Репейка появился на свет ветреной декабрьской ночью — хотя светила в ту пору всего-навсего луна, да и та нечасто проглядывала из-за бешено мчавшихся туч, тут же скрываясь за каким-нибудь растерзанным небесным парусом.

Впрочем, Репейка не имел ни малейшего понятия обо всех этих явлениях внешнего мира; в овчарне было темно, и только опаловые глаза баранов поблескивали иногда, словно бессмысленные светильники среди благоухавшего сеном сна. Нет, щенок не видел даже этого, ведь он был еще слеп — его глазки откроются и станут зрячими лишь несколько дней спустя.

Из сказанного ясно, что Репейку не следует путать с репеем-растением, красой и гордостью пастбищ благодаря его цветам — общеизвестному месту свиданий пчел, ос, шмелей и всевозможных бабочек. Один из видов репейника кое-где называют «ослиной колючкой», хотя и осел, как говорят, проявляет к нему интерес, только приболев животом, — ведь листья этого чертополоха чертовски колются. Одним словом, репей красив, но бесполезен и притом совершенно не подозревает, что он — сорняк.

Однако, сказать по правде, и наш Репейка не знает, что он — собака, да к тому же чистопородный пуми. Не пули, а именно пуми, которые также относятся к почтенному сословью пастушьих собак, только что костяк у них потоньше, да шерсть покороче, вот и вся разница. В остальном же пули и пуми сходны — своей верностью, умом, выдержкой и храбростью.

Разумеется, в ту ночь все названные качества были неразличимы, да и при дневном свете вы увидели бы только маленький, негусто покрытый шерстью комочек, который со временем окажется, вероятно, собакой, но, возможно, и кроликом.

Конечно, это оказалась собака — последний отпрыск Репеева рода.

К тому же единственный отпрыск.

Старая Репейка разродилась одним-единственным детенышем. Устало глядит сейчас во тьму старушка-мать, слушает тишину; она отдала последние свои силы этому поскребышу, который, настанет время, будет вместо нее бегать по незнакомым пастбищам, неся в себе черты, извечно присущие и матери его, и всем их предкам.

Иногда собака-мать шевелилась, всем телом обнимала крохотное безымянное нечто, в родовом жару защищала бренным своим естеством то пламя, которое затем понесет щенок по далеким незнакомым путям в пространстве и времени, — ибо всё, всё прочее относилось лишь ко внешнему миру, этот же слепой щенок, плоть от плоти ее, был неотторжим от ее жизни.

Старая собака ворочалась, прилаживалась и вдруг со вздохом расслабилась: щенок, тычась ртом, нащупал, наконец, молочный источник и тотчас к нему присосался, словно пиявка. Репейка успокоилась, по тому, как сильно сосал новорожденный, угадав его жизнестойкость; впрочем, что же тут удивительного: если вместо пяти-шести щенят родился один — ему-то уж как не быть жизнестойким!

Конечно, не следует говорить, будто Репейка думала или знала, что щенок будет здоровенький, но она ощущала это собственной плотью и потому успокоилась, вздохнула, закрыла глаза, даже сквозь дрему наслаждаясь щедрой радостью материнства. Это было главным ее ощущением, господствующим над всеми прочими чувствами, и она лишь смутно воспринимала сквозь него окружающий мир, который в эту долгую декабрьскую ночь, медленно перебарывая время, неприметно брел к рассвету.

Во влажном тепле большой овчарни редко-редко шевелилась какая-нибудь овца, шуршала солома; мягкое тепло, источавшееся несколькими сотнями кудлатых тел, паром подымалось к затянутым паутиной кровельным балкам.

Подслеповатые глаза-окошки то вдруг светлели, то опять темнели под скитающейся среди облаков луной, длинные накаты ветра лизали стены овчарни или с шелестом ерошили камышовую крышу, так давно слежавшуюся, что ее и разбросать теперь было бы невозможно.

Правда, холодный воздух проникал снаружи в щели широких ворот, но, обессиленно перевалившись через порог, он тотчас оседал инеем, не в силах побороть плотное, густое тепло овчарни. Словом, холоду никак было не подобраться к Репейке, но и подберись он, никакой беды не случилось бы, потому что старая собака безошибочно выбрала себе место в самом дальнем углу, в соломе под яслями, откуда виднелись только нос ее да глаза. В другое время здесь устраивались нестись и куры, но Репейка, почуяв, что ее время пришло, напрямик объявила куриному роду, что это место потребуется ей, и тут уж жаловаться не приходилось. Репейка была признанным авторитетом в загоне, с ней считался даже Чампаш, осел, хотя вообще-то не признавал никаких авторитетов. Репейка не очень интересовалась делишками Чампаша и часто вовсе не понимала его замысловатого хитроумия, когда старый Галамб говорил вдруг:

— Ты что ж, Репейка, не видишь? Этот паршивец осел забрел в кукурузу. А ну, ступай, прогони его! — И указывал на Чампаша, как раз выхватившего с корнем молодой кукурузный стебель. Да только и Чампаш в такое время не спускал глаз с чабана и, завидев устремлявшуюся к нему Репейку, поворачивался к ней задом, показывая, что в случае необходимости намерен лягаться.

Но Репейка тоже не скрывала готовности укусить, коль скоро получила приказ, а потому, миновав лягающее заднее устройство, начинала прямехонько с морды; Чампаш сразу понимал, что здесь распоряжаются высшие власти и, опечаленный, покидал кукурузное поле.

Из этого видно, что в загоне, в мире овец и пастбищ, Галамб — Мате Галамб — почитался единственным и непререкаемым властелином, он же был повитухой, нянькой, кормилицей, доктором, а в случае необходимости и мясником в этой блеющей общине, насчитывающей без малого четыреста голов. Но зато он и знал их, все триста шестьдесят шесть, причем не скопом, а по отдельности, что само по себе не чудо — такое дается практикой. А поскольку старый Мате пасет овец вот уже шестьдесят лет, то за практикой дело не стало.

За Галамбом — как ближайший его помощник следовал подпасок, Янош Эмбер, однако, но возрасту он именовался пока всего лишь Янчи и, в сравнении со старым пастухом, был словно росток, только что пробившийся из макового зернышка рядом с могучим дубом. Но все-таки ему подчинялись тоже, ибо подпасок по большей части пользовался теми же словами, что и старый Галамб.

Следующей в табели о рангах, да и по существу, шла, причем в высоком — унтер-офицерском — чине, Репейка, представляя собою орган охраны порядка. Репейка принадлежала человеку, то есть Мате Галамбу; ему она подчинялась прежде всего и совсем иначе, чем Янчи-пастушонку, которому ясно давала понять, что исполняет его приказы лишь из уважения к старому пастуху и по собственному хотению. Вообще-то она любила Янчи, который иногда играл с ней, но старого пастуха почитала безмерно, ведь он ее кормил! Впрочем, насчет кормежки особо преувеличивать не следует, кормежка относится скорее к ее щенячьим воспоминаниям да к весеннему сезону, когда Репейка, пожелай она только, могла бы купаться в овечьем молоке. В остальное время рассчитывать на обильную пищу не приходилось — разве что закалывали приболевшую овцу — и скудный рацион оставалось пополнять полевыми мышами, сусликами да птичьими яйцами. Но — на нет и суда нет.

Да и не положено пуми живот отращивать! Словом, небольшие голодовки не могли поколебать Репейку ни в верности, ни в услужливости.

Сразу за Репейкой следовал по званию Чампаш, осел. Однако Чампаш был личностью самостоятельной, он не признавал никаких ограничений и, если исполнял приказание — обычно на третий окрик, — то с таким видом, будто, по случайному совпадению, и сам надумал поступить не иначе… За это Чампашу время от времени доставалось, но он не обижался, как будто считал побои непременным условием ослиного существования.

У Репейки даже шерсть вставала дыбом, когда палка, глухо ухнув, обрушивалась на бока Чампаша; едва наказанию приходил конец, собака понуро приближалась к ослику и, крутя коротышкой-хвостом, вопросительно заглядывала ему в глаза.

— Что ж, такова жизнь, — моргал ей Чампаш и задней ногой чесал за ухом, показывая, что кукуруза была все-таки хороша и на эту тему сказать ему больше нечего.

После Чампаша никому уже не досталось никакой роли в генеральном штабе пастбища, если не считать барана-вожака, но он относился скорее к стаду, к отаре и был, собственно говоря, связующим звеном между руководящими лицами и массой. О его былом молодечестве свидетельствовали только дородность да колокольчик, глухое позвякиванье которого, словно умирающий мотылек, покачивалось над скудно поросшими травой склонами холмов, тенями деревьев, источавшими запах прошлогодней листвы, или над таинственным шепотом камышей; но отара все-таки слепо последовала бы за ним в огонь и воду, так как привыкла, что вожак идет впереди, живым посулом богатых пастбищ. Нет, отара не размышляла, она тупо доверялась своему вожаку и подчинялась ему даже ценою собственной гибели.

Если не было вожака, эту важную роль выполнял иногда Чампаш, но когда поворачивали домой, впереди отары шагал, как правило, старый Галамб, а вожак трусил следом, и не было еще случая, чтобы хоть один истомленный жаждой баран или изголодавшийся по соли ягненок выскочил из стада и, опережая остальных, устремился к яслям, соли, воде. Стадное чувство у баранов сильнее всего, сильнее даже инстинкта жизни. Если бы вдруг загорелся загон и вожак прозвенел колокольцем в широких воротах, вся отара тотчас бы за ним последовала, но доведись этому колокольцу жалобно стенать внутри загона, посреди сгрудившегося вокруг стада, и ни одну овцу никакими силами не выгонишь из-под крыши, они сгорят там все, до последней.

Впрочем, старый Галамб шагал впереди еще и потому, что позади стада подымалась неимоверная пыль, и пастух предоставлял глотать ее молодым легким Янчи, равно как и Репейки, которую непосвященный наблюдатель принял бы, пожалуй, за погонялу, хотя это было совсем не так. Саму отару подгонять не нужно — отара клубится, двигаясь кучно, словно подхваченная ветром стайка облаков, — зато очень даже нужно следить, чтобы в закатных сумерках да в пыли не замешкался возле лакомого пучка травы или посевов какой-нибудь необученный ягненок.

С виду получается так, будто в организации овцеводческого дела только руководство и имеет значение, а между тем в действительности все совершенно иначе, потому что самая эта организация, от старого чабана до вожака-барана, только затем и существует, чтобы стадо хорошо себя чувствовало, больше давало шерсти, мяса, молока, чтобы не болело и размножалось как можно скорее.

Только ведь по стаду-то не заметно, что оно размножается, — словно бы каким было, таким и остается. Из ярочек вырастают овцы-матки, из ягнят — бараны, баранов откармливают, состарившихся маток или молодых, но яловых овечек тоже ставят на откорм, чтобы отправить затем куда-то, куда вряд ли достигает баранья фантазия. Этот последний путь ведет в город, на рынок, в кастрюльки и сковороды, хотя часть покупательниц предпочитает длинноногую домашнюю птицу с хрусткими косточками, утверждая, что баранье мясо пахнет… бараниной.

А между тем, это утверждение — чистое жеманство и бестолковщина. Пахнет-то не мясо барана, а жир, если же этот жир снять, а мясо вымочить, никакого неприятного запаха баранина, а тем паче ягнятина не имеет.

Тушеная или жареная баранина — король среди яств подобного рода, только что титул свой носит дольше, чем короли.

Однако рассказ о старой Репейке и о Репейке, ее сыне, не может остановиться на похвальном слове баранине, ведь если мы увлечемся восхвалением поджаренной на сале, чесночком сдобренной бараньей ножки — воспеть которую лишь в высокой оде пристойно, — то это далеко уведет нас от героев нашего повествования, чем последние были бы крайне недовольны, хотя и они весьма почитают баранину. (Признаемся откровенно: автор — тоже, так что лишь присущая ему мужественная сдержанность заставляет его поступиться дальнейшими дифирамбами бараньей ножке.)

Словом, лучше нам вернуться из незнакомой овцам кухни туда, где они обитают, ходят-бродят, топчут дороги и пастбища и где жизнь стада представляется бесконечной, какова она и есть на самом деле. Да, тот или иной баран, овца могут исчезнуть за оборвавшейся дугой бараньей жизни, но стадо движется нескончаемо, из весны в зиму, звенит колокольчик, надрывается собака, размеренно вышагивает осел, неся на спине нехитрый скарб пастуха, а старый пастырь не спускает с отары спокойного твердого взгляда, словно бы смотрит неотрывно еще с той поры, когда брели они вот так же по азиатским просторам. А может, так оно и есть, только вместо бескрайних поросших травою равнин перед ним простираются теперь пологие холмы, и не пасутся кони подле шатра, и нет при себе ни лука, ни топорика, и костер может пылать даже ночью — чужие племена уже не зарятся на его скот.

И, когда прилягут ленивые, без теней, сумерки, не нужно подвязывать собакам колючие ошейники, потому что нет в этих краях бродячих волков, привычно хватавших добычу за горло, и пронзительные их глаза уже не горят вокруг загона, то вспыхивая, то исчезая, словно блуждающие огни.

Над здешними пастбищами мирно плывут запахи чабреца и шалфея, и если какой-нибудь молодой кобчик с клекотом принимается честить затаившегося в терновнике сорокопута, все овцы разом вскидывают головы, как будто в этом мире неспешности, тишины и лениво колышущихся ароматов случилось нечто непристойное. Ибо принадлежит этот край не только отаре, Репейке, Мате Галамбу и огромному государственному хозяйству, но и всему живому: мышам-полевкам, сусликам, хорькам, да и травам, и деревьям, которые точно так же расцветают и увядают, жаждут, ненавидят, дерутся, любят и погибают, как вожак отары, Репейка или Янош Эмбер, кому — как мы знаем — покуда много способнее откликаться на имя Янчи. Ведь и Янчи был Янчикой, и будет Яношем, а когда-нибудь станет даже покойным Яношем Эмбером, о чем впрочем думать не стоит, чтобы не порушить, не повредить наши здоровые, жизнью занятые мысли. К чему ковыряться в завтрашнем дне, будущем году и в отдаленных завихрениях бытия? Удовольствуемся сегодня тем, что есть, погреемся, покуда можно у огонька, бережно выберем из пепла все, что сладостно и отрадно, остальное же предоставим тлению, как тому и положено быть.

Пастбище немо сейчас, как раскрытая белая постель в пустой комнате — вот так стоит она, холодная, ожидающая, хотя неизвестно еще, кто в нее ляжет. Сонно поблескивают звезды, словно далекие фонарики в тумане; кусты, блюдя приличия, низко опустили снежные юбки, устроив хижинки для зайцев, куропаток, фазанов и прочих зимних скитальцев; иной чертополох еще прямится гордо, вокруг него скачут щеглы в поисках зерна, а на убегающих вдаль волнах холмов загадочно темнеет черный забор леса, словно за ним уже и нет ничего или, напротив, хранится великое множество тайн.

Под холмом журчит ручеек, сердито обегая неуклюжие камни, и весело всплескивает, когда какой-нибудь валун покоряется надоедной бранчливой струе и по-стариковски плюхается в поток. Теперь ручей заменяет отаре водопойную колоду. Здесь останавливается стадо утром, выйдя из загона, — надо ли пить, нет ли, — и здесь же делает остановку вечером, накачиваясь водой напоследок, чтобы раздавшиеся барабанами животы округлились еще больше.

Отсюда овцы, перейдя вброд ручей, поднимаются на вершину, где, раззявив огромный беззубый рот, их ожидает овчарня, и в ее темном зеве плавно исчезает вся отара с людьми, собакой и даже ослом. Правда, в летнее время Чампаш иногда вдруг упрется, остановится во дворе, и тогда приходится здесь же снимать с него поклажу.

— Что, мало тебе, не налопался? — язвит Янчи: ведь это он должен теперь внести в овчарню шубу и прочие пожитки.

— Чтоб у тебя в ухе черви развелись, — говорит на прощанье Янчи Чампашу, который, впрочем, не вполне ясно понимает смысл столь злокозненного пожелания. Стоит Чампашу поранить на лугу ухо, тотчас налетает трупоед, которого в иное время и не видно нигде, зато на запах крови он тут как тут, садится на рану и откладывает туда яички, бесчисленное свое потомство. Личинки быстро вырастают, начинают копошиться, рана так и кишит этими червячками. Вот что пожелал Янчи Чампашу, но, правда, не всерьез, а просто так, к слову…

А Чампаш постоял немного, подождал, пока уляжется пыль и совсем завечереет, а потом — исчез, серый в серых сумерках, скрылся в направлении навеса. Янчи ведь на то и намекал.

Навес стоит на своих крепких ногах-сваях бог знает с коих времен, лишь с двух сторон оберегаемый стенами; меж ними свободно гуляет ветер, досушивая собранное на зиму сено. Сюда и нацелился Чампаш, которому после обильного зеленого угощения пришла охота полакомиться еще сухим кормом.

Захотелось Чампашу сенца, ну, а от желаний своих он не отступался, даже если за то полагалась взбучка, Например, однажды — правда, лишь однажды — пришла Чампашу охота попробовать вина. Понюхал он вино и, по запаху судя, решил, что это вполне толковый напиток, да так оно и есть на самом деле.

В тот раз к Мате Галамбу завернули переночевать виноторговцы, а на рассвете порешили не тащить с собой почти пустой бочонок, а перелить из него остатки в другой, едва початый, пустой же бочонок прихватить на обратном пути. Ну, часть перелили да и оставили на время бадейку за телегой, — вот тут-то Чампаш и понюхал из любопытства незнакомого цвета и запаха жидкость.

— Эге-ге! — не сказал, правда, но, должно быть, подумал Чампаш и сильно потянул из бадейки. Вино славно согрело ему желудок и вообще настроило на приятный лад. Неизвестно, размышлял ли он при этом о чем-либо, но во всяком случае окунул морду в удивительный напиток и стал долго и жадно его всасывать. Затем преспокойно побрел своей дорогой, чувствуя в себе силы необыкновенные, а также исключительную храбрость; на душе вдруг стало отменно весело.

Горшки на плетне, например, зеленопузые и вислоухие, оказались вдруг на редкость забавными, и Чампашем овладело страстное желание сойтись с ними поближе.

— Ну и ну, — вероятно, думал он, — да у меня в животе щекочет, как только гляну на эти кувшины! А ну, поиграю-ка я с ними немножко…

И Чампаш подтолкнул мордой ближайший кувшин. Кувшин откачнулся было на другую сторону, но тут же и вернулся обратно, стукнув осла по носу.

Чампаш немного обиделся и толкнул кувшин посильнее, отчего тот перевернулся в воздухе, а на земле только — хрясть! И распался на мелкие кусочки.

Чампаш приветствовал это событие лихими прыжками и на радостях разок сильно лягнул ногами воздух.

— Хе-хе, — подумал он и со следующей посудиной уже не стал церемониться, а сразу же подбросил ее. Однако, она упала ловчей и не разбилась. Странно. Чампаш понюхал ушастый горшок, учуял как будто запах вина и вернулся за телегу, потому что опять захотелось ему выпить.

Из желтого зеркала вина на него смотрел другой осел, смутный и колышущийся, который к тому же тотчас исчез, едва Чампаш захлюпал губами. Удивительно! Напившись, он обошел бадейку, отыскивая другого осла, так как испытывал неодолимую потребность в общении, но осла нигде не было. Чампаш обошел и телегу, потом остановился и долго думал.

Дверь пастушьего дома была открыта, и во двор вырывались звуки громкой беседы. Виноторговцы завтракали, дядя Мате и даже Янчи поддерживали компанию, покуда Маришка — вдовая дочь старого пастуха — переворачивала на огне еще одну скворчащую цепочку аппетитных колбасок.

Чампаш начисто забыл в эту минуту представившееся ему видение, его захлестывали по колено волны радужного благодушия, которые выплескивались из двери, расцвеченные яркой стружкой человеческой речи.

— Я должен войти туда, — понял Чампаш и, конечно, потопал в дом, ибо в этот миг его не сбила бы с пути даже стая волков. Подойдя, он прислонился к дверному косяку, чувствуя, что вправе позволить себе некоторые удобства. К тому же, он почему-то споткнулся, да и земля словно бы качнулась у него под ногами, так что опереться было необходимо — опора вселяла спокойствие.

— Вот и я, — громко вздохнул Чампаш, — ведь я здесь свой, это всем известно… — Но тут он попытался прогнать муху с чувствительного своего брюха и опять пошатнулся.

— Черт возьми, что творится с этим ослом? — поднялся старый Галамб. — Уж не съел ли чего не надо? — Он почесал Чампашу лоб, до слез растрогав тем своего длинноухого помощника; осел вздохнул еще раз, меланхолически и любовно.

Старый пастух оторопел: в лицо ему ударило тяжким винным перегаром, смешанным с легким ароматом недавно потребленной люцерны.

— Люди, а люди, — обернулся он к застолью, — не оставили вы где-нибудь на дворе вино?

— В бадейке стоит.

— Я ведь потому спросил, что осел-то хмельной!

— Ах, дьявольщина! — так и подскочил младший из гостей, потом бросился к задку телеги и остановился, ошалело почесывая затылок. — На самом донышке оставил, чтоб его молния спалила, вашего осла чертова! — И потянулся за кнутом.

А Чампаш тем временем понял, что тяжелый, жирный смрад кухни вступил ему в легкие и в желудок, и помочь тут может лишь та самая жидкость. Не совсем уверенным шагом направился он к бадейке, но едва наклонил голову, как сзади просвистел кнут и с силой щелкнул его по боку. Безмерно удивленный Чампаш всеми четырьмя ногами взбрыкнул в воздухе, но, опустившись наземь, незамедлительно повернулся к незнакомцу задом; обидчик же, как видно, не был осведомлен о моральном ослином кодексе, потому что опять вскинул кнут. Он успел нанести еще один удар и тут же распростерся на земле, так как Чампаш, распаленный вином и незаслуженным оскорблением, лягнул его изо всех сил. Он собрался еще и укусить незадачливого обидчика, именовавшегося Йошкой, но последний со страху уже бросился наутек в кухню.

— Сбесился, — хрипел он, — такого я еще не видывал… осел взбесился!

— Говорил же я, что хмельной он, — усмехнулся старый Галамб и выплеснул в морду Чампашу целое ведро воды.

— Еще хочешь? — осведомился он сурово, и осел отвернулся, потому что этот голос пришел из беспощадной трезвости вчерашнего дня, да и холодная вода возымела некоторое освежающее воздействие.

Одним словом, Чампаш трусливо попятился, словно говоря: «Спасибо, не хочется», и побрел за сарай, ибо недавние живость и веселье сменились вдруг мрачной тоской.

Едва ослик улегся, как земля опять заходила ходуном, и у него закружилась голова. Уши у Чампаша повисли, носом он уткнулся в землю, однако, земля и не подумала остановиться, и вообще от нее явственно несло винным духом.

Чампаш уснул, время от времени постанывая, ему снились дурные сны.

Но все это случилось давно, еще летом, а теперь стоит зима и к тому же ночь. К навесу протоптана узенькая дорожка, по которой доставляют в овчарню сено, двор покрыт снегом, в желобе на крыше бугрится лед, а на небе стынут холодные звезды.

В овчарне у Чампаша есть свой закут, чтобы не шастал среди ночи где попало, а то, неровен час, еще наступит на какого-нибудь барашка. И сена принесено вдоволь ешь, сколько влезет. Потому-то и не желает он сена, до некоторой степени походя этим на человека. Все бы ему хотелось того, чего нет, — ведь что есть, то есть, и уже поэтому только выпадает из игручей сети желаний прямо в будничный прах надоедной скуки.

Нельзя, конечно, сказать наверное, но вполне возможно, что ослу в зимнюю ночь снится лето, серьезным маткам-овцам легкий колокольчик, позвякивающий на шее их ягняток, Репейке же снится весенний костер, у которого, придет час, будет сидеть она рядом с сыном, не сводя глаз с корчащегося над огнем сала ведь кожа от этого сала по всем законам принадлежит им. И, как знать, может быть, все эти мечты клубятся, бесформенно колышутся в мягкой, теплой тьме овчарни, овевают запотевшие стены, пыльные балки, колышущуюся паутину, гладкие плетеные короба и все внутреннее убранство старого строения, такое же неизменное, как камни, из которых сложены эти стены в незапамятные времена, или балки, шумевшие когда-то большими деревьями, что купались в солнечных лучах и качали на ветках птичьи гнезда.

В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.

Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.

— Зря болтаешь, — сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, — кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.

— Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, — ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.

— Это я-то не знаю?

— Вы самый.

— А ну, давай сюда подойник!

Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.

— Видишь, дочка?

— Вижу, отец, но вы уж доите до конца…

— Так и сделаю.

Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.

— Ну, вот и все, — поднялся от подойника старый Мате.

— Все? А если я еще литр надою?

— Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.

— А я не буду неволить, — сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:

Сирота я, сиротинка, Стало небо мне с овчинку…

Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.

Ни звезды на нем не видно, Бедной сироте обидно… —

тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. «Черт бы побрал твои песни», — подумал он с отцовской гордостью.

Неизвестно, сиротская ли доля Маришки так подействовала на корову или душещипательная ее песня, но факт остается фактом, она вознаградила хозяйку еще полутора литрами молока.

Но когда Маришка обернулась, чтобы насладиться признанием, отца в закуте уже не было, он потихоньку вышел во время дойки.

«Стыдится, что я ему нос утерла», — подумала Маришка. Впрочем, старый Галамб скорей всего рассудил так, что для собственного чада достаточно и одобрительной улыбки, даже если это чадо давно овдовело.

Мы-то ведь знаем, Маришка в самом деле была вдова, да к тому же и сирота, потому что матушка ее умерла давно, еще в первую мировую войну, когда остались где-то на поле сражения оба ее красавца сына. Два листка, присланных по полевой почте, и поныне лежат в надушенном розмарином комоде, но теперь уж выцвели вписанные чернилами в печатный текст буквы, которые железной хваткой сжали тогда сердце матери. Сжали железной хваткой, стиснули, покуда не полились слезы из глаз, а когда иссякли слезы, иссякла и жизнь бедной женщины. Посидела она еще немного, то на солнышке, то в тенечке, все глядела на дорогу, по которой ушли ее сыновья. На придорожные деревья смотрела, на склон холма, за которым скрывались, удаляясь по проселку, люди и телеги; смотрела на гонимые ветром облака пыли, таявшие над лесом, и все ждала, ждала сыновей, — ждала, что однажды они все-таки появятся на том пригорке, куда неотрывно устремлен ее взгляд.

Так и нашли ее однажды, с открытыми глазами. Худые, иссохшие руки на коленях, ожидание, застывшее в глазах, которые все еще смотрят, но ничего больше не видят…

Потом и зятя не стало, и тогда Маришка вернулась в родительский дом.

— Остались мы одни, дорогая дочка, — выговорил пастух, взглядом упершись в землю, — так, видно, тому и быть.

— Так тому и быть, отец.

— Ну, хозяйствуй, как сама знаешь, — сказал пастух и вышел из кухни: все было переговорено. Тяжелые сапоги пробухали перед домом, на кухне слышалось только жужжание мух, Маришка не шевелясь сидела возле большого холщевого узла своего, потом отерла глаза тыльной стороной руки. Вздохнула, поднялась, внесла узел в комнату, еще раз отерла глаза и принялась разводить огонь.

Она приготовила вкусный обед, поставила на стол и вино, так как понимала, что мужчина труднее справляется с горем, чем женщина. Да так оно и есть. Именно в ту пору начал седеть Мате, тогда же впервые пристало к нему словцо «старый» Галамб.

И редко-редко поминал он тех, кого уж не было, но, заглядевшись по-над садом в трепещущую воздухом даль, часто думал о сыновьях, которые могли бы жить-поживать, если б не поглотило их бессмысленное проклятье рода человеческого — война.

Впрочем, все это было уж давно, быстролетное время источило понемногу печаль, забросало годами глубокие борозды горя. Края еще были видны, но опадающая с кустов памяти листва все плотней застилала болезненные трещины.

Маришка, надо признаться, раздобрела, как, впрочем, и положено всякой приличной вдове. Она почти не бранилась, поскольку мужа у нее не было, а со старым Галамбом в пререканья не вступишь: в овчарне и далеко окрест ее отец был олицетворенный закон — справедливый, терпимый, но суровый закон, поэтому приходилось Маришке довольствоваться Янчи, которого она изредка пушила, что было и ей, и ему на пользу.

— Не цепляйся к парнишке, — урезонивал ее иногда старый пастух. — Сказала один раз, и хватит, талдычить одно без конца и собаке без надобности. Кнут ведь тоже до тех пор в цене, пока редко им пользуются… Лучшие залатала бы мне карман, а то чуть нож не потерял. Ладно еще, заметил, как он выпал.

Мысли Маришки тотчас погружались в дырявый карман, покинув Янчи, который — если не считать шальных мальчишеских выходок — был паренек славный. К тому же родственник.

— В пастухи годится! — сказал однажды старый Галамб, а большей похвалы в тех краях не бывает.

Зато о корове и доении больше речи не заходило, и тем неограниченная власть Маришки была молчаливо узаконена. Она могла чистить, мыть, кормить и доить корову, как ей вздумается, и петь могла что угодно, — разумеется, предпочтительно старинные песни, ведь и корова не сегодня родилась на свет, так что у нее, пожалуй, люцерна застряла бы в горле, вздумай Маришка увеличить надой каким-нибудь танго.

Но у Маришки и в мыслях не было ничего подобного, — разве стала бы она этак ласточек да воробьев смешить, которые с общего согласия также к овчарне приписаны. Правда, ласточки щебетали в своих прилепленных к балкам гнездах только с марта по сентябрь, но воробьи бедовали здесь всю зиму напролет, ночи проводили, забившись поглубже в гнездо или спрятавшись в сено, потому что ветер в эту пору режет будто бритвой, звездный свет морозно пощипывает, а из стылых кратеров луны почти слышимо струится холод. Разумеется, воробьи охотно ночевали бы и на чердаке овчарни, куда все-таки проникало немного тепла, но чердак был опасен, чердак облюбовало для себя семейство сычей. Нет, мы вовсе не хотим сказать, будто сычи только и зарятся на воробьев, они, как правило, охотятся на мышей, полевок, ночных насекомых, но воробьятина — отличное лакомство (кто не едал воробьиного рагу, тот ничего не едал…), и маленькие сычата, когда предоставлялся случай, с радостью прихватывали не затаившегося на ночь воробья.

