёдора Фёдоровича, а голова как железным обручем стянута. Не опомнился ещё. Всё так вдруг случилось. То крик, шум, чуть до кулаков не дошло, а тут — поди же — на «вы» величать его начали. По имени и по батюшке назвали.
— Угу, — сказал осторожно.
Огляделся. На полках, по стенам, книги в корешках золочёных, карты цветные, рисованные искусно, плахи дубовые на полу, натёртые до блеска воском. И тихо. Голосов за дверями не слышно — будто и не в канцелярии он, где в каждой комнате чиновников с десяток натолкано, да и иных прочих лиц важных немало, так что какая уж тишина. Размышлял. Говорили ему в Иркутске о Фёдоре Фёдоровиче, но туманно. Одно с уверенностью сказывали: большая птица. А как в Иркутск приехал, с чем уехал да с кем и о чём говорил — неведомо.
А голос добрый журчал:
— О землях, обживаемых в Америке, наслышан. Хорошее, хорошее начало положено.
Григорий Иванович упёрся покрепче руками в подлокотники кресла.
Фёдор Фёдорович хотел знать, как плыли к землям американским, на каких островах останавливались, о звере вопросы задавал, сколько людей, спрашивал, в поход ходило и сколько вернулось.
Григорий Иванович не успевал отвечать.
Рябов слушал со вниманием, но нет-нет на столе стоящую сферу земную пальцами поворачивал. Игрушка эта — бронзовая, литая хитро, видать, денег стоила немалых. Но пуще игрушки затейливой Григорию Ивановичу в глаза пальцы Фёдора Фёдоровича бросились. Тонкие пальцы, гибкие, белые. Рука такая о многом говорила, а прежде всего о том, что тяжестей каких или иных неудобств она не испытывала от рождения. Смущала Григория Ивановича эта рука.
Но слово за словом разгорячился он и заговорил смело. Понял: рука рукой, а человек, сидящий перед ним, разумеет дело. Пустое — гремит, брякает, а здесь не было грому. Говорить говорил Григорий Иванович, а в голове вертелось: «Приехал-то я не для рассказов». Но о главном сказать не мог. Мешало что-то. То ли Фёдор Фёдорович неожиданно мягок оказался, или же то, что сказывали о нём — птица, дескать, большая. А может, и другое что. Скорее же всего коридоры питербурхские с толку сбивали. Уж больно намотался.
Ёжился Шелихов, но наконец, собравшись с духом, навалился грудью на край стола, словно груз непосильный толкая, сказал:
— Сесть-то мы сели на землю американскую, но ежели правде в глаза смотреть, пристроились лишь с краешку. — Фёдор Фёдорович руки на стол положил, манжеты кружевные сминая, потянулся лицом к собеседнику. Не понял. — А понимать это так надобно, — продолжил Григорий Иванович, — вот мы крепостцы построили какие ни есть, промыслы разведали, большим, малым ли хозяйством обзавелись, а всё ненадёжно это.
— Так, так...
— Потому как один купец из-под другого землю рвёт, друг друга ослабляя.
Фёдор Фёдорович из-за стола поднялся и рядом с Шелиховым присел в кресло. Да ещё поторопил:
— Ну, ну...
Глаза к купцу присматривались внимательно.
— Да что говорить, — сказал Шелихов, морщась сокрушённо, — промысел, хоть и самый богатый зверем, опустошить в год-два можно до чистого камня. Бей только колотушкой без ума, и зверя не станет. А разве дело это? — Григорий Иванович наступать уже начал на Рябова. — Дело? Нет, — подбородок вскинул, как взнузданный, — на таком расчёте далеко не уедешь. Возьмёшь зверя раз, другой — и всё. Так?
Фёдор Фёдорович улыбнулся. Сибирский напористый купец нравился ему больше и больше.
Григорий Иванович в апартаментах начальственных вовсе освоился. И уж в подкрепление слов своих пристукнул кулаком по краю стола. Само собой как-то это получилось. Разговор за живое его взял.
— Чтобы зверя добыть, — сказал, — кораблики надо построить, а это деньги большие. Людей нанять в ватагу — тоже недёшево. Припас боевой, оружие, харчи — всё копеечка. А потом возьмёшь зверя — окупишь ли это разом? Вряд ли... А ежели и окупишь — большая ли прибыль останется? А ведь надо и кораблики подновить и опять же людей нанять, да и припасом обзавестись? Алтыном не обойдёшься. — Купец ладонь оборонил кверху, будто копейки на ней лежали. Побросал корявыми пальцами воображаемую медь. Сказал убеждённо: — Нет, не обойдёшься. — Откинулся на спинку кресла. — Невыгодное это дело.
— Так, — поддакнул Фёдор Фёдорович. — А как надобно поступать? — Улыбнулся осторожно.
И Григорий Иванович, ожидая этого вопроса, всем телом ринулся вперёд.
— Вот, вот, — воскликнул и пальцем в собеседника ткнул, — за самое главное мы схватились. Компанию надо сбить, и она у нас есть.
— Ну, так что же?
— А и это не всё, — вновь поскучнел Шелихов. Хитрющий стал с годами. Как уж здесь он лицом играл, ему бы и Голиков позавидовал, хотя Иван Ларионович мастак был складывать губы. Иной раз так представит, — ну, скажешь, сирота сиротой. Злой заплачет, глядя на такого.
— Не понимаю, — наморщил лоб Фёдор Фёдорович.
— Говорил я, что промышленники друг другу крылья подшибают, — наступал Григорий Иванович. — Так вот... Думали — объединим в компанию и на этом свару между купцами кончим. Ан нет! Другие находятся, которые, придя со стороны, всё так же дело рушат. Монополию надо дать компании на земли по Америке.
Сказал это твёрдо, а в душе защемило. Знал: гвоздь это всему, и ежели его не вколотить крепко — хорошего не жди.
Фёдор Фёдорович поднялся с кресла и, руки за фалды заложив, зашагал по кабинету. Григорий Иванович с опаской к нему приглядывался. Разглядел: мужик видный, и хотя на сибирский манер бледноват, но не хил, а уж о твёрдости его имел понятие. Видел, как Фёдор Фёдорович с чиновником обошёлся. Теперь ждал, что скажет. Слова готовил, ежели возразит.
— Да, — протянул Фёдор Фёдорович, — монополия...
Но сказал вяло. Бровь у него поднялась над глазом и углом сломалась. Видя, что сомнение какое-то зародилось у Рябова, Григорий Иванович заспешил:
— Пушчонки нужны для крепостиц на случай нападения, офицеров, хоть самое малое число для команды. Деньги надобны.
Наседал по-купечески. Помнил старое правило: покупатель сомневается, так рви за полу, вдуматься не давай. А уж когда денежку на прилавок положит — всё. Товар непременно ему всучишь. Но здесь не лавка была и Фёдор Фёдорович не покупателем штуки сукна стоял перед ним.
Взглянул Шелихов на Фёдора Фёдоровича, сжав губы:
— Ежели по-настоящему за земли эти взяться — дело для империи полезнейшим может выказаться. Так-то умом своим сирым разумею.
Повадка-то хоть и купеческая у него была, а главное высказал. И Фёдор Фёдорович это понял.
— А денег сколько просит компания? — спросил, остановившись против кресла Григория Ивановича, Рябов.
— Двести тысяч, — ответил Шелихов.
Рябов вновь заходил по кабинету.
— Через двадцать лет возвернем, — добавил Шелихов, — и с лихвой. Слово купцов сибирских — у всякого спроси — вернее золотого залога.
Рябов губы смял в невесёлой улыбке, но не ответил. Шагал, шагал. Каблуки стучали по вощёным плахам. Остановился. Потёр задумчиво сухой, костистый нос пальцами. На руке рубиново вспыхнуло кольцо.
Шелихов следил взглядом за Фёдором Фёдоровичем. Хотел мысли его прочесть. Но лицо Рябова не говорило ни о чём. Словно глухая дверь захлопнулась в неведомые комнаты. И опять не понять было, что за человек перед ним.
— Так, — сказал Фёдор Фёдорович как бы про себя, — пушки, офицеры... Двести тысяч, и вот... Монополия...
Шелихов ему определённо нравился, и чувствовал Фёдор Фёдорович в нём силу, которая позволит этому купцу совершить задуманное. Видел он купцов сибирских и уральских, которые брались за дела, казалось, и непосильные, но сдюживали. И понимал, что только и надо — не мешать людям этим сотворить своё дело. Высоко сидел Фёдор Фёдорович и многое знал, но молчал о многом. Так и сейчас, похаживая по кабинету и пальцами похрустывая под фалдами, молчал о том, что ему было ведомо.
Взял себя крепко за подбородок и ещё раз на купца взглянул. Плечи чугунные, крутые, шея не слабая, лицом узок и лоб высокий. Хорош... Перехватил упорный шелиховский взгляд. «Насторожился, — подумал, — догадлив, знать... Ну, да это для дела польза великая... Нутром чует, где тяжко будет».
— Что же, — сказал, — надо думать. Помогай Бог, — добавил, — помогай Бог.
Шелихов конфузливо растянул губы:
— Вы уж простите меня, невежу, но у нас на это так отвечают: «Вот и сказал Бог, чтобы ты помог».
Фёдор Фёдорович ободряюще улыбнулся.
Удача большая — в столице найти человека, который за руку тебя поведёт, руку подаст на многочисленных ступеньках и покажет, как двери отворить, закрытые на крепкие запоры. А всего и оказывается, что надо знать, на какую тайную шишечку на дверях следует надавить, и они сами распахнутся перед тобой. А на лесенку в сотню ступеней и вовсе всходить не след, но обойти её надо по тропинке, неведомой другим. А тропинки такие есть в Питербурхе. И много их. И протоптаны они хорошо. Гладко. Но вот запутаны, как заячий след. Петельками, петельками проложены. Да ещё и так, что бежал зайчишка, а потом скок в кустики и дунул в обратную сторону. Глаз да глаз нужен тропки эти прочесть. А есть, есть молодцы, которым ходы эти доподлинно известны. И они-то и с закрытыми глазами пройдут по этим следам.
После встречи с Фёдором Фёдоровичем закрутились дела Шелихова волчком. Бумаги по походу он тут же получил. Хрустящие, с подписями витиеватыми, с печатями орлёными — ворох бумаг. Так в руки ему и сунули — дескать, на, держи. И поход по бумагам тем был, и земли обжитые ватажниками указывались в картах. Не верилось даже. А всё выручили тропочки, петельки заячьи. И уже чиновники в коридорах канцелярий с Шелиховым раскланивались, и прелюбезно. Да ещё и так: поклонится, не доходя пяти шагов, и нараспев, радостно:
— Здравствуйте, Григорий Иванович.
И улыбка во всё лицо, а ещё намедни норку драли и, глазом не сморгнув, поспешали мимо, будто не видя.
А гляди-ко, люди-то, оказывается, милейшие. Сама доброта брызжет из глаз и лица добродушнейшие. Так-то возьмёт тебя ласково за руку — ну прямо брат родной. И голоса не хриплые вовсе у этих ребятушек, не осипшие от питербурхской сырости, но певучие, звонкие, радостные. Ангелы и то, поди, так не щебечут.
Теперь о Шелихове говорили:
— Сильный. Этому его высокопревосходительство споспешествует.
При входе в коллегию как-то два чиновника, глядя вслед Шелихову, говорили:
— И малого времени не пройдёт, миллионщиком станет. — Губы сладким бубликом округлил говоривший: — Миллио-о-о-нщиком...
А второй, вытянув шею, даже в рот ему заглянул, будто ждал, что миллион этот самый сей момент прямо так изо рта и вывалится. И под мягоньким набрюшником, соседкой любезной связанным, жар чиновник почувствовал необычайный.
Речь-то шла о миллионе. Сказать, и то жутко!
А Григорий Иванович, бойко стуча по ступенькам каблуками, меньше всего думал в эти минуты о миллионе-то. А правду сказать, и в мыслях не держал вовсе. Другое было в голове. В ушах топоры стучали, пилы пели, слышны были голоса людей, и казалось ему, видел он, как сходят со стапелей новые кораблики, бьют в разлетающиеся волны и в пене и брызгах победно устремляются вперёд многочисленные форштевни. Пела душа у него, и думалось, что как никогда близка сказочная дорога, увиденная с колокольни за Сеймом. И кони скачут по ней, и гривы их ветер отдувает. На завтра загадывая, не удержался и слетал на верфь питербурхскую. Посмотреть — какие закладывают кораблики. А посмотреть было на что. На стапелях красавцы, лебеди белые стояли. Мастера питербурхские, прямо сказать, поразили его своим умением. «Вот, — подумал, — этих-то умельцев к себе перетянуть». С одним, другим перебросился словом и надеждой обзавёлся.
— Э, паря, — нажимал, — у нас не край, а рай земной. Дерево — какое душа пожелает. Работай знай, а мы не постоим за благодарностью.
Мастера посмеивались. Но Григорий Иванович понял: ежели постараться — мастеров можно сманить.
Вскорости Григория Ивановича принял президент Коммерц-коллегии. Когда Шелихов вошёл в кабинет высокий, граф, кивнув, указал округлым жестом на кресло.
Шелихов неловко приткнулся на краешек. Робел. Как ни говори, а впервой принят был лицом столь вельможным. Не знал, как и начать разговор. Понятно: в мелочной лавке дёгтем торговал недавно, а этот делами державными ворочает. Прикусишь язык. Вскинул глаза на графа, увидел: лицо без улыбки, из-под кустистых бровей глаза смотрят неторопко.
Александр Романович заговорил первым:
— Здравствуй, купец, — сказал голосом, в котором чувствовалось расположение. И сразу же после паузы, выдержанной мгновение всего, продолжил разговор, да так, словно слова читал с писаного, больно плотно складывались они у него.
Шелихов в слова вслушивался и понял: этот говорит, зная для чего. Дело у него есть. Оно всегда понять можно, ежели труд себе задашь, пустой разговор человек ведёт или же всерьёз произносятся им слова. Многие люди, языка своего не щадя, так — бряк, бряк — зря его треплют. А иной одно слово произнесёт, и видно — этот себе на уме. В его речь надо вдуматься.
Заговорил же Александр Романович о том, чего Шелихов и не ждал:
— Развитие мореплавания в океане Великом, — сказал Воронцов, — может послужить не только освоению новых земель, но и должно способствовать торговле обширной с Китаем, Японией, островами Филиппинскими, а там и далее — с Индией. Путь от восточных портов российских в страны эти — кратчайший для нашего флота.
Властно говорил граф, уверенно. Чтобы так говорить, за плечами многое надо иметь, и такому враз не научишься. Здесь годы нужны, да и не просто годы, а прожитые на горе. Голос такой, как одежда царская.
— В Индию, — ещё раз повторил граф.
«Эко куда хватил, — ахнул про себя Шелихов, — вот это да...» Такого он не держал и в мыслях. Спине стало зябко.
Заметив смущение на лице Шелихова, Александр Романович подтвердил:
— Да, да, в Индию. Першпектива весьма и весьма лестная и, я думаю, по силам российским негоциантам.
«Ежели, конечно, поднапрячься, — подумал Шелихов, — то оно можно и в Индию... Это, беспременно, покрепче, чем зверя колотушкой бить...»
Поплотнее сел в кресле. Сказал:
— Англичане в Петропавловск ходят с Гаваев, из Макао товар везут. Торгуют в большую прибыль.
— Вот, вот, — оживился Воронцов, — англичанин прыток. Блохой скачет. А мы на сборы тяжелы.
И заговорил, голос повысив, о том, как наладить морскую линию в страны океана Великого и далее в океане Индийском. Говорил, как рысака гнал, но видно было, что этот всадник повод не распустит и лошадка его копыта ставит точно, куда он и уготовил, обдумав всё наперёд. Широко распахнул горизонт Александр Романович, заглядывая вдаль на многие годы.
— Пётр Великий путь для России в Европу через Балтику открыл, нам же надобно, заветы его исполняя, проложить дорогу в морях восточных, потому как богатства великие лежат в Сибири и на Востоке Дальнем, и поднять их легче будет, ежели мы пути перед этими славными землями откроем морями.
— Да что уж, — ответил Шелихов, смущение отбросив и глазами заблестев, — нам бы только подсобили, а мы в кашу восточную с головой влезем. Вот как...
Махнул рукой по макушке. «Разговор-то, — подумал, — хороший получается. Вот так бы сразу-то».
Воронцов посмотрел на него, сказал, слова отделяя друг от друга:
— Молодца, купец, молодца...
И пальцами тонкими, с тяжёлыми перстнями, по лбу провёл многодумному. На виске пальцы затрепетали, будто боль Александр Романович какую-то хотел унять.
— Да уж, — встрепенулся Шелихов, — дороги морские нам многие ведомы, и до слёз обидно смотреть, как иноплеменные купцы нас обходят. А мы их не хуже. Наши люди к морскому делу способны. Подучиться малость — и до Индии дойдём беспременно. Да и ходили наши мореходы в те моря...
Вперёд подался, и крепкое, сильное его лицо отвердело. На такое лицо глядя, с уверенностью можно было сказать: этот не оплошает. И дойдёт и до Индии.
— Молодца, молодца, — повторил Воронцов и, поднявшись от стола, указал Григорию Ивановичу на кресло у жарко пылающего камина. Тем, кто близко знал Александра Романовича, ведомо было, что к камину он усаживал тех только, что крайне пришлись ему по душе.
Александра Романовича многое интересовало, и входил он в мельчайшие подробности. Выспросив нужное, ещё раз в конце разговора сказал:
— Молодца, Григорий Иванович, молодца! По записке Селивонова доклад императрице составлен. Будем уповать на решение милостивое.
Шелихов начал было:
— Генерал-губернатор Якоби компании нашей действия поддержать готов...
Увидел: Александр Романович согнал улыбку с лица.
— Якоби, Якоби, — невнятно проговорил Воронцов, — что ж Якоби...
Веками прикрыл глаза. Губы у него скучно сложились.
Но словно отмахнулся от досадного, кивнул головой:
— Ну да это, купец, не твоя печаль... — Помолчав, добавил: — В Иркутск новый губернатор указом императрицы назначен. Генерал Пиль.
В дверь стукнули осторожно. Александр Романович брови поднял удивлённо. В кабинет президента Коммерц-коллегии сунулся чиновник с лицом испуганным, сказал задушенно:
— Ваше высокопревосходительство, Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов изволили пожаловать.
Воронцов поднял брови, сказал:
— Проси.
Чиновник исчез, и дверь тут же распахнулась широко. С улыбкой любезнейшей на устах через порог ступил Александр Матвеевич.
— Друг мой, — сказал он ласковым голосом, — решил заглянуть с пустячной просьбицей.
Александр Романович шагнул навстречу:
— Рад, рад...
Александр Матвеевич лицо к Шелихову оборотил вопросительно.
— Купец Шелихов, — сказал Воронцов, прочтя вопрос во взгляде неожиданного гостя.
— Ах, как же, как же, — пропел Александр Матвеевич, — наслышан, наслышан... Колумб росский... Небось меха сказочные привёз в столицу?
Но тут же оборотился к Воронцову.
Шелихов из коллегии вышел, а сердце у него рвалось из груди птицей. Глянул, а небо — всегда низкое над Питербурхом, тесное, серое — вдруг распахнулось голубой далью. Да ещё так, что по голубизне, режущей глаз, полоса закатная багровая. Ну, праздник, скажешь, на небесах, не иначе. Снег с деревьев сыплется игольчатый и в закатном этом полыхании играет всеми цветами радуги. В тени стен дворцовых на мостовой наледь сиреневым отливает, а шапки снежные на столбах чугунных оград — алые. «Ну и ну», — только и сказать о такой красоте.
Извозчик к Григорию Ивановичу на саночках:
— Вот на быстрых!
Но Шелихов отмахнулся от него. Пройтись захотелось, по ледочку звеня, по снежку похрустывая. Пело у него в груди.
Заскучал Александр Романович при упоминании имени генерал-губернатора Якоби не случайно. Петух только, не спрашивая — как-де, мол, там, светает али ещё нет, — кричит:
— Вставайте, православные, и всё тут!
А верноподданному империи, да ещё и губернатору, генералу, — так нельзя. Он должен спросить. А вот когда скажет кто-либо из тех, что повыше сидит на шестке, — да, выглянуло ясное, — тогда и кукарекай. Хуже, ежели невпопад закричишь. Тут уж точно с верхнего шестка клюнут в головёнку.
А Иван-то Варфоломеевич, не спросившись, крикнул. Заскучал, заскучал в сидении своём иркутском. К дворцу ближе захотелось. А оно-то к солнышку поближе хочется каждому генералу, да не каждому удаётся выскочить.
В курятнике своём, заметить надо, жилось ему вольно. Посиживал на шестке не низком — из дверей не дуло, — поглядывал, ежели хотелось, вокруг, а то и, глаза смежив, сладко дремал. Насидевшись так-то, слетал во двор: крылышки размять, пройтись, клюнуть зёрнышко, другое, испить водички. Ведомо: птица по зёрнышку клюёт, а сыта бывает. Так и он: наклёвывался зёрнышек. А недостаток какой почувствует, чуть-чуть ножкой гребанёт — и, глядь, вот они, милые, зёрнышки-то лежат. Да какие ещё: кругленькие, золотистые, свеженькие.
А то вдруг взыграет кровь у него, и тогда он, не спеша, подходит к курочке. Так-то бочком, гребешок раздув и подняв хвост. Смело подходит, вольно. Не опасаясь отказа.
Днём одним, очень уж солнечным, петушок на заборчик вспорхнул и видит: рядом другой курятник, и тоже курочки похаживают, и не квёлые. Зёрнышки разбросаны, вода прозрачная стоит в корытце. «Ай-яй-яй, — подумал, — и мне бы туда».
Головку поднял и разглядел: а за первым курятником — второй, а дале как будто — третий... Ну и заорал без спросу. Тут его и клюнули с верхнего шестка. Да и клюнули крепко.
Козлов-Угренин, полковник, портовый начальник охотский, — петушок помельче был. Хвост не так у него пёрышками расцвечен, гребешок не так ал, но он знал своё.
Якоби дружкам в Питербурх послал горшочек с маслицем жёлтеньким, а Козлов-Угренин — два. Да ещё из тех, что побольше. Генерал подкинул соболька, а Козлов-Угренин рухлядишки мягкой связочку. Отрывать-то было от чего. Не зря в Охотске сидел годы. Не обездолил себя, подарочки те передав. Голодным не остался. Сундучишки ещё были, и не пусты.
По завидной опытности в делах этих самых подарочками полковник не ограничился. Но поскрёб, поскрёб в зашеине, и тропочками, тропочками известными полковничьи дружки забегали, зашустрили. Оно, конечно, и Якоби гончих пустил, но, видать, собачки у полковника были проворнее. Успели наперёд забежать. А в деле кляузном наперёд забежать многое значит.
У окошечка во дворце губернаторском в Иркутске Иван Варфоломеевич сидел и в мечтах уж высоко парил. Крикнул-то он во всю глотку — дескать, вор на воре в империи сидит и кончать-де с этим надобно... Генерал думал, что вот-вот похвалят его за бдение. Надеялся — пред светлые очи вызовут. Расслабился от мечтаний. Так-то сладко в груди зашевелилось что-то. И вроде бы уже и колокольный звон московский слышал. На карете доброй, заставленной прозрачными стёклами, в столицу-матушку генерал въезжал.
Но это в мечтах, а тут въяве под оконцем дворца губернаторского заскрипели колёсики. «Ну, — решил Иван Варфоломеевич, — курьер из Питербурха с вызовом. Дождался наконец-то!»
Под ложечкой у него сладко ёкнуло и разлилось по всему телу блаженством неземным. Жаром выступило на лбу и по другим местам.
Ко дворцу подкатила колясочка. И офицер, когда дверцу ему отворили, ступил на мостовую. Шарф офицерский, длинный, закинул назад, шагнул на ступени подъезда. Но что-то больно жёстко шпоры у него звякнули, как шилом острым кольнуло.
Якоби, ждать не в силах, кинулся торопливо навстречу. А спешил зря, как оказалось.
Дружки полковничьи одному шепнули, другому на ушко пропели, третьему молвили трепетно, и слова пошли по тропочкам. От человечка верного к человечку ещё более верному, из уст в уста, от ушка к ушку — и к даме придворной, что в соседней с императрицей спаленке посиживала ночами, дошли. А дама эта самодержице шепнула легко, не уважает-де и высказывает сомнения. А намедни, больше того, орал гораздо и неприлично о ворах...
Отшатнулась, округлив глаза, будто бы испугавшись сказанного.
— Как о ворах? — самодержица подняла брови.
— А вот так... И это в то время, матушка царица, когда стараниями вашими империя процветает. Да ещё как процветает! Сказка волшебная! И всё — вы, вы, матушка-заступница, и только вы...
Руками всплеснула и дрожащие пальцы прижала к щекам. Помнила, помнила о маслице в горшочке и о шкурах мягоньких.
— Да как он смеет? — возмутилась заступница.
— Молвить страшно, — дама выразила испуг, — но крик ето слышали многие.
— Постой, постой. Да правда ли это?
Губы у дамы придворной запрыгали, лицо жилочкой каждой задрожало:
— Истинно, истинно, ваше величество.
— Да как он на такое решился?
— Из ума, видать, по старости выжил.
Дама присела ниже, и худые плечи её от испуга вроде бы поникли.
Екатерина разволновалась:
— Ах! — И ещё более: — Ах! Ах! Поди же ты...
И всё. Дальше речь вести — пустое занятие.
Иван Варфоломеевич навстречу курьеру питербурхскому торопился по переходам и лесенкам. Бухал ботфортами. В оконцах, в наборных стёклышках цветных, играло солнце.
«Вот радость-то, — шумело в голове у генерала, — вовремя я рот разинул».
Вышел навстречу офицеру, едва переводя дыхание.
Тот, под шляпу махнув, руку за отворот мундира запустил и подал генералу запечатанный конверт.
Пальцами торопливыми генерал пакет надорвал и выхватил бумагу. Глянул, и вдруг всё поплыло перед ним, поплыло, грудь всколыхнулась, и упал бы генерал, но слуги поддержали. Не дали брякнуться оземь. Приняли на руки.
В бумаге коротко, но крепко начертано было рукой всемогущей: «...От дел отставить... В вотчинные имения препроводить до особого распоряжения...»
Ниже кривой росчерк, что равно и милость, и казнь определить может окончательно. Судьи нет после этого.
Офицер стоял истуканом. А как только генерал очухался малость, сказал бестрепетно:
— С приказом велено не медлить.
Ну, а что, спросят, полковник Козлов-Угренин выиграл от того? Вопрос такой будет наиглупейшим. Кто крикнул: вор-де начальник охотский портовый? Губернатор. А где губернатор? Царицей от дел отставлен. Так чего крик его стоит?..
— Генерал Пиль губернатором в Иркутск назначен, — сказал Григорию Ивановичу граф Воронцов.
— Пиль? — переспросил Шелихов.
Не думал в момент сей ни о Якоби, ни о неизвестном ему ещё Пиле. Море видел он синее, и единственным его желанием было поскорее вырваться из серого, разгороженного дворцовыми решётками Питербурха. На берег океана. И чтобы волна била в берег и чайки кричали над головой. Ветра, ветра солёного хотел он.
Тем ветром солёным, бодрящим кровь, наполнены были паруса галиота «Три Святителя», с хорошей скоростью шедшего вдоль сумрачных берегов Якутатского залива. Галиот чуть на борт уваливало сильным этим ветром, и, может, следовало рифы на гроте или фоке взять, с тем чтобы уменьшить скорость, но капитан, понимать надо, хорошо знал эти места и команды такой не давал.
Справа по борту тянулись унылые, тёмные берега. Чуть ли не от прибойной полосы громоздились сопки, поросшие мрачным лесом. За ними, в отдалении, вздымалась вершина горы Святого Ильи, с которой в залив низвергались три огромных ледника. Они скользили вниз грязно-белыми широкими языками, и казалось, что шум прибоя, доносившийся с берега, — не грохот волны, но треск и стон земли, с трудом держащей мощные тела ледников.
Залив полон битого льда, небо над ним нависло низким, серым, клубящимся пологом, и галиот — с тонкими, гудящими под ветром мачтами — на чёрной воде залива был словно пушинка малая, оброненная чайкой на крутые валы.
Вода, всё сильнее и сильнее забрасываемая на палубу, сбегая в шпигаты, скручивалась в воронки, пенилась.
Мужик, стоявший у носового колокола вперёдсмотрящим, с опаской косился на кипящую в шпигатах воду и нет-нет, оборачиваясь, посматривал на торчащего неподвижно на мостике капитана. Беспокоился, видать. Да оно забеспокоишься — больно уж берег был неприветлив. Чёрен.
С опаской взглядывал на капитана рулевой, зазябшими, красными руками ворочавший тяжёлое колесо, но капитан, казалось, не замечал этих взглядов. Рулевой перехватывал спицы, наваливался на колесо всем телом, держа галиот вразрез волне. Лопатки под армяком выступали буграми. Сил немало надо галиот так-то удержать под ветром.
Засунув обе руки по локти в карманы всегдашнего своего тулупчика, капитан Измайлов внимательно, из-под чёрной, до самых бровей надвинутой шапки, разглядывал берег. Тулупчик у него на спине пузырило ветром.
Галиот поскрипывал, в скулу громко била волна, взбрасывая под бушпритом.
«Три Святителя» возвращался на Кадьяк из дальнего похода. По настоянию Шелихова галиот в это лето под командой двух капитанов — Измайлова и Бочарова — ходил вдоль матёрой земли Америки к югу. К концу лета, несмотря на сильные штормы, галиот дошёл до залива Льтуа, самой восточной точки побережья Аляски, которой смогли достигнуть в то лето русские мореходы.