Помимо сычей на чердак устраивали набеги бродячие хорьки, а то и куница — одним словом, воробьи даже днем не жаловали чердак, в котором всегда было сумрачно. Они и гнездиться предпочитали в продуваемой ветрами камышовой кровле навеса. Зимой же, кому не хватало гнезд, ночевали в сене.

А сейчас как раз зима, глухой, неуютный рассвет, когда с трудом верится, что в овчарне стучат почти четыре сотни горячих сердец — работает четыреста неразумных мельничек — в том числе и новорожденного, который очень скоро будет отзываться на кличку Репейка по милости старой Репейки и Мате Галамба.

Сам новорожденный этого, конечно, не знает, ведь он только что появился на свет, только-только начал существовать.

Ветер утих, петух голоден и потому дерзко кукарекает, торопит рассвет. Впрочем, будем справедливы: он торопил бы рассвет, если б и не был голоден. Таков его обычай. Отчего так и зачем, он пока никому не поведал, да и вряд ли поведает. В деревне всегда кажется, что эти рыцари при шпорах просто весть подают друг другу, но здесь-то к кому он взывает? Далеко окрест нет и в помине второго петуха, только у бродячих лис текут слюнки при звуках его трубного голоса. А это может обернуться и бедою: лиса запомнит рассветного певца, а по весне явится, чего доброго, с визитом среди бела дня… да-да, именно среди бела дня, как ни кажется это невероятным. Весной вокруг овчарни уже не так голо, к тому ж лиса знает, когда устроить набег и сколько надобно времени, чтобы, ухватив певца с гребешком, успеть добраться до леса. Риск отчаянный, но у лисы детеныши, и этим все сказано.

Зато Маришке тогда опять забота — нового петуха раздобыть, хотя досадует она только для виду: ведь петуха выбирать надо с толком, а значит, не обойтись без совещаний с дальними соседками, без долгих обстоятельных пересудов, вдове же, мыкающейся между двух молчунов-мужчин, все это необходимо как воздух.

Однако не будем малевать черта на стене, вернее, лису на снегу. Лисам здесь взяться неоткуда — одни только куры подслеповато моргают в темноте да потягивается Чампаш и встряхивает головой, как будто хочет вытрясти из обоих длинных своих ушей голос рассветного трубача.

Но время, этот раб с механической душой, не останавливается, ибо остановиться не может. Из тьмы проступают деревья, углы овчарни, и на спинах холмов, на их серых монашеских хламидах полощется рассвет.

Вот стукнула дверная щеколда, дверь отворилась, старый пастух на минуту остановился в проеме. Посмотрел на небо, втянул носом воздух, поскреб щетину на подбородке, потом, глядя перед собой, сопоставил все утренние приметы и решил, что погода не изменится. Небольшой ветер, пожалуй, будет, но холоднее не станет, и снегом в воздухе не пахнет. Так-то и лучше. Достаточно уж выпало снега, и для посевов хватит, и для пастбищ.

Старый пастух откашлялся, сплюнул куда попало — на том прочистка горла и кончилась.

В овчарне было еще темно, старый Галамб зажег фонарь и осмотрелся. Бараны лениво потягивались, вожак обнюхал руку пастуха и все поглядывал на него, словно бы говоря:

— Ночью ничего особенного не произошло, — и, пристроившись рядом с верховным командующим, готов уже был сопровождать его, как унтер-офицер капитана на смотру.

Но пастуху чего-то не хватает.

Чего бы это? Ага! Где собака?

— Репейка!

Тишина. Бараны вскинули головы, Галамб посмотрел на вожака, но и тот не знал, куда запропастилась собака.

— Репейка!

В углу послышалось какое-то шевеление, а означало оно: «Я здесь, но подойти, увы, не могу…»

— Тьфу, пропасть, уж не ощенилась ли? А ведь по тебе и не видать было…

И вот большая старая рука потянулась к собачьему ложу; Репейка встретила ее слабым ворчаньем, но при этом и лизнула, показывая, что ворчит просто для порядка, так как знает, кто перед нею. Любую другую руку она сейчас непременно укусила бы, что вполне естественно, но укусить эту руку немыслимо.

— Ну-ну, гляди, не сожри меня, коли так… черт побери, один только?

Репейка тревожно ворочалась над своим отпрыском, стараясь оттолкнуть руку старика.

— Да, видно, один только и есть… ну-ну, пришлю ужо молока малость.

Старый Галамб прикрыл логово Репейки и распахнул обе створки ворот, в овчарне сразу посветлело, но вместе со светом ворвался и холод; тяжелый ночной воздух паром уходил под кровлю, лизал сосульки. С сосулек закапало, а фонарь внизу вдруг фыркнул: «пуфф» — и погас.

Маришка гремела на кухне подойником, отец присел перед очагом и, подкладывая топливо, глядел на язычки пламени. Жару еще не было, так что и трубку доставать незачем, но он думал о ней с вожделением.

— Подонки-то слей ужо для собаки… ощенилась она.

— Репейка?

Поскольку другой собаки в загоне не имелось, старый пастух ничего ей не ответил, но Маришке хотелось поговорить.

— Экая паршивка, не могла подождать, покуда и у овец молоко появится!

Но и на этот раз она не получила ответа; ясно же, что Репейка ждать не могла.

— Пусть Янчи отнесет ей, — распорядился Галамб.

Поняв, что окончательно отставлена от утреннего обмена мнениями, Маришка сердито отворила дверь в комнату.

— Янчи, солнце уже давно тебе живот напекло, кони овес потравили, а ты все глаза не продерешь никак! Ну, и хорош пастух, нечего сказать! Репейка уж ощениться успела. Скольких принесла? — обернулась она опять к отцу.

— Одного.

— Одного?… Как же так?

— Это уж ты у нее спроси, а сейчас поджарь-ка мне сала, голоден я.

— Да кому ж мы теперь отдадим его? — все цеплялась Маришка за маленького Репейку. — Я ведь и Мишке Дярмати посулила, и Лаци Шованю тоже… кому ж теперь отдавать?

— Ни тому, ни другому. Репейка стара стала, пускай щенок у нас остается… Сала-то отрежь с мясцом, да гляди не пережарь, чтоб не жесткое было.

Тут в двери появился Янчи со всеми приметами мирного сладкого сна: толстые щеки его раскраснелись, веселые глаза смотрели затуманенно; он явно ничуть не стыдился, что солнце напекло ему живот, не тревожили его и придуманные Маришкой лошади, которые забрели в овес.

— По ней и не видать было, — проговорил он, имея в виду Репейку, — хотя, и то сказать, она все пряталась, логово себе устраивала…

— Одного принесла, никчемушная, — перевернула громко шипевшее сало Маришка, — такую старую собаку и кормить-то не стоит. Хорошо же подумают про нас Лаци Шовань да Мишка Дярмати. Скажут, не захотели дать, мол… или что зло на них держим.

— Давай сюда сало да ступай доить, овчарню-то я оставил открытой. Лаци и Мишка пусть думают, что хотят, а вот скотина померзнет вся, пока ты здесь причитаешь. Иди, Янчи, поешь, нас с тобой дело ждет.

— Может, он все ж ополоснется сперва… — проворчала Маришка, чтоб оставить за собой последнее слово, и, подхватив под мышку подойник, вышла в чуть занимавшееся туманное утро; солнце можно было еще разве только угадывать, но чтобы оно пекло Янчи в живот — придумать такое способно было лишь вдовье ехидство.

Вскоре из овчарни донеслась поощрительная песенка Маришки. Корова — которая среди людей именовалась Юльчей — мирно жевала свою жвачку и, только когда песня кончалась, оглядывалась на хозяйку, как бы выражая свою признательность и прося продолжения. Позади Маришки стоял Чампаш и с интересом следил за тем, как вжикает молоко в подойнике, хотя всякий раз, как песня забиралась ввысь, он неодобрительно прял ушами. Однако, заслышав перед овчарней шаги, он тотчас повернулся к воротом и не напрасно, потому что Янчи порадовал своего четвероногого товарища кусочком подсоленного хлеба.

— Тетя Мари, вот Репейкина миска для молока. Вы уже видели щенка?

— Будь у меня столько дела, сколько у подпаска, может, и я посмотрела бы…

Янчи не отозвался: Маришка была настроена воинственно и разумней было обходить ее сторонкой. Вот почему он начал уборку с дальнего конца овчарни, набрасывая свежую солому на вчерашнюю грязную подстилку.

На дворе становилось меж тем все светлее, щипец сарая засверкал в холодном желтом сиянье. Над лесом на головокружительной высоте плыли к далекой неведомой цели вороны, на осыпавшуюся из-под навеса полову налетели овсянки и не вспархивали, даже когда старый пастух, насадив на вилы большую охапку сена, сбрасывал ее на короб.

На шорох сена выметнулись к овсянкам и заспавшиеся воробьи; когда же из загона в сопровождении всего гарема вышел петух и кукареканьем приветствовал солнце, сразу наступило вдруг утро.

Янчи покончил с подстилкой, когда же они со стариком доверху набросали в короба пахнувшего летом сена и затворили ворота овчарни, огромное помещение стало чистым и теплым, словно спальня, которую только что прибрали, проветрили и протопили. В окна светило солнце, солома блестела, напоминая о ярком тепле минувшего лета, бараны и овцы с хрустом перемалывали сено, мягко шуршали сотни жующих ртов — будто множество крохотных мельниц перемалывали холодную темную стылость ночи в теплую живую жизнь.

— Репейка, вот тебе молоко, — сказал Янчи, разгребая в соломе ямку для собачьей миски; однако, едва рука его приблизилась, Репейка сердито заворчала. Не ворчи, бестолочь, я молока тебе принес.

Репейка не отозвалась, зато Чампаш тут же подошел к Янчи, ибо знал наверное, что слово «бестолочь» непременно должно относиться к нему. Итак, Чампаш подошел и захотел понюхать миску, поскольку был не только непочтительным, но также завистливым и чрезвычайно любопытным созданием.

Янчи ничего не сказал, только присел на плетеный короб и ухмыльнулся. А потом и вовсе громко захохотал, увидев, как Репейка, словно черная ракета, вылетела из своей крепости, служившей также родильным домом, так что осел, испуганно пятясь, едва не сел на свой зад. Собака показала сверкающие клыки, а Чампаш, обмахиваясь хвостом и часто прядая ушами, довел до сведения Репейки, что хотел лишь понюхать, только и всего.

— Ступай на свое место, — ощерила зубы Репейка, — тебе здесь делать нечего. У меня сынок родился, словом, подойдешь близко — укушу.

— Я же не знал… не знал, — объяснял Чампаш, — впрочем, и я умею лягаться.

— Ешь, Репейка, — посоветовал Янчи, и собака стала торопливо лакать молоко; под конец даже вылизала миску.

— Ну, иди сюда, Репейка.

Собака сперва села, облизала губы, потом подошла к Янчи и, немного дичась, дала себя погладить. Однако, минуту спустя она выскользнула из-под его руки и юркнула в солому; теперь светились только ее блестящие черные глаза.

— Спасибо за молоко, — говорили глаза, — но теперь я хотела бы остаться с моим сыном одна.

Три-четыре дня спустя Репейка уже часто стала покидать свое логово, но стоило кому-либо приблизиться, тотчас бросалась к щенку и, закопавшись в солому, встречала посетителя угрожающим рычаньем.

— Ну, не дрянь ли ты, что ворчишь все, — рассердился на пятый день Янчи. — Я тебя кормлю, пою, а ты знай щеришься на меня. Лакай свое молоко, а я погляжу сейчас на твоего знаменитого щенка. Сюда, Репейка! — приказал он.

Голос был суровый, даже угрожающий, и собака поняла, что сейчас с Янчи шутки плохи.

— Хоро-ош, вон какой толстый! — Подпасок погладил лежащий на его ладони вылизанный до блеска комочек шерсти. — Ишь, тяжелый! Ну, теперь можешь забрать его к себе.

Репейка с бесконечной осторожностью взяла в зубы скулящий комок, втащила в дыру, затем, помахивая хвостом, вернулась к своей миске.

— Погоди, вот тебе еще, — сказал Янчи и угостил собаку куском хлеба, смазанного жиром. Репейка проглотила и хлеб, потом лизнула руку Янчи и, усиленно виляя хвостом, сообщила, что после всех этих угощений не возражает, чтобы Янчи иногда брал ее щенка, хотя, конечно, лучше пока оставить их обоих в покое.

Время однако шло своим чередом — как ни медленно ползет оно в конце декабря, — и на тринадцатый день слепые глаза щенка раскрылись. Сперва он все моргал, словно туманные глазки цвета жести с трудом впивали в себя свет, но вот они распахнулись окончательно и сфотографировали тот крохотный кусочек мира, какой открылся малышу из-под соломы. Впрочем, все эти дни щенок в основном спал, если только не сосал, и занимал все больше места в их теплом углу. Маленький Репейка рос быстро и стал уже круглым, как яблоко, чего никак нельзя было сказать о его матери. Она совсем исхудала и напоминала теперь чесалку, зубчатое приспособление для расчесыванья конопли, у которого только и есть, что острые зубья да ребра. Но собака-мать о себе не тужила, да, по правде сказать, ее сын — тоже. Видно, матери на роду написано худеть, а ее отпрыску — толстеть: ведь придет время, и нынешние молодые в свою очередь исхудают, став матерями и отцами собственных детей.

Вместе со светом, с видимыми через небольшое отверстие их убежища предметами, приобрели цвет и форму и звуки, которые — пугающие ли, подозрительные или приятные — вписывали свои сигналы в маленький череп, ставший дневником развивающегося сознания маленького Репейки. Звуки материнского голоса, доносившегося из того незнакомого большого мира, наполняли его ощущением безопасности, людская речь — изумлением, крик Чампаша — ужасом. Чириканье воробьев вкатывалось в уютное гнездышко бесполезными камешками, когда же по соломе шуршали материнские шаги, в животе возникало приятное ощущение, и щенок начинал скулить, чтобы милые шаги не свернули куда-нибудь в сторону.

Он еще не умел вставать и только елозил на животе взад-вперед, но хвостик уже нерешительно шевелился, предвещая, что вскоре он станет важным средством общения, выражения настроений — словно трепетный инстинкт, получив направление в мозгу и пробежав по позвоночнику, доверяет хвосту выразить тем, кому надлежит, ласку, злость или любовное томление.

Однако, любопытство маленького Репейки росло не по дням, а по часам, и все подталкивало его встать на коротышки-ножки (на левой передней лапке у него было внизу белое пятнышко). Наконец, ему это с горем пополам удалось: лапки разъезжались и подкашивались, что не удивительно, ведь косточки у него были совсем мягкие, суставы слабые, а мускулы вялые, будто тряпки. А тут еще — живот, как у каноника, да толстые ляжки… одним словом, наш юный приятель падал, вставал, падал, опять вставал на лапы, но не сдавался: ему было совершенно необходимо поглядеть, что же там, за голосами и звуками, что творится вокруг, в огромном окружавшем его мире.

Однако было бы ошибкой полагать, будто Репейку интересовал в первую очередь зримый и слышимый мир. Нет, об этом не может быть и речи, ведь раньше всего у щенка пробуждается нюх, его влекут запахи, красноречивые ароматы. И в первую очередь та всеобъемлющая и всеединая смесь запахов, которая воспринималась им, как самое дыхание, самая жизнь: запах овчарни. Он состоял из запахов материнского молока, шерсти, соломы, сена, навоза, старых балок, плетеных коробов, пота и человека, и, хотя что-то из этой смеси иногда вдруг выделялось, подступало ближе, основная смесь оставалась нерасторжимой и, словно магнитом, тянула его к себе, как ни с чем не сравнимый, единственно родной дом — дом детства. С годами обширный словарь запахов пополнялся сотнями полезных и бесполезных запахов узнавания, однако все они служили только данной минуте, сменяя друг друга, как хорошая и дурная погода. Но когда этот с рождения знакомый, теплый, прелый дух овчарни достигал неизменно влажных ноздрей щенка, он забывал обо всем и, не размышляя, устремлялся к нему, как стремится утопающий к берегу, к жизни.

Не будем же обманывать себя первостепенной важностью зрения и слуха. Правда, без них Репейке пришлось бы туго, но ведь глаз может обмануть, и ухо может обмануть в быстрой смене ускользающих явлений, — зато никогда не подводил его нос, ибо запахи держатся дольше, они устойчивы, почти постоянны, как строение или старое дерево на краю пастбища. Крик, звук исчезают бесследно, словно тень облака, тогда как запах хранит то, что было, прилипает, словно чертополох к шерсти собаки, и хороший собачий нос даже несколько дней спустя подскажет, куда ушли сапоги пастуха, разумеется, если в них шагал сам их владелец.

А какой прок собаке от ее глаз и ушей на ярмарке, где царит закон толпы: всё кричит, гремит, стонет, поет, лает, блеет, ржет, хрюкает, трещит, и это перекрывает вопль репродукторов, навязывающих праздник, — должно быть затем, чтобы всем опротивели и праздники, и громкоговорители. Да, уши здесь плохие помощники, и глаза тоже, ведь в этакой сумятице ничего толком не увидишь, разве что на несколько шагов вокруг — но для того у собаки и нюх, чтобы среди тысяч следов отыскать следы знакомых сапог; одним словом, четвероногий зевака безошибочно найдет своего хозяина, если, конечно, тот не улетел по воздуху, — но такое, как известно, у пастухов не в обычае.

Однако пока еще нашему юному другу опасности ярмарки не угрожают. Пока речь идет только о том, чтобы как-нибудь взобраться на отвесный барьер, который отделяет углубление его спальни от уровня внешнего мира. Ямку эту по величине и глубине можно сравнить с какой-нибудь шляпой, но для дрожащих лапок щенка выбраться из нее — задача почти неразрешимая. Однако звуки, цвета, запахи влекут его к себе неумолимо, тащат все выше, и чем ближе он к свету, тем просторнее раскрывается перед ним мир. Но стоит Репейке вскарабкаться наверх, как он тут же скатывается вниз. Да и как не скатиться тому, кто такой круглый! Скатившись и посопев немного, Репейка опять берется за свое, снова скатывается в ямку и вдруг однажды добирается до самого верха и, уцепившись за край, моргает от удивления: «Уй, какое оно большущее, вот это все!»

Утро в разгаре: под солнцем, заглянувшим в окошки, блестит солома, овцы отдыхают, и ничего не происходит, но для набирающегося ума-разума щенка это «ничего» — колоссальное событие.

Что могло бы случиться еще, неизвестно, ибо тут появилась старая Репейка: она примчалась со всех ног, схватила блудного сына и скрылась с ним в логове.

— Вот безобразник! — воскликнула бы она не без гордости, если бы была матерью-человеком. — Взял и сам встал на ножки!.. — Но вконец отощавшая Репейка была хоть и матерью, но всего лишь собакой, поэтому она без долгих речей подкатила к себе своего отпрыска, сунула ему в рот сосок и кормила, погрузившись в дрему, а сын, тоже сквозь дрему, усердно сосал, набираясь сил для приобретения нового опыта. Ибо первая экскурсия была восхитительной, больше того, мы можем смело назвать ее незабываемой.

Однако время не останавливалось, так как остановиться не могло, хотя существует оно лишь для тех, кто его наблюдает. А поскольку так или иначе наблюдает, измеряет его каждый, то оно все-таки существует, и у каждого его столько, сколько он способен себе отмерить. Слон может и за сотню лет свой счет вести, муха — месяц-другой, десятилетняя собака уже древний старец, а полугодовалый щенок подобен взрослому парню; словом, не приходится удивляться, что Репейка-младший в течение нескольких недель совершенно потерял сходство с сарделькой и приобрел все наиболее существенные познания о той части овчарни, которая примыкала к их логову, а иногда даже провожал мать до самых ворот, приглядываясь оттуда и к вовсе не знакомому, покрытому снегом миру. Но так как снег не имел ни вкуса, ни запаха, но почему-то словно бы прижигал лапы, маленький Репейка испуганно отступал назад, в душистое от соломы тепло овчарни, и усиленным верченьем хвоста выражал свое неодобрение холоду.

Да, маленький Репейка познакомился с овцами, курами, с коровой по имени Юльча (ужасной громадиной) и даже с бараном-вожаком, который однажды так толканул крутившегося под ногами кутенка, что тот чуть не семь раз перевернулся в воздухе и, плюхнувшись, жалобно заскулил. Но тут подлетела мать во всей красе материнского и унтер-офицерского гнева, вцепилась носатому барану-великану в левую ногу и самым безжалостным образом стала ему внушать, что пинок достался не кому-нибудь, а ее сыну, будущему его командиру. Вожак с тех пор обходил щенка стороной, и такое поведение, коль скоро речь идет о баране, безусловно свидетельствует о некоторой дальновидности, которую, впрочем, мы вправе ожидать от вожака, даже если он баран.

Впрочем, эти бесполезные мысли маленького Репейку не занимали. Он был занят только собственным возрастанием и без устали вилял хвостом, выражая тем свое безоговорочное одобрение жизни — хотя и не знал, что это такое. У него выросли уже острые, как иголки, молочные зубы, в чем мать с горечью убедилась сама, так как эти крохотные зубки больно ранили иногда соски.

— Будь аккуратней! — ворчала она, если же сын не внимал доброму слову, ложилась на живот, и обслуживание прекращалось.

Щенка буквально ошеломляло такое бездушие, скуля, он тыкался носом, потом сердито лаял на мать, прыгал вокруг нее и даже рычал, требуя незамедлительного открытия молочного пункта.

Да, время летит. Наш юный знакомец уже и рычит, и лает, когда требуется, — иной раз срываясь, словно молодой, еще необученный петушок, но всегда соответственно настроению. Одно дело тявкать, играя с Янчи, и совсем иное — заливаться лаем подле матери, которая обучает сына, пока под крышей, основам управления стадом. Щенок уже считает естественным, что бараны — даже страшенный вожак — подчиняются им, точно так же как мать подчиняется единому мановению руки старого пастуха.

— Отгони-ка овец на ту сторону, — знаком показал как-то старой Репейке пастух, вместе с Янчи менявший в овчарне подстилку, — тут они только под ногами мешаются.

Репейка тотчас выполнила приказ, щенок же следовал за ней по пятам, и его звонкий, захлебывающийся лай ласточкой метался под балками.

Старый пастух улыбнулся, а, когда ликующий щенок подбежал, всем своим видом показывая, что был занят выполнением приказа, серьезно оглядел пуми-практиканта.

— Ты знай с матери пример бери, и выйдет из тебя добрая собака.

Правда, маленький Репейка этих слов не понял, но раз уж начал скакать, то запрыгал теперь и вокруг великана командира, лаем приглашая его тоже попрыгать.

— Ну, со мной-то игры не затевай, — призвал к порядку пастух расшалившегося рекрута, словно генерал — новобранца, который по гражданской неосведомленности приглашает поиграть в чехарду со шлепками своего седоусого командира, совершенно непригодного для этой наивной забавы.

— Ну вот, и с этим не поиграешь, — думает новобранец, и что-то похожее мелькнуло в голове у Репейки, потому что негромкий голос, даже не шевельнувшегося старого пастуха странно подчинял его себе, сковывал. Щенку не оставалось ничего иного, как вслед за матерью забраться в свою берложку, где им двоим уже едва хватало места.

Между тем насколько рос, округлялся маленький щенок, настолько тощала старая Репейка — да оно и понятно, ведь малыш не только сосал мать, но с детской жестокостью выхлебывал и принесенное ей молоко. Когда больше уже не влезало, он ложился и с возмущением смотрел на мать, которой только и доставалось, что вылизать дочиста пустую миску. Но, в конце концов, Янчи надоело это бессердечие и эгоизм, так как от старой Репейки оставались уже только кожа да кости, прикрытые шерстью, и два постоянно голодных, умных черных глаза. На следующий день он бросил отбивавшегося щенка в возок для сена, оплетенный прутьями.

— Ешь, Репейка, — сказал он старой любимице, — у тебя ж, того и гляди, кожа к костям присохнет.

И она не заставила себя упрашивать.

— А я?… А я?… — скулил малыш за решеткой и до тех пор силился протиснуться наружу, пока в одном месте прутья не разошлись и голова в самом деле пролезла: зато потом — ни туда, ни сюда.

— О-ой-ой-ой-ой-ой! — завопил щенок, но мать только глазом повела в его сторону, Янчи же сидел себе на яслях, превесело болтая ногами.

— Теперь, по крайней мере, умней будешь, дуралей!

— На помощь! — пищал щенок. — Задыхаюсь!

Старая Репейка покончила с молоком. Одним прыжком она перелетела через решетку и крепко хватила невоспитанного щенка за ляжку.

— Ой-ой-ой! Еще и сзади!.. — взвыл щенок и со страху выдернул голову, оставив на прутьях клок шерсти вместе с кожей.

А старая Репейка еще и потрепала завистника-сына. Наконец, Янчи взял его и опустил возле пустой миски.

— Можешь вылизать… матери-то оставлял не больше!

Маленький красный язычок быстро стер все следы молока; малыш бросился к матери, требуя во всяком случае собачьего молока, переработанного из коровьего, и тут уж старая Репейка не возражала: что положено, то положено… Словом, она легла на солому, и проголодавшийся щенок тотчас взял в работу краник номер один.

Но с этого дня старая Репейка получала похлебку с хлебными корками и другими объедками, а ее сын — только капельку молока.

— Я тоже хочу вот этого! — требовал он, оставив свою миску, и раз даже укусил мать за ухо, так как ее голова мешала ему добраться до супа.

— Рррр… — предупреждающе зарычала Репейка, а так как считала, что пришло время поучить маленького себялюбца уму-разуму, то, едва он кусанул ее еще раз, вцепилась в сынка зубами. Правда, до крови кусать не стала, но оттаскала основательно, крепко и больно.

— Ой… ой-ой-ой, — плакал кутенок и побежал к Янчи жаловаться. — Видишь, она меня обижает!

— Ничего не поделаешь, Репейка, лозу гнут, покуда молодая. Такая уж собачья наука, гляди, не позабудь ее.

И маленький Репейка не забывал. Никогда больше не совал он голову туда, куда она не проходила свободно, и никогда больше не кусал мать, разве только играя, но это совсем иное дело. Если же мать предупреждающе огрызалась, тотчас бросал и игру, ибо знал, что дальше последует весьма болезненный урок.

Так щенок начал проходить школу жизни.

Овсянки еще дрожали на грязном снегу у сарая, поскольку дело шло к концу января и ожидать нового снега пока не приходилось.

Упорно держались холода; ручей с зябким шипеньем перескакивал через камни, хотя, где можно, предпочитал обегать их и тут же торопливо скрывался под припаем или пушистыми подушками сугробов. Однако, студеный ручей страшен не всем — некоторые легкомысленные на первый взгляд существа и в такую пору ныряют с головой в ледяную воду, от одного вида которой зубы начинают выбивать дробь.

Такова, например, наша чудесная, отливающая голубизной птичка — зимородок. Зимородок чуть больше воробышка, и, когда со свистом взлетает над ручьем, кажется, что в воздух взвился зеленовато-синий драгоценный камешек. Вот зимородок садится на ветку, втянув голову, замирает, а в следующее мгновение стремглав скрывается под водой, и не успеем мы моргнуть удивленно, как он уже опять сидит на ветке, словно все, только что виденное, было просто миражом. Но нет, это все-таки не мираж, ведь птица — возможно ли это? — держит в клюве извивающуюся рыбку. Конечно, держит недолго: один глоток, и рыбка исчезает в этом очень даже живом, сверкающем гробике.

А птичка присвистнет, словно в знак того, что рыбка пришлась ей по вкусу, и вихрем перелетит на следующий наблюдательный пункт, откуда выслеживает уже другую рыбешку: подвижный образ жизни и охота в ледяной воде требуют основательной пищи.

На берегу стынут одинокие камышины, флажки-метелки мертво качаются от малейшего ветерка, а внизу затаился меж стеблями незадачливый фазан, которого застал здесь рассвет — уже в другой раз он загодя спрячется под кустом ежевики, самым надежным убежищем почти от всех опасностей.

Случается, конечно, что нагрянут охотники со своими длинноухими друг на дружку непохожими собаками, и тогда уж спасение только в крыльях, но тут обычно гремит выстрел, и на следующий день зима напрасно ищет своих пернатых поклонников.

Отзвук выстрела, слабея, проносится над долиной, отдается сонным эхом в старом строевом лесу, и с веток осыпается иней, давно уже вожделеющий к земле.

В такую минуту старый Галамб перестает накладывать сено или выстругивать прутья.

— Э, слышишь?

Янчи смотрит в ту сторону, где склоны холмов играют с отголосками выстрела, показывая, что, само собой, слышит. Он даже рот открывает, потому что с разинутым ртом слышнее, и примечает в уме то место, где бродят охотники.

— По горелой вырубке ходят.

Они продолжают нарезать прутья, сверлят дырки, а мысли бегут по одной и той же тропе и, пока стружка набирается кучкой, обо всем договариваются, не произнеся ни слова. Лишь под вечер, стряхивая со штанов опилки и оболонь, старший пастух говорит:

— Пойдешь поглядишь?

— Ясное дело.

— За Репейкой присматривай. Отдыхать ей давай. Она уж старая, молоко пропасть может…

И на другой день перед рассветом — сыч с конька кровли еще пялился на убывающую луну — Янчи приоткрыл ворота овчарни и позвал в темноте:

— Репейка!

Старая Репейка уже бодрствовала, прислушиваясь к шагам, — разумеется, она точно знала, что это шаги Янчи, — и моментально выросла у сапог подпаска, так что он ее и не заметил.

— Репейка!

— Вот она я, — сказала бы собака, будь она человеком, — ты что, слепой?