Ватажники побывали в Чугатском заливе и, обходя лежащий у входа в залив остров Тхалха, торчащий горбом из воды, на юго-западном побережье острова открыли залив Нучек с бухтой Константина и Елены. Бухта славная, от ветров закрыта надёжно, с хорошей глубиной. Здесь и при шторме сильном отстояться вполне можно было или зимний лагерь разбить — милое дело. Больше того, место это было весьма удобно для устройства крепости. И хотя ватажники измотались крайне, Измайлов был доволен: дело сделали. Сам чуть не на карачках место, подобранное для крепости, обползал, замерил, подобрал лес. По сопкам с топором лазил, метил стволы. Увериться хотел, что хватит строевого леса на крепостцу. Иначе-то и дело начинать было не след. Лес откуда припрёшь? Не с матёрой же земли тащить? Вот он и гулял с топором. Оглядит дерево и, ежели найдёт, что годится для строительства, тюкнет лезвием, отвалит белую щепку — и дальше. Убедился всё же — леса достаточно. Теперь одно и оставалось — людей перебросить, и хоть завтра руби крепостцу.
Земли новые обследуя, ватажники повсеместно знаки чугунные ставили о принадлежности владений России. Но это явно и на местах видных. А помимо того, оставляли знаки и тайно, зарывая в землю, где обнаружить их было трудно. На карте схороны метили особыми обозначениями. Помнили наставление Григория Ивановича, переданное Деларовым перед походом: «Отныне секретов никому не открывать и помнить постоянно слова священные: буде мудры, яко змии, а целы, яко голуби». Предосторожность со знаками о принадлежности земель была на тот случай, ежели бы спор какой возник с державами иными. А опасаться вполне можно было, что знаки явные дерзнут и переменить.
Доволен Измайлов был и другим. Из похода возвращались с трюмами, рухлядишкой мягкой набитыми предостаточно. Сами промысел имели хороший, да и торговали с колюжами и чучханцами добре. Бобр шёл за восемь ниток голубого бисера, и, — что главным почитать следовало, — и чучханцы и колюжи желанием своим к торговле позволяли надеяться на дальнейшее её доброе продолжение.
— Справа по борту лёд! — тревожно крикнул вперёдсмотрящий.
Измайлов башку к рулевому повернул, велел переложить руль и опять уставился на берег. Место выглядывал для стоянки.
У берега вскипали, били в берег волны. Ударяя в камни, волны высоко вскидывались фонтанами брызг. Их подхватывало ветром и несло навстречу галиоту водяной пылью. Эх, нехорошо место, опасно. Камни острые, злая волна. Шибанёт кораблик о берег и разнесёт вдребезги. Только щепки поплывут по волне.
«Не подойдёшь, нет, не подойдёшь», — соображал Измайлов. Морщины собирались у глаз. Брызги из-за борта ударили в лицо. Измайлов утёрся рукавом, но глаз не отвёл от берега. И вдруг увидел впереди гряду рифов. Острия скал торчали из воды, как хищные зубы. Но в страшной этой гряде, угрожающей неизменной смертью любому, кто бы ни дерзнул через неё пройти, капитан зоркими глазами выискал узкий проход. За рифами море поблескивало гладкой водой.
И не сказал, а подумал: «Бог милостью не оставил».
Гаркнул паруса перекладывать и, толкнув в плечо рулевого, сам стал на его место. Руки жёстко вцепились в спицы. Лицо каменное, ни одна жилка не дрогнет. Из-под надвинутых низко бровей, из щелок узких, монгольских — глаза чёрные нацелены, как острия ножей.
«Проскочим, — решил, — проскочим!»
Мужики полезли по вантам. На ванты лезть по такой волне — опасное дело, но мужики вцеплялись мертво, такого и ветер не сорвёт, и качка не сбросит. На «Трёх Святителях» команда была отличнейшая, другого не скажешь. Конечно, не без того, что у иного мужика в минуту такую под сердцем холодело, но он и вида не подаёт. Других не брал в команду капитан.
Измайлов поставил галиот высокой кормой к волне и велел отдавать школы на гроте. Ветер ударил в развернувшиеся паруса, и галиот, как нитка в игольное ушко, проскочил сквозь рифы.
Через минуту, убрав паруса, галиот закачался на ровной воде. А ещё через самое малое время на берегу запылали три больших костра. Пламя жадно лизало сухой плавник, собранный ватажниками, вздымаясь всё выше и выше. Костры эти означали, что пришедшие на галиоте к торгу приглашают всех, кто готов отозваться на их зов.
Герасим Алексеевич, каблуками крепкими стоя на гальке, смотрел из-под руки в сопки — не покажется ли где ответных дымов? И увидел — над чёрной тайгой поднялся белый факел дыма. Сжатые жёстко губы смягчились: будут гости, понял, будут.
Мужики у костра тянули руки к огню. Нахолодались на ветру, а костёр-то — тепло, ласка.
Над Питербурхом весенний ветер гулял, и хотя Нева ещё не вскрылась, а по утрам мостовые прихватывало ледком, но небо было таким ясным, летящие в город с ночлега вороны так горласты, что сомнений не было — весна вот-вот грянет быстрыми ручьями.
С весной пришли и тревоги императрицы. Но причиной тому были не облака лёгкие и не ветер шалый весенний.
Светлейший князь Потёмкин, преодолев хандру, сильно потрепал грозивших державе турок, и русская армия стояла уже под Очаковым, готовясь к штурму сей неприступной крепости.
— Светлейший-то, — не без игры заметила Екатерина, — чудит, а время пришло трудное, он не выдал свою матушку царицу.
После этих слов перед императрицей склонилось с десяток пудреных париков:
— Как же иначе, ваше величество...
По поводу побед было немало шумств в столице. Фейерверков. Пиров. Празднеств. В Исаакиевском соборе отслужили не один молебен. Раздувая глотки, дьяки ревели так, что стёкла вызванивали тонко и пламя свечей колебалось:
— Хвала Господу Богу за победы над супостаты-ы-ы...
Народ падал на колени. Растроганная императрица подносила к глазам кружевной платочек.
Император австрийский Иосиф, долго выглядывавший из Вены, как дела России на юге сложатся, наконец объявил войну Турции и под командованием Фридриха Кобурга, принца саксонского, направил свою армию в южные степи.
Притих и шведский король Густав в мрачном своём стокгольмском дворце. Не по зубам оказалось ему прибалтийские земли воевать.
Гуляли, гуляли по Балтике кораблики шведские, паруса под ветром стремили, в трубочки подзорные капитаны с мостиков высоких поглядывали и разглядели, знать, что берега на Балтике круты, подходы к ним трудны, а у солдата русского кулак тяжёл. И о другом, знать, подумали — солона вода в море сем северном, и хлебать её не захотелось капитанам. Жестка и горло жжёт.
Нет, определённо, тревожиться императрице было ни к чему.
В один из этих дней Безбородко учтиво напомнил самодержице о давно просимой графом Воронцовым аудиенции. Сказал, а сам дыхание затаил, ожидая, как-то ещё императрица на напоминание сие посмотрит. Глаза Безбородко настороженно на самодержицу взглядывали.
Выслушав секретаря, императрица нахмурила брови, но, поиграв пером в пальцах, сказала:
— Графа Александра Романовича я приму завтра. — И вдруг добавила: — Справку мне подайте о землях, империей занимаемых.
— Ваше величество, — Безбородко легко передохнул, — справку сию я могу дать немедленно, дабы не затруднять вас ожиданием. — И, словно читая по писанному, продолжил: — Всего Россия имеет шестьдесят пять степеней долготы, считая от острова Езель до Чукотского носа тако же тридцать две степени широты от Терека до Северного океана...
Императрица выслушала секретаря и головой кивнула.
Дом Ивана Алексеевича на Грязной улице не узнать было. То всё тишь, благолепие, голоса не слышно людского, а сейчас сапоги крепкие стучали в пол, голоса гремели, да ещё простуженные, надсадные, табачные. И, человека не увидев, но услышав перханье это горлом, скажешь: «Э-э-э, братцы, весёлый народ, знать. Лихой. Молочка испив тёпленького, так-то не осипнешь».
Хлопали двери в доме, входили и выходили люди разные: и в офицерских треуголках, шпагами звеня, и в зюйдвестках широкополых, мало кем и виданных, в плащах кожаных, гремевших, как железо. А один ухитрился прийти в платке, повязанном низко до глаз. Платок голову охватывал туго, а сзади, на затылке, висел длинными хвостами.
«Ну этот, — решил Иван Алексеевич, — истинно уж отчаюга. Такому в переулке ночью не попадайся. Запорет, и моргнуть не успеешь». Хотел было сказать своим, чтобы вещички, что подороже, схоронили подальше, но рукой махнул: «Пропадай всё пропадом».
Приходил и мастеровой народ, но тоже предерзкий, без страха ступавший на крыльцо.
— Да, да, — говорил Иван Алексеевич, — кхм, кхм...
Комнатные людишки Ивана Алексеевича сбивались с ног.
Стол в гостиной закусками уставлен, водками, настойками. Табачный дым — столбом. Невиданное дело. Какое уж благолепие, какая тишина?
Девки дворовые хоронились в чуланах. Опасались — народ нахлынувший и юбки может поободрать. Уж больно размашисты были и смелы. Ежели только великая нужда припрёт, да и во дворе никого не видно, выглянет девка из-за угла, глазами все закоулки обшарит и кинется стремглав.
Слова странные в доме звучали: форстеньга, стаксель, триселя. Или вообще, как пушечный выстрел: бом-бом-кливер.
Иван Алексеевич морщился и родным запретил выходить из дальних комнат.
Жена его — купчиха смирная и набожная, и за ворота-то боявшаяся выйти, — крестилась, шепча сухими губами:
— Пронеси Господи басурман нашествие.
Мысли у неё совсем спутались, не знала, что и делать. Ключи от кладовых старшему из комнатных людей отдала и отсиживалась, как в крепости, в светёлке под крышей. Но и сюда — нет-нет, а долетали снизу слова странные и шумы да стуки. Так-то вдруг загрохочут: ха, ха, ха...
Купчиха вздрагивала рыхлым телом, крестилась оторопело.
Григорий Иванович, отмахиваясь от табачного дыма, длинные разговоры вёл с приходившими. Сманивал мореходов и кораблестроителей на восток. Смущал.
— Это так только повелось, — говорил горячо, — считать, что англичанин да испанец на море крепки, а я вот думаю: русский мужик не слабее. — Сидевшие за столом капитаны поглядывали друг на друга. — И держава Российская, — напирал Григорий Иванович, — по всем статьям морская.
Капитаны тянулись к штофам, наливали хорошие стаканы и опрокидывали огненное питие в глотки. Глаза наливались молодечеством.
Развязывали шарфы, садились плотней к столам, стучали кулаками. Петра вспоминали Великого, имена мореходов известных называли.
Купчиха наверху, в светёлке, ложилась на кроватку и голову накрывала подушечкой. Страх её одолевал.
— А море какое на востоке, — всё нажимал и нажимал Григорий Иванович, — глянешь — дух захватывает. Там только и показать русскую удаль.
Манил, манил людей, сам загорался, и оттого слушавшие его сильно сомневаться начали: а и вправду — чего сидим на берегах истоптанных, чего ждём, идти, идти надо — счастье своё искать.
Оно и Балтика морем, конечно, была, но головы уже кружились, и казалось, что и берега здесь тесны и горизонт вот он, рядом, руку только протяни. Душа просилась на простор.
От вина выпитого, от слов лихих некоторые до того воспалялись, что уж и сидеть за столом не могли, вскакивали, ходили по комнате, размахивали руками, будто бы уже на мостике стоя под неведомыми звёздами.
— Постойте, — говорил Григорий Иванович, — малое время пройдёт, и мы из северных рек сибирских выйдем в океан Ледовый, к самой матёрой земле Америке проложим дороги. И ходили, ходили так русские мужики, но мы их дороги забыли.
Говорил уверенно.
Другое сказывал:
— И южными морями на восток ходить будем. Прямо из Балтики в Камчатку.
Капитаны таращили глаза:
— Такое невиданно.
Григорий Иванович настаивал:
— Вот и невиданно, а будет.
Капитаны дымили трубками. Слова купца волновали, раззадоривали, соблазняли. В смущение вводил их купец. Вот сидит — ворот распахнул, волосы тёмные на лоб упали, кулачище упёр в край стола, и, только взглянув на него, видишь — стоит он под парусом, ветром туго надутом, за бортом волны бьются и кораблик летит в брызгах. Да и знал каждый из сидящих за столом, что слова словами, но купец-то этот и впрямь к землям новым ходил и неизвестные берега видел. Задумаешься. А мысли-то у капитанов быстрые да пылкие, и каждый думал: «А почему и мне на просторе не погулять, волны океанской не попробовать? Да и что я — хуже других? Нет, нет, прав купец — не той дорогой идём».
Григорий Иванович словами, как огнивом, бил и искры жаркие сыпал на души.
Дом на Грязной улице бурлил.
— Да, братцы, что уж говорить, на простор надо!
— Известно!
Мореходы шумели. Григорий Иванович, надувая жилы на висках, рассказывал о походах дальних, о штормах, о землях, впервые увиденных людьми. Вот тут-то и звучали слова, заставлявшие опасливо щуриться Ивана Алексеевича: бом-бом-брамсель и даже бом-бом-кливер.
Капитанам виделись нехоженые дороги. Смущающие речи вёл Григорий Иванович, и какая душа навстречу им не раскрылась бы?!
Звенели стаканы.
— Что скажешь-то, Пётр?
— Да уж молчи, Алексей! Не трави душу...
— Нет, брат, с якорей сниматься надо, а то тиной обрастём, тогда не сдвинешься.
— Эх, была не была...
И кулачищем по столу — бух!
Екатерина растапливала камин для утреннего кофию. Приготовление напитка сего императрица считала высоким искусством, которое познаётся немногими, и это, по её мнению, занятие наиважнейшее не доверяла никому. Безусловно, это была её причуда, но причуда, возведённая самодержицей в ежедневный и обязательный ритуал, нарушить который не смел никто.
О том, что она собственноручно растапливает камин и собственноручно же кофий готовит, императрица даже упоминала в своих письмах Вольтеру. Кто же мог сомневаться в обязательности избранного ею порядка?
По утрам, как только императрица заканчивала просмотр спешных бумаг, в личные её апартаменты в специальной корзине приносились тонко наколотые, подсушенные лучины, над углями в камине ставился бронзовый треножник, в кувшине серебряном подавалась вода, и самодержица, словно священнодействуя, сыпала темно-золотистые, крупно размолотые зёрна в прозеленевший медный толстостенный кофейник. Внутри кофейника на палец, а то и более, наросла каменная кофейная гуща, но Екатерина не разрешала отмывать почтенный сосуд, так как убеждена была, что накипь многолетняя придаёт особый вкус любимому напитку.
Поверенное лицо, личный камердинер Захар Зотов, подавал императрице на фарфоровой тарелочке зажжённый трут. Екатерина склонялась к камину и подкладывала уголёк под ловко сложенные колодцем лучины. В камине вспыхивал весёлый огонь.
Вот и в это утро под старым кофейником вспыхнул огонь и лицо самодержицы осветил тёплым, текучим пламенем. Екатерина с минуту следила за разгорающимся огнём и, убедившись, что лучины занялись ровно, повернулась к стоящим у дверей — личному секретарю Безбородко и графу Воронцову.
— Любезный Александр Романович, — сказала она, продолжая прерванный разговор, — я попросила Безбородко справку дать о размерах земель, занимаемых империей, и ещё раз убедилась, что в новых открытиях нужды нет, ибо таковые только хлопоты за собой повлекут ненужные.
Лицо у Александра Романовича румянцем загорелось, и видно было, что он хотел возразить, но императрица остановила его взглядом.
Воронцов смешался и опустил глаза.
— По рассуждению моему, — продолжала императрица после короткого молчания, — американские селения — примеры не суть лестны, а паче невыгодны для матери нашей Родины.
И не успел Александр Романович ответить, как императрица повернулась к камину и склонилась над кофейником. Вода в кофейнике вот-вот должна была закипеть, и Екатерина поспешно взяла поданные камердинером каминные щипцы и развалила под треножником пылающие лучины. Пламя опало. Под кофейником теперь лишь рдели жаркие угольки.
Екатерина сняла крышку с затейливого сосуда и, не спеша, тоненькой золотой ложечкой начала помешивать закипающую гущу. Казалось, в эту минуту для самодержицы всероссийской не было ничего более важного, чем шапкой поднимающаяся над кофейником пена. Вполне можно было предположить, что императрица совершенно забыла и о землях новых, и о личном секретаре, и о графе Воронцове, — так сосредоточено было её лицо и так точны и внимательны движения руки, с величайшей осторожностью помешивающей пену.
Александр Романович следил за каждым движением императрицы. И в груди у него рождалось холодное чувство неприязни и сомнения. «Полноте, — думал он, — да и прав ли я в своих настояниях? Императрица, помазанница Божья, отрицает необходимость предлагаемых мной действий, а я упрямо твержу и твержу одно и то же...»
Глубокие морщины на лице графа, казалось, прорезались с ещё большей отчётливостью, и лицо словно осунулось.
Комнату всё больше и больше заполнял пряный, сладкий запах закипающего кофия. И этот запах как-то по-особенному неприятен графу.
Екатерина оборотилась к Воронцову:
— Двести тысяч на двадцать лет без процентов просят мореходы ваши? Подобный заем похож на предложение того, который слона хотел выучить говорить через тридцать лет и, будучи вопрошаем, на что такой долгий срок, сказал: за это время либо слон умрёт, либо я, либо тот, который даёт денег на учение слона.
Екатерина с улыбкой погрозила тоненькой ложечкой графу. Сравнение, без сомнения, понравилось императрице, так как, и склонившись над кофейником, она продолжала улыбаться.
«Да, но не для корысти настойчив я в своих требованиях», — думал Александр Романович.
Воронцов вытащил платок и обмахнул лицо.
Безбородко безмолвствовал.
Камердинер Захар Зотов взглянул на графа, и в глазах его мелькнуло нечто вроде сожаления.
«Нет, не корысти ради», — ещё раз подумал граф. И будучи мужем в истории весьма умудрённым, вспомнил о Московском княжестве крохотном в сравнении с Литвой, Золотой Ордой и Новгородской республикой. Вспомнил и то, что всего в середине шестнадцатого века Иван Грозный взял Казань, а уже к середине семнадцатого века русскими людьми была пройдена Сибирь и большая часть Востока Дальнего. За сто лет было создано самое крупное в мире государство. Нет, граф Александр Романович знал, на чём настаивал, и долг свой понимал перед державой.
— Ваше величество, — сказал он, глядя на склонённый затылок государыни, — земли американские к славе империи послужить могут, ибо богаты они не только зверем, но и металлами, углями и иными ископаемыми полезными. — Голос его стал твёрже. — Просьбы мореходов весьма разумны и более чем скромны. Прежде всего они просят, дабы на земли, ими освоенные, другие промышленники без их ведома и дозволения не ездили и в промыслах их ущерба, а паче в их учреждениях расстройки не делали. В сем их прошении заключается не единая их польза, но общая, весьма важная и достойная.
Екатерина выпрямилась у камина. И по тому, как поджались у неё губы, сказать можно было определённо, что императрица раздражена настойчивостью графа. Но он, казалось, не видел неудовольствия императрицы.
Чётко и раздельно выговаривая слова, что так же свидетельствовало о крайнем раздражении, Екатерина сказала:
— Указ, силою коего были бы предохранены мореходы от всяких обид и притеснений, излишен — понеже всякий подданный империи законом должен быть охраняем от обид и притеснений.
Кофий наконец-то был готов. И императрица, подхватив кофейник, начала разливать густую жидкость по чашечкам. И Александру Романовичу самодержица всероссийская в эту минуту показалась стареющей немецкой муттер, хлопочущей у кофейного стола, дабы угостить близких перед долгим рабочим днём. У императрицы даже морщинки на лбу обозначились, словно она боялась пролить хотя бы каплю кофия на скатерть.
«Каплю кофия на скатерть...» — подумал Александр Романович и огромное напряжение, которое он испытывал, возражая императрице, вдруг спало.
— Присаживайтесь, любезный Александр Романович, — сказала императрица и показала на стул. Это была великая честь, которой удостаивались немногие, но Александр Романович, занятый своими мыслями, не думал сейчас о придворном этикете и молча сел за стол, даже не ответив улыбкой на любезность императрицы. Екатерина брови изумлённо подняла: нет, граф её сегодня поистине раздражает.
А Александр Романович мысленно листал страницы истории государства Российского. Русь Московская ему виделась, собираемая Иваном Калитой, сеча жестокая на поле Куликовом, виделся Иван Грозный, с которым уже Священная Римская империя искала союза.
Голос старца из стариннейшего русского монастыря мнился ему: «Два Рима падоше, третий Рим — Москва и он стоит, а четвёртому не быти!»
— Александр Романович, — сказала императрица, — вы забыли о кофии. — И, чуть коснувшись руки графа, добавила с ласковой улыбкой: — С тем, дабы не огорчать вас, я повелю шпаги и знаки отличия дать и Голикову, и Шелихову. Вы довольны?
Воронцов донёс чашку до рта и отхлебнул горький напиток.
Воробьи за окном орали по-сумасшедшему. Дрались на ветках, трепеща жидкими крылышками, сталкивались грудь к груди, разлетались и вновь сколачивались в стаи. Да и что воробью не орать да не драться? Солнышко светит, водичка в лужицах блестит — только и осталось воробьям пёрышки друг другу пощипать. Пёрышки вырастут. Веселитесь, воробьи.
Григорий Иванович смотрел через промытое окно на забавы птичьи, а в голове крутилось: «Вот привёз земли новые, а кому надобны они? Пуп рвал, и понапрасну получается».
От мыслей таких прыгать с ветки на ветку не хотелось. Башкой вот ежели только о стену треснуться, ну да от того пользы никакой. Шишку набьёшь, и всё тут. Ел себя, грыз зубами злыми. С каждым такое стать может. Бьётся, бьётся человек, а потом, устав душой, пожалеет сам себя. Скажет: «Да что же это такое, почему валится на меня со всех сторон, роздых когда же?»
Знал Шелихов о визите графа Воронцова к императрице. Знал и то, что самодержица отказала и в деньгах, и в праве охранном на земли новые, и в солдатах для крепостиц. Во всём отказала. Шпаги серебряные и медаль на Андреевской ленте — вот и вся награда. Ну да не о награде речь. Гвоздём в мыслях сидело: «Как дело-то продолжать? На какие шиши? Залетел-то в мыслях далеко: на верфь питербурхскую бегал, на корабли смотрел... Людей смущал... И подумать срамно... На восток сманивал...»
Губы искривил Григорий Иванович. Сжал кулак. Посмотрел — оно ничего, конечно, кулак крепкий. Ну, а стену, что жизнь поставила, не пробить. Отобьёшь кулак-то. Стена каменная. А то, может, ещё и из такого чего сложена, что и покрепче камня. Казнил себя. Шибко казнил. И лицо у него было нехорошее. Почернел даже. В глазах глухая тоска. На такое лицо взглянешь и закусишь губу.
«Правду, выходит, говорили, — думал, — что в столице пробиться куда труднее, нежели земли открыть новые. Так оно и получается. На море всё ясно. Силу Бог дал, так ты её не жалей и при. А здесь вот лабиринты, коридоры, тропочки... Начальнички да дяди, чиновнички да тёти...»
Человек комнатный Ивана Алексеевича тут же у окна с подносом стоял, переминаясь с ноги на ногу. На подносе — графинчик с прозрачной водочкой, рюмочка, закусочки разные. С жалостью смотрел комнатный человек на купца.
— Выпейте, — говорил, сочувственно морщась, — рюмочку... Оно полегчает. Чего уж себя терзать... Третьи сутки маковой росинки во рту не было... Выпейте. На сердце помягче станет...
Рюмка брякнула на тоненькой ножке. Водочка играла в солнечном луче.
Григорий Иванович на человека комнатного не глядел. Пить не мог — вера не позволяла, да и знал: вино пьют с радости большой — тогда это от силы, а с горя пить вино — от слабости. «Вино людей ломает, — ещё отец говаривал, — об стенку размазывает, как навоз коровий».
— Эх, — вздохнул человек комнатный, — со стороны и то смотреть тяжко...
Но Григорий Иванович поднос рукой отвёл:
— Оставь, — сказал.
Дверь скрипнула, и в комнату ступил на коротких ножках Иван Алексеевич. Подошёл к окну, стал рядом с Шелиховым, покрякивая в кулак. Лысая голова у купца — как шар жёлтый. На виске жилочка голубенькая бьётся, и, глядя на жилочку эту, скажешь: соображает что-то мужик, соображает... И вдруг, губами пожевав, Иван Алексеевич сказал:
— Рухлядишки-то мягкой у тебя много осталось?
— Да что рухлядишка, — вяло отмахнулся Григорий Иванович.
— Нет, нет, ты постой... Много ли, я спрашиваю? — настаивал Иван Алексеевич и ближе к Григорию Ивановичу подступил.
Григорий Иванович, не понимая, к чему клонится дело, ответил:
— Есть ещё.
— А ты покажь.
— Да что там...
— Нет, нет, — заторопился Иван Алексеевич, — покажь, покажь.
И на своём настоял.
Развязали узлы. Иван Алексеевич из кипы соболька выхватил.
Мех полыхнул огнём, аж в комнате светлее стало. Погладил мех рукой осторожной Иван Алексеевич — купец питербурхский битый — и в глазах у него что-то появилось особое.
— А скажи-ка мне, Гришенька, милок, — взглянул купец на Шелихова, — какие слова молвил Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов, когда ты был у президента Коммерц-коллегии?
— Да я и не припомню, — протянул Шелихов, — о мехах что-то было говорено.
— Вот, вот, — чуть не подпрыгнул Иван Алексеевич, — о мехах!
Постоял, подумал что-то, взглянул ещё раз на соболей, будто прицеливаясь, и за кипу рухлядишки взялся всерьёз. Соболя и на свет глядел, и мездру рвал, шерстинки пробовал на зуб. Но соболь был отменный. Шкурки темны, цвета голубого, подбрюшья желты, хвосты — поленом. Языком прищёлкивал Иван Алексеевич.
— Красота, ах, красота! — щурился довольно. Лицо у него, словно намазанное маслом, заблестело.
— Ну, — спросил Григорий Иванович, на купца питербурхского глядя, — а что дальше-то?
— Увидишь, — неопределённо отвечал Иван Алексеевич.
— Ты что, Момонову, что ли, сунуть соболей-то хочешь? Это уж, извини, совсем очуметь надо. Видел я его. Волчище. У-у-у... Нет, брат, Момонова на таком коне не обскачешь.
Григорий Иванович подхватил из кипы соболька, глянул да и бросил с досадой:
— Нет, не обскачешь.
— Вот то-то и оно, — вразумительно сказал Иван Алексеевич, — что волчище. — Руки за спину заложил и не то вздохнул, не то хмыкнул. Сказал: — А волк — он жаден, и глотка у него здоровая, сколько ни жрёт — всё мало. Есть у меня один человечек, высоко вхож и продувной — спасу нет. Поглядим. Наше дело купецкое — товар предложить. А такой товар... — Иван Алексеевич тряхнул собольками... — и царице показать не срамно. — Глазки у него утонули под бровями. — А денежки за товар можно и не спрашивать. Как думаешь? С просьбицей только подойти... С просьбицей... А?
Повернулся на каблуках, хлопнул в ладоши. Велел вскочившему в комнату человеку распорядиться, чтобы коней закладывали. Григорию Ивановичу сказал:
— Ничего, Гришенька, не кручинься.
Подмигнул хитро.
Вот как Иван Алексеевич себя выказал. Вроде бы всё со стороны приглядывался к земляку, дел его не касаясь, а минута трудная пришла — подставил плечо.
Григорий Иванович сидел, уперев локти в стол и голову уронив в ладони. Ждал не ждал — неведомо. И хотя волосы жёсткие ершились у него на макушке, а хрящеватый нос хищно нависал над столом, с уверенностью можно было сказать: так не сидят, когда на душе поют птицы.
В доме стояла тишина. Только и слышно было, как часы стучат. Отрывают минуты. Мыслей не было в голове. Так, ворошилось что-то досадное, горькое, тошное. Знал он, что в жизни за всё — и плохое, и хорошее — заплатить надо своей кровью. Но боль тем не унять было.
Неожиданно за стуком часов Григорий Иванович услышал, как калиточка чугунная брякнула, и тут же шаги по песочку заскрипели.
— Кхе, кхе, — кашлянул слабо Иван Алексеевич, входя в комнату. — Кхе, кхе...
Шаркнул ножкой.
Григорий Иванович голову поднял.
Иван Алексеевич, стоя в дверях, ладошкой сухонькой лысину потирал. Одну руку поднял и плешь потёр, второй махнул по тому месту, где когда-то росли волосы. Чисто заяц умывался.
— Кхе, кхе, — в третий раз не то горло прочистил, не то засмеялся.
И тут только Шелихов глаза его разглядел. Глаза у купца питербурхского прыгали. Смех из них так и плескался. И смех ехиднейший. Ну, бес прямо стоял в дверях. Бес, да и только.
— Что? — к Ивану Алексеевичу рванулся навстречу Шелихов. Надежда вдруг проснулась в нём. Вспыхнула, как пламя. Кровь забурлила. Глаза распахнулись широко.
— Ну же, ну! — поторопил он Ивана Алексеевича.