Но Репейка умела сдерживаться и никогда не дерзила, ведь она была всего-навсего скромная собачонка, а потому только положила лапу на сапог Янчи, говоря этим движением: «Да, я здесь и жду приказаний».

— Чего ж голос не подаешь, старушка, или не соображаешь, что я не вижу?

На это Репейка и вовсе не нашлась что ответить, но так как уже многократно была не только бабушкой, а и прабабкой, то ни капельки не обиделась на подпаска, обозвавшего ее старушкой. Нет, старая собака отлично знала, что она старая, и совсем не походила на тех пеструшек рода человеческого, которые представляются молоденькими при помощи целого арсенала всяческих чудодейственных снадобий и сборника рецептов, так как их отработавший свое организм то в одном, то в другом месте требует смазки, а фасад — штукатурки, побелки, иначе говоря, ремонта.

У старой Репейки все было в полном порядке, она изнашивалась равномерно, никогда у нее ничего не болело, потому что жила собака так же естественно, как ольха на берегу озера — не считая человеческого окружения, — когда же придет ее время, время угасания, каждая мельчайшая клеточка чудесного ее организма заснет одновременно, остановится, словно часы, у которых кончился завод и уже нельзя завести их вновь. Тогда Репейка испустит вздох — один-единственный вздох — и ее живая суть таинственно растает, словно пар.

Однако не к чему, как говорится, малевать на стене черта, потому что, во-первых, сам черт не знает, как он выглядит, а во-вторых, стены овчарни даже в солнечный день не пригодны для рисования.

Репейка понюхала свисающий у Янчи из-под мышки мешок и тихо-претихо тявкнула.

— Мы идем на охоту… ух ты!.. мы идем на охоту! — говорил этот приглушенный звук, у собак равнозначный шепоту, которым Репейка кроме всего прочего заверяла Янчи, что он может быть спокоен, больше никакого шума не будет, собака теперь знает, в чем дело.

Похрустывал снег, туман скатился в долину, и сразу стало холоднее, словно рассвет истекал стужей над холодным предутренним ручьем.

Впрочем, Янчи и Репейка совсем не мерзли. Они перепрыгнули через узкий поток и вскарабкались на противоположный берег, то есть вскарабкался Янчи, легкое же тело Репейки так и взлетело по снегу.

— Не спеши, Репейка, — прошептал Янчи, — поспеем. Да мне и не видать ничего.

Репейка сдержала порыв, понимая: человеку от нее что-то нужно. В шепоте вообще ощущался ею приказ притормозить, точно так же как в крике содержалось понукание: вперед!

Дойдя до середины пастбища, Янчи подозвал собаку и бросил мешок на снег.

— Посиди малость, Репейка! И давай обмозгуем с тобой это дело.

Репейка улеглась на мешок, не спуская глаз с человека, который между тем размышлял вслух.

— Значит, так: осмотрим кусты, а на горелой вырубке пройдемся по подлеску. Эдак, знаешь, на скорую руку, там да сям, чтоб не нарваться на обходчика. Обходчик завистливая свинья… сама знаешь.

Нет, Репейка не знала, что такое зависть, но что такое обходчик — лесник, — смутно понимала и отлично представляла себе, что такое свинья. Взаимосвязи она, правда, не уловила, однако Янчи доверяла слепо и потому энергично завиляла хвостом, давая понять: будь что будет, но, если Янчи прикажет, она набросится на свинью и даже на лесника.

Из сказанного ясно, что наши охотники собрались промыслить в заказнике и встреча с лесником могла иметь весьма неприятные последствия. Разумеется, это не была настоящая охота, хотя и строилась она в расчете на ружья, на вчерашние выстрелы. И на подраненных зайцев, фазанов, лис, которые с виду невредимыми ушли в лабиринты покрытых инеем кустов, уже неся в себе смерть в образе нескольких крошечных дробинок. Звук выстрела — словно удар бича, впивающегося самым кончиком в шкуру дичи. Не так уж и больно, но придет ночь, наступит темнота, подымется жар, наползет страх, потому что поранена лапка или кровоточит крыло. Если ж дробинки проникли глубже, дичь хоть и успевает после выстрела скрыться, но через несколько минут ей конец. И уже никогда больше никто ее не увидит, только боярышник станет пышнее, ломонос толще, терн гуще покроется цветом, потому что в зимнем снегу разложившийся трупик преобразится, перекочует в почки, ветки, цветы.

Вот на этих подранков и охотились два наших знакомца, рассудив, что потерянная дичь принадлежит тому, кто найдет ее, а найдет тот, кто ищет. Закон, правда, говорит другое, так как охотиться можно не только с ружьем, но и с собакой. Однако Янчи и Репейка не углублялись особенно в трактовку законов об охоте. Они рассуждали так: пусть лучше они полакомятся зайцем, чем черви, — и до какой-то степени были правы, ибо попросту хотели есть.

Между тем Репейка уже дрожит на своем мешке. Что означает:

— Мне холодно, пора бы и в путь…

— Ну, коли так, слезай с трона, — соглашается Янчи и берет «трон» под мышку. — Вроде бы уж светает.

Светать, конечно, еще не светает, только очертания темноты чуть-чуть сереют, сперва на восточном небосклоне, на гребне лесов, потом на колючих и складчатых, оборчатых юбках кустов, разбежавшихся по заснеженному холму.

Янчи идет согнувшись, читая росписи следов на снегу, Репейка то и дело обегает увитые ломоносом кусты, кое-где настороженно принюхиваясь.

Ветра нет: предательские запахи приглушены и смыты снежными испарениями, так что Репейке приходится на совесть прочесывать раскидистые кустарники, чтобы не пропустить лакомый кусочек — она знает: часть добычи причитается ей. Если же прибавить к этому унаследованную от предков страсть к охоте, пылающую в крови столь же давно, как и самый огонек собачьего существования, то можно ли удивляться, что Репейка точно усвоила значение слова «охота», и по первому же знаку у нее пробегает вдоль позвоночника ощущение извечной свободы, смутный трепет всех тысячелетней давности охот.

Во время охоты — но только в это время — бывало иной раз, что Репейка не подчинялась Янчи, как не подчинилась бы и старому Галамбу. Потому что одно дело — бараны, и совсем другое — охота. Во всем, что касалось овец, человек действовал безошибочно и был вправе приказывать, но в охотничьем деле Репейка соображала куда больше, и Янчи оставалось лишь советовать и предлагать ей что-то, а уж собака решала, согласиться ей или нет.

— Может, еще этот кустарник осмотрим? — спрашивал подпасок, и Репейка тотчас делала круг, как бы говоря:

— Само собой! Чтобы такая собака, да не осмотрела его?!

Но, не обнаружив ни следов, ни запахов, ни подозрительных предметов, коротко, два-три раза, махала хвостом и спешила дальше:

— Пусто! Не будем терять времени…

И вдруг у раскинувшегося вдоль опушки кустарника Репейка описала небольшой полукруг (в пору хоть легавой), замерла на месте, почти слышимо нюхая воздух, потом прыгнула в самый густой куст ежевики и на секунду затихла.

Янчи напряженно всматривался.

— Ну, есть что-нибудь?

А Репейка, гремя стылыми ветками и не обращая внимания на язвительные уколы колючек, уже тащила смерзшегося в камень фазана. Ее хвост между тем взволнованно отбивал телеграмму:

— Ох, и колется паршивый куст! Ну, ничего, мы ведь не неженки, верно, Янчи? Вот она, птица! — И Репейка весело чихнула, потому что фазаний пух набился ей в нос.

Янчи быстро сунул фазана в мешок, его глаза блестели, рот растянулся до ушей в безмолвном восхищении, однако, подпасок и радости знает пределы. Он погладил взволнованного товарища по охоте:

— Репейка, да против тебя все охотничье ведомство — детский сад! Может, отдохнешь немного? Я подстелю опять мешок, и ты посидишь на нем.

Все это Янчи проговорил шепотом, и Репейка еще глубже прониклась рассветной таинственностью их предприятия, но на мешок легла без возражений, прикрыв передними лапами округлый холмик, представлявший собою фазана.

Подпасок закурил сигарету. Дымок медленно подымался кверху, а между тем черной громадой выплыл лес, и проступили из тумана искривленные очертания ветвей.

— Ну, может, пойдем уже? — шепнул Янчи.

Собака потянулась, шурша животом по мешку:

— Можно.

Они вышли в долину, стараясь держаться подальше от леса, ведь в лесу их может выследить кто угодно, а мир — право же, это совсем не от страха, — мир все-таки лучше ссоры. Но вообще-то Янчи, с фазаном в мешке, чувствовал себя гораздо воинственнее, чем когда мешок был пуст.

Вниз идти было сподручнее, но в тех местах, где потоки дождевой и талой воды разрушили травяной покров, склон холма, сбегавший к ручью, был весь изрыт малыми впадинками и довольно большими оврагами, куда во время таяния снегов и весенне-летних ливней, в согласии с законами тяготения и ускорения, неизменно устремлялись бурные воды, которые не успевала поглощать земля. Однако к концу лета внезапных ливней уже не бывает, а сеяным осенним дождям не под силу залить эти рытвины, поэтому здесь оседают развеваемые ветром семена трав и летучие семена деревьев. Иногда и птицы роняют сюда налету желуди, плоды шиповника, боярышника, ежевики, семечко дикой груши, и в последующие годы пропаханные водой расселины буйно зеленеют, густо оплетенные корнями растений; цветет дикая роза, терновый куст манит сорокопута свить гнездо, акация — сороку, ежевика надежно прячет лежки зайцев и гнезда фазанов.

Однако эти заросли задерживают также и снег, и, когда на пастбище снегу по щиколотку или того меньше, вот как в этом году, человеку — даже если зовут человека Янчи — ступить в расселину уже невозможно, не то провалится он в сугроб по пояс или еще глубже.

Зато здесь свободно могла пробежать Репейка, руководимая с обрыва подпаском, который палкой указывал ей наиболее стоящие внимания места: маленькой собачонке снизу было мало что видно, Янчи же находился в «ложе», поэтому Репейка то и дело поглядывала на него в ожидании полезных указаний.

— Туда! Чуть повыше! — взмахнул Янчи палкой и собака так и ввинтилась в затянутый ломоносом лабиринт, из которого со стороны Янчи с треском выскочил огромный заяц; но бежал длинноухий не слишком резво, волочил ногу и вообще выглядел хворым.

Репейка, ломая ветки, все еще металась в кустарнике, так как увидела лежку, но, когда выдралась, наконец, из ломоносовых пут и напала на теплый след зайца, Янчи уже стоял наготове с поднятой для броска палкой. Ветки трещали все ближе, и заяц, услышав тяжелое дыхание собаки, выскочил на пастбище.

В тот же миг полетела палка и сбила доживавшего последние минуты длинноухого, словно кеглю. Подоспевшая Репейка вытрясла из него остатки жизни. Потом села возле добычи, хрипло дыша, облизнулась и посмотрела на своего друга-человека:

— Поймала! Видел?

— Вот это был бросок, а? — ухмыльнулся радостно Янчи, и было совершенно неважно, что каждый из них дует на свою мельницу. Важен был заяц, который тут же исчез в мешке. Охотники даже не заметили, что между тем наступило утро. Над ручьем колыхался голубоватый пар, в лесу кого-то сварливо бранила сойка — быть может, припозднившуюся лису, — где-то очень далеко гудел поезд, и над белизной снега уже народилось мягкое разноцветье: лиловая зелень ежевики, коричневый мох на стволах деревьев, серый холодок камней в ручье.

— Самое время подобру-поздорову домой податься, — рассудил Янчи, — но коли устала, можем и подождать.

Репейка все еще тяжело дышала, говоря этим вполне ясно:

— Вот только отдышусь малость…

Янчи прекрасно ее понял, поэтому закурил и немного погодя, стряхивая пепел на снег, сказал улыбчиво:

— Ох, и поедим же мы нынче, Репейка…

Собака весьма одобрила это куцым своим хвостом, ибо слово «поедим» всякий раз пробуждало у нее мощные спазмы в желудке, от чего во рту тут же сбегалась слюна. А так как место для еды было неподходящее, Репейка сразу же заторопилась в дорогу, чтобы как можно быстрее добраться до дома — места еды.

Янчи поспешно сунул мешок под ясли, набросал сверху соломы, хотя предосторожности были излишни: далеко окрест никого не было и в помине. Затем он зашел на кухню.

— Ну? — поглядел на него старший пастух.

— Два. Один пернатый да один длинноухий.

Старик улыбнулся.

— С умом! Птицу снеси Маришке, зайцем сам займись на дворе. Потроха отдай собакам, остальное потуши, да паприки не жалей. Ну-ну, можно сказать, с умом все обтяпал.

Большей похвалы никогда еще не произносил старый пастух, и Янчи так и взвился от радости.

— Нашей Репейке цены нет.

Старый Галамб только рукой махнул.

— Похоже, скоро останемся без нее… — И отвернулся, как человек, который с делом покончил и больше ему по этому поводу сказать нечего. Янчи вышел, из-за двери послышался визг натачиваемого ножа.

В овчарне понемногу становилось светлее, и Янчи быстро сдернул с длинноухого шубу, затем по справедливости разделил на две порции потроха беспокойно наблюдавшим за ним собакам. Меньшую порцию — меньшему, большую — большему.

Репейка младший незамедлительно взялся за большую порцию, но угрожающее рычание матери объяснило ему, что это нахальство, за которое полагается взбучка.

Тогда щенок одумался и поплелся к меньшей кучке, но вместо того, чтобы есть, стал наблюдать с самым кислым видом, как жадно уплетает потроха проголодавшаяся на охоте мать. Может, все-таки рискнуть и подойти?

Однако этот вопрос вскоре стал неактуален, потому что старая собака, покончив со своей порцией, оттолкнула родное детище в сторону и сожрала и то, что предназначалось ему. Щенку едва досталось попробовать незнакомое доселе лакомство, и теперь он уныло вылизывал старую сковородку, в которой была его доля.

Янчи, ухмыляясь, наблюдал за происходящим, потом погладил щенка.

— Это тоже к собачьей науке относится. Есть нужно быстро, когда можно и сколько можно. Но ты все ж попытай счастья, может, мать допустит тебя пососать.

Щенок этих слов, правда, не понял, но старая Репейка поняла и легла на солому в такой позе, что тут уж сообразил и он.

— Ну, видишь, — кивком показал ему подпасок, — хорошая у тебя мать, таких бы еще хоть полдюжины. — И, взяв заячью тушку, ушел на кухню.

Чем ближе к концу шла зима за стенами овчарни, со снегами, туманами, возвращающимися иногда холодами, тем дальше продвигалось обучение маленького пуми в щенячей школе. А школа эта была та самая жизнь, какую предписывала ему старая собака собственным поведением. Старая Репейка не объясняла, она просто показывала задачу и ее решение, резким тявканьем ясно говоря, что и как нужно делать. Щенок же ничего не забывал, особенно ошибки, за которые получал трепку.

К тому времени, как зима захромала, туманами прикрывая свою ущербность, он знал уже все, что полагалось ему знать в овчарне, и вел себя с одушевленными и неодушевленными предметами именно так, как следовало.

Ясли, короба, ведра, плетни, дощатые заборы, корзины, кошелки значили только то, что они существовали и нужно было сквозь них пролезать или же через них перепрыгивать. Прыжки поначалу никак не удавались, но скоро брюшко, нажитое на материнском молоке, подобралось, излишняя толщина, накопленная в первые недели, когда так сладко спалось, пропала, и измерить расстояние или высоту стало теперь для щенка делом секунды. Мышцы и кости сами по себе напрягались в нужную силу, и он прыгал, точно рассчитав расстояние. Эта наука была необходима не только затем, чтобы загонять овец, собирать их, но также при играх, которые мать дозволяла все реже. Да, старая Репейка быстро старилась, и казалось, будто щенок рос и набирал тело буквально за счет матери.

Маленький Репейка познакомился не только с неодушевленными предметами, значившими для него очень мало, но и с одушевленными, которые также обитали в загоне и которых ему инстинктивно пришлось разделить на категории, поскольку жизни их так или иначе соприкасались. В овчарне жили, например, воробьи, которые пытались таскать у собак еду. Еды уходило не так уж много, но обе собаки яростно гонялись за воришками, а те мигом вспархивали на балки и уже оттуда выражали свое нелицеприятное мнение:

— Ах вы, жадины! Ах, кровожадные! Да ведь вам уже не нужны были эти крохи!..

И при малейшей возможности опять слетались на остатки трапезы.

Еще жил в овчарне Чампаш, у которого в эту пору не было никакого дела, и он только знай кивал головой, словно предавался таинственным воспоминаниям.

Маленький Репейка, разумеется, попытался и Чампаша вовлечь в какую-нибудь игру, но осел преспокойно повернулся к нему задом и отшвырнул.

— Уй-уй-уййй-уй! — перекувыркнулся в воздухе Репейка. — Ну, погоди ты у меня, ушастый! — Он бросился к матери жаловаться, но старая собака даже не поднялась с места. Только постукала хвостом по соломе.

— Если хочешь его укусить, заходи спереди. Но лучше с ним не связываться.

С коровой можно было особенно не считаться — жизнь огромного животного целиком проходила в мирной жвачке, однако по утрам, как только появлялась Маришка с подойником, Репейка тотчас вырастал возле нее и каждым движением вымаливал хоть капельку молока.

Куры, предводительствуемые единственным петухом, тоже, конечно, не шли в расчет, их можно было гонять не хуже, чем баранов. Постепенно это даже превратилось в своего рода охоту понарошку, пока старый Галамб однажды утром не сказал Янчи:

— Щенок приладился кур гонять, ты ужо поучи его уму-разуму. Сейчас он только играет, но по весне примется за цыплят.

Под вечер того дня Янчи появился в овчарне с гибким прутом в руке: он услышал из кухни, что у кур опять великий переполох. На этот раз щенку удалось — наконец-то! — поймать курицу и подмять ее под себя.

— Смотри! — блеснул он глазами на Янчи. — Это я поймал! И сейчас ее обдеру!

Янчи аккуратно взял щенка за шкирку и поднял в воздух.

— Р-р-р, — заворчал щенок, — я хочу ободрать ее, снять с нее…

— Нельзя! — рявкнул подпасок и тут же просвистел прут, словно ножом полоснул.

— Нельзя! — опять просвистела розга, и щенку показалось, что его рассекли пополам. Сперва он взвыл изо всех сил, потом только корчился от боли.

— Нельзя! — в третий раз сказал Янчи, ткнул щенка носом в горстку выхваченных перьев и вновь просвистела розга; щенок только лапы поджал, словно подхваченная цаплей лягушка, и жалобно заскулил.

Старая Репейка на первый же его вопль примчалась к месту действия, но увидев, что сын проштрафился, села, метя хвостом, потом, однако ж, тревожно забегала вокруг действующих лиц, словно моля:

— Только не сильно… не очень сильно… ведь он еще несмышленыш.

— Кур трогать нельзя!! — гаркнул напоследок Янчи щенку в самое ухо, еще раз полоснул его розгой и бросил под ноги матери.

— Хорошо бы и ты его на ум наставила.

Щенок чуть не ползком добрался до старого их логова и, скуля, стал зализывать следы ударов. Когда и мать пролезла к нему, громко заскулил:

— Больно! Ой, как больно!

Тут уж и старая Репейка принялась зализывать раны сына.

— Зато теперь будешь знать… Разве ты видел, чтобы я когда-нибудь прикоснулась к тому, что принадлежит человеку?

Нет, щенок никогда этого не видел и усвоил урок основательно.

Между тем, в овчарне становилось все теплее и ворота все чаще держали открытыми, чтобы быстрей выветривались испарения. Из ворот было видно далеко-далеко, и по временам щенка охватывало томительное желание убежать к тем дальним холмам, где все меньше оставалось снега на склонах и лишь в расселинах северной стороны зиме удавалось еще сохранять крепким студеное сермяжное покрывало.

Да и там уж недолго ей было царить, и, когда кизиловые кусты под прикрытием леса раскрыли свои желтоглазые цветы, лесное зверье вдруг стало терять зимнюю шерсть, куры в пыли навеса сбросили старые перья, а корова все поглядывала на ворота и так иногда мычала, что колыхалась паутина в углу.

— Скоро, скоро тебя выпущу, — говорила ей Маришка, — а сейчас-то куда же? Еще и баранам пощипать нечего, а уж тебе!

Солнце с каждым днем пригревало сильней, отчего у воробьев прорезались вдруг голоса, а спина старой овчарни явно стала чесаться, потому что мох просовывал сквозь камыш свою зелень и перемалывал меж корнями трухлявый тростник.

Отара теперь спускалась на водопой к ручью, и щенок радостно проходил практику подле матери, точно повторяя все ее приемы.

— Репейка, — делал ей знак старый пастух, — заворачивай стадо!

И старая Репейка описывала перед стадом полукруг, иной раз прихватывая зубами неслушницу-овцу, а за ней, заливаясь звонко взмывающим щенячьим лаем, летел, сломя голову, зазнайка-сын, готовый уже и самостоятельно завернуть отару.

Но за ручей овец пока не пускали, на пастбище еще стояли талые воды, и без малого полторы тысячи крепких копытец могли бы сильно повредить ему, взрыхлив землю и затоптав пробивающуюся траву. Этот ежеутренний и ежевечерний водопой служил скорее полезным моционом, чтобы окрепли ослабевшие за зиму мышцы овец, чтобы маткам легче было рожать. К тому же вдоль ручья отаре было просторнее, места хватало, тогда как у единственной колоды в овчарне, какой бы ни была она длинной, в толчее легко могли бы помять маток.

Утренние и вечерние прогулки доставляли Репейке младшему превеликое наслаждение, и несмотря на то, что старые овцы делали вид, будто даже не замечают маленький стремительный клубок шерсти, щенок вел себя, как истинный кандидат в младшие командиры хотя мать вряд ли его тому наставляла.

Жизнь каждый день являлась щенку по-новому прекрасной, хотя он и не знал, что она такое. Внешний мир все ширился, наполнялся новыми красками, запахами, звуками, словно возникал из знакомо-незнакомого стародавнего сна.

Все это сопрягалось в Репейке с быстрым ростом. Маленькое сердечко храбро разгоняло кровь по всему организму, мышцы развивались именно так, как это необходимо собаке, становясь сухими, умными двигателями тела, в котором не было ни грамма лишнего веса.

Словом, из сказанного понятно, что Репейка теперь всякий раз поджидал старого своего владыку у самых ворот, держа в отдалении толпившихся позади овец. Стоило им приблизиться, как Репейка заливался лаем.

— Тяв-тяв-тяв… назад, назад, придет время, я вас выпущу, но еще не сейчас! Тяв-тяв!

— Бе-е, — возмущались старые овцы, — бе-е, и этот сопляк туда же, командовать норовит!

— Бууу, — вступился и вожак, позабывший, что однажды был уже наказан за маленького Репейку, — бууу! — Он нагнул голову, собираясь боднуть щенка, но тут последовало нечто неожиданное: малый клубок шерсти без всяких околичностей вцепился ему в нос.

— О-ох, — воскликнул бы вожак-баран, будь это у него в обычае. — Ох-ох! — Но он ничего не сказал от испуга и поспешно попятился назад, в толпившееся за ним стадо, пока Репейка не отпустил очень уж чувствительную часть его тела.

А щенок поистине бушевал от этой вопиющей наглости и особенно пронзительным лаем поучал перетрусившую овечью компанию: да если кто-либо еще раз посмеет приблизиться к воротам!.. да я разорву его в клочья…

И бараны ему поверили, а в это время на кухне пастух покосился на Янчи: — Слышишь?

Янчи ухмыльнулся.

— Не пускает их к воротам. Спозаранку уже высматривает, когда пойдем на водопой. Да вы сами на него взгляните, дядя Мате.

Репейка чуть не на задних лапах танцевал от радости, когда огромные сапоги старого пастуха протопали к двери.

— Выходит, ты уже научился присматривать за ними? — поглядел вниз старик.

Голос звучал тепло, одобрительно, как само счастье, чуть не разорвав самоотверженное, преданное сердце щенка.

— Что мне сделать, что сделать? — скулил он. — Чтобы ты и в другой раз так же ко мне обратился… — И Репейка, весь дрожа, карабкался лапами на плетеный короб для сена, через который уже мог бы запросто и перескочить одним махом. — Хоть бы до руки твоей дотянуться!..

Когда же старый пастух — в виде исключения — погладил щенка по голове, два черных глаза засияли так, что наилучший алмаз в сравнении с ними показался бы тусклым бутылочным стеклом.

— Гляди-ка, малыш, — показал старый пастух на овец, решивших, что путь свободен, — погляди, они опять толкутся тут…

То, что учинил на этот раз Репейка, превзошло всякие ожидания. Прежде всего, он в одно мгновение умудрился кусануть, одну за другой, все высунувшиеся вперед бараньи головы, потом вскочил вожаку на спину и, ухватив его за ухо, повернул в нужном направлении. Вожак без памяти, вскачь ринулся в стадо с танцующим на спине наездником, глаза же старого пастуха увлажнились от восхищения.

«Второй такой собаки не будет во всей округе», — подумал он и вошел в овчарню.

— Поди сюда!

В тот же миг щенок распластался у ног своего властелина. Он весь извивался от беззаветной преданности, но бдительный нюх не упустил и запаха сала, пропитавшего сапоги, поэтому, сплетя воедино преданность сердца с решительным повелением желудка, он принялся старательно облизывать сапоги.

Что было, то было!

В эту минуту появилась старая Репейка, искавшая на берегу какие-то травы, которыми обыкновенно лечила себя весной, кто знает от чего. Вообще не скажешь, чтобы собаки питались травой, но иногда все же можно видеть, как они неловко, скособочив голову, жуют какую-то определенную травку, явно не без причины. Старая собака и на этот раз не стала объяснять, какие именно травы искала, но отчасти завистливо, отчасти поучительно проворчала сыну, что панибратство с человеком до добра не доведет.

Однако старый пастух остановил ее воркотню.

— Брось, старушка, ты можешь гордиться своим сыном.

Конечно, нельзя сказать, будто Репейка знала, что такое гордость, но мягкие интонации и сердечное одобрение, излучаемые этим человеком, она поняла.

— Вот счастье-то! Старику нравится малыш, — подумала бы Репейка, будь она человеком, но, будучи собакой, только забила по соломе куцым хвостом, показывая, что теперь не имеет никаких возражений против того, чтобы ее сын облизал сапоги хозяина.

Настоящая весна пришла, однако, лишь много позже, подкралась незаметно, ночью. Зима, убираясь восвояси, еще проносилась изредка над краем, но от солнца уже пряталась, потому что теплые лучи в одночасье сминали свернувшийся в холодных уголках кожушок заморозков. Глубоко промерзшая земля отходила медленно, но в конце концов все же оттаяла под звонкими весенними ветрами, и комья вспаханной земли рассыпались, так как уже нечему было связывать их воедино.

Дороги высохли, затвердели, кизил отцвел, коричневую массу леса окутало легким зеленым дыханьем, и деревья — согласно собственному календарю — одно за другим покрывались цветом и распускали листья, ибо этого требовали уже и майские жуки.

Овчарня наполнилась жалобным блеяньем малюток-барашков, которые сыпались навалом, словно по осени — желуди. По утрам их подбирали, отстраняя взволнованно топчущихся маток, и помещали в отгороженные загончики, чтобы они немного окрепли.

Старый Галамб был теперь при них неотлучно, нянчил их, перекладывал к другим маткам, если у родительницы вдруг не оказывалось молока; иногда новорожденные ягнята появлялись прямо на пастбище. Тогда Янчи укутывал их, а вечером нес домой на руках, сопровождаемый блеющей маткой.

Да, нес уже с пастбища!

Ибо всему приходит время, — вот и перед Репейкой в один прекрасный день еще более расширился бескрайний мир, иными словами, самая жизнь, представлявшаяся ему бесконечной.

Вышел с ними и старый пастух, а щенок ни возле огромных его сапог, ни среди кустов, ни перед соблазнительно пахнувшей норой суслика никак не мог насытиться с виду знакомыми, но все-таки волшебно новыми впечатлениями.

На этот раз шел с отарой и Чампаш, нагруженный шубой, съестным, котомкой и жбаном. Против всяких правил, осел тоже чувствовал себя превосходно, хотя и не показывал вида; впрочем, к полудню живот у него стал как бочка.

— Чампаш! — в полдень окликнул его Янчи, на что осел немедленно уставился в небо, как будто плавно бегущие легкие облака вдруг напомнили ему молодость.

— Ишь, фокусничает, поганец! — сказал Янчи миролюбиво, но маленький Репейка в тот же миг был на ногах. Он знал, что слова «осел» и «Чампаш» относятся к упрямому существу с длинными ушами, неподчинение же тем, кто имел право приказывать, почитал величайшим позором.

— Ох и ляганет его Чампаш, — посмотрел Янчи вслед умчавшемуся вихрем Репейке.

— Ничего, по крайней мере поймет, что к чему… хотя, может статься, Чампаш и не сумеет лягнуть его, — рассудил старый Галамб и подозвал к себе Репейку-мать:

— Сидеть! Поглядим, как твой сын приступится к Чампашу.

А Чампаш приготовился к сражению по-своему: повернулся головой к колючему кусту и, свесив уши, оглянулся.

— Хочешь еще отведать моих копыт?

— Тяв-тяв, — вскидывался щенок на почтительном расстоянии от опасных копыт, — ах ты, желтозубая падаль, или не слышишь приказа?

Но как он ни бесновался, как ни старался подобраться к Чампашу поближе, задние ноги осла были все время обращены к нему, и Репейка совсем приуныл.

Тогда — словно подброшенный надеждой найти иной выход — он пулей вернулся к пастухам и, не помня себя, стал лаять, жалуясь на коварство Чампаша.

— Ну, помогите… помогите же! — взывал он отчаянно. Старая Репейка шевельнулась: что ж, мол, поучу его, пусть поглядит…

— Сидеть! — прикрикнул на нее старый пастух.

На секунду стало тихо, и щенок понял, что справляться с ослом придется в одиночку.