Но тот молча к столу подошёл, сел и ладошки холмиком сложил смирно. Худенький, узкоплечий, лицо красное, как яичко калёное облупленное. Помолчал, на ладошки свои хрупкие поглядывая. Потом медленно, медленно поднял голову.
— Вот так-то, родственничек, — сказал, — у нас в столице дела делаются.
В кармашике пошарил и на стол бумажку выложил. Разгладил неторопливой рукой.
Григорий Иванович через стол перегнулся и в бумажку глазами впился. Буквы шатались, но всё же прочёл написанное поперёк страницы: «Президенту Коммерц-коллегии графу Александру Романовичу Воронцову. Выдать по сему двести тысяч рублёв ассигнациями. Дмитриев-Момонов».
Шелихов ахнул от изумления. Схватил бумажку, и руки его, никогда не дрожавшие, задрожали. Веря и не веря, поднёс бумажку к глазам и вновь перечитал всё вслух:
— «Выдать по сему двести тысяч рублёв ассигнациями...»
Поднял глаза на Ивана Алексеевича. Вздохнул всей грудью — так, что рёбра поднялись и опали, словно взбежал на высокую гору. Понял: «Дело задуманное продолжать можно». Со стула вскочил и за плечи охватил Ивана Алексеевича.
— Ну, удивил, — крикнул, — удивил!
— Умерь пыл-то, — отбивался обеими руками купец питербурхский, — сломаешь, лапищи-то медвежьи.
А Шелихов купца чуть ли не к потолку подбрасывал.
Тот только рот разевал.
— Как отблагодарить-то, сказывай?
Иван Алексеевич едва из его рук вырвался, сел, бородёнку помятую поправил. Опять закашлял по-глупому:
— Кхе, кхе...
Большущей хитрости был мужик. Сказал:
— А ты-то всё волк, волк... Вот и я говорю — волк! — Глянул на Григория Ивановича уже без улыбки: — То-то что волк. Собольки-то, видишь, всё сделали. Собирайся, кони у ворот, и с этой бумажкой при денежки получать.
— Как? Тотчас же? — отступил на шаг Григорий Иванович от неожиданности.
— То-то и есть, что тотчас, — ответил спокойно Иван Алексеевич и зашёл за стол, боясь, видимо, что родственничек бросится вновь его качать. Потрогал ладонью бок. В боку побаливало. — Тотчас, тотчас, — повторил, — что медлишь?
Григорий Иванович, забыв шапку, прыгнул в возок. Кони с места взяли шибко. Ударили копытами в мостовую так, что от торцов полетели щепки. Мелькнул шлагбаум, запиравший Грязную улицу, лицо будочника с хохлацкими усами, какие-то решётки, подъезды домов. Григорий Иванович и не запомнил, какими улицами скакали, как в присутственное место вошёл, но, увидев, как вокруг засуетились, как забегали, во второй раз подумал: «Ну, развернём мы теперь дело. Развернём». И коридор коллегии, что таким длинным всё для него был, теперь короче воробьиного носа показался. Шаг только сделал, и всё тут.
Чиновник в мундире добром начал считать деньги. Шелестел бумажками и купцу кивал приветливо. А пачки денежные росли и росли на столе. Бумажки радужные, белые, с большим портретом императрицы. Лицо чиновничье светилось несказанной радостью по случаю удачи купца. У чиновника пышные рыжие бакенбарды и медные пуговицы на мундире. И бакенбарды уютны, как борода родного дедушки, а пуговицы ярки, улыбчаты, словно и им счастье купца в радость. И как уж чиновник услужить радел. Денежки в пачки ровнял престарательно, бумажками обворачивал крест-накрест, да ещё и проверял, ровно ли ложится крест. Потом денежки собрал и аккуратно уложил в мешки. Иглу достал хорошую и доброй ниткой прошил мешки. Стежок к стежку, стежок к стежку. Нитку откусил с хрустом и, поднявшись со стула, мешки с поклоном подсунул к Григорию Ивановичу:
— Извольте-с получить-с.
И опять лицо у него разулыбалось.
И не захочешь, а сунешь «катеньку». И Григорий Иванович положил её на ладонь чиновнику. «Катенька» вспорхнула, как птичка, и исчезла в рукаве чиновничьем. Тоже вот умение. Другой дуром за щёку сунет деньгу и думает — спрятал. Ан нет. Щёку-то и пальцем отодрать можно. Не увернёшься. А тут — чудо.
Дом на Грязной улице воистину зашумел. То всё цветочки были, а теперь ягодки созрели. Народу прибавилось, и девки дворовые глубже забились в чуланы, уже и вправду опасаясь за свои юбки.
Жена Ивана Алексеевича во флигелёк перешла, находя, что там только и можно найти покой, да и сам Иван Алексеевич в большое беспокойство вошёл от шума и неразберихи.
За домом, между сарайчиками, на чурбаке уткам и курам головы секли, тут же ощипывали и во множестве птицу на кухню стаскивали. Кололи кабанчиков. Визг поросячий стоял на хозяйственном дворе несносный, пух птичий летал, и повар с поварятами не отходили от огня. Пламя в печи бурлило, и на сковородках аршинных, скворча и попыхивая, жарились многофунтовые куски мяса, в золотом жиру плавали утки, тушилась всякая всячина. В кастрюлях кипели похлёбки: из тех, что попроще, но посытней.
Гости были непривередливы, но крайне прожорливы. Оголодали, видать. Толстых среди них неприметно было.
Григорий Иванович ныне на слова напирал не особо, а прямо отсчитывал молодцам деньги и договаривался, когда и куда приехать тому или иному. Моряки и мастеровой люд деньги брали смело и, пообещав явиться к сроку, уходили решительно. Расписочек или записей каких Григорий Иванович не просил ни от кого. Так: хлопнул рука об руку — и будь здоров, Иван. Ждём-де, мол, тебя к сроку. И вся недолга. Молодец шапку надвинет поглубже и шагнёт через порог. Только его и видели — завьётся по улице. А денежки немалые отваливал Григорий Иванович. И на дорогу, и на харч, а то ещё и на оплату долгов, числящихся за тем или иным мореходом. Хорошие денежки.
Иван Алексеевич, глядя на всё это, страдал. Столько переводилось добра — как думал он — впустую, такие деньги исчезали в карманах чужих — полагать надо — бесследно. Кабанчиков-то с осени молочком отпаивали, уточек отборным зерном кормили. А вот сидит за столом дубина: рожа, что вдоль, что поперёк, а лапищи такие — ахнешь. Трескает мясо, аж кости хрустят на зубах. А потом — Иван Алексеевич морщился болезненно — поднимается от стола, и Гришка ему выдаёт пачку денег. И нет бы подлец этот мордастый упал в ножки, икону поцеловал, что выполнит в срок обсказанное — куда там. Деньги, как ворованные, не считая, сунет за пазуху и вон со двора.
Иван Алексеевич пенять было начал за то Шелихову, но Григорий Иванович ответил так:
— Видишь ли, ежели не приедет какой и тем нечестным себя выкажет, то и бог с ним, пущай не приезжает. Нам народ честный потребен. А такой бесстыжий, ежели бы даже его расписка приехать заставила, беды только натворит. Пущай ему — здесь остаётся. Мы от того ещё и в прибыль войдём.
Иван Алексеевич пожевал губами, потёр лысину по привычке и подумал, что в Гришкиных словах резон есть.
Морехода же хорошего или мастерового дельного нелегко было из Питербурха сманить на восток. Хоть слова и сладкие Григорием Ивановичем были говорены, но всяк разумел, что не на пироги он звал. Какую махину перемахнуть надо — тысячи вёрст. Сибирь пройти, Восток Дальний, океан переплыть... А на дорогах-то не ангелы стоят, а лихие разбойнички с ножами острыми, с дубинками тяжёлыми. Они вон и под Москвой-то, в лесах, шалят, а уж за Камнем, что и говорить. Денежки деньгами, а под сердце запустят ножик — бумажки эти, хотя и хрусткие, но ненадобны станут. Или по голове шарахнут с оттяжечкой — тоже не праздник. Ножками дёрнешь в последней пляске и затихнешь. Нет, прежде чем на поход такой дать согласие, поскребёшь в разных местах, ежели даже блоха тебя и не кусает и вошь не точит.
Как-то ввечеру перед домом остановилась коляска. Иван Алексеевич тут же на крыльцо выскочил. Вот и многих людей повидал за последнее время и из тех, что на колясках подкатывали к его дому, и из тех, что подходили своими ногами, а понял сразу: этого у дверей надо встретить. Навстречу Рябову и Григорий Иванович поспешил.
Фёдор Фёдорович раскланялся учтиво и, плащ оставив в прихожей, вошёл в комнату. Сел к столу.
Внесли свечи. Хозяин засуетился накрыть на стол.
Фёдор Фёдорович сидел ровно, руки на коленях сложив, и на лице его не то чтобы улыбка была, но и не без радости глаза взглядывали. Главным всё же в лице была горечь глубоко затаённая. Горечь. И это Шелихов угадал.
И говорили-то они немного, однако понял Григорий Иванович, что рад, искренне рад Фёдор Фёдорович — так же, как и патрон его граф Воронцов — успеху купца, но всё же горчинка есть у него в душе, как оскомина на зубах после кислого. И горчинка эта оттого, что успех этот случаен и пришёл он не благодаря усилиям известной персоны высокой, а вопреки им.
Один из них знал, а другой догадывался и то только, что недавно под звуки музыки нежной на придворном балу, склонившись изящно к плечу императрицы, Александр Матвеевич признался о своём распоряжении относительно суммы, Колумбу росскому, как выразился он, выданной.
Императрица оборотила к нему полное лицо и, чуть помедлив, ответила: «Ежели это удовольствие вам доставило — я рада».
Под сводами зала плыли звуки менуэта. Вдоль стен двигались пары. Кавалеры вели дам. Обнажённые плечи, руки сказочной красоты казались золотыми в текучем свете бесчисленных свечей.
На том разговор о двухстах тысячах был окончен. И оскомина десны ела, что дело столь важное в ничтожной игре придворной решалось.
Фёдора Фёдоровича проводив и дождавшись, когда коляска отъехала, Шелихов в улицу посмотрел.
Небо над Питербурхом к ночи тучами заволокло, туман белёсый с Невы потянул. Сыро, промозгло... В серой непогоди окна светили неярко. Шелихов зябко плечами повёл, и вдруг представился ему Иркутск утренний, продутый свежим ветром с Ангары, весенний, в белом цветении пышной черёмухи. Заангарские дали увиделись с травой сочной, высокой, той, что выше груди растёт. А в траве — жарки горящие. «Ну, — подумал, — ладно. Сколько не болела, а померла».
Иван Ларионович Голиков дурачиться бросил: шуточки, прибауточки забыл, строг стал, как никогда, забросил тулупчики драненькие, валеночки сиротские, камзол надел строгий, юфтовые башмаки с пряжками железными и даже сбрил бородёнку.
Жена, увидев его без бороды, отшатнулась. Да так, что затылок явственно стукнулся в стену. И то ли оттого, что зашиблась сильно, или же от вида срамного мужнина лица, но ноги у неё обмякли, и она едва-едва на лавку, счастливо подвернувшуюся, села. А Иван Ларионович прошёл мимо, даже и не взглянув.
Лицо у Ивана Ларионовича подсохло, живот подтянулся. И уже не бегал он, как бывало — суетливо, но ходил солидно, по сторонам строго постреливая глазами. Ну да это бы ничего, к чудачествам голиковским привыкли, думали: очередная блажь ударила в голову. Ан нет. К торговому делу своему не то чтобы купец интерес утратил, но как-то отошёл в сторону.
Во дворе шум, теснота — мужики с обозами придут и у крыльца толкутся: взгляни-де, хозяин, взгляни, товар хорош! А Иван Ларионович шмыгал мимо, и головы не повернув. И всё в губернское управление мчит или по чиновникам ходит.
В амбары и носа не кажет. Приказчики, конечно, вертелись по-прежнему, а он только глянет на бумаги, распорядится: так-де, мол, и так делайте, — и всё. Сам и с купцами не встречался, и торгом не интересовался, и с артельщиками, которых по весне посылал на север за рухлядишкой мягкой, даже и словом не обмолвился, хотя дело это было наиважнейшее.
Весенние деньки эти купцы в Сибири ценили, как в России матёрой хлебопашцы. И точно: один день такой год кормил. По тому, как распорядится купец да что ухватить успеет, тем и год пробавляться будет. Надо было много: товар заготовить, до рек дотащить, сплавить с половодьем да ещё и других обскакать, так как каждый торопился сплыть на Север побыстрее и лучшее взять первым, а Голиков и не спешил вовсе с делами весенними. Напротив, к весне ближе — во время самое горячее для дела торгового — обоз снарядил и из Иркутска махнул в Охотск.
Когда Лебедеву-Ласточкину сказали, что Иван Ларионович в Охотск собирается, он взглянул на говорившего с недоумением, и видно было, что ничего не понял.
— Как в Охотск? — переспросил. — Торга весенние на носу. Какие поездки?
На счётах считал, а тут разом смешал костяшки, да и сами счёты отодвинул. На лице у него что-то ищущее появилось. Словно принюхивался он к ветру, потянувшему невесть откуда. Забеспокоился купец. Подумал: «Ну, замыслил Голиков каверзу, наверняка хитрую. — Потом огляделся. — Нет, ничего не приметно. — Руками развёл. — Чушь несусветная. Из ума, что ли, выживает?» Зол всё же был на Ивана Ларионовича, да и помнил — расписочки-то, расписочки дорогие у Голикова в шкатулочке лежат.
А Иван Ларионович, обоз нагрузив и хлебом, и солью, и скобяным товаром, да и иного много чего прихватив, по крепкой ещё дороге двинулся на Охотск.
Как-то рано поутру иркутяне увидели обоз, распустившийся версты на три. Лошадёнки мохнатые, монгольские, сытые, воза хорошо зашпилены для дальней дороги, мужики шагают с кнутами, засунутыми за кушаки. По весне да в дальнюю дорогу? Плечами недоумённо пожимали многие:
— Невиданное то дело...
Взглядывали друг на друга:
— А? Что скажешь-то?
Но человек в ответ только руками разводил:
— Н-да-а-а...
Много разговоров было в Иркутске. И опять задумался крепко Лебедев-Ласточкин: «Неспроста, ах, неспроста это».
Приказчиков своих послал разузнать, что и к чему. Но те побегали, побегали по лабазам да амбарам, по лавкам да кабакам и ни с чем вернулись.
И всё же не поверил Лебедев-Ласточкин, что просто так в Охотск Иван Ларионович направился. Всё добивался, добивался — в чём корень.
А в городе поговорили неделю-другую об обозе, да и забыли. Жизнь своё крутила. Хлопоты, хлопоты весенние.
Обоз в Охотск пробился. Только дошли, и оттепели ударили.
Потекло в тайге, реки тронулись, тундра оживать начала, зазвенели птичьи голоса. Теперь уж не пройдёшь: вода по пояс. Но дорога страшная была уже позади.