— Ступай, мы тебе не помощники, — сказал ему Янчи, и маленький Репейка, сердито развернувшись и уже не подавая голоса, помчался назад, к кусту. Там он замедлил темп и с угрожающим рычанием, но на почтительном расстоянии обежал куст и осла.

Чампаш тревожно прядал ушами, словно на них собирался усесться трупоед, потом обернулся, но Репейку не увидел — щенок вспомнил, как учила его мать: «…только заходи всегда спереди…»

Репейка уже второй раз обежал поле сражения, и, когда оказался у осла за спиной, Чампаш обернулся, беспокойно крутя хвостом.

На третьем кругу все решилось. Щенок скользнул под куст, и вдруг ослу показалось, что он то ли сунул нос прямо в жар, то ли гигантский мохнатый жучище впился ему в нос. От страха он чуть не сел, потом — с поклажей, колотящейся по спине, сопровождаемый грозно лаявшим щенком — без памяти поскакал к пастухам.

— Видал? — глянул на Янчи старый Галамб. — Это будет король среди пуми, и уж ему-то советников никаких не потребуется. Поди сюда, песик!

Репейка тотчас перестал осаждать насмерть перепуганного Чампаша, который нервно крутился, не находя себе места, и с мольбой взирал на пастуха и подпаска:

— И вы ему все это позволяете?!

— Сюда, Репейка, ко мне…

Но старая Репейка тоже приблизилась к пастуху:

— Ведь он мой сын! Все-таки сын, верно?…

Мате Галамб погладил обеих собачек, потом угостил их хлебом с кусочком сала.

— Кончено твое дело, Чампаш, — злорадствовал Янчи, — и лучше бы ты сразу взял в толк, что собака это собака, ну, а осел, он только осел и есть.

Так Репейка выдержал экзамен и, как ни был молод, стал полноправной пастушеской собакой.

Но все это было уже давно, ведь жизнь и ее события быстро улетают в именуемое временем ничто, которое есть сама бесконечность. С тех пор прошел месяц. Матки все окотились, стрижка тоже была позади, отчего овцы как бы облысели. Только что ходили в шубе, даже чересчур теплой шубе, и вдруг оказались чуть ли не голыми в сияющем по-весеннему мире.

А весна была в самом разгаре.

Высоко поднялась трава, отцвели деревья, потеплела вода в ручье, ансамбль лягушек вырос в огромный хор, в лесу зазвучали птичьи трели, и им глухо вторил орган ветра, все заполняя шепотами весенней листвы.

Зазвенели луга, бесчисленные насекомые выползли из земли, из деревьев, чуть слышно трепетали крылышками, трогали струны лютни, пробовали смычки своих скрипок, мириады едва различимых голосов сливались воедино искусно вытканным ковром и плыли над травами, как фата-невидимка.

Наполнилось движением выстывшее за зиму поднебесье, по одиночке и целыми семьями прибывали из дальних краев перелетные птицы, тотчас влюблялись и сразу же начинали вить гнезда, если не поселялись в старом, прошлогоднем своем домике, требовавшем лишь небольшого ремонта. Прилетели дикие голуби, скворцы, коноплянки, жаворонки, чижи, кобчики, пустельги, сарычи, вьюнки… птицы прилетали и прилетали — хотя редко удается приметить время прилета: просто наступал какой-то момент — и вот они уже были на месте. Солнце словно приблизилось и, одаряя землю теплом и светом, повелевало: плодитесь и размножайтесь!

В чем в чем, а в этом ослушки не было, и началось повсюду такое свадебное веселье, как будто главный сват самолично облетел всех обитателей лесов и полей.

Ну, а где свадьба, там и музыка: на все лады зазвенели песни, старые кряжистые деревья и еще более старые склоны холмов стали перебрасываться вдруг таким голосистым чириканьем, руладами, свистом и щелканьем, что почтенного возраста лисица, возвращаясь как-то на рассвете домой с зазевавшейся курицей в зубах, несколько раз потрясла головой, словно хотела вытрясти из ушей самозабвенный щебет упоения и слепой любви.

— Да они просто сбесились!

И лиса побежала дальше, потому что было уже совсем светло и в устеленной блошницей берлоге-спальне ее ожидало пятеро поистине чудесных лисят, каких не было и никогда ни у кого не будет. И в этом старая лисица была совершенно права, как правы все родители на свете, ибо всякая жизнь чудесна и неповторима. Только вот позабыла старая плутовка, что когда-то и ее охватывало пламенем, и тогда она тоже — несмотря на студеные ветры, свистевшие среди голых ветвей, — громко тявкала, делясь с луной и звездами своей несравненной поэмой, а пролетавшая мимо лесная сова проклекотала небрежно: «Чепуха!».

— Ты лучше меня послушай! — хвастливо сказала сова.

И затянула такое «песнопение», что от ее воя, клекота, визга зашевелились даже ветки деревьев.

— Ну, что скажешь?

Но никто сове не ответил. Лиса сломя голову бросилась наутек… и постаралась убежать как можно дальше; каждая шерстинка у нее встала дыбом от любовной песни совы.

Да, такова любовь. Она слепа, и это хорошо, что слепа, ибо без ослепления не было бы никакой любви и страсти — ничего не было бы, кроме жадного стремления насытиться, а значит, не было бы и наследников, которые в свою очередь купались бы в непонятной, душу переворачивающей красоте свадебной поры.

Теперь уже могли выйти на волю и народившиеся ранней весною ягнята; они бежали неуверенно, увлекаемые стадом, то и дело теряя и находя матерей, отчаянно блея, суетясь и толкаясь. Впрочем, никогда не теряли они голову настолько, чтобы, улучив момент, не ухватить молока из чужой сиськи, но вот беда, владелица этой сиськи тотчас замечала, что ее молоко тянет чужой роток, и такого пинка давала нахальному побирушке, что он отлетал от нее кубарем.

— Вы только поглядите на него, вот ведь негодник! — означал этот пинок, и отара, теснясь, продолжала свой путь, словно бы ничего не случилось; впрочем, и в самом деле ничего не случилось.

Так, тесным гуртом, бараны двигались только до пастбища, покуда узкие рамки дороги и дисциплины держали их кучно. Когда же перед стадом открывался весь простор весны и вкусной еды, оно расплескивалось, словно вода, тысячью струек разлетающаяся из лейки, и каждая матка могла теперь держать при себе свое, без сомнения, самое восхитительное среди всех потомство. Утихало, скажем прямо, не слишком разнообразное блеянье, слышался лишь хруст травы под зубами, и мирный, пропитанный запахом молока шорох струился над насыщающимися овцами.

Для маленького Репейки это опять означало новый круг занятий, появился и новый предмет, по которому ему предстояло сдать экзамен.

Новым предметом была азбука обращения с малютками-ягнятами. Преподавал его учитель Янош Эмбер в школе Мате Галамба. Ни о чем не подозревавший Репейка был весьма удивлен, когда Янчи гневно подозвал его к себе, после того как он, решительно прихватив барашка за ухо, вернул нарушителя порядка в стадо.

На руках у Янчи был ягненок, ухо которого хранило следы острых, как иголки, зубов Репейки.

— Видишь это, Репейка? — грозно спросил Янчи; схватив щенка, он прижал его нос к кровоточащему уху и так сжал шею, что Репейка при свете дня вдруг увидел множество звезд, и это было по крайней мере странно. Никакого пристрастия к астрономии Репейка за собой не ведал и потому заскулил.

— Что такое… Что опять не так?!

— Нельзя! — гаркнул ему в ухо Янчи, держа возле самого носа ухо отчаянно блеявшего барашка.

— Уй-уй-уй-ууй! — визжал щенок. — Не буду, никогда больше не буду! — И, дрожа всем телом, ждал, когда обрушится на него, разрывая кожу, удар розги; однако подпасок только щелкнул его по носу, но зато так, что у щенка занялось дыхание. Затем он отпустил шею Репейки, который, разумеется, тут же хотел улепетнуть куда глаза глядят, но голос Янчи прозвучал, как удар кнута:

— Ку-да?

Щенок плюхнулся на живот, словно его подкосили.

— Поди сюда!

— Значит, все-таки без розги не обойтись? — горестно заскулил Репейка. Но Янчи погладил его.

— Словом, так: ягнят обижать нельзя. А в общем ты славный песик. Ну, теперь ступай.

И Репейка поплелся прочь, отягченный еще одним «нельзя». Зная, однако, его восприимчивый нрав и разум, мы можем быть уверены, что наш юный друг и по этому предмету выдержит экзамен на «отлично».

Так ширились и росли познания Репейки в эту весеннюю пору, так росли ягнята, трава, кусты и даже Янчи, — не росли только старый пастух да еще более старая Репейка. Ее шестнадцать лет соответствовали девяноста годам человеческой жизни, так что о росте говорить не приходилось. Но теперь она много спала и подолгу задумывалась. Замедленность в движениях почти не была заметна, но все, что можно, она старалась переложить на сына, сама же устраивалась где-нибудь в тени и глядела в полную жизни, усыпанную цветами даль. Вечерами она так же подолгу глядела на луну, иногда жалобно выла на жутковатую ночную скиталицу, потом шла в овчарню и недвижимо спала до утра. На сына она почти не обращала внимания, и, когда щенок, обуреваемый радостью жизни, начинал вытанцовывать вокруг нее, что означало: «давай поиграем», попросту отворачивалась.

— Я устала, разве не видишь?

Маленький Репейка не понимал этого и все налетал на мать, приглашая повеселиться, пока та пребольно его не укусила.

Щенок взвизгнул и, поджав укушенную лапу, побежал к Янчи жаловаться, но подпасок ворчливо отчитал его:

— Так тебе и надо! Ну чего ты не оставишь мать в покое? Погоди, вот будешь такой же старый, как она, тоже прыгать не захочешь.

Связующие нити между сыном и матерью обрывались одна за другой.

Однако в полдень и она выжидательно застывала за спинами обедавших пастухов, но брошенную ими корку теперь всякий раз перехватывал сын с безжалостностью набирающей силы молодости, так как старая Репейка уже не кидалась к куску опрометью. И тогда она отворачивалась.

— Ну, ничего, что ж… так тому положено быть. — И, поглядев на старого пастуха, плелась тихонько под какой-нибудь куст. Положив голову на передние лапы, она смотрела на стадо, на резвящихся ягнят, слушала заливистое тявканье сына, и в ее глазах стыла ужасающая даль, которую она видела и которая ответно смотрела сейчас на нее.

И в один весенний день — такой же день, как все другие, — щенок вдруг тоже необычно притих. Он не звал мать поиграть с ним, и, хотя подбегал много раз, но только садился рядом и молча смотрел. В глазах старой собаки вспархивали крохотные огоньки, и щемящие, гнетущие вздохи трепетали над ней, словно пар.

Щенок неотрывно смотрел на нее.

И еще раз приподнялась, села старая Репейка, ноги неуверенно дрогнули, как будто собрались идти куда-то, но вдруг она зашаталась, ощерила зубы, словно хотела что-то сказать человеку, стаду, бескрайним полям, потом легла, вздохнула разок и угасла, как свеча, сгоревшая до тла.

И тут маленького Репейку стала бить дрожь. По позвоночнику побежали мурашки, было страшно, горло как-то судорожно сжималось, он закинул вверх голову и жалобным щенячьим голоском завыл, оповещая и самого себя и всех, кого это касалось, что на огромном пастбище и в его маленьком сердце нынче траур.

Старый овчар бросил в его сторону долгий взгляд, он даже не моргнул, но в глазах засветился вдруг мягкий свет и тут же угас. Старик стал тихонько отстукивать своей кизиловой палкой по кротовому ходу, считая, сколько же лет пробегала Репейка с ним рядом.

— Она уж с трудом таскала себя, — заметил Янчи непривычно тихим голосом, — даже одышка появилась. Домой прихватим?

— Зачем? Ступай за лопатой. Ей хорошо будет под тем кустом. На том самом месте.

Подпасок торопливо ушел, а дрожащий щенок подбежал к старому пастуху и притих, забравшись между больших его сапожищ.

— Да, вот так-то оно, Репейка, но ты, песик, не бойся. Янчи захоронит ее. Все честь по чести сделает, можешь мне поверить.

И Янчи похоронил старую собаку честь по чести. Подложил вниз травы, сверху набросал сучья дикой груши, лопата иногда звякала тихо, где-то ворковал голубь да тренькал колокольчик на шее старого вожака, провожая собаку в последний путь. Степь звенела на все лады, робкий ветерок неслышно крался мимо куста.

— Положи сверху колючую ветку покрепче, не то какая-нибудь поганка-лиса раскопает яму.

С той поры маленький Репейка остался при стаде один, один получал и хлебные корки, и кожу от сала, что бросали ему пастухи, — более или менее приличная кормежка полагалась только дома, вечером.

— Сусликов лови, — советовал ему Янчи, поймав бесстыдно голодный взгляд Репейки, устремленный на сокровенную котомку с припасами, — а по мне, так хоть и зайца, я не против.

Репейка крепко призадумался. К этому времени он, разумеется, прекрасно знал, что такое суслик и что такое заяц. Эти слова часто повторял Янчи, когда матери удавалось поймать полевого грызуна или неопытного зайчонка.

В этот период жизнь щенка направлял — помимо службы — исключительно желудок; он-то и говорил ему о возможности поймать суслика. Однако суслик существо глазастое. При малейшем подозрительном движении он садится на задок возле норки, потом свистнет негромко и скроется под землей. Да еще и выглянет разок — нахальства ему не занимать, — прежде чем окончательно исчезнет где-то в преисподней, куда последовать за ним невозможно. Остается только, себе в утешение, обнюхать нору и даже попробовать раскопать ее, но сусличьего мяса так не добудешь, а оно отменное лакомство.

Оставался, таким образом, заяц. И Репейка с тявканьем мчался, сломя голову, стоило Янчи крикнуть ему:

— Вон же заяц! — Но это были все старые зайцы с железными мышцами, они с презрительным равнодушием оставляли Репейку позади и даже не очень торопились уйти от него… Да еще презрительно подрагивали помпонами смешных куцых хвостов, словно посылали прощальный привет раздосадованному Репейке, оставляя позади весьма заманчивые запахи.

Сотни раз понапрасну мчался голодный Репейка, щелкая зубами, по этим удивительно пахучим тропам, как вдруг однажды из кустов выскочил прямо на него маленький зайчонок. Наконец-то Репейке удалось схватить отчаянно отбивавшегося лопоухого зверька и великолепно им пообедать.

С того времени Репейка даже не глядел в сторону старых зайцев, которые на поросшем невысокой травой пастбище щеголяли своим искусством в беге, но, едва отара ложилась на послеобеденный отдых, сразу исчезал в кустарнике, а потом стал охотиться и в лесу, нимало не подозревая о том, что для охоты требуется письменное разрешение.

Янчи был по-настоящему горд, когда щенок — а ведь Репейка в самом деле был еще щенок — появлялся к концу послеобеденного перерыва с испачканной мордой и натянутым, как барабан, животом, но старый Галамб только покачивал головой: он боялся за Репейку.

— Лучше б ты не пускал щенка, еще убьет кто-нибудь.

— А я тогда его убью, — сказал Янчи просто, но с твердой решимостью.

Однако не подобало подпаску разговаривать со старшим пастухом просто, но с твердой решимостью. Старик помолчал — у Янчи вдруг заполыхали уши, — а потом негромким вопросом положил подпаска на обе лопатки так, что тот охотно превратился бы в суслика, во всяком случае на ближайшие полчаса.

— А тогда теща твоя даст мне другую такую собаку?

Вот на это у Янчи не нашлось ответа, и не только потому, что не было у него тещи. Когда они зимой изредка подбирали со старой Репейкой подбитую дичь, это одно, но потерять собаку, — да еще такую собаку, последнего отпрыска старой Репейки, — для пастуха позор. Самому Галамбу, конечно, простили бы их тайные вылазки, старик и не сомневался в этом, ведь его любили и даже почитали в госхозе за то, что понимал он в баранах больше, чем все зоотехники вместе взятые. Правда, в старое время его тоже ценили, хоть и свысока, но сейчас он сидел на совещаниях бок о бок с директором хозяйства, а не ломал шапку в конторе перед каким-нибудь практикантом, понятия которого об овцеводстве были не больше, чем пестрый, трехнедельной свежести, носовой платок Мате Галамба.

Наступили иные времена, старик не всегда понимал их, но вполне одобрял, ибо впереди его ожидал мирный закат, а не часто мерещившийся ему прежде гладкий нищенский посох, зловещий спутник больной, никому не нужной старости.

Мате Галамб чувствовал: он теперь причастен к чему-то, место, которое он заслужил, действительно, принадлежит ему, как и бараны, которых, впрочем, он и прежде считал своими, ибо никогда не желал себе ничего — лишь бы не вмешивались в дело, которое он делал.

— Отчего вы не вставите себе зубы, дядя Мате? — спросил однажды директор госхоза.

— Нет у меня этаких денег, — усмехнулся старик, — а потом, что ж, старому псу уже только мамалыга положена, ее жевать не нужно.

— Все шутки шутите! Вам же задаром сделают.

Много посулов наслушался за свою жизнь старый пастух — и сами по себе были они даже приятны — но теперь зубы ему действительно вставили и действительно даром. Тому уже два года. Первые несколько дней, оказавшись в сумраке овчарни или в одиночестве пастбища, старик совал руку в рот и все пробовал, покачивал вставную челюсть, пока не привык к ней. Однако жевал по-прежнему осторожно: вдруг да треснут, поломаются его новые зубы, а кто-нибудь их спросит с него!

Но окончательное умиротворение принесла ему трубка. Трубка, пососать которую больше всего хотелось именно тогда, когда закурить было нельзя. И вдруг на каком-то особенно затянувшемся совещании директор спросил:

— А вы, дядя Галамб, разве не курите?

— Как не курить!

— Почему ж тогда не подымите ни разу?

И старик закурил в том высоком месте, в том святилище, где некогда говорили шепотом даже в передней, а трубка чуть ли не съеживалась в кармане, как нечто непристойное.

Однако больше он не курил там. Ему довольно было сознания, что при желании он может в любой момент достать из кармана собственными руками изготовленный кисет и что, отдавая сейчас дань уважения месту собраний или бережно обращаясь со вставными зубами, он оберегает тем собственную честь.

А тут несмышленыш Янчи, этот непутевый бычок, не только честь его ставит по глупости под удар, но и жизнь Репейки тоже, того самого Репейки, чья мать покоится тут же, под терновым кустом, чьи предки и раньше, в незапамятном детстве Мате Галамба, уже наводили порядок в стаде, и чьи потомки, мечталось старику, будут с лаем носиться по этому пастбищу тогда, когда самого его уж не будет.

— Одно скажу тебе… подпасков мне всегда дадут, сколько нужно, а вот такую собаку — нет. Как зеницу ока, береги…

Это была уже серьезная угроза, и Янчи запретил Репейке охотиться, стал привязывать его в послеобеденные часы, хотя щенок решительно не понимал, кому от этого хорошо. Сперва он даже протестовал, но потом смирился: приказ есть приказ — однако запрет охотиться был совсем не так ясен ему, как запрет гонять кур или трогать ягнят.

Старый Галамб успокоился и даже сам сказал через несколько дней, что привязывать, пожалуй, необязательно. Теперь, если заяц срывался вдруг с лежки, достаточно было Янчи крикнуть «нельзя», как Репейка подчинялся приказу, который, однако, по разумению щенка, относился только к этому конкретному зайцу, а не означал «нельзя» вообще и навсегда.

И это было худо, а еще хуже то, что не только Репейка не считал нужным получить разрешение на охоту, но и некоторые люди, отлично при этом знавшие, что без такого разрешения охота противозаконна. Такие люди охотились не с ружьем, а коварно, втихую, с помощью одного устройства, по которому невозможно узнать хозяина; это приспособление дешево, немо и всегда готово схватить свою жертву, а называется оно — силок. Силок не что иное, как самая обыкновенная петля; она делается из проволоки или конского волоса. Охотиться с ее помощью можно только потому, что обычно каждый зверек ходит собственной излюбленной тропой, а так как ходит он не по воздуху, то со временем тропки становятся вполне приметны.

Во всяком случае охотник, не имеющий разрешения охотиться, эти тропки находит и расставляет на них свои силки, совсем невидимые в прелой листве леса, укрепив за какой-нибудь пенек или ветку. Петля очень чутка и подвижна. Скачет по знакомой дорожке зайчиха, пробирается среди плетей ежевики, среди травы и бурьяна, которые, пропустив ее, снова смыкаются позади. Просовывает она голову и в проволочную петлю, но едва двинется дальше, как силок мягко охватывает ее шею. Зайчиха, еще ничего не подозревая, сильно дергает головой, но проволока не рвется, не отпускает.

— Смилуйтесь, — взмолилась бы зайчиха, если б еще могла, но она не может, и милосердия нет. В смертельном страхе она еще несколько минут будет биться в силке и так сама же себя удушит, потому что от каждого рывка петля затягивается все туже — и вот уже нет больше воздуха, наступает конец.

Силок — позорное изобретение человеческое, и несчастную зайчиху ничуть не обрадовало бы, узнай она, что друг против друга люди применяют куда более постыдные средства. Нет, бедную зайчиху уже ничто не обрадовало бы, как и ее детенышей, которые вскоре последуют за матерью, погибнув еще более мучительной голодной смертью.

Вот как обстояли дела. Однако Репейка ни о чем подобном даже не подозревал.

Отсюда-то и пошли все беды, которые направили жизненный путь Репейки в иные края, забросили в самую необычайную обстановку. Удивительное стечение случайностей обрушилось на Репейку, и щенок ничего не мог тут поделать.

Конечно, было чистой случайностью, что именно в этот день Янчи понадобилось тащить зуб — зуб ныл и раньше, но случай как будто специально приберег поход к врачу на этот день; случайно и старый пастух задремал после обеда как раз в то время, когда выскочил вдруг заяц, случайно и Репейка, против обыкновения, не залаял, а молча ринулся в погоню. Даже бараны не повели ухом, когда щенка поглотил лес, — густое стечение обстоятельств, из которого он мучительно долго не мог выбраться.

Старательно и даже увлеченно гнался Репейка за зайцем, хотя погоня с самого начала казалась почти безнадежной. Расстояние между ним и зайцем все увеличивалось, вскоре бежать пришлось уже только по следу, хотя еще и совсем теплому, когда же путь пересек ручей, след затерялся. Репейка замедлил бег, перескочил через ручей и уже просто наугад трусил в густых зарослях, пробираясь то в обход, то ползком, как вдруг упал, словно подстреленный. Упал — и был пойман: он влетел в силок. На счастье, проволокой прихватило и лапу, так что петля не могла задушить его, но бедняга поранился до крови, колотясь от страха и ярости; он даже повизгивал, насколько позволяла петля.

Но никто не откликнулся, никто не пришел на помощь. Деревья зашелестели вдруг угрюмо и страшно, в голове гудела кровь, сердце испуганно билось, а свист дрозда донесся совсем издалека, так что Репейка его едва расслышал.

Когда старый Галамб проснулся и немного собрался с мыслями, обленившимися во время сна, он прежде всего потянулся за своей палкой и тут же позвал щенка:

— Репейка!

Овцы вскинули головы, оглянулся и Чампаш, но по пастбищу бежали лишь тени облаков, молчаливо предупреждая, что случилось недоброе.

— Да где же собака?

Ответа не было.

— Может, за Янчи побежала по следу или в лесу заплуталась? Хоть бы пришел уж парнишка, ведь нельзя мне стадо оставить, — бормотал про себя старик.

Но Янчи все не возвращался — это тоже относилось к сцеплению случайностей, — потому что мотоцикл зубного врача испортился, и он прибыл в амбулаторию с опозданием.

Старый пастух пронзительно свистнул, но только дрозд отозвался на свист; овцы далеко разбрелись по пастбищу.

— Уж не подстрелили его? — вслух раздумывал старик. — Нет, выстрел я бы услышал. Может, домой побежал?… гм, никогда такого не бывало. Хоть бы пришел кто-нибудь, я оставил бы на него стадо, а сам подался к леснику, мол, пропал щенок, чтоб, значит, не обидели…

Но никто не приходил.

Усталый и мрачный, шагал Мате Галамб за стадом с таким чувством, будто потерял одну ногу. Он не нервничал, потому что никогда не нервничал, но едва солнце склонилось к закату, уже завернул стадо и повел домой. Чампаш — из принципа подчинявшийся только на третий окрик — получил такой удар пастушьим посохом между ушей, что из глаз посыпались искры и он сразу понял: что-то не так.

— Где парень? — еще в дверях спросил пастух.

— Янчи?

— Сколько их у нас, кроме него? — сверкнул глазами старик, и Маришка уже знала, что случилась беда.

— Выглянь на дорогу!

Маришка поглядела.

— Идет!

— Оно и пора… Репейка пропал.

— Собака?

Разумеется, Маришка прекрасно знала, что речь могла идти только о маленьком пуми по имени Репейка, но ведь разговор тогда и хорош, когда слова, будто на доске тесто, как следует перемесятся на языке, примут нужную форму, прокатятся раз-другой в воронке мыслей, пока, наконец, не улягутся, успокоятся, порождая новые слова и мысли.

Мате Галамб не ответил, да оно и к лучшему, потому что такой ответ по его насыщенности передать на бумаге было бы невозможно; он только не сводил глаз с двери, и Маришка наконец поняла, что еще одного ее замечания нынешняя атмосфера не выдержит.

К счастью, пришел Янчи. Он длинно и смачно сплюнул перед дверью, в доказательство того, что зуб удален весьма успешно и этим о визите к врачу все сказано, но, едва ступив на кухню, почуял, что попал в зону грозы. Тишина была гнетущей. Он молча выложил на стол курево, черенок к трубке, кремень, фитиль и соль, проглотив вопрос: «Чего это вы, дядя Мате, так рано пригнали отару?» (Сам объяснит, если пожелает.) Вместо этого сказал:

— Дядя Андраш привет вам велел передать. Он тоже к доктору приходил…

Старый Мате кивнул, как-то так, между прочим, потом, не вставая, оперся на пастушеский свой посох с рукояткой в виде головы барана.

— Репейка потерялся…

— Что? — так и взвился Янчи. — Что? Когда? Я побегу к егерю.

— Да поторапливайся, не то еще подстрелят. Сразу после обеда и пропал… куда делся, не знаю, потому задремал я… а проснулся, его и след простыл. Так-то! Может, в лесу заплутал, а может… нет, не думаю, чтоб поймали его.

— Репейку? Поймали? — Янчи только рукой махнул. — Так я пошел. Если припозднюсь…

— Еда в духовке будет, — сказала Маришка, — а сейчас отрежь себе хоть ломоть хлеба, ты ж и не ел еще.

— Не надо!.. Будто мне сейчас до еды, — добавил он тут же, чтобы Маришку не задел за живое короткий отказ, Маришка была обидчива по причине своего вдовства. Иной раз так и искала повода оскорбиться: «Бедную вдову кто хошь обидит…» — и долго лила слезы, тем облегчая душу.

Но сейчас ей и в голову не пришло надуться — мрачное молчание отца темной тучей накрыло кухню, и ежесекундно мог грянуть гром. Обиды Маришки легко применялись к обстоятельствам.

Поэтому она даже не заметила краткости ответа Янчи и почти уважительно смотрела вслед подпаску, который чуть не бегом, легко покачивая плечами, спускался с холма, явно не обремененный сытным обедом.

Мысли Янчи кружились исключительно вокруг Репейки. Прежде всего, конечно, к леснику, чтобы дал распоряжение всем обходчикам, чтоб сберегли щенка. Это самое срочное! Потом… но Янчи и сам не знал еще, что нужно делать потом. Во всяком случае, он пошел лесом напрямик и сделал плохо, потому что, иди он обычной дорогой, непременно услышал бы горький плач щенка. Но что поделаешь, это тоже относилось к той серии случайностей, которые частоколом встали на пути всех стремлений вернуть Репейку в овчарню, к овцам, где он уже достиг звания младшего командира.

Янчи не замечал, что его бьют ветки, колют колючки, удерживают ежевичные ветки, он думал только о Репейке, но никакого объяснения его исчезновению не находил.

— Эх, Репейка, Репейка, славный мой песик! — вздохнул он. — Только бы лесника дома застать.

Конечно, лесника он не застал.

— А что тебе, Янчи? — полюбопытствовала жена.

Рассказал ей Янчи про свою печаль и про еще большую печаль старого Галамба и про то, что всей овечьей общине приходит конец, так как Репейка незаменим. Видя залитое потом, исцарапанное колючками, усталое лицо паренька, лесничиха пожалела его.

— С этаким делом медлить нельзя, сынок, сейчас мы распорядимся.

Лесничиха очень любила распоряжаться, что было нашему Янчи на руку, хотя лесник всячески противился — зачастую совершенно напрасно — этой ее страсти.

Телефон успокоительно дребезжал, лесничиха «от имени дирекции» давала указания обходчикам и даже их женам (это было ей особенно по душе, ведь женщина только над своим полом распоряжается с истинным удовольствием), объясняла, что в госхозе пропал породистый пуми и предписывается сделать все возможное для его нахождения. Счастье еще, что лесник не обладал правом меча, не то его супруга в административном пылу посулила бы кое-кому и отсечение головы… Впрочем, Янчи был ею очень доволен.

Теперь он решил выйти на шоссе и поспрошать прохожий-проезжий люд, не повстречал ли кто его ненаглядного пуми.

Однако шоссе молчаливо вилось в зеленом ложе леса, и его серая пыльная лента не рассказала ни о чем. Красная тарелка солнца уже покоилась на верхушках деревьев, тени вытягивались.

Иногда Янчи громко свистел, а после прислушивался… нет, один только дятел скрежетал ему в ответ или насмешливо вскрикивала сойка, потом и она умолкла, лишь бесшумные летучие мыши проносились зигзагами над лесной дорогой, но они таинственно помалкивали, и даже если б знали, не проговорились бы, где сейчас находится щенок.