В Охотске Иван Ларионович борзости ещё больше набрался и со всем усердием принялся за снаряжение корабликов за море. Едва-едва развиднеется, а он уже на причалах. Шумит, бегает, лезет в каждую дыру. Камзол в Иркутске ещё новый был, а сейчас глядишь: там прожжён, здесь порван, тут смолой измазан. А всё оттого, что и в кузницу, где для такелажа железо ковали, нырял купец, на мачты лазил, проверяя, где и как приладили снасти, а уж в смоле измазан, так то оттого, что когда смолили суда, он от корабликов не отходил ни на шаг. Чуть где непорядок обнаружив, хватал за бороды мужиков. Мелочи не спускал. На Кадьяк решил он отправить теперь и скот добрый, и зерна большой запас, и для промена на пушнину товаров разных множество.
Много людей в деле том закрутил и завертел. Командовать умел, да и денег не жалел. А деньги и хромого плясать заставят. Вот и заплясали под его дудку в Охотске.
Скот подобрал Иван Ларионович — любо-дорого глядеть. Коровки — одна к одной — сытые, рослые, вымя под брюхом навешено, как ведро. Известно, корова для мужика — жизнь сытая. Она, милая, и молочком напоит, и маслица даст, творожком угостит, сырком попотчует. Да от одного взгляда на корову добрую у человека в душе теплее становится. Идут такие вот красавицы по улице, колокольцами брякают, а хозяйки в воротах стоят, и в глазах у них радость. И уж Иван Ларионович расстарался со скотом.
Да разве только со скотом заботы у него были?
Кораблики, что готовились к походу, чернели на воде тяжёлыми утюгами. Больно уж трюмы перегрузили, к причалу подвести суда Иван Ларионович опасался. Вдруг шторм сорвётся — побьёт кораблики. Из осторожности их отвели в море. Якоря на байдарах развезли от каждого кораблика на четыре стороны и укрепили намертво. Под ветром свежим качало корабли, канаты поскрипывали, но держали якоря надёжно. Такая связка и под штормом удержит.
Между судами и причалами сновал малый флот. Обливаясь потом, мужики гнулись над вёслами.
— Навались, — гремели голоса.
Мешки, тюки, бухты канатов, корзины плетёные со скобяным товаром так и летали с рук на руки. С причала на байдары груз перебрасывали, байдары бежали к судам, и вновь рунами с байдар на высокие палубы корабликов груз подними ли. Минуты передохнуть иному мужику некогда было и пот смахнуть едучий, застивший глаза. А Иван Ларионович всё — давай да давай! Время удобное боялся купец упустить.
Готлиб Иванович Кох, поражаясь расторопности именитого купца, заехал к Голикову с разговором. Тоже беспокоился: что-то уж слишком рьяно Иван Ларионович за земли новые принялся. Прикидывал: «Может, в столице-то Шелихов подмогу большую получил? Как бы не опростоволоситься. — Чиновник-то всегда по ветру нос держит. — Вдруг, — думал, — сверху Гришку поддерживают, а я медлю?»
— Ах, Иван Ларионович, Иван Ларионович, — руку жал купцу, — что же ко мне не заглянули? Я всегда рад, да и помог бы...
— Да нечего уж, — ответствовал Иван Ларионович степенно, — мы и сами с усами... Справляемся.
Готлиб Иванович личиком потянулся к купцу:
— А что уж так радеете, Иван Ларионович, насчёт земель новых? Торг, говорят, и тот забросили.
И застыл. Ладошки сухонькие прижал к бокам. Ждал, что купец ответит. В глаза заглядывал.
— Да что же не радеть-то, — ответил на то Голиков, — земли-то державные. Вон Григорий Иванович, — взял со стола бумагу, — пишет из Питербурха, что с людьми учёными говорил, и те, образцы собранные им осмотрев, сказывали, что металлы весьма полезные на землях есть, уголь каменный. Больших, больших дел, Готлиб Иванович, от тех земель ждать надобно.
По плечу чиновника снисходительно похлопал, и Кох решил определённо: «Точно, Шелихов в Питербурхе руку нашёл крепкую. Надо с купцами поостеречься». Чиновник против ветра ширинку не расстегнёт... И уж Готлиб Иванович не ведал, что и сказать купцу.
Иван Ларионович, напротив, сух, сух был с чиновником. Плохого не говорил, но и хорошего от него Готлиб Иванович не услышал. Туману, туману напустил купец.
С тем и уехал Кох. Да так, что и на ступеньку колясочки став, да и на сиденье устроившись, всё кивал, кивал лицом улыбчивым Ивану Ларионовичу. Рад-де, очень рад и помочь, чем могу, всегда готов.
С того дня Голиков ещё шибче в порту завертелся. Многие слышали слова, купцом сказанные:
— Григория Ивановича жду. Тогда развернёмся.
И все видели: доволен купец, доволен и боек с излишком даже.
Стучит каблуками башмаков по доскам причалов, и усталости вроде у него нет.
Волна тихо о причал шлёпала, качала зелёные водоросли, облепившие старые, до черноты прогнившие сваи. Из глубины тёмной к свае выплыла огромная, большеголовая рыбина и круглые глупые глаза уставила на солдата, сидевшего на краю причала.
Солдат был старый вояка, ещё елизаветинский, невесть как попавший в Охотск. Глянув на рыбину оторопело, солдат с сердцем плюнул:
— Тьфу, нечисть... Не приведи господи!
Рыбина лениво вильнула хвостом и ушла в глубину.
Солдат вытер рукавом заросший щетиной подбородок и плюнул ещё раз. Не один год на берегу океана жил, а всё не мог к рыбе морской привыкнуть. Уж больно велика, колюча и чёртоподобна. Другого и не скажешь. Все карасики рязанские ему помнились. Серебряные. Гладенькие. С чешуёй ровненькой. Из пруда тихого, на поверхности которого не шелохнётся и опавший листок, удой гибкой вытягивают таких. Карасик бьётся, играет в солнечных лучах, трепещет прозрачными плавниками. Красавца этого раз из воды выхватишь и всю жизнь помнить будешь.
— Эх, — вздохнул солдат, — карасики красные...
Со стоящих на банках кораблей донеслись удары склянок. Солдат руку приставил к корявому уху. Посчитал удары, но так и не понял, который час.
На востоке уже до полнеба высветило, и солдат решил, что вот-вот солнышко встанет. Заворочался, как воробей под застрехой, в проволглой от ночного тумана шинельке и поднялся на ноги. Знал: караульный начальник строг. Увидит, что на посту сидел, натрёт холку. Но какой там караульный начальник? Охотск спал, раскинувшись на берегу океана. И ещё ни одна труба не дымилась, не светилось ни одно окно. Даже собачьего брёха не было слышно. Да и на кораблях не угадывалось никакого движения. Вот склянки пробили, и всё стихло. Только Нептуньи морды золочёные выше бушпритов поблескивали, да чётко над морем рисовались чёрные перекрестья мачт.
Волна по-прежнему чуть слышно шлёпала о причал, обещая штиль на море.
И вдруг в тишине чуткое солдатское ухо уловило какой-то звук. Будто бы колёса тележные простучали по камням. Понукание послышалось, и опять простучали колёса.
Солдат насторожился. «Кого это нелёгкая несёт, — подумал, — в такой-то час ранний?» Увидел: из-за дальних домов телега выкатила, запряжённая гусем одвуконь. Угадал на телеге мужика и второго разглядел, трясущегося на соломе.
«Что за люди?» — с тревогой подумал солдат и ружьё подхватил. Лицо набычил по-начальственному и шагнул с причала. Службу знал старый.
Телега прокатила над морем и, простучав по камням, скатилась к воде. С телеги соскочил мужик, что на соломе трясся, и шагнул к волне. Вошёл в воду по колено. Нагнулся, зачерпнул полные ладони и в лицо плеснул и раз, и другой. Засмеялся громко. Оборотился к солдату, с непонятливостью разглядывавшему это чудо: ишь ты, как разобрало человека — лицо водой морской горькой омывает. Умыться, конечно, надо с дороги — так к колодцу ступай. Ключевая вода-то и мягка, и сладка, и освежит лучше. А в эту — похлёбку солёную — что уж лезть?
Солдат даже фыркнул в нос с неудовольствием. «Вот уж правда, — подумал, — избаловался народ».
А мужик на гальку выбрался и подошёл к солдату. На бровях вспыхивали капли воды в лучах вынырнувшего из-за горизонта солнца.
— Ты что, — спросил весело, — старый, не узнаешь? А я ведь когда-то трубочку тебе подарил.
Открыл в улыбке белые зубы.
Солдат вгляделся и изумлённо глаза раскрыл.
— Григорий Иванович! Ах, батюшка... Не признал... Не признал... Да ты же ведь в Питербурхе, говорят... — Затоптался на гальке. — Как же, как же... Вот она трубочка-то твоя... — В карман шинели сунул руку и выхватил обкуренную, с чёрным чубуком трубочку. — Как закурю, так тебя и вспомню.
Протянул трубочку Шелихову.
Но тот трубочку отстранил. Засмеялся:
— Не надо... Ишь табачищем-то несёт от неё... Как живете-то? — Повернулся вновь к морю. — Красно-то как! А?
— Да что уж там, красота, — прокуренным голосом засипел солдат. — Нам-то что до неё. Сырость одна, и всё...
— Эх, служба, служба, — вновь оборотился к солдату Шелихов и, обхватив его за плечи, крепко тряхнул и притиснул лицом к груди. Рад был, рад, что опять море увидел. Даже и не верилось, что вновь на берегу стоит и волна рядом, у ног, плещет. Да и какая волна! Прозрачная, хрусталю драгоценному подобная. А коридоры длинные питербурхские, чиновничьи лица постные, решётки, перегораживающие улицы, — всё позади. Море синью било в лицо, и солнце вдали восходило яркости необычайнейшей.
— Эх, солдат, — повторил Григорий Иванович, прыгнул в телегу. Крикнул: — Давай!
Телега загремела вдоль моря, подскакивая на камнях. Кони хоть и приморённые дорогой, захлёстанные грязью, а понесли всё же лихо.
Малое время спустя сидел Григорий Иванович за столом, яствами уставленным, и хозяйка счастливая глаз с него не спускала.
Лицо её говорило: «Гришенька, ах, Гришенька — моленый ты мой, насилу тебя дождалась!»
Тут же, с краю, горбился Голиков Иван Ларионович. Глаза прятал под надвинутыми бровями.
На столе лежали шпаги с золочёными эфесами, царицей дарованные, медали на Андреевских лентах.
Шелихов уже обсказал житьё питербурхское. Выложил, как всё было и к чему пришло.
Иван Ларионович пощупал пальцами муаровую ленту медали царской и сказал хмуро:
— Да... Не очень-то нас матушка пожаловала. Не очень. — Честолюбив был до крайности, и обида его ела. — Да... Да... — тянул раздумчиво. Невесел был. Соображал что-то. А что?
И Шелихов понял, что минута пришла для дела их важная. Отвалится сейчас Иван Ларионович в сторону, и трудно придётся с землями-то новыми, а то и вовсе конец всему. И почувствовал — словно пружина тугая в груди у него сворачивается, сжимается, скручивается.
Наталья Алексеевна, хлопотавшая по хозяйству, сунула в дверь голову, сказала:
— Готлиб Иванович пожаловал.
Дверь распахнулась, и в комнату вкатился на быстрых ножках Готлиб Иванович.
— Ах, Григорий Иванович, — воскликнул громко, — наконец-то приехали. А мы уж и заждались... — Глазами юркими комнату обежал и, чуть взглядом задержавшись на лице скучном Ивана Ларионовича, оборотился к Шелихову: — Ну же, обниму героя!
Обхватив широкие плечи Григория Ивановича хиленькими ручонками, ткнулся холодными губами в шею. А сам всё шарил, шарил глазами и разглядел-таки шпаги с золочёными эфесами и медали царские на столе. Вмиг сообразил: «Невелика награда». Знал, какие и за что награды даются матушкой царицей. И цену шпагам и медалям разумел. Так-то награждают, понимал, дабы отделаться малым.
Вошла Наталья Алексеевна и пригласила за стол Готлиба Ивановича. Водочки поднесла, закуску на тарелочку положила.
— Порадуйтесь, Готлиб Иванович, приезду нашего хозяина.
— Да, да, — кивал Готлиб Иванович, а мысли в голове чиновничьей шустрили о своём.
«Так, так, — думал, — значит, у Гришки-то не очень получилось... И здесь, не стесняясь, прижать его можно. А то разгулялись купцы. Рукой не достанешь... Непременно прижать надо и своё взять».
Повнимательнее к Ивану Ларионовичу, киснувшему у края стола, пригляделся: «И этот, вишь, скуксился, а то всё петухом летал... Что ломиться-то в стену? Ну, взяли своё и отошли в сторону. Земли, земли новые! А видишь, они-то не очень Питербурху нужны. Нет, прижать надо».
Водку выпил, глазки по-птичьи прищурив, и из-за стола поднялся.
— Не буду мешать встрече дорогой, — сказал, — я на минутку только забежал почтение засвидетельствовать.
Шустренько из комнаты выбежал. А в голове всё то же вертелось: «Хе, хе... Герои... И что лезть-то на стену? Своё знай: в карман положил рублик — вот оно и здорово. А то замахнулись державы границы раздвинуть... Блажные или дураки вовсе?»
Иван Ларионович ещё больше заскучал после визита Коха. Ладонь на глаза положил и вроде бы отгородился от Шелихова. Понял, о чём думал бойкий Готлиб Иванович. Матёрый был купчина и сквозь землю видел.
Шелихов качнулся с лавки к Голикову. За локоть его взял крепко, подтащил к окну.
— Ты что, — сказал, — на этого сморчка смотришь. Да ему и ясный день — ночь тёмная. Нам ли его головой жить, думками его печалиться? Вот куда гляди, — распахнул окно, — вот на чём глаза востри... — Во всю ширь за окном море сверкало, играло, искрилось, вольно над волнами гулял ветер, завивая белые барашки. — Вот наше поле, — сказал Шелихов голосом, набравшим силу, — и нам на нём пахать... Нам!
Повернулся, схватил со стола шпагу и вновь к Ивану Ларионовичу оборотился.
— Так неужто тебя вот эта вот игрушка, — он потряс шпагой, — в смущение привела? — Швырнул шпагу на стол, и она звякнула жалко. Наклонился, жадно вглядываясь в глаза Голикова. — Ну, ну же, Иван Ларионович?
— Да что уж, — забормотал Голиков, — конечно, что там... Конечно...
— Вот так-то, — облегчённо вздохнул Шелихов и в плечо Ивана Ларионовича толкнул сильной рукой.
— Мы своё, — сказал, — сработаем.
А между тем на землях новых случилось страшное.