Измученный подпасок зашагал в соседнее село, надеясь хоть там что-нибудь услышать, но у следующего поворота застыл ошеломленный: на лесной опушке стояли размалеванные фургоны, над ними дымились трубы; паслись два пестрых пони и несколько ломовых лошадей, у одной из повозок трое мужчин страдали над королями и дамами, из-за которых происходит столько бед и всяческих осложнений. А на лесенке, ведущей в эту повозку, сидела особа в купальном костюме и сосредоточенно следила за картежниками. Партия как раз окончилась, и женщина яростно шлепнула себя по прекрасной, достойной всяческого внимания руке:

— Алайош, ты же играть не умеешь! И зачем такому человеку садиться за карты?

— Мальвинка, гляди у меня, напросишься на резкости.

— Лучше б поучился играть как следует. А вам что угодно, молодой человек?

Янчи несколько смущенно приподнял шляпу.

— Извините, я щенка разыскиваю, собачку мою.

— Мы не видели, — проговорила дама в купальнике, опять шлепая себя по руке, где комар изучал возможности подкормиться, — лучше б на нее посмотреть, чем на эти мучения, которые мой муж называет игрою в карты.

— Ее Репейка зовут, — сказал Янчи, просто чтобы сказать что-нибудь, и покраснел, потому что не мог смотреть никуда, кроме как на эту женщину в купальном костюме.

— Репейка? Чудесное имя, право, чудесное, но мы ее не видели.

— Так я пойду дальше, поищу, — снова приподнял Янчи шляпу и пошел, чувствуя на спине взгляды циркачей.

— Хорошенький парнишка, — тихо заметила женщина, — а как он краснеет!

Алайош вдруг стал принюхиваться. — Сейчас бы тебе не о хорошеньких парнишках думать… Чем это пахнет?

— Картошка! — вскрикнула женщина и одним прыжком скрылась в повозке, откуда тотчас послышалось громыханье кастрюлек и звон заслонки.

— Ай, Лойзи, миленький, если б не ты, все сгорело бы… — послышалась супружеская похвала.

— Удваиваю ставку, — объявил превратившийся в «миленького Лойзи» Алайош. — Положи на дно лук, он отобьет запах, если пригорело… Твой ход, дружище!

Мальвина опять заняла место на лесенке и с любовью смотрела на пестрого пони, который, пасясь, подошел к картежникам сзади и, помаргивая, внимательно глядел на игру.

— Буби, голубчик, только у этих не учись играть, только не у них… А ты не видел щенка по имени Репейка?

Буби, судя по всему, Репейку не видел, ибо не ответил на вопрос; ничего не знали о нем и в селе, где Янчи опрашивал подряд всех прохожих, знакомых и незнакомых.

— Какой-нибудь пастух заманил, — предположил незнакомый отдыхающий, — они ведь на всякий разбой горазды. Все пастухи висельники…

Янчи и так-то было невесело, он уж собрался было испробовать свою палку на бездумно хулившем пастухов горожанине, но передумал: а вдруг?… Ближайший загон, правда, далеко, но ведь черт не дремлет…

И он опять пустился в неблизкий путь, хотя на небе показался уже рогалик месяца, только слишком непропеченный, восково-желтый, как будто небесный пекарь слишком рано вынул его из печи.

Однако Янчи даже не взглянул на небесную выпечку, не заглядывался чуть позже и на звездные россыпи — ни на Семицветье, ни на перевернутую телегу Генцёля, он шел и шел, подминая извилистую, как зигзаги летучих мышей, ночную дорогу.

— Эх, Репейка, Репейка! — вздохнул он просто так, для себя, потому что в мыслях его уже таился вязкий ил безнадежности, и не верилось ему, что Репейку заманили соседние пастухи.

Когда в темноте предстал перед ним черный щипец овчарни, он ясно понял, что щенка здесь нет, да и не могло быть — уж мы-то во всяком случае это знаем. Янчи постучал в окно, рассказал про свое горе сонному соседу-хозяину.

— Нет, — зевнул в темной комнате пастух, старый знакомый, — если б он сюда забежал, я бы его запер, знал бы, что искать станете. Тем паче щенок Репейки! Экая беда-то большая… ужо стану прислушиваться, вдруг да прослышу что-нибудь. Мое почтение дяде Мате, не забудь передать.

Только сейчас Янчи почувствовал усталость и теперь зашагал не спеша. Оглобля небесной телеги показывала полночь, Янчи закурил, чтобы не быть таким одиноким — вдруг да сигарета подскажет что-нибудь? Но ничего она не подсказала, не дала никакого совета, и подпасок вскоре, ожесточась, бросил ее. Да тут же и пожалел: разлетевшиеся по земле искорки говорили, что собачка, может быть, дома… вполне возможно…

Родной загон был уже близко, и подпасок остановился: не услышит ли лая?

Ни звука, лишь огромная пасть ночи зевала во всю ширь, да колыхалось над дорогой сладкое дыхание спящих полей.

Янчи вошел в овчарню, прислушался. Кашлянула овца и снова стало тихо.

— Репейка!

Овца кашлянула еще раз, а Янчи, если б не стыдился, заревел бы в голос. Он пробрался к яслям, подвернул сена под голову, положил рядом с собою палку и долго еще смотрел в прищуренную тишину. — Эх, Репейка, Репейка…

А Репейка в это время чувствовал себя сравнительно неплохо. Правда, острая тоска по прежнему миру сливалась с ноющей болью в шее и передней лапе, но мучительные чувства понемногу утихали, он отлично поужинал и, если начинал вдруг беспокойно ворочаться, с кровати спускалась большая ласковая рука и гладила его.

— Спи, песик!

Повозки, громыхая, двигались по шоссе, и лисы, собаки, барсуки в страхе сворачивали с их пути, потому что следом за цирком плыл устрашающий запах иноземных кровожадных владык, распространялся по лесу и окрестным деревням.

Цирк передвигался по ночам, чтобы лошади и звери не страдали от жары и мух — ведь в двух последних повозках путешествовали, пришибленные рабством, обезьяна, медведь, леопард и берберийский лев.

Всего этого Репейка не знал, хотя еще в силке шерсть встала у него дыбом, когда под вечер по затихающему в сумерках лесу разнесся густой львиный рев.

К этому времени щенок перестал бороться с охватившей его петлей, он сдался и лишь тихонько скулил. Львиный рык прокатился над ним, как гром, но ужас, им посеянный, быстро прошел, ибо боль и страх были гораздо ближе и едва ли что-то иное проникало в затухающее сознание щенка.

Однажды ему показалось, будто он слышит отдаленный свист Янчи, впрочем, все было теперь мучительно неясно, и Репейка лишь заскулил погромче, но даже не шевельнулся, ему и так уже едва хватало воздуха. Если бы проволока не прихватила лапу, он давно бы задохнулся, да и сейчас дышал с хрипом, лапа, прижатая к горлу снизу, страшно болела.

— Уй-уй-уй, — плакал Репейка, — неужто нет здесь никого и никто не придет, не выручит меня?

— Хаа-хаа, — прокричала над ним сойка, — что с тобой, маленькая собачка? Человек поймал тебя, человек? Ха… хаа, — и улетела, чтобы поскорей разнести новость по свету. Начало смеркаться, сумерки подняли на тени-крылья горьковатый запах прошлогодней листвы.

Щенок уже только дрожал, но, услышав приближавшийся шум, с надеждой заскулил опять, хотя ему и приходилось беречь силы.

Он был почти без сознания, когда перед ним остановились чьи-то туристские ботинки, два ботинка, порядком уже намокшие от вечерней росы.

Куцый хвост Репейки слабым движением приветствовал ботинки, измученная голова, насколько можно было, приподнялась.

— О-о-о, — произнес незнакомый голос, — о, чтоб ему на виселице болтаться, этому подлецу… потерпи, песик!

И две руки (Репейка авансом умудрился лизнуть одну из них) осторожно ощупали проволоку, медленно ее ослабили и освободили голову щенка.

Репейка лежал, жадно дыша, но не шевелился.

Рука погладила его, пощупала переднюю лапу — не сломана ли кость.

— Самый чистопородный пуми, какого мне доводилось видеть, — бормотал человек, — а лапка не сломана, нет. Проволока лишь поранила ее. Ну, пойдешь со мной, песик?

Репейка что-то энергично выразил хвостом, быть может, благодарность — глубокий человеческий голос обдавал его ласковым теплом, и прикосновение руки к истерзанному телу тоже выражало любовь.

Репейка хотел встать, но не удержался на ногах.

— Не надо, песик, я понесу тебя.

Репейка чуть-чуть встревожился, почувствовав, что его подымают, — до сих пор никто не носил его на руках, — но потом успокоился и затих, потому что каждый раз, как он шевелился, мягкая рука успокоительно поглаживала его по спине.

— Мы будем с тобой добрыми друзьями, вот увидишь! Мы двое, только мы… и, как придем домой, сразу же поедим!

Репейка тотчас вильнул хвостом, ибо за отступившей болью вдруг властно взметнулся в желудке голод.

— Йииии-йии, я ведь еще и голоден!

Человек остановился.

— Тихо! — прошептал он. — Нельзя шуметь, нельзя! — и на мгновение сжал рукой челюсти Репейки.

Репейка сразу же понял и со страхом вспомнил розгу в руках Янчи, ее разрывающий кожу свист, но здесь ничего такого не последовало. Ничего, только приятное поглаживание; щенок смежил глаза, и из сердца его исчезло всякое недоверие.

— Вот увидишь, как нам будет хорошо… сам увидишь, — бормотал человек и, поглядев на темнеющее небо, стал соображать, сумеет ли проскользнуть в свою повозку незамеченным.

Человек хотел остаться со щенком один и, вероятно, даже не отдавал себе отчета в том, почему таился от прочих артистов цирка, добрых своих друзей. Без него бы щенок погиб, значит, щенок принадлежит ему, а они, чего доброго, начнут просить, чтобы подарил или продал, да и прежний хозяин, может, его ищет… и что скажет Таддеус?…

Да, директор Таддеус непременно распорядился бы дать объявление о найденном щенке, и прежде всего в ближайшем селе.

Нет! Пусть малыш пока поживет в повозке спрятанный, привыкнет к новому хозяину, ему ведь еще имя дать нужно… и человек, тяжко вздыхая, все гладил и гладил щенка. Однажды прижал к себе покрепче, Репейка дернулся, приподнял больную лапку, но не издал ни звука.

— Больно, бедняжка, больно? Видишь, какой я болван, а ты и голоса не подал. Ничего, мы тебя вылечим.

Окошки цирковых повозок уже светились, и дым от печурок теперь заглатывала надвигающаяся темнота. Запах жареного лука смешивался в воздухе с ароматом чабреца, и Репейка начал принюхиваться.

— Сейчас, сейчас, — шепнул человек и тенью перебежал через дорогу. Тихо заскрипел ключ, щелкнул замок.

— Вот мы и дома! — Он опустил щенка на кровать, одним движением заложил дверь, задернул занавески на окнах, потом зажег лампу и прислушался. — Нас не заметили!

В повозке было тихо. Одна ее половина служила жильем, в другой были сложены вещи. Репейка поморгал и попробовал встать, но тут же упал. Человек ласково гладил его.

— Подожди, собачка, потерпи. Сейчас мы тебя вымоем и перевяжем. Обязательно перевяжем, а как же. Назавтра все заживет.

Репейка еще не знавал такого обращения. Полчаса спустя человек положил его, вымытого, перевязанного и расчесанного, в просторный, стоявший возле кровати ящик, прежде набросав в него разного тряпья.

Репейка устал и, чуть-чуть повозившись, затих. Потом посмотрел на человека, и куцый его хвост словно бы спросил:

— … а есть не будем?

— Лаять нельзя, тсс! — погрозил человек пальцем и рукой легонько сжал морду щенка. — Лаять нельзя!

После этого он запер дверь снаружи и удалился.

А Репейка, сопя, принюхивался к незнакомым запахам старого тряпья, выползающей из-под кровати темноты, к человеческому духу, шедшему от башмаков, платья, постельного белья, очага — он знакомился.

От этого его отвлек разговор, издали донесшийся до стен повозки.

Новый хозяин Репейки подошел к той повозке, где прежде сидела на лесенке Мальвина, и остановился в слабом, выбивающемся нарушу свете.

— Добрый вечер, — сказал он и даже как будто бы улыбнулся.

— Привет, Додо, набрал грибов?

— Надо будет еще пойти на рассвете, слишком быстро стемнело.

— На рассвете ничего не выйдет, — от печурки махнула рукой Мальвина, — высокое руководство приняло решение в полночь трогаться. Твой ужин уже подогрелся. Заберешь к себе или тут поешь?

— Заберу. Что Алайош?

— Делает вид, будто спит… днем его очистили как липку эти чертовы жулики! Но послушай, Додо, экая пропасть комаров здесь! Тебя не кусают?

— Так ведь на мне одежды побольше…

— Это верно, зато я хорошо загорела. Тут под вечер паренек проходил, вроде пастух, что ли. Глаз не мог от меня оторвать… искал свою собаку.

— Какую собаку?

— Почем же я знаю! Сказал только, что Репейкой зовут. Красивое имя, только странное какое-то.

— Додо, дружище, — прогудел из повозки проснувшийся Алайош, — прошу тебя, оставь эту женщину, твой ужин остынет.

— Ну, привет, Мальвинка, — улыбнулся Додо. — Алайошу не спится в дороге, пусть хоть до полуночи поспит. — И с этими словами исчез в темноте.

«Репейка!» — подумал Додо. И прошептал про себя:

— Репейка… Может, он и есть? И ищут уже. — Додо на секунду остановился. — Пусть. Если б не я, щенок бы уже погиб. Он мой! Да, может, не его ищут.

Он лишь чуть-чуть приоткрыл дверь, чтобы ногами загородить дорогу, если бы щенок захотел убежать, но Репейке это даже не пришло в голову. Он затаился в ящике и усиленно принюхивался.

Додо подкрутил лампу, поставил кастрюльку и сел на стул. Щенок смотрел на него. Смотрел на человека, который и прежде делал ему только добро, а сейчас еще принес с собой чудесные запахи.

И тут прозвучало слово:

— Репейка!

Щенка словно подхлестнули. Его хвост сильно задрожал, он с трудом встал на три лапы.

— Не надо! — поднял руку человек. — Не утруждайся. Я принесу тебе. — И он положил картошки в тарелку. — Словом, ты Репейка и есть. Ты даже не подозреваешь, какой ты замечательный песик! Мы будем добрые друзья с тобой, закадычные друзья, хотя я всего-навсего бедный клоун…

Он поставил тарелку на пол и вытащил Репейку из ящика.

— Ешь, Репейка.

Приглашение было совершенно излишне, щенок от нетерпения даже на больную ногу ступил; иногда он вынужден был делать перерывы в еде, так как картошка не относится к тем кушаньям, которые чуть не сами по себе проскальзывают в горло.

— Ешь, Репейка, спешить нам некуда. А я тем временем буду говорить с тобой, чтобы ты привык к моему голосу. Правильно? Хоть ты и не поймешь, я все-таки расскажу тебе, что я сейчас одинок… очень одинок, вот почему ты мне так нужен.

— Ты знай ешь, песик. Ешь спокойно, я всем поделюсь с тобой… была у меня когда-то жена, она давно уже покинула меня, да это бы не беда, но была у меня доченька… эх, как бы она тебе радовалась!.. только ее нет уж больше.

Шепот прервался, изрезанное морщинами лицо клоуна исказилось, и по глубоким, оставленным годами бороздам, спотыкаясь, покатились две большие слезы.

— Ты ешь, Репейка, ешь!

Шепот был едва различим, вокруг лампы летала ночная бабочка, ее тень кружилась по комнате.

Тыльной стороной ладони клоун вытер лицо.

— Так-то, песик мой, и уже никогда не будет иначе… Ну, довольно тебе? Тогда на вот, попей да и спать.

Репейка полакал воды и лизнул гладившую его руку, что означало:

— Спасибо за ужин, теперь я чувствую себя отменно. — Посопел еще, поглядел, как человек тихонько укладывается на покой, и закрыл глаза.

Однако, в полночь он проснулся от топота запрягаемых лошадей; загремела цепь, повозка со скрипом покачнулась, запрыгала по неровному дерну, и вскоре колеса загромыхали по шоссе. Щенок испуганно привскочил, но рука Додо уже опять была возле него:

— Спи, Репейка.

Додо не убрал руку, и Репейка положил голову возле нее.

— Вот так! Если б и я мог уснуть!..

Повозки с тяжелым грохотом двигались по шоссе, на пыльной спине которого колеса выписывали свои мимолетные следы. Сегодня выписывали, а назавтра их сдувало ветром, прокладывали ночью, а наутро их смывал дождь; между тем, очень часто они везли на себе трудные человеческие судьбы — злобу, тоску, боль, зависть, месть и, гораздо реже, — невесомую радость, смеющуюся свободу, желанное завтра и беззаботные мысли.

— Спи, Репейка.

Громыхали тяжелые повозки. На краю леса стоял обходчик. Он вышел сюда в поисках Репейки «по указанию руководства» — сердясь и призывая громы и молнии на пресловутое «руководство» с собакой вместе, — но сейчас заулыбался про себя.

«Циркачи», — подумал он, и перед глазами возникла освещенная арена, златоволосая, вся сверкающая наездница, обезьяны во фраках и неловкие выходки клоуна, от которых набухал смехом огромный шатер. «Циркачам-то хорошо, — рассуждал он. — Спят себе, по дороге едучи, а государство им платит. Я же, черт побери, топай на своих двоих! Покуда доберусь до дому, утро наступит».

Обходчик был простой человек, он верил лишь тому, что видел, и совсем не думал о том, что и в цирке все становится по-другому, когда гаснут лампионы, блестящие наряды сдаются в гардероб, и над усыпанной опилками ареной веют лишь запах пота да человеческие вздохи. Нет, цирк вовсе не царство вечного веселья, каким кажется зрителям после представления, которое само по себе — лишь окончательный результат упорного труда и аскетической жизни, а изумительное его совершенство достигнуто непрерывными упражнениями на протяжении долгих лет.

Обходчик этого не знал и, попав в цирк, от всей души хлопал маленькой девочке, буквально летавшей на головокружительной высоте, хлопал и «веселому» льву, что играл с огромным мячом, хотя в желтых глазах его, словно в песках пустыни, стыло тоскливое безразличие.

Но Додо знал все. И как знал!.. С тех пор он спал совсем мало, а в мыслях его все летала и летала, сотни раз летала маленькая девочка при ярком свете дуговых ламп, пока однажды не улетела навсегда, и остался после нее ужасающий мрак. Кто мог бы сказать, где случилась ошибка? Всё и все были на своих местах — и тем не менее… Она упала как будто и не опасно, представление продолжалось, клоун забавно спотыкался на арене, публика аплодировала, а за кулисами врач с отчаянием понял, что помочь нельзя. Потом в комнату шатаясь вошел Додо, припал к хрупкому тельцу дочери, и слезы размазали краску на его лице, и смешной балахон сотрясался от неудержимых рыданий. С тех пор минул год. Вот об этом и думал Додо, а его рука свисала с постели.

— Спи, Репейка, мне все равно не уснуть.

И Репейка спал, клоун смотрел в пустоту, а тяжелые повозки, громыхая, продвигались к рассвету.

Два дня прожил Репейка, полагаясь только на слух и на нюх, потому что Додо его прятал. Ночью, правда, выносил на несколько минут, чтобы собака размялась, но в темноте много не увидишь. Лапой на следующее же утро вполне можно было пользоваться, и Додо утром проснулся от того, что щенок лизнул его в руку. Давно не просыпался клоун с такой радостью.

— Ты уже на ногах, — зашептал он, — ну, как твоя лапа? Репейка, бессовестный, где же повязка?

Репейке все это было непонятно. Повязку он на всякий случай с лапы содрал, вылез из ящика и теперь был голоден.

Повозки стояли, лошади хрустели овсом, потом опять тронулись в путь, и наступил уже, верно, полдень, когда грохот колес заплясал, заметался между домами; в окно влетали обрывки каких-то выкриков, с воем сновали взад-вперед мотоциклы, отчаянно сигналя, проносились автомобили. Потом шум как бы расступился, они выехали на большую площадь.

Репейка уже освоился с комнатой на колесах, но каждый раз, когда в окно врывался новый звук, тревожно поглядывал на человека, который не спускал с него глаз.

«Надо бы разжиться молоком для собачки, — подумал Додо, — а, может, он доест вчерашние остатки с хлебом?»

Вопрос был совершенно излишним, там, откуда явился Репейка, собак не баловали. Он грандиозно позавтракал и с озадаченным видом уставился на тарелку, где оставалось еще немного еды. Хорошо бы съесть и это, но что делать, если больше нет места? Его живот раздулся, словно автомобильная шина. Репейка вздохнул, вытер о пол выпачканную в картошке морду и, бросив последний взгляд на тарелку, влез в ящик.

«Надеюсь, человек не тронет моей картошки», — подумал он.

Клоун улыбнулся.

— Да, ты непривередлив, что верно, то верно. Ну, спи себе.

Но тут загомонили непривычные шумы маленького городка, иногда и Додо выглядывал в окошко, когда же выехали на площадь, он погладил щенка.

— Лаять нельзя! Нельзя! Вот я приду, и мы поедим еще…

Репейка, помаргивая, смотрел на него из своего ящика и сдержанно соглашался, вильнув хвостом, что означало: еда дело хорошее, но сейчас не самое спешное… Лучше бы поспать, но в таком шуме…

Додо исчез, возле повозки начались какие-то торопливые приготовления. Потом рокочуще — ухаауу! — взревел лев, и шерсть на Репейкиной спине встала дыбом от ужаса.

Этот рев не был случайным, он так же входил в программу, как обезьянка Пипинч, одетая в смокинг и обслуживавшая Эде, медведя, который сидел у накрытого скатертью стола и нетерпеливо поглядывал на вход: когда же Пипинч принесет ему большую бутылку с пивом.

Наконец, Пипинч являлась, приветствуемая ворчаньем Эде, ставила пиво на стол, и Эде, обхватив бутылку передними лапами, единым духом осушал ее.

Публика горячо приветствовала Эде и непременно находились добряки, сами любители пива, которые начинали кричать:

— Дайте ему еще пива!..

На что директор цирка — Таддеус Чилик — с любезной улыбкой заявлял во всеуслышание:

— Эде знает меру! — Затем он брал мишку «под руку», и оба с поклонами отступали в темноту. А среди публики еще долго не умолкали аплодисменты.

Львиное рыканье было вступлением ко всем этим усладительным зрелищам, оно подхлестывало любопытство, хотя Султан ревел вовсе не от радости и пива не получал, впрочем, и не желал его.

Пока что весь персонал был занят установкой шатра и справлялся с этим поразительно быстро, так как каждый человек, каждая рука точно знали свое дело. Колоссальные металлические гвозди вошли в землю, словно в масло, канаты не перепутались, лебедки играючи растянули огромный брезент, и вот тут-то маэстро Таддеус сказал долговязому человеку с ястребиным профилем:

— Пора, Оскар, пора старику высказаться.

Оскар подхватил железную палку, вскинул ее на плечо и медленно прошествовал перед клеткой льва. Он ничего не сделал, даже взгляда не бросил на зверя, только поиграл палкой на плече, и Султан рявкнул так, что Репейка чуть не вывалился из своего ящика и окна окрест задрожали.

Султан не подозревал, конечно, что его рев — истинное сокровище для цирка, не знал, что это — самая обыкновенная реклама, он даже не сердился больше на железный прут, доставивший ему некогда столько мучений. Да, этот железный прут и другие средства пыток сломили необузданный упрямый нрав Султана, волю и всякую самостоятельность, все это осталось в прошлом, в том прошлом, когда он был свободен. Сейчас на арене бич лишь пощелкивал, даже не касаясь его, да и роль железного прута свелась к тому, чтобы подтолкнуть в клетку мясо, иной необходимости в нем не было.

Султан был уже очень старый лев, и у него не было ни малейшего желания сжать страшные челюсти, когда Оскар совал в его открытую пасть свою напомаженную голову: в желтых глазах зверя проскальзывало скорей отвращение, и чуть-чуть морщился нос, потому что не любил он винного духа — в противоположность Оскару, который его любил… Однажды Таддеус заметил даже, что не удивился бы, если б Султан, подышав над Оскаром, ушел с арены, покачиваясь, а за кулисами потребовал бы еще пятьдесят грамм…

Оскар обиделся, и Таддеус не повторял своей шутки, потому что Оскар держал в руках все зверье, а от леопарда Джина только Оскар и мог хоть чего-то добиться. Но полностью сломить Джина не удалось и ему. Работая с ним, Оскар всегда держал в кармане пистолет, а по затылку у него пробегали мурашки, когда нервный змеиный хвост леопарда, завиваясь в устрашающий вопросительный знак, свисал вниз с дощатой лежанки, расположенной на двухметровой высоте, куда Джин вскакивал одним махом, без малейшего напряжения.

Манящий рев Султана отзвучал — в любопытной толпе детворы какая-то девчушка целый кулак засунула в рот от страха, — и тогда Додо подошел к стоявшему в сторонке мальчугану, который был постарше других и спросил, не знает ли он здесь в городке человека по имени Денеш Кендёш.

Мальчик подумал немного и сказал, что не знает.

— О чем ты говорил с тем мальчиком, Додо? — спросила Мальвина, которая была наездницей, но интересовалась решительно всем.

— Предложил мне щенка, продать хочет… может, пойду посмотрю…

— Купи его, Додо, обязательно купи, ты ведь так одинок…

Додо отвернулся и понес на место скамейку, но глаза Алайоша совсем потемнели; он поманил жену за брезентовый навес.

— Мальвина!

— Лойзи, миленький, сама уже поняла… не сердись, я ведь добра хотела…

— Послушай меня. Я человек терпеливый, и мне нет дела, чего ты хочешь и чего не хочешь. Этот бедолага и так ни о чем ином не думает, кроме как о милой своей девочке… а ты еще напоминаешь ему…

— Лойзи, дорогой, богом клянусь, ты прав, я с радостью сама надавала бы себе пощечин…

— Не утруждай себя, дорогая, если такое еще раз повторится, я займусь этим сам! Вот тебе мое слово!

— Желала бы я на это посмотреть, — прошипела наездница, когда Алайош отошел, — хотя он прав, черт возьми! — И она утерла глаза, потому что от злости за обещанные пощечины и грустных воспоминаний о дочурке Додо на глаза ей навернулись слезы.

Репейка, разумеется, никаких приготовлений не видел, только угадывал с помощью слуха и обоняния, ибо скитавшийся по площади ветерок забрасывал иногда и сквозь жалюзи окошка смешанный тяжелый запах смоляных опилок, конского навоза, сена, диких зверей и кровяного мяса. Запахи были знакомые и незнакомые. Некоторые навевали какой-нибудь образ: конский навоз заставлял припомнить лошадей, сено — траву, баранов, загон, Янчи и старого пастуха. Это были самые понятные, все заполняющие и над всем парящие воспоминания… но громоподобное рычанье льва не укладывалось никуда, и очень пугал шедший от клеток запах пропитанных кровью досок и тухлого мяса — эти запахи не имели конкретного образа и заставляли трепетать нервы щенка, словно какое-нибудь колдовство, способное погубить его крохотную жизнь.

Додо приходил за день несколько раз, и это умеряло страх Репейки перед непонятным, обед тоже оказался великолепен, но когда в повозке тени уплотнились, а затем в просветы жалюзи вонзились лезвия электрических огней и зашумел, загудел цирк — щенка вновь обуяла тревога. Тревога волнами наступала и отступала, пока не явился Додо, у которого больше не было выходов, хотя представление еще не кончилось.

— Схожу-ка я все же насчет собаки, — сказал он Алайошу, ожидавшему в костюме ковбоя, когда придет час выпалить на арене из кольта.

— Ступай, Додо, ступай. Дорогу-то знаешь?

— Парнишка адрес дал.

— Иди, я скажу Таддеусу, если что. Хотя зачем бы ты ему понадобился? Но, смотри, чтоб не навязали тебе какую-нибудь старую падаль.

— Мальчик сказал, щенок.

— Лойзи, — поманил Алайоша стоявший у занавеса Альберт, старый униформист, совмещавший в своем лице также должность возницы. — Лойзи! — И он чуть-чуть оттянул занавес, чтобы Алайош с должной пружинящей легкостью выскочил на арену в своем роскошном наряде; Додо сразу же выскользнул из шатра.

Выход публики из цирка он наблюдал уже вместе с Репейкой, который пока что был занят непривычным ошейником, сделанным Додо. Поводком временно послужил брючный ремень.

Репейка решительно протестовал против незнакомого нашейного украшения и всячески требовал снять его: ошейник напоминал ему силок. Додо и так и эдак успокаивал его, пока вдруг не нашел нужное слово:

— Нельзя!

Репейка замер, а Додо взял на заметку волшебное слово, но тут же погладил щенка.

— Сейчас пойдем домой.

Толпа поредела и растеклась по улицам; клоун взял Репейку на руки.

— Лучше, пожалуй, я понесу тебя. Да, может, у тебя еще шея болит? Видишь, а я об этом и не подумал…

Цирк стоял тихий и темный. Оскар — «Дикий плантатор», Мальвина — «Роза пустыни», Алайош — «Шериф с рысьими глазами» и другие сидели уже за самым обыкновенным ужином, ели обыкновенную жареную говядину, когда в освещенный квадрат двери вступил Додо.

— Вот и мы…

— Ой, Додо, голубчик, дай мне! — вскричала «Роза пустыни», однако «Шериф с рысьими глазами» указал ей на стул.

— Сядь-ка на собственную юбку, Мальвина, или как бы это выразиться поизящнее. Собака сперва должна привыкнуть к хозяину, иначе она будет ничья и уйдет за первым, кто поманит ее.

— Истинная правда, — подтвердил «Дикий плантатор», а Додо сказал:

— Вот только кличку забыл спросить, надо теперь придумать что-нибудь, — и выжидательно посмотрел на Мальвину.

— Репейка! — воскликнула Мальвина. — Репейка! Так звали собаку того симпатичного паренька. Очень красивое имя… хотя и странное.

Додо только этого и было нужно. Но он опустил глаза.

— Репейка? Ну, что ж… — И незаметно придержал лапы обрадованного щенка.

«Меня здесь знают! И здесь знают!» — радостно скулил щенок и настойчиво стал глядеть на мясо, разложенное по тарелкам, пока Додо не унес его от соблазнительного зрелища.

— Пойдем, Репейка, вот у тебя и кличка есть! — И, выйдя в тень со щенком, который моментально выучил свое имя (в чем тут дело, знаем, кроме Додо, только мы), он широко улыбнулся, пожалуй, впервые за этот год. Ни у кого, разумеется, и мысли не промелькнуло, что собака на руках Додо может быть той самой, которую разыскивал подпасок в двух днях пути от этого городка. Все знали: клоун купил щенка «у мальчика», и Мальвина его окрестила. А пресловутый мальчик, меж тем, ничего не подозревая, возможно, все еще раздумывал, кто же такой Денеш Кендёш, кого никто в городе не знал, да и не мог знать, потому что это имя принадлежало самому Додо в том обыденном мире, где пользуются такими вот чересчур длинными именами.

Теперь жизнь цирка шире открывалась Репейке, хотя знакомство продвигалось довольно медленно. Додо никого не подпускал к нему, два раза в день водил гулять, брючный ремень сменил настоящий плетеный из тонких ремешков поводок, прикрепляемый к красному кожаному ошейнику. Репейка привык и к нему, а вскоре даже полюбил, ведь если Додо брался за поводок, это означало прогулку.

— Идем гулять? Гулять?

В такие минуты щенок, вне себя от восторга, буквально плясал вокруг своего друга-человека и старался выхватить из его рук прогулочную сбрую, сулившую движение, новые знакомства и маленький кусочек свободы.

До сих пор Додо знал лишь волшебное действие слова «нельзя», что было важно, но очень мало, поэтому он приступил к пополнению словаря Репейки.

Цирк продолжал свои странствия, и, как только они останавливались на отдых где-нибудь за городом, Додо тотчас выводил щенка и разрешал ему вволю набегаться. Однажды он понял, что Репейка знает команды «ко мне» и «сидеть».

Превосходно! Додо дал поводок щенку в зубы и строго приказал: «Сидеть!» Отойдя же на несколько шагов, скомандовал: «Ко мне!»

Репейка тотчас подбежал, но поводок бросил. Однако два дня спустя он уже прекраснейшим образом приносил и поводок, и ошейник, в основном потому, что каждый раз получал за это кусочек сала, — а такое он никогда не забывал, точно так же, как порку. Теперь уж Додо мог спокойно давать ему что угодно, щенок не выпускал предмет изо рта, хотя и грыз немного…

Потом Додо стал говорить не «ко мне», а «принеси», шлепая при этом себя по бедру, что на языке всех и всяческих собак означает призыв.

Затем он положил поводок на землю и в нескольких шагах от него усадил щенка: «Сидеть!»

И отошел шагов на двадцать.

— Принеси!

Репейка бросился на зов, разумеется, без поводка.

Додо вместе с ним вернулся к поводку, вложил поводок ему в рот и опять приказал сидеть.

— Принеси!

Так повторялось до той минуты, пока в маленький мозг щенка не пришло прозрение, прозрение, освещенное наградой в виде сала, и с той поры Репейка безошибочно приносил поводок не только на воле, во время упражнений, но и в повозке.

— Пойдем гулять! Принеси поводок…

Позднее Репейка стал распознавать слова «шлепанцы», «трубка», «спички» и знал, к каким предметам они относились. Он привык к спокойному глухому голосу Додо, привык и к тому, что не должен повиноваться никакому другому голосу, не должен, если даже его называют по имени и зовут к себе.

— Репейка! Иди сюда, Репейка! — делала попытки подружиться наездница, несмотря на запрет Алайоша, и Репейка уже чуть было не побежал к ней — голос был такой приятный, ласковый, — как вдруг над головой прогудело:

— Нельзя!

И Репейку словно стукнули по носу, словно розга Янчи просвистела над ним!

— Ты завистливый пес, Додо! — возмутилась Мальвина, но Додо лишь улыбнулся ей.

— Потерпи, Мальвинка, воспитание еще не окончено. Но все же попробуй позвать еще раз!

— Иди сюда, Репейка, — шлепнула Мальвина себя по плотной ляжке.

Щенок растерянно сел и поглядел на Додо, словно спрашивая:

— Ну, так что, идти мне или не идти?

— Нельзя!

И Репейка отвернулся, хотя и вильнул Мальвине хвостом.

— Сожалею, но подойти не могу.

Репейка вообще не был склонен к панибратству; это качество он воспринял от матери, которая не подпускала к себе незнакомых, рычанием предупреждая, что готова укусить. Недоверчивость его была инстинктивной и переходила в прямую агрессивность, едва сгущалась тьма и извечный навык предков сторожить, драться и защищать, по суровым законам наследственности, диктовал все поведение щенка.

Люди сновали взад-вперед вокруг повозки — Репейка даже ухом не вел, но стоило кому-то взяться за дверную ручку, как он начинал яростно рычать и ворчал еще долго, когда чужой уже отходил от двери и слышны были его удаляющиеся шаги.

Разумеется, он прекрасно различал шаги Додо и ждал, не двигаясь с места, только приветственно виляя хвостом. Но стоило ключу заскрипеть в замке, как щенок мигом оказывался у двери, готовый прыгать и всячески выражать пылкую любовь.

Если же клоун приходил не один, Репейка вылезал, правда, из ящика, но ожидал, когда откроется дверь, сдержанно и подозрительно, а незнакомых встречал ворчанием.

— Не тронь! — говорил Додо, поглаживая щенка, который уже понял, что в таких случаях его услуги защитника не нужны, но не спускал с гостя внимательных и подозрительных глаз, когда же тот подходил к Додо или к двери, опять начинал ворчать. И тут довольно было бы его другу сделать лишь знак: «держи его!» — как Репейка тигром бросился бы на незнакомца, не заботясь о последствиях.

Приказ «держи его!» имел свою историю, и Репейка заучил его за один нежданный урок. В тот день они совершили с Додо прекрасную длинную прогулку и уже возвращались домой. Додо шел по тропинке, Репейка свободно трусил вдоль посевов, как вдруг из ближней борозды показался крупный хомяк. Защечные мешки хомяка были набиты до отказу, да еще во рту он нес какую-то траву, мешавшую ему и видеть, и слышать. Этот жадный воришка и всегда-то держит голову низко, но тут он опомнился лишь после того, как столкнулся с Репейкой нос к носу.

Щенок заворчал, хомяк же пришел в ярость — как и всякий застигнутый на месте преступления вор, дрожащий за награбленное добро, — и сразу напал на колеблющегося в нерешительности щенка.

Тогда-то и прозвучали слова:

— Держи его, Репейка!

До сих пор щенок имел дело только со скромными трусишками-сусликами, к тому же нападение хомяка застало его врасплох, — одним словом, он был уже в крови, как вдруг раздался приказ:

— Держи его, Репейка!

Репейка взвыл — ведь он был еще щенок, — но взвыл не от страха, а просто от боли, так как хомяк укусил его за нос; щенок отскочил и сразу оторвался от незнакомого толстобрюхого противника.

Хомяк, потеряв голову от злости, бросился за ним, но к этому нападению Репейка уже был готов, словно не раз сражался с разбойниками в коричневых шубейках. То было впитанное и унаследованное от предков знание — немного отбежав, выбрать позицию, удобную для нападения.

Ответный удар был стремителен, и Репейка, силою натиска опрокинув хомяка, тут же схватил его за горло, не замечая, что когти противника пропахивают на его морде кровавые борозды. Эти когти — опасное оружие, ими хомяк выкапывает свои подземные зернохранилища, до двух метров в глубину, и сносит туда иной раз около центнера зерна.

Однако, опасные когти дергались все бесцельнее, хомяк задыхался — еще не окрепшие зубы щенка все же сумели вытрясти душу из подземного скопидома. Тем не менее, схватка затянулась бы надолго, но в подходящий момент вмешался и Додо, так что хомяк наконец вытянулся покорно и навсегда.

— Хорошо, Репейка, — погладил Додо окровавленную голову щенка, — очень хорошо, хотя эта бестия крепко тебя потрепала. Теперь не тронь, — приказал он Репейке, которому хотелось еще раз-другой тряхнуть своего врага, — дома ты его получишь, но сперва мы снимем с него эту красивую шубку.

Репейка вернулся домой, испачканный, весь в крови, как и положено возвращаться с поля боя герою, но воинственный дух его тотчас угас, едва Додо вытащил йод и губку.

— Мне не нравится, ой-ой, как не нравится! И запах противный, и щиплется, — скулил он, впрочем, против мытья почти не протестовал.

Но разделку хомяка он наблюдал уже с интересом. Коричневую шубейку Додо повесил на дверь сушиться, потом сказал:

— Теперь самое главное!

Он поставил на очаг старую сковородку и затопил — это был исключительный случай, так как обычно он столовался у Мальвины. Додо положил в сковороду мясо, добавил жиру и долго раздумывал, не нарезать ли луку, но потом решил, что Репейке понравится и так.

Репейка стал принюхиваться, подошел к Додо и замер: от шипевшего на сковороде мяса по комнате распространились восхитительные запахи.

— Ох, как хорошо пахнет, ой, какой я голодный! — заплясал Репейка вокруг своего друга.

Додо остудил жаркое, и четверть часа спустя щенок со смущенным видом забрался в свой ящик, глубоко вздохнул и растянулся на тряпье:

— Кажется, я малость переел…

Сковорода была не только пуста, но и вылизана начисто.

Додо улыбнулся.

— Даже споласкивать не нужно! Впрочем, все равно сковородка твоя.

Репейка только посапывал, иногда переворачиваясь на другой бок, словно искал местечко для своего почившего противника.

Цирк неторопливо удалялся от мест, где родился Репейка, все глубже забирался в лето. Тяжелые, окованные железом колеса катились уже по раскаленной пыли, заколосившиеся всходы волновались под горячим ветром, а на запыленных придорожных кустах взъерошенные жуланы охраняли свои гнезда и высматривали легкомысленный народец — насекомых.

Потом пшеница заходила широкими волнами, заколыхалась колыбелью, а ветер посвистывал в шуршащей щербатой гребенке колосьев; от виноградников плыл на дорогу сладкий теплый аромат, источаемый осиными гнездами, незрелым виноградом, чабрецом и шалфеем, согревшимся у белых стен старых винных погребов, уже в начале лета суля путникам хмельные осенние деньки.

Ночи теперь приносили облегчение, словно прохладная вода, в повозки сквозь накомарники проникал смолистый запах леса, тепло мигали звезды, и среди них луна со своим круглым, как блин, лоснящимся ликом, смеялась, словно хозяин летней корчмы, самый усердный потребитель собственного вина.

Катились тяжелые колеса, из дня перекатывались в ночь, их стирающийся след пролегал и по дороге Времени, словно то были колесики часов, которые везде и всем говорят разное и при этом говорят правду, потому что у каждого свои часы и своя правда.

У Репейки, однако, часов не было, да его и не заботило время, кроме той мельчайшей его частицы — в каждый данный момент сущей, — которую люди называют настоящим.

Он привык к катящейся по дороге повозке, хотя предпочел бы бежать под ней, между колес, но Додо этого не разрешил.

— Еще чего! Чтобы сцеплялся со всеми встречными собаками! — пробормотал Додо, когда Репейка однажды устроился было под повозкой. — Ты же не бездомная дворняга…

И Репейка не умел объяснить ему, что о драке не могло быть и речи, ведь трусящая под повозкой собака находится у себя дома, сторожит дом, как на собственном подворье, и нет такой собаки — разве кроме бешеной, — которая бы не уважала это право.

Облаять, конечно, облают и всякие гадости наговорят трусящему между колес чужаку, но только перед своей усадьбой, потому что у следующего дома начинается неприкосновенная территория другой собаки и нарушать ее пределы не рекомендуется.

Впрочем, сказать по правде, Додо очень редко оставлял своего друга одного и постоянно чему-нибудь учил, что Репейке представлялось игрой. Репейка любил играть.

Щенок давно уже бодрствовал, когда Додо пошевельнулся, пробуждаясь от короткого предутреннего сна.

Репейка мягко, одним прыжком, покинул свое ложе и, вертя хвостом, посмотрел на человека:

— Играть не будем? А я уже голоден…

— Привет, Репейка, — открыл клоун глаза, — как спал?

Щенок потянулся; эти речи он считал ненужным предисловием, но все же одобрительно вильнул хвостом.

— Ну, а как же я встану, — вздохнул Додо, — если нет шлепанцев? Шлепанцы! — приказал он.

— Вот это уже разумные речи, — подскочил Репейка и, виляя от услужливости задом, притащил одну туфлю.

— Вторую! — Репейка принес и вторую.

— Грызть нельзя, — строго сказал Додо, когда щенок бросил у кровати второй шлепанец, немного совестясь, что зубы поработали над ним весьма заметно.

— Теперь сходим за завтраком и поедим!

Щенок бросился к двери и, уперев в нее передние лапы, стал царапать.

— Выпусти! Выпусти меня!

— Ладно, ладно, — усмирял его пыл Додо. — А потом навестим Пипинч.

Прыжок — и Репейка был уже на траве, стремительно обежал повозку, покатался на спине, перенюхал, одно за другим, каждое колесо, выполнил все свои утренние дела и остановился перед Додо, показывая, что утренняя зарядка окончена, можно отправляться за завтраком.

Когда они проходили мимо повозки Оскара, Пипинч, маленькая берберийская обезьянка, взволнованно их приветствовала с крыши. Репейка вильнул хвостом, но его взгляд был прикован к другой повозке, где Мальвина с откровенной симпатией уже ждала своих нахлебников.

Мальвина каждый раз повторяла попытки совратить Репейку с пути, предписываемого дисциплиной, но щенок ни от кого не принимал пищи, кроме Додо.

— Удивительная у тебя сила воли, Репейка, — погладила его Мальвина, — недурно бы и кое-кому из людей у тебя поучиться.

Репейка слушал, а сам так смотрел на протянутую ему приманку — кусочек мяса, что тому впору было растаять, и, тоскливо глотая слюну, с мольбой оглядывался на Додо.

— Ну, скажи, скажи, наконец…

— Нельзя!

Репейка расслабленно ложился на живот, голову клал на передние лапы, словно говоря:

— Всему конец.

— Хорошая собачка слушается своего хозяина…

— Слушается, конечно, слушается, — и куцый хвост Репейки вздрагивал от возвращающейся надежды, — но ведь вот он, этот замечательный душистый кусочек…

— Сперва принеси мою трубку!

Невидимые пружинки вскидывали Репейку в воздух, и он летел так, что под ним шуршала трава. Минуя ступеньки, взвивался в повозку, дрожа брал в зубы заранее положенную на стул трубку и осторожно, старательно нес человеку, несколько раз чихнув по дороге:

— Ох, и вонючая!

— Хорошо, мой песик, — погладил его Додо, — очень хорошо…

— Ну, и… и… — танцевал вокруг него щенок, — и больше ничего?

Додо, словно не замечая пожирающего Репейку желания, спокойно обтирал трубку.

— Вот она трубка, все правильно, только чем же мне разжечь ее! А ну-ка, принеси и спички!

Репейка почти перекувырнулся от усердия:

— Ах, ну да, конечно, вот это… ну, то, что гремит… — И коробок в мгновение ока был доставлен, правда, немного погрызанный. От этого очень трудно было отвыкнуть Репейке, ведь все его предки лишь затем брали что-либо в рот, чтобы разгрызть и съесть, и все щенки, даже играя, грызут все подряд, потому что когда растут зубы, то зудят десны. Репейка уже знал, что эти несъедобные вещи грызть нельзя, но стоило ему взять что-то в рот, как челюсти сжимались сами собой, поэтому спичечная коробка попала в руки Додо несколько покореженной; Репейка тотчас занял место поближе к мясу.

— Можешь съесть!

Щенок бросился на мясо, дважды глотнул, и все было кончено. Он обнюхал место запечатленной воображением еды, и черные глазки уставились на Мальвину:

— Больше нет?

— Не жадничай, Репейка, — нахмурился Додо, — вот наш завтрак, сейчас пойдем домой и съедим его. Пошли!

Это был не только зов, но и приказ. Репейка степенно затрусил — сейчас не полагалось мчаться стрелой — и бросил лишь беглый взгляд на восседавшую на Оскаровой повозке обезьянку, которая провожала их, насколько позволяла цепь, потом что-то залопотала, запинаясь, но щенок только повел хвостом.

— Разве не видишь, что мы идем есть?

В отстраняющем движении хвоста заключалось также и поучение, ибо Репейка почитал еду чуть ли не богослужением и, уж во всяком случае, праздником, когда нет места каким бы то ни было будничным занятиям. Пипинч тоже могла бы это знать…

Дружба обезьянки и щенка началась несколько дней назад, с той минуты, как Пипинч впервые увидела Репейку. Додо и Репейка пошли за завтраком, и Пипинч чуть не свалилась с крыши, заглядевшись на маленького незнакомца.

Репейка испуганно покосился на нее и ворча обошел Додо, перейдя на другую сторону.

Тогда Пипинч стала что-то взволнованно объяснять, потом застучала кулачком по крыше повозки.

— Дашь ты мне отоспаться, Пипинч? — высунулся из повозки Оскар.

Обезьяна продолжала объяснять свое, поглядывая на щенка.

— А хорошо бы они подружились, — сказал Оскар, выходя из повозки. — Спускайся, Пипинч!

Обезьяна тотчас спрыгнула Оскару на плечо, а Додо и Репейка остановились. Глаза Репейки выражали отчуждение, страх и решимость, что в один миг могло привести к нападению.

«Что-то вроде человека, — метнулась в щенячьем мозгу догадка, — кто ж это мог быть? Если подойдет, укушу».

А Пипинч в это время произнесла целую речь, крошечной ручкой копошась в волосах Оскара.

— Подыми свою собаку, Додо, но близко не подноси.

Репейка взволнованно ерзал у Додо на руках, но так все же было спокойнее, да и Пипинч, когда он оказался с ней на одном уровне, не выглядела столь уж опасной.

— Поднеси поближе, но так, чтобы обезьяна его не достала.

Репейка усиленно принюхивался, а Пипинч протянула к нему морщинистую ручку.

— Я только поглажу, право, только поглажу, — проверещала она и обвила рукой Оскара за шею.

— Будь умницей, Пипинч! — И человек так посмотрел маленькой обезьяне в глаза, как умел смотреть только он.

Пипинч залопотала, залопотала, как будто клялась жизнью своих будущих детей, что будет умницей, только бы ее подпустили к маленькому незнакомцу.

— Рычать нельзя, Репейка, — сказал Додо, подходя ближе, и маленькая морщинистая рука, до ужаса похожая на человеческую, погладила щенка по голове.

— Я не обижаю тебя, не обижаю, — залопотала обезьянка и поглядела на Оскара, словно ожидая подтверждения:

— Правда ведь, я не обидела его? Хоп, блоха! — ухватила Пипинч прогуливавшуюся по голове Репейки прыгунью и тут же проглотила.

— На сегодня довольно, — сказал Оскар. — Они подружатся, и на твоей собачонке не останется ни одной блохи, можешь мне поверить.

Кто-кто, а уж Оскар знал животных!

На другой день Репейка больше не дичился Пипинч.

— Если не будешь приставать, и я тебя не трону, — коротко махнул он хвостом и с удивлением увидел, что Пипинч опять держит в пальцах блоху. А веселые ручки обезьяны, словно грабли, прочесывали шерсть Репейки, и это вовсе не было неприятно.

На третий день они встретились уже как знакомые. Пипинч, гремя цепью, колотила по крыше повозки:

— Хочу спуститься к моему другу, хочу к моему другу…

— Давай подпустим их, — сердито проворчал опять не выспавшийся Оскар; впрочем, обезьянка уже присмирела, поняв, что человек сердится. — Теперь они не сцепятся.

И вот обезьяна и щенок оказались на земле друг против друга. Репейка стоял свободно, обезьяна — на длинной цепи, над ними высились два человека.

Обезьяна ласково урчала, Репейка сдержанно обнюхал ее, а Пипинч обняла его за шею. Репейка предупреждающе заворчал и попятился.

— Мне это не нравится, — сейчас же отпусти шею.

— Но я не обижаю тебя, это у нас такой обычай…

— Все равно. Мне не нравится. Вижу, что драться ты не хочешь, да и мне это ни к чему, но я тебя еще не знаю. — Репейка лег перед Пипинч на живот, и она тотчас принялась искать блох.

Немного погодя Додо позвал Репейку. Пипинч проводила нового друга, пока позволяла цепь, потом запрыгала, с проклятьями стала колотить ручками по земле, и глаза ее бешено сверкали.

— Пипинч!! — крикнул Оскар грозно. — Хочешь взбучки?

Огорченная Пипинч вскарабкалась Оскару на плечо, горестно поясняя, что хотела просто поиграть со щенком, еще поискать блох.

— У него же столько блох, ужасно много блох, и такой он славный приятель… хотя и рычит, но ведь не кусает! Правда, он не укусит?

Оскар ничего не понял, но, так как обезьянка повиновалась незамедлительно, вынул из кармана два ореха. Один орех Пипинч сунула за щеку, другой взяла в руку и вскочила на крышу повозки, уже оттуда продолжая объяснять, что на ее родине орехи гораздо крупнее…

— Меня это не интересует, — отмахнулся от нее Оскар и вернулся в повозку досыпать.

— Когда они сдружатся по-настоящему, — на другой день сказал Оскар клоуну, — мы придумаем какой-нибудь толковый номер; из этого черт знает какая прелесть может выйти. Да и премия нам не помешает, верно? Пока самое главное, чтобы дружба закрепилась как следует и они узнали, какие у кого причуды. Видел: щенок не любит, когда обезьяна бросается обниматься, — ворчит. И Пипинч сразу поняла, отступилась. Возможно, Репейка и к этому привыкнет, но слишком себя сжимать ни одно животное не позволяет, ведь это означает поражение, гибель или плен. Щенок твой очень умный — как всякий пуми, — об обезьяне и говорить не приходится. Она тоже совсем молодая и многое умеет, но теперь мы придумаем что-нибудь новенькое. Она сама попросилась на крышу, что ж, я не против. Оттуда ей много видно, есть пища любопытству, но уж на ночь я ее там не оставлю. У нас есть пустая клетка, довольно просторная. Скажу Таддеусу, чтобы прикрепили ее насовсем к задку моей повозки, потому что у нас есть планы насчет собачонки и Пипинч. Там можно будет и с цепи ее спустить. До сих пор я учил ее кое-чему с Эде, но теперь придумал в общих чертах новый урок.

— Щенок еще мало что умеет, — встревожился Додо, но Оскар посмотрел на него тем самым взглядом, от которого отворачивался Султан.

— С твоего щенка ни одна шерстинка не упадет во время занятий, и я ни разу не возьму кнут в руки, это я тебе обещаю.

Репейка, конечно, и не подозревал, что для него начинается новая школа и появится еще один человек, которого он должен будет слушаться так же, как Додо.

Этот переход был несколько облегчен тем, что Додо — не взвесив последствий — во время одного представления, в полном клоунском облачении и загримированный до неузнаваемости, вошел зачем-то в повозку.

Репейка радостно выпрыгнул из ящика, услышав знакомые любимые шаги и скрип ключа в замке, но тут в двери показался какой-то ужасный незнакомец, и этот незнакомец говорил голосом Додо!

— Ты одурел, Репейка?

Репейка весь ощетинился и, показывая зубы, стал пятиться к кровати.

— Что с тобой? — испугался Додо, забыв, что сейчас он для щенка вовсе не привычный добрый друг. — Иди сюда!

— Не пойду, — прохрипел из-под кровати Репейка, и только тут Додо хлопнул себя по лбу.

— Ну, конечно, ты прав! Ах, я дурак, как же ты признал бы меня в этом костюме?

После представления он, торопясь, смыл с себя толстый слой краски, но Репейка все же не бросился к нему навстречу и подозрительно следил за отворяющейся дверью из-под кровати. Но в следующий миг он уже был у Додо на руках и, скуля и тявкая, жаловался, что кто-то приходил сюда и был очень безобразный, как будто бы кто-то другой, а при этом вроде все-таки Додо…

С тех пор Репейка посматривал на дверь выжидающе, даже когда слышал знакомые шаги.

— Испугал я своего щенка, — пожаловался Додо Оскару, — вошел в повозку в костюме и гриме…

Оскар подумал.

— А ты попробуй гримироваться при нем и тем временем разговаривай с ним, он увидит, как происходит перемена, и поймет, что обе физиономии — одно и то же.

Так и было сделано, но у Репейки пошатнулась вера в единство образа Додо, и он почти не протестовал, когда Оскар взял его в свои руки, отчасти и потому, что у Оскара — особенно поначалу — всегда находились для него самые лакомые кусочки, да и приказывал он теми же словами, что Додо.

Началась серьезная школа. Сперва повелось так, что часов в девять утра Додо говорил:

— Я думаю, Оскар уже ждет. И Пипинч ждет…

Репейка тотчас бросался к двери, словно ради учения готов был выложить душу, но, так как правда всегда остается правдой и нет такой цели, ради которой ее можно безнаказанно обойти, мы должны признаться, что имя Оскар манило щенка надеждой на лакомство, а Пипинч — ожиданием игры, учение же было лишь неприятным дополнением, отнюдь не вызывающим у Репейки восторга.

Оскара он любил, но и боялся, так как в его глазах и голосе прокатывались иногда слишком властные, беспощадные волны; странности же Пипинч, так напоминавшие человеческие, ее шалости и поиски блох очень ему нравились, потому что это была уже дружба.

Обезьянка была иногда непонятной и немножко страшной — как и человек, — но в большинстве случаев она вела себя по-звериному просто, и эту часть ее существа Репейка прекрасно понимал. Репейка не умел предаваться воспоминаниям, и лишь поведение его и поступки приоткрывали его прошлое, но Пипинч иногда вдруг задумывалась, уставясь взглядом прямо перед собой, или смотрела в лесную даль, на синеющие кручи далеких гор, и щенок чувствовал в такие минуты, что он в некотором смысле остается один.

Воспоминания Пипинч были явственнее, и она иногда заводила о них долгий рассказ, но щенок не понимал ее речей, зато игра, возгласы, выражавшие голод, страх, злость, радость, хотя и произносились не на его языке, были ему совершенно понятны.

Маленькая берберийская обезьянка всегда оживала, когда путь цирка пролегал в гористых, скалистых местах, если же редко-редко она видела где-нибудь матроса, то сразу ему салютовала и протягивала руку. Первым владельцем Пипинч был матрос; он купил ее в марокканском порту Могадор за двадцать франков у какого-то бродяги, который украл ее у того, кто сам ее прежде украл. Едва Пипинч успела сменить хозяина и разглядеть часы на руке матроса, появился вор номер один и потребовал еще франков, или пиастров, или песет, словом, потребовал у матроса денег в любой валюте, но матрос ответил ему пинком и посулил добавить еще, по требованию.

Перепалка Пипинч чрезвычайно понравилась, потому что вор номер один несколько раз бил ее, и Пипинч этого не забыла. Она обняла матроса за шею и морщинистой ручкой погрозила темному субъекту, который проклял обезьяну, матроса и всю его наличную и будущую родню. Затем, переведя дух, призвал всех местных и иноземных богов потопить судно, под конец же в знак презрения сплюнул в воду и удалился.

Пипинч прекрасно чувствовала себя на судне и находилась преимущественно в районе кухни. Кок научил ее отдавать честь, и, когда старший офицер пришел проверить состояние кухни, обезьяна, наряженная в передник, стала рядом с коком, и они козырнули одновременно.

Офицер усмехнулся, но потом весьма пространно объяснил коку, что вышвырнет его за борт вместе с обезьяной, если еще раз застанет на кухне подобную грязь.

После недолгого морского путешествия Пипинч, нимало о том не подозревая, прибыла в Европу; не знала она и того, какая разница между двадцатью и пятьюстами франками. Но матрос это знал. Он попрощался с обезьянкой за руку и отдал какому-то типу, которого любой полицейский мира арестовал бы без всяких разговоров.

Так переходила обезьянка от владельца к владельцу, пока не попала к Оскару, вернее, в цирк «Стар», где каждый вечер обслуживала за столиком Эде к вящему удовольствию младшей части зрителей.

Однако все это лишь мимолетно всплывало в памяти обезьянки. Подлинные же, самые глубокие воспоминания уводили ее на крутые, обрывистые скалы Атласских гор, где в расселинах карабкается густая поросль олив и ползают скорпионы по горячим камням, на радость Пипинчевой родне. Обезьянки быстро поняли, что укус скорпиона опасен, поэтому сперва вырывали у него жало, а затем съедали, словно саранчу или клубнику, которую выкрадывали из садов земледельцев-кабилов.

Вот об этом-то и рассказывала Пипинч, иногда сердито, иногда задумчиво, но Репейка лишь поводил куцым хвостом:

— Тут я что-то не понимаю тебя, Пипинч. Лучше половила бы у меня блох, опять по животу скачут… — И он ложился на спину, а Пипинч вполне квалифицированно принималась за отлов маститых прыгунов.

Но теперь этим веселым развлечениям пришел конец, у двух друзей почти не оставалось времени на личную жизнь. Каждое занятие Оскар начинал с того, что вместе с обоими своими воспитанниками делал круг по арене цирка, ведя Пипинч за руку и приказав Репейке идти рядом. Потом они навещали льва Султана, леопарда Джина и медведя Эде.

При первом знакомстве со львом шерсть на Репейке встала дыбом от ужаса, он весь дрожал перед его клеткой.

— Не бойся, Репейка, Султан хороший мальчик…

«Хороший мальчик» в это время зевнул, и его страшенные зубы сомкнулись с таким звуком, будто защелкнулся стальной замок. Он скучливо посмотрел на Репейку.

— Вижу тебя, малыш, — сказали глаза Султана, и лев медленно отвернулся.

Следующей была клетка Джина.