Евстрат Иванович слышал и от ватажников, и от тайонов местных, что и в заливе Льтуа, и в Кенайском заливе видели корабли чужие. Выйдут из тумана, пройдут вдоль берегов и растают в морской дали, как их и не было. По флагу, как рассказывали, понял: корабли те — испанские.
Евстрат Иванович покачал головой.
Ну, это бы всё ничего. Мало ли какие корабли по морю ходят. Смущало то, что испанцы, в русские владения приходя, на Кадьяк не пожаловали и ни единым словом с русскими не обмолвились. Отчего бы это?
Евстрат Иванович морщил лоб, силясь уразуметь, что стоит за тем, и, решив — не к добру такое, задумал в Кенаи направить десяток мужиков.
Крепостца в Кенаях стояла, ещё Григорием Ивановичем поднятая, но ватажка там оставлена небольшая. С кенайцами мир установился полный, и думалось, больше людей здесь держать ни к чему. Боязни никакой не было. А тут встревожился Евстрат Иванович. Решил: «Так понадёжнее будет. Что там ещё за корабли испанские? Да и что ждать от них?»
Сколотил новую ватажку, во главе её Устина поставили. Жаль было Устина отправлять. Нужен он был на Кадьяке, но другого для дела такого Деларов не нашёл.
— Что уж, — сказал, — не хватать здесь тебя будет, но... — Руками развёл: — Дело, брат, дело такое...
Устин сам выбрал мужиков, которые с ним идти должны. Взял устюжан, трёх добрых парней — Кильсея, что полюбился ему знанием тайги да и местного промысла; других мужиков выбрал не хуже.
Сборы были коротки, прощание того короче. Только-только начиналась весенняя путина и дел невпроворот. Знай поворачивайся, а то без рыбы останешься. В путину, как в страду полевую, каждый час дорог.
Евстрат Иванович обнял Устина, хлопнул ладонью по крепкой костистой спине, и — паруса подняли. Байдары в море устремились.
Устин смотрел, как уходил вдаль берег, как истаивали в текучем весеннем воздухе башни крепостцы, и в груди у него тяжесть наливалась. Нехорошо, томно. Словно бы чувствовал — в последний раз видит крепостцу, не одно бревно которой им положено. Да что брёвна? Крепостца та в бухте Трёхсвятительской каждому ватажнику родным домом стала. Здесь первый шаг на земли новые сделали, бедовали и холодали на берегу этом, обстроились с великим трудом, хозяйство завели — вон дымки-то к небу поднимаются, крыши под солнцем поблескивают тёсом свежим, ну совсем русская, родная деревня, что на Вологодчине милой или Рязанщине. Да здесь же и не одного товарища в землю уложили. Кресты-то за крепостцой стояли в ряд. Нет, трудно было расстаться с Кадьяком. Вот оно какое сердце-то человеческое: за что не дорого плачено, того и не больно жаль, а коли труд вложил — к тому живым прикипел.
Отвернулся Устин от берега, не стал душу травить.
— Ну, ребята, — сказал, — стреми парус!
Байдара на волну взбежала бойко, развалила пенную гриву на две пелены. Паруса ветер надул и запел, запел вечную свою песню в нехитром такелаже: «У-у-у...» Из бухты вышли, и утёсы высокие закрыли крепостцу. Впереди было только море, игравшее волной невысокой. Море хорошее, по такому идти можно хоть за край света. Но всё же предчувствие беды сдавило Устину горло.
В Кенаи, однако, дошли благополучно.
Перво-наперво Устин решил осмотреть крепостцу. Разобраться, что и как.
Всем в Кенаях заправлял Тимофей Портянка — голиковский приказчик из Охотска. Мужик росту невысокого, с бойкими глазами и языком, вертевшимся, как мельничье крыло на ветру. Но хотя много говорил Тимофей Портянка, а дело в крепостце вёл как должно. Промышляли зверя ватажники добро, и было чем похвастаться Тимофею, когда он Устина в лабазы привёл.
Мехов запасли много, да и выделаны они были так, что только и скажешь: молодцы ребята. Путину весеннюю провели в Кенайской крепостце, тоже пальцы не растопыривая. Целый лабаз накатали бочек солёной рыбы. Юколы навялили.
— Ну что? — спросил Тимофей так, будто в лавке товар предлагал, и подмигнул хитрым глазком. Видно было, доволен он: вот-де, мол, как у нас, и хотя тебя прислали сюда вроде бы для проверки, но ты ещё и поучиться у нас можешь.
Да всё бы ничего, только вот за всем этим забыл Тимофей Портянка о самой крепостце. И Устин ходил, ходил с ним и больше и больше хмурил брови. Стены кое-где завалились, избы поосели, ров вокруг стены обрушился во многих местах, и вода из него ушла. За такой стеной — понимал Устин — в случае опасном долго не продержишься.
Караульную службу в Кенаях несли спустя рукава. Видел Устин: сидит ватажник на вышке сторожевой и лапти чинит. Про ружьё спросил у него, а тот поднялся, оглянулся вокруг, да и сказал: забыл-де ружьё-то взять с собой. Тимофей Портянка хохотнул беззаботно и хлопнул себя по пыльным портам. Устин промолчал. Понимал: с лаю начинать негоже. А лаяться надо было. Ох, надо!
Другое не понравилось Устину: мужики в Кенаях квёлые были, скучные. А от мужика, ежели у него глаз погас, — дела не жди. Мужик весёлый горы свернёт, а так, с головой-то опущенной, — на что он гож?
Поглядел, поглядел Устин на Тимофея, на мужиков и решил: надо бы их порадовать чем-то. Приметил — избы хоть и покосившиеся, ничего ещё были в крепостце, крепкие, но вот ни в одной из них не было доброй печи. Так, очажки сложены. Огонь, конечно, в них теплится, но радости от него нет. А давно сказано: добрая-то речь — коли в избе есть печь. Ещё и по-иному говорили: печь не рюмка водки, а мужика греет. И Устин решил: «Печи надо сложить, и мужики повеселеют». А решив так, глину отыскал, велел навозить её поболе в крепостцу. И, недолго думая, портки закатал повыше и сам в яму залез месить. Глина вязко захлюпала под ногами.
Мужики спрашивали: что-де это? И зачем? Но Устин лишь отшучивался и ворочал ногами. Глину вымесили, налерили кирпичей, обожгли, и только тогда Устин сказал:
— Печи будем в избах класть, а то живете вы скучно. — Подкинул в ладони звонкий кирпич.
Тимофей Портянка скосоротился:
— Забава...
Но мужики и впрямь повеселели.
Устин поигрывал кирпичами.
Печи не приходилось ему класть, но, видимо, коли мужик в ремесле каком успел зело, то он и с другим делом справится, ежели только загорится душа. На одну горку забравшись, стоящие рядом легко оглядеть. Пока на свою-то лез — глаз наточил, а он приметлив. Разок только глянет — и, считай, урок понял.
Устин колоду крепкую положил и начал опечье набивать глиной, смешанной с песком.
— Ну, — бодрил мужиков, — сил не жалей. Набивай колоду туго. Коли слабину дашь, печь тепло держать не будет, а то — хуже того — и завалится.
Мужики старались. Да оно и понятно. На печи красное лето даже и в зиму лютую. Печь — она и кормит, и лечит, и моет: кожух с плеч, да и полез в печь. И не раз, и не два приходилось русскому человеку новую жизнь с печи начинать. Огонь ли спалит избу, супостат ли размечет брёвнышки, и стоит деревня, одними закопчёнными печами обозначаясь, но коли есть печь — придёт мужик и вокруг неё новый сруб сложит, зеркала печные известью кипенной белизны подмажет, дровишек подбросит — и гляди, запляшет, заиграет пламя и дымок голубой поднимется над крышей. На лежанку мужик кожух бросит, детишек подсадит, и оживает изба. Так-то думал Устин, а руки его проворные летали, летали — и он уже под выкладывал и всё торопил, торопил мужиков, горячил их, как будто искру хотел высечь из сердец очерствевших в небрежении бессемейном. И таки в этом преуспел: мужиков уже подгонять не было нужды. Колесом заходил народ. Только и слышно было:
— Эко! Не зевай!
Печи клали сразу в пяти избах, и Устин поворачиваться едва успевал. То туда добежит — припечек подправит, то сюда мотнётся приглядеть, как свод ведут, в третьей избе сам очелок выложит. И всё с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Всю крепостцу расшевелил.
К вечеру в первой избе печь затопили. На поду дровишки колодцем сложили, бересты подкинули, подсыпали угольков. Береста в трубку начала сворачиваться и разом жарко занялась, огонь дровишки сухие обнял. Пламя избу осветило.
Устин взглянул на мужиков и улыбнулся в бороду. Душой возликовал. Простое дело — огонь в печи, но нужно видеть было, как высветились лица у мужиков, как распрямились согнутые от тяжкой работы плечи. Знать, огонь этот радостью их согрел.
— Знатно, — загудели мужики, — знатно...
А отсветы на стенах играли, плясали, от шестка дышало жаром, и, высыхая, светлели ровно выведенные зеркала печи.
Мужики, стоя на тяжёлых ногах, молча смотрели на пляшущий огонь, и кто знает — о чём думал каждый из них, долгие, долгие дни оторванный от родного дома? Какая боль жгла их души? Лицо мужичье, солнцем сожжённое, в морщинах грубых, не каждому расскажет, что стоит за ним. Вглядеться в него надо, каждую морщиночку прочесть — отчего она легла, почему пробороздила скулы крепкие, лбы высокие. Морщины — рассказчики лучшие, чем речи красные. Обо всём они поведать могут: и о хлопотах пустых, и о делах стоящих. Устин мужичьи жизни по лицам до тонкости читать мог и оттого-то, взглянув на мужичков, стоящих у печи, улыбнулся радостно.
В ту же ночь и случилось страшное.
Неожиданно, сквозь сон, Устин услышал, как вскинулся на лавке Кильсей. Поднял голову. Кильсей, согнувшись, выглядывал в оконце. В стену избы ударило тяжёлое, и тут же Устин услышал дикие вскрики. Не понимая ещё, что происходит, Устин сбросил с лавки ноги, поддёрнул порты. Изба была странно освещена льющимся через оконце ярким, со всполохами светом. «Пожар», — мелькнуло в голове.
Кильсей и Устин кинулись к дверям.
Первое, что увидели, была пылающая изба у ворот крепостцы. В отсветах пламени мелькали тени людей. На Устина кинулся из темноты человек с перьями на голове. «Кенайцы», — понял Устин и, обхватив напавшего поперёк живота, поднял в воздух и с силой швырнул оземь. На него тут же навалились ещё двое. Барахтаясь под ними, Устин крикнул:
— Кильсей! К колоколу! К колоколу!
И, отшвырнув вцепившегося в плечи кенайца, бросился к поленнице, сложенной у избы. Выхватил полено доброе и с маху хрястнул по башке кенайца. Тот свалился кулём. Устин запустил поленом во второго, вынырнувшего на него из темноты, и тут услышал, как громко ударил колокол.
Бом, бом, бом!
«Ну, молодец Кильсей, — мелькнуло в голове, — всех поднимет».
У ближней избы щёлкнул выстрел. Устин метнулся на звук. И опять на плечи ему навалился кто-то. Перебросил человека через себя и, зло ощерив зубы, саженными прыжками кинулся к избе.
На крыльце избы, задыхаясь от ругани, стоял Тимофей Портянка и, не целясь, хлестал из ружья в темноту. Из дверей избы выскочило двое ватажников с ружьями.
Устин подбежал к ним, крикнул:
— К колокольне, все к колокольне!
Он понимал: сейчас главное — стянуть ватагу в кулак. Собрать всех вместе, и тогда только и можно будет отбиться. А так, изба за избой, кенайцы всех перебьют.
Гудел набатно колокол на колокольне. Кильсей не жалел рук.
— Ну, быстро, — крикнул Устин и прыгнул с крыльца. Дзынькнула стрела, и за спиной вскрикнул Тимофей. Устин оглянулся, увидел, что стрела угодила Тимофею под горло. Тот рванул стрелу рукой и повалился лицом вперёд. Ватажники подхватили его и бегом понесли к колокольне.
Устин, подняв выпавшее из рук Тимофея ружьё, припал на колено и выстрелил в выскочившего из-за избы кенайца. Тот взмахнул руками и покатился по земле. Устин привстал, и в это время стрела угодила ему в бок. Он упал, но поднялся и побежал к колокольне, стараясь вырвать застрявшую между рёбер стрелу.
У колокольни собралась почти вся ватага. Мужики беспорядочно палили в темноту из-за бревенчатой стены, но по всему видно было, что долго им не продержаться. На ватажников сыпалась туча стрел.
Кильсей кубарем скатился с лестницы. Устин, зажимая рукой раненый бок, прокричал ему в лицо:
— Бери пятерых мужиков — и давай вдоль стены. От ворот ударьте залпом. Иначе конец!
Кильсей с мужиками нырнули в темноту.
Устин выглянул из-за стены. У ворот крепостцы занималась огнём вторая изба. Пламя уже облизывало крышу широкими языками.
«Всё сожгут, — подумал Устин. — Ах, беда-то какая».
Залпом ударили от ворот мужики, ушедшие с Кильсеем. Ещё сверкнули выстрелы и ещё.
Устин махнул рукой ватажникам, и те, высыпав из-за стены, залпом же грянули и от колокольни.
Град стрел сразу же стих.
Устин вперёд посунулся, и тут стрела, выпущенная кенайцами, вонзилась ему под сердце. Последнее, что он увидел, была охваченная пламенем крыша соседней избы. Языки огня, как странные жаркие лепестки неведомого цветка, обхватывая тяжёлую крышу, казалось, пытались поднять её в небо. Огонь вдруг вспыхнул перед глазами Устина нестерпимо ярко и погас...
Весть о гибели Устина и о том, что Кенайская крепостца сожжена, долго шла до Охотска и поспела только к возвращению из Питербурха Григория Ивановича. Привезли её ватажники, пришедшие с новых земель.
Судно «Три Святителя» подошло к Охотску на рассвете. Мужик с пристани, запалённо дыша, вскочил в дом Шелихова, крикнул:
— Григорий Иванович, «Три Святителя» подходят.
Кое-как одевшись, Шелихов поспешил на берег. Телега, трясясь и подскакивая на ухабах, пролетела единым махом по спящему Охотску, яря свернувшихся у ворот собак, и встала у причала. С хрустом давя каблуками сухие раковины, густо выстилавшие берег, Шелихов соскочил с телеги и рысцой побежал к причалу. Знакомый солдат вытянулся перед ним, но Шелихов его даже и не заметил. Шлёпая подошвами тяжёлых сапог по сырым ещё после ночи доскам настила, Григорий Иванович бросился к лодке. Гребцы на вёсла навалились. Рвали воду. Уж так не терпелось купцу скорее на борт корабля подняться.
Судно стояло на банке, покачиваясь на свежей волне. Ветер сваливал туман в море, и всё отчётливее и отчётливее обозначались на светлеющем горизонте тяжёлые мачты «Трёх Святителей», выше и выше поднимались над волной, и резная, золочёная Нептунья морда над бушпритом уже кивала подходившим на байдаре широким деревянным лбом.
Свежий ветер был солон до того, что губы стягивало.
С борта бросили штормтрап, и Григорий Иванович цепко ухватился за перекладины, подтянулся и полез наверх, царапая носками сапог о смоляной, облупившийся, в тёмных разводах борт. Лез, а в голове билось: «Хорошо-то как. Вот оно, вот, дело настоящее! Ах, батюшки, а то чиновники, как блохи, загрызли».
Его сильно подхватили под руки и поставили на палубу. Навстречу шагнул Измайлов. Всё такой же смуглый до черноты, с прищуренными монгольскими глазами. И тот же знакомый давно тулупчик заячий с оттопыренными карманами был напялен на широкие его плечи. Из-за спины капитана выступил Бочаров, смущённо улыбаясь обветренным ртом.
Через малое время сидели они втроём в каюте, в которой Шелихов через океан шёл к новым землям. Григорий Иванович каюту быстрыми глазами обежал, в иллюминатор заглянул, сел к знакомому до последнего сучочка столу.
— Ну, — сказал, — рассказывайте.
Радость его так и распирала, и он довольно морщил губы, щурил глаза. Не зная ещё, что услышать доведётся.
Бочаров, как по бумажке, перечислил груз, лежащий в трюмах, сообщил, что через океан перешли благополучно и больных в команде нет.
Измайлов сидел с серьёзным лицом и молчал. Григорий Иванович раз на него глаза вскинул, другой и понял: «Герасим Алексеевич привёз весть недобрую».
— Давай, — сказал Шелихов, — чего уж... Выкладывай. Вижу, не пирогами сладкими потчевать собираешься.
И глаза у него насторожились, улыбка с губ сошла.
Измайлов похмыкал в кулак, с досадой за ус себя подёргал и рассказал о том, как сожгли Кенайскую крепостцу, как погибли восемь ватажников. Сказал, что кенайцев подбили на разбой испанцы.
— Мы-то все понять не могли, что это их корабли ходят вокруг наших земель? — крякнул огорчённо. — Позже узнали, что они кенайцам грамоты, медали серебряные да письма открытые раздавали и все их науськивали на наши крепостцы.
Шелихов в сердцах кулаком треснул в столешню:
— Какой мужик пропал — Устин!
— Испанцы боятся, — сказал Измайлов, — что мы к Калифорнии выйдем и флаг российский поднимем.
Шелихов вскочил из-за стола. Забегал по каюте. Повторил с сердцем:
— Эх, Устин, Устин...
Он до боли ясно увидел лицо погибшего устюжанина и, казалось, даже услышал голос его, по-особенному мягкий и внушительный: «Ну, ну, Григорий Иванович, обомнётся дело-то... лыко чем больше мнут, тем оно крепче...» «А вот теперь-то, — подумал Шелихов, — как обмять-то?»
В узкое стёклышко иллюминатора ударило солнце. Первый розовый, луч. И каюта, осветившись, будто бы расширилась. Мрачная чернота, таившаяся в углах, ушла.
— Ладно, — сказал Григорий Иванович и решительно сел к столу, — а теперь о живых. Как крепостца Кенайская? В развалинах? Пепелище?
Горело сердце о землях, столь дорогих для него, всё узнать разом! И, не медля и часа, с головой лез в самую гущу, чтобы поправить неисправное, подтолкнуть вперёд то, что остановилось в движении, поднять, что упало.
— Нет, — отвечал Измайлов. — Евстрат Иванович мужиков послал. Тюкают помаленьку. Авось, восстановят. Не сразу, но к весне, думать надо, поднимут крепостцу.
— Евстрат Иванович, — сказал Шелихов и потёр лоб, — как же он крепостцу-то проморгал. Его вина, что побили мужиков. Его.
Сказал слова эти жёстко.
Измайлов вновь поднял глаза и посмотрел ему в лицо.
— Ну, вот что, — продолжал Григорий Иванович, — офицеров я с собой привёз в Охотск, в воинском деле зело понимают. Деньжонки в Питербурхе хоть и невеликие, но компании дали. Так что теперь сил у нас прибавилось. Мастеровых по корабельной части привёз тако же.
— Ну, ну, — поторопил Измайлов.
— Думаю, — сказал Григорий Иванович, — верфь в Охотске заложить. Корабли будем строить и тем новым землям во многом помочь сможем. А вам... — он оглядел капитанов и похлопал дружески Измайлова по плечу, — задерживаться в Охотске ни к чему. Понимаю, на земле матёрой давно не были, но дело требует. — И уже, как решённое, сказал: — Погуляйте недельку, другу. Берите офицеров, мастеровых и с Богом в путь. Время торопит.
Охотск было не узнать. То тишина стояла в порту — ни тебе крику, ни шуму. Глядишь, бывало, в подворотне собака лежит лохматая с ленивыми глазами и от скуки выщёлкивает жёлтыми клыками блох из ободранного хвоста. Мужик пройдёт неспешной походкой, тащит лапти, и одно только и видно — страсть как ему хочется завалиться на лавку и, задрав бороду кверху, всхрапнуть. Колокол церковный и тот бренчал еле-еле: только бы звук обозначить:
«Бом! Б-о-о-о-м!»
И смолкнет. Раззявит рот человек на такой звон:
— О-о-о...
Перекрестится и — спасай Бог, пущай она, жизнь, летит помедленнее.
Голиков только и бодрил город. Но одному нелегко растолкать сонного. И вот всё переменилось. И виной тому неуёмный напор шелиховский. Иван Ларионович спать Охотску не давал, а теперь вдвоём они навалились. Да ещё как! Здесь уж не сонный, но и мёртвый поднимется: шевели лаптями — кто смел, тот съел!
Поодаль от чёрных, сгнивших наполовину причалов поднялись верфи. На них торчали рёбрами шпангоутов заложенные суда. На верфи люди, суетясь, как муравьи в развороченном муравейнике, доски тащили, балки, бухты канатов. Берег сплошь был завален сосновой щепой и стружкой. Сотрясая воздух, глухо бухали многопудовые кувалды, кричали люди, гремела жесть. Чуть дальше дымили многочисленные кузни, и из распахнутых настежь дверей несло таким нестерпимым жаром, что случайные люди, пробегая мимо, невольно загораживали лица рукавами армяков. А уж о перезвоне молотов и говорить нечего было: в ушах звенело. Рядом медеплавильни и мастерские тоже медные. Здесь в горнах бурлил и играл огненный, искристый металл, которому могли бы позавидовать и на Урале. Тут же мастера, из Питербурха привезённые, лили и выделывали из него необходимые в кораблестроении кнехты, блоки.
«Три Святителя» Григорий Иванович, загрузив припасами необходимыми, отправил на новые земли. С ним же уходили за океан офицеры и мастеровые. Когда провожали судно, во время застолья, обычаем принятого, собрав лоб морщинами, Шелихов сказал:
— При первой возможности судну вернуться надлежит.
Чувствовалось: всё продумал он наперёд и не хотел терять время зря.
За столом на проводах было шумно. Особенно народ, привезённый из Питербурха, веселился. Этим всё было в новинку: и то, что в поход идут дальний, и то, что за столом единым сидят и хозяин, и матрос последний.
Григорий Иванович локтями блюда раздвинул, поглядывал, вспоминал проводы давние, когда Степан за столом песню пел. Фортина была та же и даже стол тот же, и море за окном синело по-прежнему. И весело ему было, и грустно.
Иван Ларионович, сидевший по левую руку, словно прочтя эти мысли, повернул к нему лицо, сказал:
— Ничего, Гришенька, ничего. Вишь, как дело-то разворачивается...
За два дня до этого был у них разговор серьёзный.
Кох Готлиб Иванович вдруг характер показал. Мягонько так, а всё же запустил ноготки. Явился в медеплавильни и, будто бы не ведая раньше, что металл здесь льют, удивление выказал и потребовал разрешение губернаторское на изготовление металла. А пока разрешение такое ему не будет представлено, распорядился медеплавильни закрыть. Накричал, нашумел. Ногой топал и шпажонкой бренчал.
Мужик, что в медеплавильнях заправлял, прибежал к Григорию Ивановичу перепуганный до икотки.
Бывший тут же Иван Ларионович, выслушав его, тяжело в нос засопел. Лицо у него налилось краской и глаза потемнели. Однако, слова не сказав, переглянулся с Шелиховым, и всё. А когда мужик ушёл, вскочил с лавки, хлопнул по столу ладонью:
— Крылья нам подшибает. Ах, немчура проклятая. В карман среди бела дня лезет.
Но пошумел, пошумел Иван Ларионович, а сел и задумался. Ясно было: раз немец взялся — не отпустит, пока своего не получит. Однако просчитался Кох. Не те люди были купцы, чтобы их, как овец, стричь. Не тотчас, но решили купцы: сегодня золотишко свезёт Иван Ларионович немцу, мзды жаждущему, а впредь нужно будет укорот тому найти. И укорот тот видели они в новом губернаторе Пиле, о назначении которого Григорий Иванович прослышал ещё в Питербурхе. Пиль вот-вот должен был к обязанностям своим приступить. А известно — метла новая чисто метёт, и золотишко, Коху данное, своё сделать должно было. Купцы так задумали: Шелихов в Охотске остаётся, а Иван Ларионович в Иркутск направится и там начнёт удавку Коху плести. А пока купцы письмо Рябову в Питербурх сочинили.
Готлиб Иванович на проводах «Трёх Святителей» сидел сбоку от Голикова. Наклоняясь низко длинным носом, клевал из тарелок жадно, словно впрок ел, дабы завтра не трогать своего. Поглядывал вокруг, не думая, что золотишко голиковское уже жжёт карман ему.
Иван Ларионович чуть откусывал крепкими зубами листок черемшины, посматривал на него искоса, соображал помалу: вор-де Кох — кричать он у губернатора не собирался. Кого удивишь, что чиновник вор? Думал по-другому сказать: помеха-де чиновник сей делу, одобренному любезно матушкой императрицей. Тут просматривалась государевой воли поперечина, и за такое по головке не гладили.
На противоположном от Шелихова конце стола чинно, поджав губы, сидел новый в Охотске человек, немногим-то и знакомый. Был он немолод, и годы его показывала пробивавшаяся в жёстких волосах седина. Однако крутые плечи и твёрдый взгляд, коим он неторопливо обводил сидящих за столом, выдавали в нём силу немалую. Несколько дней назад между ним и Шелиховым в магистрате Охотска был заключён договор, в котором говорилось: «Мы, нижеподписавшиеся, рыльский именитый гражданин Григорий Иванович сын Шелихов, каргопольский купец, иркутский гость Александр Андреевич сын Баранов, постановили сей договор о бытии мне, Баранову, в заселениях американских при распоряжении и управлении Северо-Восточной компании, тамо расположенной».
Подменить должен был Баранов Евстрата Ивановича Деларова. Так решил Григорий Иванович: не первый год сидел Деларов на Кадьяке и устал, должно быть. Свежий глаз лучше будет. Да и говорили о Баранове хорошо. Мужик-де распорядительный и честности необыкновенной.
Коренник бил копытом, ходил в упряжке, беспокоил пристяжных. Такой уж был норов у него: вывели, так давай вожжи отпускай, что стоять-то? Говорят: каков хозяин — таков и конь. А этот — любимец был Ивана Ларионовича. Купец не подходил к нему без куска сахара. Для этого, каракового, не жалел ничего. Конь косился на крыльцо, тянул удила. Иван Ларионович задерживался.
— Ну, ну, — охолаживал коренника конюх, — не балуй, дорога дальняя. Набегаешься.
Оглаживал ладонью по крутой шее. Конь косил глазом, ждал хозяина.
Иван Ларионович в Иркутск собирался. Дел много накопилось. Чем дальше, тем труднее с Кохом было. К медеплавильням прицепившись, Кох на том не остановился. Вокруг верфей ходил и везде зацепки искал. К мастеровым, из Питербурха привезённым, придирался. И хоть люди это вольные были, а всё носом по бумагам водил немец — и здесь-де не так сказано, и там не этак. Разрешений требовал, на что и не давали от веку никаких бумаг. В открытую не шёл, а всё подтачивал, подтачивал дело, как червь.
И другие заботы были. Уж больно много купчишек из тех, что пожадней, к землям новым устремились. Навалились, как саранча, на земли американские. Зверя били, не думая, что завтра будет. Завтра... Этим добытчикам завтра хоть трава не расти.
Да и это не всё. Было от чего задерживаться Ивану Ларионовичу. Самая главная беда выплыла неведомо откуда. Кто и как — неизвестно, но слух пустил и в Иркутске, и в Якутске, и в Охотске, что-де компании Северо-Восточной американской конец пришёл. И там и тут, где только соберутся купцы, вдруг заговаривали:
— Шу-шу...
Зверя-де нет больше на землях новых, а ежели и есть, то порченый.
И опять:
— Шу-шу...
Торг-де кяхтинский вовсе замер и сбыта шкурам американским нет. Цена упала. В Питербурх, сказывали, везти надо.
А Питербурх далеко и какую цену там дадут?
На ушко, так тихо:
— Шу-шу...
Молва, молва злая. А злая-то молва, что ржа, и железо переедает. И купцы паи свои из компании требовать начали.
Корабли на верфи в Охотске строились, молотки в кузнях стучали, но видел Шелихов, да и Иван Ларионович чуял, что наперекосяк идёт дело. Глыба какая-то тёмная, страшная придавливала голову. А молва всё росла, и на Шелихова с Голиковым, пуп в Охотске рвавших, уже смотрели с косой улыбкой. А кое-кто и поговаривал:
— Гляди, ребята, беды бы не случилось.
И так-то жалеючи говорили, с соболезнованием:
— Ну, ну... Вам виднее...
— Стоять надо, Иван Ларионович, стоять крепко... — говорил Шелихов, — не мне и не тебе говорить, что жизнь всегда под коленки бьёт. И тот лишь выдюжит, кто упрётся.
Говорил, а под сердцем холод. И даже руки тёплые и ласковые Натальи Алексеевны не согревали уже. Долгими ночами вспоминал Питербурх ледяной, коридоры длинные канцелярские, чиновников дошлых. Всё понять хотел: откуда давит на плечи камень этот тяжкий. Но понять не мог. Одно всё же говорил: стоять надо. В этом только и сила наша!
Иван Ларионович вышел на крыльцо. Жеребец голову вскинул, заржал радостно.
Всё было обговорено между купцами, и Иван Ларионович, не мешкая, сел в повозку. Прикинул ноги мехом медвежьим, улыбнулся Шелихову.
— Ну, Гриша, — сказал, — солёный океан... — Поднял руку и тугим кулаком с силой ударил по колену.
Вожжи отпустил, и кони с ходу взяли в карьер.
Шелихов долго, долго смотрел ему вслед, повторяя:
— Нда-а... Солёный океан... Солёный океан...
Голос у него был злой.