— Близко подходить нельзя, — произнес Оскар тихо, и Репейка понял, что тут надо держать ухо востро, хотя леопард на них даже не взглянул. Он лежал неподвижно, и только длинный хвост иногда извивался, словно растрясая по грязному полу напряжение бездействующих мышц.

— Эде! — позвал Оскар у следующей клетки. — Пипинч принесла тебе сахару, да вот, познакомься еще с Репейкой. Это — Репейка. — Он поднял щенка, потом опять опустил.

Медведь заворчал.

— На медвежонка похож. Я тебя не трону, малыш, только где же сахар?

Оскар вложил кусок сахара в ладонь Пипинч.

— Отдай Эде, — указал он на мишку, но Пипинч тоскливо смотрела на сахар в руке и даже бормотала что-то.

— Отдай Эде, слышишь, не то плохо будет!

Пипинч, зная, что с Оскаром шутки плохи, проковыляла к решетке и сунула сахар медведю в рот.

— Вкусно, — заурчал медведь. — Больше нет?

— Молодец, Пипинч, — сказал Оскар и подал обезьянке руку, в которой уже держал наготове сахар.

Обезьянка моментально проглотила кусочек и опять протянула руку для рукопожатия, но Оскару это надоело, и он тут же призвал ее к порядку.

— Вы что, думаете, у меня сахарная фабрика? Эде, блохи есть?

Эде немедленно улегся на живот: были у него блохи или нет, но Пипинч — его подружка, и мишке нравилось, когда быстрые ручки обезьянки копошились в его шубе.

Оскар отпер клетку, и Пипинч вскочила внутрь, однако даже Репейке это не показалось слишком опасным, так как вокруг мишкиной клетки веяло ворчливым добродушием. Но все же он с удивлением наблюдал за Пипинч, которая уселась на спину Эде и стала сосредоточенно искать в густой его шерсти.

Эде блаженно растянулся во всю длину.

— Пошли, Репейка, навестим Додо.

Щенок ощерился до самых ушей — он форменным образом смеялся, словно ему предстояла любимейшая игра.

Репейка радостно запрыгал вокруг Оскара, он знал, что Додо сейчас не Додо, но все-таки Додо. Додо лежал на кровати в полном клоунском наряде и гриме — позднее от этого костюма отказались, клоун надевал самую обыкновенную пижаму. Репейка сел у кровати, но иногда поглядывал на дверь, где неподвижно стоял Оскар.

— Начинай, — бросил Оскар тихо.

Додо пошевельнулся, вздохнул и строго посмотрел на Репейку.

— Что же, трубку мне самому принести?

Репейка бросился за трубкой.

— И спички!

Репейка помчался за спичками.

— Благодарю, — барственно высокомерным тоном проговорил Додо и с нарочитой неловкостью стал раскуривать трубку.

— Не позволяй ему, Репейка! Отними трубку! — приказал Оскар, и щенок отобрал трубку у Додо, мимоходом лизнув его в щеку — это, мол, только игра, — отнял и спички, как ни молил его Додо дать закурить, как ни грозил, что, не закурив, он не встанет.

— Что тут такое? — шумно хлопнув дверью, появился Оскар. — А ну, Репейка, вытащи его из постели!

И Репейка разошелся вовсю. Он ворчал, рычал, хрипел, хотя глаза так и сверкали весельем, наконец, стащил с клоуна одеяло и ухватился зубами за штанину.

— Не дают поспать, совершенно не дают поспать! — слезливо пожаловался Додо и позволил Репейке вывести его из повозки.

На том игра, вернее, занятия, кончались. Щенок сделал несколько кругов вокруг Додо и Оскара и сел поблизости, ожидая похвалы в виде шкварок.

— На, ешь! — Оскар погладил Репейку. — Ты хорошая собачка. Право, хорошая собачка. — Голос у Оскара в такие минуты звучал нежно, как флейта, а руки были мягкие, словно бархат.

— Ты даже не подозреваешь, чего стоит этот комочек шерсти, — повернулся он к Додо. — Репейка будет жемчужиной цирка… Но сценка еще не готова. Я подумываю, как бы включить в нее и Пипинч…

— Не слишком ли будет сложно?

— Ничуть. Только вот еще не знаю, как.

— Хорошо бы тебе тоже в нее включиться.

— Я и об этом думал. Во всяком случае, мы должны состряпать полноценный самостоятельный номер, чтобы Таддеус и заплатил как следует, ведь этому скупердяю все нехорошо, особенно, если не им придумано!

— Останься здесь, Репейка, — скомандовал Оскар, передавая щенка Додо, — а я пойду выпущу обезьяну, не то она еще сожрет Эде.

Оскар шел к клетке под злое ворчание Эде: дело в том, что Пипинч пожелала осмотреть его ухо не только снаружи, но также изнутри.

— Не надо, я этого не люблю, — проворчал Эде и тряхнул огромной косматой головой.

Пипинч моментально пришла в ярость и крепко вцепилась в столь заманчивый охотничий участок.

— Ты уж мне доверься, — сердито залопотала она, — ничего худого тебе не будет, — и принялась закручивать шерстинку в чувствительном ухе Эде.

Тут уж мишка так затряс головой, что Пипинч едва не свалилась с его спины.

— Сказано ведь, там не тронь, — рявкнул он уже сердито, и в ту же секунду в соседней клетке послышался мягкий прыжок.

Леопард соскочил со своего настила, и Пипинч, дрожа как в лихорадке, увидела в просвете решетки два пылающих, устремленных на нее глаза. У себя на родине Джин чаще всего лакомился обезьяниной…

В этот момент появился Оскар.

— Ты что тут опять натворила?

— Он не давал поискать в ухе, — залопотала Пипинч, но Оскару очень обрадовалась. Она мигом выскользнула из клетки и обняла укротителя за шею, испуганно помаргивая и косясь на соседнюю клетку.

— Ага, — проворчал Оскар, — ага! Значит все-таки безобразничаешь.

И держа Пипинч на руках подошел к клетке Джина. Леопард заинтересованно приблизился к решетке, и Пипинч, трясясь всем телом, спряталась Оскару под жилет.

— Ну-ну, гляди у меня, не то отдам Джину, если будешь дурить.

Правда, стоило Оскару покинуть зверинец, как обезьянка сразу же высунула голову из-под его жилета, но когда укротитель знаком спросил, что она предпочитает — крышу повозки или свою клетку, Пипинч одним скачком оказалась в клетке: она все еще видела перед собой глаза леопарда, и за железными прутьями было все же спокойнее.

В тот день цирк получил отдых, а Таддеус так организовывал кочевье, чтобы по возможности располагаться на отдых у воды или на какой-нибудь лесной опушке у дороги. Он звонил в соответствующее — тоже официальное — учреждение, испрашивая разрешение на выпас лошадей, и разрешение, как правило, получал.

На отдыхе, после того, как животные были покормлены, каждый мог делать, что хотел. Додо в сопровождении Репейки уходил по грибы, Алайош спал, Мальвина зачитывалась всяческими кошмарными историями и в самых волнующих местах будила сладко спавшего мужа.

— Лойзи, миленький, можно я тебе прочитаю…

— Я сплю.

— Лойзи, только вот это… послушай же! «Дочь лесника висела на веревке — жизнь, казалось, уже покинула ее тело, — и длинные золотые кудри мягко трепетали в вечернем ветерке…»

— Мальвинка, дорогая, если ты еще раз разбудишь меня ради подобных глупостей, то услышишь такое, что веревка оборвется, а дочь лесника тут же грохнется наземь.

— Алайош, есть ли у тебя сердце?

— Нету! Кстати, дорогуша, ты мне напомнила: а не сходить ли тебе в село за простоквашей? Ты и по дороге почитать можешь. Пока дойдешь до села, наверняка появится какой-нибудь герцог, выстрелом перебьет веревку, и красотка свалится ему прямо в руки…

— Ты думаешь?

— Точно! Только прихвати с собой какую-нибудь сумку, чтобы спрятать кувшин от солнца. Простокваша хороша, когда она холодная.

Мальвина с сердитым вздохом встала с кровати.

— Какой ты жестокий, Алайош…

— По дороге и загоришь еще, хотя ты и так уже, словно бронзовая, с золотым отливом…

— Правда? Ну, привет. — И Мальвина хмуро зашагала по лесной дороге, залитой жаркими солнечными лучами.

Алайош ехидно смотрел ей вслед:

— Как же, так я и позволю тебе читать здесь вслух! — И отвернувшись к стене, опять засопел.

В это самое время Оскар убедился, что писательство не такое уж легкое ремесло. Оскар был упрямый человек. Приняв однажды решение, он не терпел препятствий, вот почему перед клеткой Джина всегда испытывал нечто вроде смущения: леопард с самого начала обещал оказаться неодолимым препятствием, каким и оказался.

Нынешнее решение с виду выглядело значительно проще, ведь Оскару нужно было только писать. Он решил сочинить небольшую сценку для Додо, Репейки, Пипинч и себя, придумать какой-нибудь действительно стоящий номер, чтобы хорошенько повеселить зрителей и добиться признания самого Таддеуса, который бледнеет и хватается за сердце всякий раз, когда вынужден открыть кассу и выплатить особое вознаграждение.

Сидит Оскар, прислушивается к перекличке галок на краю леса, а мысли тем временем разбегаются в разные стороны. Оскар весь в поту. Все становится ему горько, горек и вкус во рту, о причине чего он догадывается, лишь злобно сплюнув в открытую дверь. Слюна у Оскара светло-лилового цвета, ибо, в процессе творчества, он покусывает кончик чернильного карандаша. И даже не подозревает, что в поэтическом запале то и дело постукивает этим обгрызанным кончиком по лбу и по лицу его ручьями растекается лиловый пот. Оскар похож сейчас на татуированного индейца, в полной боевой раскраске собравшегося на охоту за скальпами.

И все-таки дело у него не идет — не идет и не идет. А ведь как красиво он вывел заглавие:

ВЕСЕЛАЯ СЦЕНКА

Написал (для государственного цирка «Стар»)

Оскар Кё.

Но как же начать? Гром и молния, как же начать? Оскар подымает глаза, чтобы посмотреть на небо, но взгляд его упирается попутно в шкафчик и уже не достигает высших сфер.

— Это во всяком случае будет на пользу. — Он встает, вынимает из шкафчика бутылку и, предварительно крякнув, церемонно подносит ее к губам — так флейтист подносит к губам инструмент, собираясь дать серенаду своей возлюбленной: одним словом, этот его жест исполнен одушевления.

— Да-да, — шепчет он размягченно, — теперь я уже знаю. — И облизывает карандаш…

«Сцена: арена цирка. Слева кровать, ночной столик…»

— Слева? — сомневается Оскар. — Что значит слева, для кого слева? Глупости! Что может быть слева, если арена — круг… Итак:

«…арена цирка. Кровать, ночной столик, стул, чуть в стороне — невысокий стол. На столе часы, спички, трубка, другие мелочи. Додо лежит в постели. Додо — слуга, его ливрея висит на стуле.

Репейка (входит).

Додо (открывает глаза, зевает). Привет, Репейка, уже опять утро.

Репейка (не произносит ни звука).

Додо . Моя трубка!

Репейка (приносит трубку).

Додо . Прикажешь пальцами зажигать? Спички!

Репейка (приносит спички).

Додо (закуривает).

Барон Оскар …»

Оскар останавливается. Лижет карандаш, раздумывая, согласится ли Таддеус на «барона». Взгляд опять упирается в воздух и опять натыкается на шкафчик.

— Это надо обмозговать, — говорит он про себя и снова обращается за советом к бутылке. Из лесу доносится птичий свист, в повозке веет мужественным ароматом виноградной водки.

Оскар более не колеблется. Палинка прошла хорошо, и сразу все стало ясно. Почему бы ему не назваться бароном? Таддеус? Пусть только попробует вмешаться… а, он не посмеет! Итак:

« Барон Оскар (энергичный человек в шелковой пижаме, входит незамеченный. Смотрит хмуро, однако держится пока на заднем плане. Руки грозно сплетает на груди).

Додо (выпуская огромное облако дыма, Репейке, язвительно). Репейка, ты не знаешь, барон все еще дрыхнет?

Репейка (молчит).

Додо (зевает). А ты не подумал о том, как вредно курить до завтрака? Будь добр, скажи Пипинч, чтобы внесла завтрак. Поедим!

Репейка (пулей вылетает с арены и возвращается с Пипинч , которая несет на большом подносе кусок мяса, хлеб, чай, сладости. На Пипинч красная ливрея с золотым кантом).

Барон Оскар (качает головой и по-видимому с трудом сдерживает себя… »

Оскар пишет и сам уже сердито качает головой в священном пылу творчества. Он явно иссяк, но произведение не окончено, он со вздохом опять возводит глаза. Однако взор его и на сей раз не достигает небес, зато, как и раньше, достигает шкафчика — дальнейшее ясно без слов. Сильно потянув из бутылки, Оскар вновь обращается к своему творению.

«Теперь-то уж нельзя бросать, пока я в таком вдохновении», — думает он. Ему даже не приходится долго почесывать карандашом нос: продолжение придумано, — впрочем, подсинить нос он тоже успевает.

« Пипинч (ставит поднос на низенький столик. Рядом с ней Репейка).

Барон Оскар (со скрещенными руками выступает из тени вперед. Все прочие действующие лица выражают страх. Барон безжалостно указывает на завтрак). Что это?!

Додо (нахально, понимая, что его песенка спета). Насколько могу судить, завтрак.

Барон Оскар (металлическим голосом). Репейка, и ты это терпишь? Прогони его!

Репейка (с ворчаньем и лаем бросается на Додо , несмотря на его сопротивление стаскивает одеяло, потом хватает за штанину и заставляет встать).

Додо (падает перед Репейкой на колени). Смилуйся!

Барон Оскар . Пипинч, помоги!

Пипинч (с другой стороны хватается рукой за штанину Додо и помогает вывести его с арены).

Барон Оскар (следует за ними). Прочь его, прочь!

Из-за кулис зрители слышат голос барона , распекающего Додо. Тем временем Репейка и Пипинч выбегают на сцену и быстро уплетают завтрак. Когда все съедено, мы с Додо за руку появляемся через другой выход, Пипинч берет под мышку опустошенный поднос. Репейка тоже к нам подходит; Додо, я и Пипинч кланяемся, Репейка сидя приветствует публику…»

— Получилось! — прошептал Оскар. — Получилось! — и размягченно улыбнулся, что объяснялось частично утомлением от литературных трудов, частично же затянувшимся обменом мнениями с бутылкой виноградной водки. — Таддеус спятит от радости, да и есть от чего спятить! Второго такого номера не было в целом свете и никогда не будет.

И Оскар принялся перебеливать свой труд. Беззаботно насвистывая, поскольку муки мыслительного процесса были уже позади, он достал из ящика чистую бумагу, не пропустив, разумеется, по дороге и шкафчик, отточил упомянутый ранее карандаш — и все затихло, слышалось только жужжание мух. Однако Оскар иногда вскидывал голову и улыбался: он отчетливо слышал перекатывающиеся волнами аплодисменты, — было похоже, что на берег обрушиваются огромные морские валы.

Оскар улыбался и чуть-чуть кланялся, принимая воображаемые аплодисменты, однако то была дьявольская улыбка, ибо чернильный карандаш сделал его физиономию совершенно синей, как будто голова славного дрессировщика побывала в чане с красителем.

Разумеется, Додо и Репейка, два других главных персонажа «Веселой сценки», не имели обо всем этом ни малейшего понятия. Они пошли по грибы и действительно собирали грибы.

— Репейка, назад, — одергивал Додо не в меру усердного помощника, когда тот забегал слишком вперед, — позабыл уже про силки? Лучше держись поблизости.

Репейка тотчас возвращался, так как понимал теперь не только слово «назад», но все лучше разбирался в малейших оттенках голоса Додо. Нельзя сказать, чтобы речь клоуна доходила до него полностью, но отдельные слова он понимал, окраска же других звуков меж ними, интонации голоса — твердые или мягкие, поощрительные или запрещающие — сами собой встраивались в ряд знакомых слов.

Было раннее утро. Прохладные испарения ночи, душистые запахи цветов, деревьев, прошлогодней листвы еще колыхались на тенистых тропинках, еще звонко лились песни птиц, покуда не заполыхало жаром солнце, запахи не привяли от тепла и звуки не стали ломкими в редком, пересохшем воздухе.

Додо, насколько возможно, избегал дорог, чтобы не встретиться с кем-нибудь, кто мог бы, допустим, спросить, зачем он бродит по лесу; ничего худого бы, конечно, не произошло, но ему было так хорошо с Репейкой вдвоем, что не хотелось никого видеть, особенно чужого.

Он отыскивал тенистые грибные места и, обнаружив красивую шляпку съедобного гриба, приподнявшую прошлогоднюю листву, тотчас подзывал собаку.

— Смотри, какой красавец этот молодой боровичок.

Репейка нюхал названный гриб и вяло повиливал хвостом:

— Запах у него так себе.

— Ну, конечно, ты в грибах не разбираешься, — говорил Додо, видя, что щенок не выражает особого восторга, — но погоди, ужо понюхаешь, когда Мальвина их приготовит.

При слове «Мальвина» Репейка энергичнее заработал хвостом, телеграфируя другу, что весьма симпатизирует блистательной наезднице, и даже огляделся по сторонам. Однако, Мальвины нигде не было видно, — мы-то знаем, что в это самое время она вышла на поиски простокваши.

Корзинка Додо быстро наполнялась, и ничто не нарушало приятной одинокой прогулки, пока Репейка не бросился под очередной куст, но в ту же минуту и выскочил, едва удержавшись на ногах, словно его стукнули по носу.

— Уй-уй-уй, — скулил он тихонько. — Уй-уй-уй, там кто-то колючий, — и крохотные капельки крови на морде подтвердили справедливость его возмущения. — Но уж теперь-то я рразоррву его! — зарычал щенок, изготовясь к прыжку.

— Нельзя!

Додо раздвинул ветки и обнаружил ежа, закутанного в оснащенный тысячью иголок плащ.

— Да, Репейка, он и вправду колется, но ведь не он зачинщик…

— Вот я ему сейчас! — проворчал щенок.

— Не лезь, куда не следует, — укорил собачонку Додо. — Еды у тебя хватает, зачем же убивать его? Да и не удастся ведь! Всю морду тебе исколет, раны загноятся, придется мне заливать их йодом. Помнишь, какой йод вонючий? Вот и представь его на носу своем… Ну, пойдем.

Репейка неохотно, то и дело отставая, плелся за Додо и уже совсем издалека опять оглянулся.

— Может, все-таки попробовать?…

Додо понял этот тоскливый и воинственный взгляд.

— Не дури, Репейка. Еж тебя не трогал. У него, может, маленькие ежата есть, и он ничего дурного не делает, знай себе помалкивает… Одним словом, нельзя!

— Это другое дело, — вздохнул щенок. — Нельзя так нельзя. Может, еще встретится что-нибудь более подходящее для разминки…

Надежды его оправдались, хотя и позднее.

Додо держал путь в небольшую низину, где земля была посырее; они вышли на лесную лужайку, как вдруг Репейка услышал какой-то шорох над головой и не успел взглянуть, как его кто-то ущипнул за ухо. Щенок испуганно прижался к земле, скосил глаза вверх и заворчал:

— Ах ты, подлый сорокопут, чего тебе от меня нужно?

На кусте сидела коричневая птица и раздраженно клекотала:

— Ступай отсюда. У меня здесь гнездо и птенцы.

— Ты что, не видишь, я же с человеком! Будешь скандалить, наведу его на твое гнездо…

Сорокопут испуганно нырнул в куст, а Репейка побежал к Додо, который, стоя на коленях, как раз укладывал грибы в корзинку.

— Щелкун клюнул меня в голову, — вильнул хвостом Репейка, на что Додо сразу ответил:

— А вот этот гриб боровику в подметки не годится, но среди белых его никто и не заметит. Было бы только сметаны побольше.

Так Додо и не узнал о воинственной птичке и обиде Репейки, зато сразу вскинул голову, когда мягкую тишину леса прорезал отчаянный, захлебывающийся вопль.

— Змея! — вскочил Додо на ноги, едва не опрокинув корзинку с грибами. — Пошли, Репейка! Змея поймала лягушку…

Они бросились по лесу напрямик. Прерывистые вопли, исполненные смертельного ужаса, звали их, и все же они оторопели, когда увидели большую лесную лягушку в пасти темной, почти черной змеи.

— Держи, Репейка!

Вот теперь щенок мог наплясаться вдоволь. Вздрогнув от отвращения, он все же перехватил пресмыкающееся посередине и стал бешено трясти его…

— Если Додо сказал «держи», значит так и нужно, тут уж все понятно.

Репейка перекусил позвоночник змеи и хлестал ею по сторонам, словно кнутом. Лягушка, наконец, вывалилась из ее пасти, но змея к тому времени лишь судорожно подергивалась, и Репейка, куснув еще раз, покончил с нею.

— Хорошо, Репейка, — одобрил Додо, — справился хоть куда! Но лягушку не тронь, ей и так досталось…

Предупреждение было не лишним, ибо Репейка вошел во вкус драки и как раз собирался накинуться на лупоглазую квакуху.

— Нельзя, — еще раз сказал Додо, а лягушка дрожала, как осиновый лист. Нельзя сказать, чтобы она сколько-нибудь осмысленно таращилась на Репейку своими выпуклыми кроваво-красными глазами, — но так ли уж осмысленно смотрел бы человек на зверя, ростом со шкаф, который вытряс бы его из пасти толстой, как заводская труба, отвратительной змеи?

— Пошли отсюда, Репейка, видишь, она испугана насмерть, бедняга.

Репейка бросил последний взгляд на змею — не движется ли, — и они покинули лягушку, у которой все еще испуганно пульсировало горло, и которая никак не могло поверить чудесному своему спасению.

— Молодец, Репейка, право, молодец. — Додо погладил щенка по всклокоченной голове. — А теперь пойдем домой и — поедим.

Время близилось к полудню. Уже и бабочки охотней летели к тенистому строевому лесу, белыми, желтыми или красными цветами вились среди огромных молчаливых деревьев, отыскивая путь к широким, залитым солнцем лесным дорогам. А возможно, малютки-пилоты были заняты доставкой любовной почты — на ножках, на рыльцах несли цветочную пыльцу, передавали ее соответствующему цветку, чтобы, оплодотворенный, он вырастил семена для будущих цветов, для грядущих лет.

Когда человек и собака вышли на пыльное шоссе, даже Репейка прищурился от внезапно ослепившего их солнца, а Додо поспешил прикрыть рубашкой корзину с грибами.

Здесь уже не слышен был упорный перестук дятлов, зато неумолчно стрекотали жаропоклонники кузнечики, гудел, пролетая, припозднившийся майский жук, а от лесных лужаек, попадавшихся вдоль дороги, мягко неслось жужжание вечных скитальцев — шмелей, ос, пчел, напоминая звуки далекого органа.

Репейка, свесив язык, потел — собаки потеют через язык — и трусил позади Додо, точно подлаживаясь к шагам своего друга. Вскоре походка Додо устало замедлилась, он поглядывал на дорогу, уходившую в серую пыль, и все ниже опускал голову, ибо вспоминались ему былые дороги, по которым нельзя пройти дважды, точно так же, как нельзя вернуться в минувшие лета.

Ему припомнились прежние скитания и подумалось о том, что и тогда всякий раз нужно было выходить из лесной прохлады, из бездорожья редких счастливых и радостных дней на пыльные, серые дороги жизни, чтобы прийти к дому, к обеду.

Топ-топ-топ — шагал по шоссе клоун, а за ним, высунув язык, поспешал пуми; не сразу услышали они далекий зов:

— Додо! До-дооо! Подождите!

Едва Додо обернулся на крик, Репейка сразу же сел — собаке это сделать легче, чем человеку; Додо отошел в тень, так как Мальвина была еще далеко.

Красная косынка наездницы весело трепыхалась над серой истомленной дорогой и все больше места занимала в грустных мыслях Додо.

— Откуда взялась здесь Мальвина?… Иди сюда, Репейка, зачем тебе сидеть на солнце… еще удар случится.

Репейка тотчас лег рядом с Додо, но не мог объяснить, что для какой-нибудь до безобразия упитанной комнатной собачонки солнечный удар, вероятно, опасен, но чтобы солнце повредило пастушеской собаке — такого еще не бывало.

— Не вставай, Додо, — махнула рукой Мальвина, — я тоже передохну малость, а то у меня уж язык на плече в этом адском пекле.

Нам незачем говорить, что язык прекрасной наездницы был вполне на своем месте и ничуть не утратил привычной подвижности. Мальвина и жаловалась-то всегда с улыбкой, больше того — ей приходилось крепко брать себя в руки, чтобы встречать признания Алайоша об очередном карточном проигрыше с должным унынием. У Мальвины был ангельский нрав, и цветущее ее здоровье никогда не отравлялось горечью злости, кислой завистью и терзаниями долгой печали.

— Привет, Репейка! Грибы есть, Додо?

Репейка выразил свою радость от встречи с Мальвиной с помощью куцего хвоста, а Додо показал ей корзину.

— Вот прелесть! — воскликнула Мальвина, глянув в корзинку. — Но какой же ты умница, что прикрыл их от солнца… видишь, Додо, я всегда говорю, что все на свете к лучшему…

— Н-ну…

— Не перебивай! Алайош, этот ленивец, этот неженка, послал меня за простоквашей. Именно простокваша потребовалась моему красавчику, хорошо еще, что не устрицы…

— Да, за устрицами далековато пришлось бы идти…

— Все равно! Я, может, и за устрицами пошла бы, люблю ведь его, обезьяну этакую… но — короче говоря, не было простокваши. В одном месте говорят: приходите вечером, в другом — приходите утром. Ну что было делать, купила сметаны. Покупала — злилась, а, видишь, злиться-то и не стоило, вот почему я говорю: все на свете к лучшему… Ну, налопался бы Алайош простокваши, а сметаны для грибов и не было бы. Разве я не права?

— Ты всегда права, Мальвинка.

— … а за это время и дочка лесника спаслась, черт бы побрал эту чушь с автором ее вместе, чуть глаза не выскочили, на солнце читала ведь, да еще чудом об километровый столб не стукнулась… покуда не спасли, наконец, ее, бедняжку.

— Книжка какая-нибудь?

— Ну да. Чудо что за книжка! Но только Алайош ошибся, будто герцог прострелил веревку. Как бы не так! Спас ее молодой охотник, а потом, можешь представить…

— Представляю, — сказал Додо.

— Охотник был жутко симпатичный. Я потом дам тебе книжку. Называется «Вампир в коридоре»… Ну, если хочешь, пойдем…

Пешеходная дорожка вдоль шоссе была довольно узкая, так что идти надо было гуськом. Впереди плыла Мальвина, за ней Додо и последним Репейка. Дело шло к полудню, и было уже очень жарко. Воздух чуть-чуть шевелился только по краю леса, верхний слой прошлогодней листвы съежился, словно кожа поджариваемого над костром сала, из-под него веяло острым запахом гнили, достигавшим шоссе. Птицы умолкли. Тяжело дышали в гнездах притихшие птенцы, если же сквозь какой-нибудь просвет в гнездо впивался солнечный луч, мать укрывала птенцов под сенью собственных крыльев. Вдоль дороги весело гудели большие зеленые мухи, осы, шмели, но в смолистой глубине леса грезила о предрассветной прохладе тишина.

— Фу, — сказала Мальвина, — будь сейчас вдвое жарче, и то жарче не было бы. Зато какую я сметану раздобыла, Додо, ложка так и стоит. Как у вас дела с Репейкой?

Поникшие уши щенка тут же любопытно приподнялись, хотя он знал, что упоминание его имени не означает сейчас ни приказа, ни даже просто зова.

— Да неплохо. Оскар хочет разыграть целую сценку с участием Пипинч и нас обоих. Подготовить настоящий самостоятельный номер. Сказал, что к моему приходу все будет готово.

— Ну, если обещал, значит, так и будет. Оскар ужас какой волевой.

Мальвина даже не подозревала, насколько она была права. Обещание Оскар выполнил, сам же был «ужас» как ужасен, хотя и не подозревал об этом. Размягченный, сидел он на кровати и с нежностью поглядывал на стол, где покоилось его перебеленное творение. По временам он делал дирижерские движения руками, — номер, право же, заслуживал соответствующего музыкального сопровождения!

— Пламм-пламм, тара-ррара-раа, — напевал «Барон «Оскар», не подозревая о том, что «Неверный лакей» и «Роза пустыни» подслушивают под дверью.

Дверь не была заперта, только прикрыта. Мальвина поставила сумку и, приоткрыв дверь, заглянула.

— Господи Иисусе! — попятилась она, чуть не столкнув Додо.

— Что там?

— Не знаю. Чисто дьявол…

— Брось! — И Додо хотел распахнуть дверь.

— Нет, — прошептала Мальвина, — может, он просто со свету кажется таким черным. Я взгляну еще разок.

— Там-тарам-та-тири-рии, — послышалось изнутри; Оскар слишком был погружен в воображаемое музыкальное сопровождение, чтобы заметить эти испуганные, округлившиеся глаза…

— Кошмар, я уж думала, это не Оскар…

— Оставь, Мальвина, кому ж еще быть в повозке Оскара, — возразил Додо и распахнул дверь.

Распахнуть распахнул, но тоже оторопел; Оскар оказался, правда, не черным, а темно-синим, но зато он был на верху блаженства.

— Додо, Мальвинка, дорогие мои! — широко раскинул он руки. — Входите, входите, вышло гениально…

— Оскар, что с тобой?!

— Как что? Я написал! Блистательно! Радуйтесь, дети мои! Гоп, сперва выпейте чуточку. Мальвинка, не смотри на меня так, я не свихнулся, я просто немножко счастлив. А вот и этот бесценный песик. Иди сюда, Репейка!

Однако Репейка попятился, спрятался за Додо, поджал хвост и заворчал.

— Что такое? Что ты сделал с собакой? — прохрипел Оскар.

— Ничего. Он не узнает тебя…

— Меня?!

— Ну да, тебя. Мальвина, у тебя есть зеркало?

Оскар весьма тупо уставился в зеркало; Мальвина увидела чернильный карандаш, открытый шкафчик, бутылку палинки и затряслась от смеха; даже Додо улыбнулся.

— Смеетесь надо мной? Что ж, смейтесь… — И лицо Оскара стало так печально, так сине-печально, что Мальвина только что не визжала от смеха. Но с укротителем зверей нужно было держать ухо востро.

— … так блистательно удалось… а вы надо мной посмеялись.

— Мы думали, ты нас разыгрываешь… А выпить так и не дашь?

Оскар охнул и от обиды моментально перешел к размягченному радушию.

— Чтобы я — я! — не дал выпить! Мальвинка, позволь я тебя поцелую! — И он запечатлел на ее лбу звучный поцелуй, который наездница со смехом ему и возвратила.

В эту минуту вошел Алайош и тотчас разобрался в ситуации. Он принюхался.

— Какой аромат! Оскар, я разолью, если позволишь. — И он прикрыл за собою дверь. — Нас, кажется, достаточно? Мальвина, тащи сюда таз и мыло, потом Оскар прочитает свое произведение. Если это не секрет…

— От вас у меня нет секретов, но Мальвину оставь в покое. Вот только воды принесите.

Мытье оказало на Оскара весьма благотворное действие. Его лицо и руки сохранили лишь светло-лиловый оттенок, а внутреннее воздействие палинки выдавал только необычный блеск в глазах, который — при минимальном доброжелательстве — вполне можно было отнести за счет творческого вдохновения.

— Садитесь все на кровать. Вот так! Ну, а теперь слушайте. И ты, Репейка тоже… Итак:

ВЕСЕЛОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Написал (для государственного цирка «Стар»)

Оскар Кё.

«Сцена: арена цирка…»

Снаружи все иссушала умопомрачительная жара. Выпущенные пастись лошади укрылись в тени, ушами, хвостом, ногами обороняясь от кровососов-слепней; Султану и Джину снилось, что они в Африке, где в саваннах раздается ржание зебр и в круглой тени зонтичных акаций пасутся гну. Пипинч грезилось прошлое и крутые утесы, только Эде ворчал изредка, — он страдал в своей теплой шубе и хотел выбраться из клетки, поискать где-нибудь в скалах прохладную пещеру, — и еще он прислушивался, потому что над лесом с клекотом кружились два сарыча в прохладной высоте невесомой и ничем не ограниченной свободы.

А в повозке как раз закончилось чтение. Наступила глубокая тишина, только жужжали две-три мухи между жалюзи и сеткой от комаров.

Слушатели с почтительным восхищением взирали на Оскара, пока, наконец, Алайош не провозгласил:

— Мальвина, если они и поставить сумеют эту сцену, не возражаю, можешь поцеловать Оскара!

— В общем, это уже состоялось, — сказал Додо, — но я право не предполагал… Оскар!!

— Изумительно, — радовалась Мальвина.

— Говорите всерьез… хоть я и выпил, но это дело серьезное. — Руки Оскара дрожали, победа была полной, но он еще не упился ею.

Алайош встал.

— Оскар! — воскликнул он, пожимая укротителю руку. — Больше я ничего не скажу! — И он обнял друга. Встал для объятия и Додо, поднялась и Мальвина.

Репейка не встал. Он лежал в углу и ничего не понимал. Вокруг него кипели пылкие страсти, он угадывал, что происходящее необычно, странно, и люди ведут себя не так, как всегда. Их движения размашистей, голоса возбужденнее, они бессмысленно долго смотрят друг на друга, что-то одобряют, перешептываются, похлопывают друг друга по плечу… — но ничем плохим это не пахло, и щенку было скорее спокойно, чем трудно, в этой оживленной атмосфере.

Наконец, Мальвина засобиралась.

— Я и грибы твои заберу, Додо, ведь есть-то вы все-таки будете? Пойдешь со мной, Репейка?

Репейка встал, завертел хвостом:

— Я бы с удовольствием…

— Можно Репейке пойти со мной, Додо?

Додо взглянул на Оскара, и Оскар величественным жестом дал разрешение.

— Репейка, бесценный песик, ты можешь идти с этой дамой… но веди себя хорошо.

Мальвина и Репейка выскользнули за дверь, которую Мальвина аккуратно прикрыла, в то время как Алайош посылал ей вслед воздушный поцелуй.

Затем он перевел глаза на Оскара.

— Прости, но, может быть, ты прочитаешь нам еще раз…

— Верно, — кивнул Додо, — мне тоже хотелось бы послушать. Когда ты читаешь, я буквально вижу всю сценку от начала до конца.

И опять на лице Оскара затрепетал отсвет славы, а его приглушенный голос, словно старый шмель, закружился в сонном полумраке цирковой повозки.

С этих пор Репейка получил больше свободы, чем прежде, как днем, так и ночью. Правда, начались репетиции, во время которых Оскар не знал пощады, но свое слово он держал и Репейку не трогал. В этом и не было необходимости, Репейке достаточно оказалось устрашающего примера, героиней которого довелось быть многострадальной Пипинч.

Дело в том, что на Пипинч иной раз находило упрямство, она желала все делать только по-своему, одним словом, вдруг вырывалась из узды, словно непокорный ученик. В такие минуты Оскар напрасно взывал к ней, просил, баловал ее, — Пипинч вела себя, как разбушевавшийся мальчишка в школе, который уже отравил дома жизнь родителей, плюнул в окно соседу, пинком подбросил в воздух кошку дворника, довел до отчаяния постового милиционера и, наконец, так взбесил своего учителя, что тот охотней всего выпрыгнул бы со второго этажа или отколотил бы всласть опьяневшего от еще не заслуженной свободы юнца.

Однако, Оскар был грозным учителем, и когда Пипинч, отстаивая самостоятельность, вновь принялась за свои фокусы, он вынул плетку. Пипинч это увидела, заворчала, глаза ее засверкали, она показала зубы.

И тогда Оскар ужасно избил обезьянку, избил так, что Репейка чуть не на своей шкуре чувствовал каждый удар жестоких, со свистом врезающихся ремешков.

Репейке вспомнилась в этот час розга Янчи; в глазах, в голосе Оскара он уже несколько дней чуял беду, чуял то напряжение, которое вырвалось сейчас, как вырывается, сорвав с вулкана шапку, накопившаяся в нем лава.

Именно это произошло с вулканом — в данном случае с Оскаром, — когда Пипинч полагалось схватить Додо за штанину и вывести с арены, как только «барон Оскар» крикнет: «Пипинч, помоги!»

Но Пипинч помогала лишь под хорошее настроение. А в противном случае — нет и нет! Вместо этого она подскочила к подносу, схватила что повкуснее и убежала.

— Так у нас не пойдет, Пипинч, — помрачнел укротитель, и его голос стал совсем как голос вулкана, в глубине которого клокочет лава, — так у нас ни в коем случае не пойдет.

Впрочем, он лишь показал плетку и погрозил ею.

— Начнем сначала.

Пипинч опять испортила сцену.

— Еще раз!

Теперь маленькая обезьянка совершенно распустилась, — она решила, что плетка только для острастки и с нею, Пипинч, человек ничего поделать не может.

— Еще раз, но последний, — скрипнул зубами Оскар, когда же Пипинч собралась прыгнуть к яствам, схватил ее, и тут-то плетка заговорила.

Это была сильная, очень сильная взбучка, после которой Пипинч в полуобмороке осталась лежать на арене.

— Не слишком ли ты ее? — встревоженно спросил Таддеус, но Оскар так на него глянул, что Таддеус поспешил удалиться.

— Повторим еще раз, — сказал Оскар, когда Пипинч более или менее пришла в себя; его голос звучал так (продолжим сравнение с вулканом), как будто в глубине горы после первого извержения опять начинают скапливаться новые силы, но еще не находят пути в неведомых, вновь образовавшихся пещерах. — Еще раз, Пипинч…

И Пипинч, хромая, с выражением ужаса и ненависти в глазах, дрожа и косясь на плетку, отлично сыграла сценку.

— Браво, Пипинч, — воскликнул укротитель, — иди сюда!

О, это был совершенно другой голос! А какой мягкой была рука (плетка валялась на полу), каким сладким был сахар!

— Ну, разве так не лучше? — спросил Оскар, чего обезьянка не поняла и даже что-то ответила, почесывая зад, чего в свою очередь, не понял Оскар, но плетка по-прежнему лежала на земле. И когда Оскар сказал: «Начнем сначала», — Пипинч старательно обходила плетку и больше уже ни разу не испортила этой сцены.

— Хватит! — прервал занятия Оскар, и тут с облегчением вздохнула не только Пипинч, но и Репейка, и Додо, и, будем справедливы, Оскар тоже.

— Ступайте играть! — укротитель зверей сделал знак обезьянке, когда же она и пуми ушли, повернулся к Додо. — Пришлось обуздать обезьяну, иначе она окончательно испортилась бы.

— Я думал, ты убьешь ее.

— Плеткой убить нельзя, хотя это очень больно, признаю. Но иногда нужна именно эта боль…

— Таддеус тоже перепугался.

— Да, но когда придет успех, он первый будет трубить: «Государственное зрелищное предприятие под моим руководством…» Да я и не против, только бы дал приличную премию. Смотри, — указал он в сторону обезьяньей клетки, когда они покинули арену, — видишь, Пипинч жалуется.

На траве перед клеткой лежал Репейка, на этот раз он позволил обезьянке обнять себя за шею. Минувший час был полон острых впечатлений. Пипинч, постанывая, опустилась рядом со щенком, плетка оставила у нее на заду внушительные следы; она обняла друга за шею и рассказывала, рассказывала, бормотала, ее глаза наполнились слезами, иногда она хваталась за голову, но из всего этого Репейка понял только, что его подруге больно.

Когда Оскар и Додо, подойдя, остановились, Пипинч искоса на них посмотрела, но, заметив плетку, не шевельнулась.

— Пипинч, — проговорил Оскар и протянул руку; его рукопожатие было для обезьянки всегда сладостно в самом буквальном смысле слова, ибо в ладони у Оскара неизменно оказывался кусочек сахара.

Пипинч, тотчас позабыв обиды и ноющий зад, сердечно пожала руку своего мучителя, разумеется, выудив из нее сахар.

— Видишь, Додо, как она по-человечьи бесхарактерна и по-человечьи счастлива? Если бы я так избил Репейку, он убежал бы куда глаза глядят, а если все-таки принимал бы от меня пищу, то страдал бы при этом.

Так как Пипинч бессовестно хрустела сахаром, Репейка, услышав к тому же свое имя, тоже подошел к людям и сел, два-три раза вильнув хвостом:

— А меня ничем не угостят?

— Пойдем, Репейка, — наклонился к нему Додо, — вот когда ты испортишь сцену, угостят и тебя. Такой уж он, этот Оскар, с тех пор, как стал бароном. Пойдем, мой песик, поедим!

Оскар засмеялся, приказал обезьянке, которая теперь была само усердие, забраться в клетку, а Репейка побежал вперед и ожидал Додо уже в двери, всем своим видом показывая, что он считает домом только повозку клоуна и что одному Додо принадлежит в его сердце второе место, — первое место по-прежнему оставалось за старым Галамбом и всем, что к нему относилось. Если бы старик вдруг появился сейчас у двери и не произнес ни слова, просто стоял бы, опершись на палку, и смотрел, только смотрел, — Репейка пополз бы к нему, не рассуждая, — даже если бы Додо совал ему под нос жаркое из суслика, даже если бы между ними встал Оскар со своей плеткой. Потому что Додо и Оскар, и все остальные лишь появились в его жизни, но старый пастух — с Янчи, Маришкой, Чампашем, с пастбищем, загоном и овцами — был, он был всегда, с тех пор, как Репейка себя помнил!

После завтрака Додо задремал, а Репейка отправился послоняться между повозками, так как знал теперь всех. Додо вполне мог предоставить ему немного свободы: щенок вел себя безукоризненно, еды ни от кого не принимал и чужим не повиновался. На шее у него болтался металлический жетон, свидетельствовавший не только о том, что все налоговые обязательства Репейкой выполнены, но и о том, что зовут его Репейка; Таддеус считал, что это неправильно и совершенно излишне, но Додо хотел и этим отличить своего щенка.

Итак, Репейка занял, как говорится, прочное положение.

Конечно, расширился и его дружеский круг, так как Репейку полюбили все, кто жил при цирке, — кроме Султана, который его не замечал, и Джина, который с превеликим удовольствием растерзал бы всю эту компанию, от Таддеуса до Пипинч, исключая, разумеется, Султана и Эде, так как Джин любил убивать, а не сражаться. Джин жаждал не лавров, а крови, поэтому и на родине обходил льва стороной, что же до медведя, то здесь ему не все было ясно, ибо дома он с медведями не встречался.

Репейка, собственно говоря, старался держаться подальше от клеток этих важных особ, если же глаза его сталкивались с пасмурными желтыми глазами Султана или прижмуренным взглядом Джина, то кожа на хребте напрягалась, а куцый хвост сразу исчезал неизвестно куда, в знак того, что он всего-навсего щенок и сказать ему этим особам решительно нечего.

Тем больше он сдружился с Буби, пестрым пони, толстым, добродушным и любопытным, как вдова пекаря в стародавние времена. Когда Буби впервые увидел Репейку, лежавшего в тени повозки, он тотчас подошел к щенку и обнюхал его.

— А ты — кто?

Репейка сдержанно заворчал.

— Что такое? Ты сердишься?

— Не сержусь, — моргнул щенок, — но ведь мы незнакомы… кто тебя знает, можешь укусить, лягнуть…

— Я? — удивился Буби. — Я?

Репейка вежливо протелеграфировал хвостом:

— Да нет, с виду вроде бы не похоже, но такой уж у нас обычай.

— Скверный обычай, сказать по правде, — покачал ушами пони и — ни тебе «разрешите», ни тебе «здравствуйте» — улегся рядом с Репейкой в тени.

— Знаешь ли, песик, я очень люблю свежую лесную травку, но все-таки самое лучшее, насытясь, поваляться в тенечке.

— Да, — моргнул Репейка, — там тоже был один вроде тебя, только шкура у него была не такая красивая, зато уши большие, и он иногда громко кричал. Он-то и лягался, и даже кусался.

— Это осел был, — хлестнул себя хвостом Буби без всякого недоброго чувства. — Мы не имеем к ихней породе никакого отношения, хотя они считают нас родней. Но, может быть, поспим? — кивнула маленькая лошадка и закрыла глаза.

С этой поры Репейка понял, что спокойно может прогуливаться под брюхом пони, может вскочить ему на спину, Буби даже ухом не поведет. Только собственный живот да мухи были для Буби небезразличны. Свой живот он страстно любил, а слепней страстно ненавидел. На весь же остальной мир взирал с доброжелательным равнодушием, считая, что он таков, каков есть. Не упрямился, когда наступал его черед выбегать на арену, чтобы Лойзи стрелял с его спины по электрическим лампочкам, и не терял голову от радости, когда с него снимали седло.

— Можешь идти, Бубичек, — гладила Мальвина его разумную голову, но Буби не уходил, зная, что у Мальвины имеются вкусные белые кубики. Сладкие кубики.

— Бесстыдник ты, Буби. Если Алайош заметит, что я тебя пичкаю сахаром, опять шум подымет. Ступай!

На прощание Мальвина шлепала Буби по толстому заду, и лошадка с довольным видом трусила прочь, словно говоря:

— Меня здесь любят, ну что ж, ведь и я их люблю.

Дружба Репейки и Буби, таким образом, сложилась спокойно и даже углубилась, хотя так и не стала особенно пылкой. Буби не был склонен к эмоциональным проявлениям, точно так же как и не озорничал чрезмерно. Он был точен, как чиновник, но никогда не делал ни шагу сверх положенного, только ел да валялся на траве, наблюдая мир, в котором и «всякому-то чуду только три дня сроку» — к чему же тогда из-за него волноваться!

Но Репейка был молод. Его развивающийся организм, отдохнувшие мышцы, необычайно пылкое сердце жаждали игры, стремительного бега — чего хватало бы с избытком, останься он при овцах, — поэтому он все пытался вовлечь в какую-нибудь игру Буби; однако Буби был непоколебим, хотя добродушно и даже любовно взирал на сумасбродные выходки щенка.

Репейка иногда представлялся сердитым и рыча бегал вокруг пони, от чего Чампаш сразу начинал кружиться, словно часовая стрелка, чтобы уследить за ним, но Буби даже не шевелился и лишь тихонько посмеивался.

— Не знаю, что хорошего в этой беготне, но если тебе нравится…

— Вот сейчас укушу, укушу тебя! — тявкал щенок, и молодой его голос радостно взмывал ввысь. — Сейчас за ногу схвачу!

— Да ладно, ладно тебе… а теперь давай полежим, отдохнем, хорошо?

Но Репейка уже и в самом деле начинал злиться:

— Ведь я по-правдашнему укушу! — И рыча, но бесконечно осторожно покусывал Буби за ноги. Пони поджимал ноги, и Репейка ждал уже, что он сейчас понарошку лягнет его, но Буби только взмахивал хвостом:

— Вон там кусни, там чешется…

Репейке ничего не оставалось, как лечь, и пони тотчас пристраивался рядом.

— Вот это да! — засопел он.

— У тебя и так живот того гляди лопнет. А Джин только глянет на твои окорока, как у него уж и слюни текут…

— Да, взгляд у него неприятный, что верно, то верно, но ведь сделать он ничего не может, и мне этого довольно. Давай-ка подремлем немного. — Буби опускал голову, а Репейка пристраивался у одного из завидных окороков пони и закрывал глаза: возле Буби можно было только спать.

Так бывало и днем и ночью, поскольку Додо оставлял на ночь дверь открытой, чтобы щенок мог выйти, когда хотел. От цирка Репейка не отходил, да и никому чужому не удавалось теперь побродить среди повозок — щенок тут же подымал шум, как будто охранял овец, а не медведя, обезьяну и льва.

Караулить по ночам, охранять было у Репейки в крови, на каждый непривычный шум он выскальзывал в ночь, потом возвращался на свое ложе, продолжая прерванный сон, который вновь и вновь переносил его на пастбище, к Чампашу и овцам. Тогда Репейка слабо тявкал во сне, а лапы мягко шевелились, как во время бега. Однако в мгновение ока он умел воспрянуть, словно никогда и не спал, потому что слышал подозрительные звуки даже сквозь сон. Ночью ли, днем ли Репейка одинаково вскакивал и засыпал хоть двадцать, хоть тридцать раз подряд, но все-таки ночь, полную тайны, любил больше, да и сам он с незапамятных времен ночью был нужней человеку.

Репейка не лаял по ночам без крайней необходимости, но любил послушать перекличку других собак, из которой узнавал, что у кого-то родились щенята, а где-то за садами сторожила свой час лиса. Настоящая собака, почуяв лисий дух, никогда не выбежит из-за забора, она понимает, что это было бы напрасно, так как поймать лису ночью почти невозможно. Зато она сердито облаивает ее, на всякий случай подымает всю округу, и лай распространяется, как пожар в камышах, пока, наконец, не умолкнет.

Когда цирк останавливался в городе, Репейка обегал стан реже; здесь было светло даже ночью, словно звезды спустились поближе, взад-вперед сновали люди, скрипели на поворотах трамваи, гудели машины, светя фарами; но если останавливались отдохнуть в крупном селе, а особенно на лесной опушке, щенок целую ночь был на ногах. Он чувствовал, что здесь нужно караулить серьезнее, да и просто любил ночные звуки, запахи, среди которых ощущал себя дома.

Репейка не знал, что такое дом, и не знал, что такое тоска по нему, но когда над их становищем бесшумно пролетала сова и ночные шумы и шорохи крались во тьме по затхлой прошлогодней листве, что-то вздрагивало в его сердце и в голове, — там, где хранилась у него память о доме. И даже родись Репейка по случайности в городе, где-нибудь на пятом этаже, над мощеными камнем улицами, даже тогда его истинным домом был бы тот, другой, ибо, стоило только выпустить его ночью в степь, которую он никогда не видел, — и знакомым незнакомцем затрепетала бы в нем смутная память сотни тысяч его предков.

После таких ночей Буби не приходилось настойчиво призывать щенка ко сну, Репейка после завтрака тотчас ложился пони под бок и, едва закрыв глаза, засыпал.

Бродя ночью среди повозок, он теперь смело заглядывал туда, где стояли клетки с крупным зверем и откуда несся уже привычный храп Эде. Днем, в жару, мишка мучился, бодрствуя, но едва наступала ночь и цирк затихал, он со вздохом опускал между передними лапами свою косматую голову и начинал храпеть.

Зато Султан и Джин не спали бы по ночам и в том случае, если бы Эде не храпел, ибо ночь была временем их охоты в тех далеких краях, где по небу ходят иные звезды и где совсем другая земля, которой они — впрочем, это им неизвестно — больше никогда не увидят.

И все же тот мир возвращался — ведь он жил в них так же, как жили в грезах Репейки пастбище и стадо, — и смутные невнятные воспоминания полыхали в их глазах, пронизывали насквозь, недостижимо далекие и неосязаемо близкие, словно звезды, поблескивающие в глубокой воде.

Репейке знакомо это смутное полыханье глаз ночных охотников, их пугающий тусклый отсвет, но откуда же ему знать, что в действительности говорят эти глаза — он угадывает в них только повесть о дальних материках, о неведомых странах и завораживающих масштабах.

Он не знает, но чувствует, что Султан в один миг бы прикончил Буби, а потом, схватив в зубы, как собака хватает зайца, перепрыгнул с ним даже через двухметровый забор. Он не знает, только ли в ночную тьму глядит неподвижно Султан или видит табун зебр, пробирающихся к воде, видит длинного, как башня, жирафа, способного, лягнув один-единственный раз, покалечить даже самого сильного льва. Если успеет, конечно, и если не нападут на него сразу несколько львов; ему ведь нужно время, чтобы собрать разъезжающиеся ноги, а расставляет он их широко, иначе мачта-шея не дотянется до воды. Но в этом положении он не в состоянии бежать и, покуда опомнится, на шее его уже повиснет гибельный всадник.

Немного знает маленький пуми о Султане, а, если бы знал, уважал бы льва еще больше, хотя это вряд ли возможно. И вот станет Репейка где-нибудь в укромном уголке и смотрит, смотрит, наблюдает издали — пока не зашевелится леопард в соседней клетке.

Ночью Джин особенно беспокоен, и если глаза Султана страшны, то глаза этой огромной пестрой кошки ужасны. Под мягким гибким шагом леопарда потрескивают доски, хотя вообще его походка невесома и неслышна. Когда ветер дует со стороны Пипинч, он на мгновение прижимает нос к решетке: запах обезьяны волнует его превыше всего. Леопард самый свирепый потрошитель сородичей Пипинч, причем не только маленьких обезьянок вроде нее, но и больших. Для всех них страшней леопарда разве что змеи. Пипинч замирает от ужаса даже при виде извивающегося резинового шланга, но и клетку Джина обходит стороной, ибо Джин с явным интересом следит за обезьянкой. А Пипинч пробирает дрожь от такого интереса к ее особе — кому же приятно представлять себе, как хрустят его кости.

Вокруг Джина всегда ощущается напряженность, ночью даже больше, чем днем. Иногда он вдруг перестает метаться по клетке и ложится, становится неприметен, как тень, и нельзя понять, видит ли он что-нибудь и что управляет его внезапными движениями. Быть может, ночь принесла ему раскидистое дерево, и он притаился на толстом суку, чтобы, выждав момент, молнией броситься на беспечную антилопу? Или перед ним шумно, без опаски, бежит ночной своей дорогой дикобраз, не подозревая, как длинны когти леопарда и как коротка жизнь? Кто мог бы рассказать об этом?

Наконец, Султан — словно наскучив постоянным беспокойством соседа — встает, потягивается, опускает косматую голову и, с хрипом вздохнув, издает такой рев, что Репейка сломя голову бежит прочь.

После этого рева воцаряется тишина, кажется, даже брезент закоченел от ужаса, — и только Джин продолжает свое бесконечное кружение, даже головы не подняв при звуках «царского волеизъявления». Джину цари не по нраву и вопли тоже. Джину по нраву только Оскар, но и он не всегда…

Репейка на секунду останавливается перед клеткой Пипинч, две пары блестящих глаз встречаются.

— Не спишь? — спрашивают глаза Репейки.

— Будешь тут спать! — дрожит обезьянка. — Вдруг ка-ак выйдет…

— Он не может выйти, — моргает Репейка, — ни тот, старый, ни другой, что поменьше. И Оскара они боятся…

— Оскар спит… слышишь?

— Слышу. Эде спит так же громко, да и тебе лучше бы спать. Буби всегда спит. Я еще пробегусь, поразнюхаю что и как, потом лягу с ним рядом. А когда станет светло, опять пойдем играть с Оскаром.

— Ничего себе, игра, — зевает Пипинч, — у Оскара в руках всегда эта штука… ну, знаешь… от которой больно…

Вдруг Репейка вскинул голову, заслышав с дороги чужие голоса, и убежал стремглав.

Пипинч однако была права, Оскар, в руке или за поясом, всегда имел при себе «эту штуку» — плетку, и, судя по всему, не зря, потому что «Веселое представление» шло уже на репетициях без сучка, без задоринки, и даже Таддеус заявил, что это будет «номер на всю страну», но возможен такой номер, разумеется, лишь в его цирке и с его людьми.

— В нашем цирке, — сердился Оскар, — в нашем цирке. Можешь смело пользоваться высочайшим множественным числом. Я, конечно, имею в виду не то множественное число, какое относится к одной персоне, — превратил он все в шутку. — Погоди, вот приедут из центрального управления, я и им это скажу.

— Когда они приедут, я намерен во всяком случае выбить для вас солидное вознаграждение…

— Вот это другое дело! — Оскар подмигнул Додо, а цирк в это время хохотал: ведь последнюю репетицию положено проводить уже «на публику», с музыкальным вступлением и при свете юпитеров, чтобы для Репейки и Пипинч не было потом ничего неожиданного.

Ничего неожиданного для них и не было.

Но еще прежде Таддеус заказал специальную афишу с фотографиями Репейки, Пипинч и Додо, а чуть поодаль во весь рост изображен был Оскар — барон.

Афиша гласила: «Репейка, чудо-собака. Пипинч, верная подруга. Додо, вероломный слуга. Автор и режиссер сценки Оскар Кё. Первое представление в стране! Колоссальная сенсация! Дрессировка на грани фантастики! Грандиозное музыкальное сопровождение».

Весь цирк был словно в лихорадке. Даже Оскар нервничал, и только Пипинч да Репейка не ощущали ничего особенного.

Первый номер программы был выполнен, затем на арене появился Таддеус в парадной кавалерийской экипировке и объявил невиданный номер, по сравнению с которым — «мы смело можем это утверждать» — меркнут все аналогичные попытки зарубежного цирка.

— Сценка «Веселое представление» написана и поставлена нашим дорогим коллегой и одним из ее участников — Оскаром Кё! Он же дрессировал животных, причем — я бы сказал — исключительно добрым словом и без применения какого бы то ни было насилия (Пипинч могла бы сделать на этот счет более подробное заявление), чем обеспечил себе выдающееся место среди артистов, работающих в той же области. С вашего любезного разрешения мы поздравляем нашего товарища Оскара Кё с крупным успехом в его замечательной деятельности. — И директор цирка отвесил поклон. Большего от Таддеуса ждать было невозможно.

Между тем Додо улегся на кровать, которую вместе с прочими аксессуарами вынесли на арену и установили в течение нескольких секунд. Свет немного притушили, и битком набитый цирк задышал, словно одни гигантские легкие.

Додо захрапел, потом заворочался; загоравшиеся одна за другой лампы обозначили наступление утра.

И тут на арену неторопливо вышел маленький пуми. Щенок не спешил, не волновался, урок свой он знал хорошо, а что такое волнение перед выходом на сцену, не знал вовсе.

Он обнюхал кровать со всех сторон, затем сел перед нею на коврик. Додо открыл глаза и зевнул.

— Привет, Репейка, опять уже утро?

Репейка весело завертел куцым хвостом и выжидательно уставился на Додо, который уныло распорядился:

— Трубку!

Репейка вскочил и принес трубку. Додо с недовольным видом повертел ее в руках и укоризненно посмотрел на Репейку.

— Что же, мне ее пальцем разжигать, что ли? Спички!

Едва сжимая зубами приготовленный заранее коробок, Репейка мягко кладет его в ладонь Додо, который неторопливо закуривает и выпускает к небу, а точнее — к куполу цирка, огромное облако дыма.

Щенок сидит на коврике и, вертя хвостом, смотрит на своего друга — человека, но одним глазом косится за спину Додо, где — «словно рок» — появляется в шелковой пижаме Оскар, «барон»…

«Вероломный лакей», разумеется, не замечает своего хозяина, напротив, он говорит:

— Не знаешь, Репейка, барон еще дрыхнет?

Щенок на это ничего не отвечает, но усиленно вертит хвостом и поглядывает на «барона», жестокое лицо которого искажает коварная улыбка; он выступает вперед…

— А ты не подумал о том, — продолжает Додо, — как вредно курить натощак? Будь добр, прикажи Пипинч внести завтрак. Поедим!

Услышав заветные слова, Репейка летит пулей и, дважды тявкнув, выводит из-за занавеса Пипинч. (Тихий потрясенный вздох публики, восторженный вскрик ребенка взлетают к куполу апофеозом успеха.)

Пипинч, наряженная в алую, как кровь, ливрею с золотым кантом, вносит завтрак. По всему видно: слуге барона живется отлично. Кусок ростбифа, хлеб, сало, чай — правда, всего лишь полчашки, ибо Пипинч не умеет удерживать поднос в равновесии и всякий раз проливает чай. Обезьянка ставит поднос на стол, а «барон» скрипит зубами и корчится от злости. Затем Пипинч ковыляет к Репейке, и оба выжидательно смотрят на Додо.

— Молодец, Пипинч, мой верный слуга, погоди, я стащу для тебя у нашего болвана кусочек сахара.

Этого «барон» уже не в силах вытерпеть. Скрестив руки на груди, он выступает из тени и величественным движением указывает на поднос:

— Что это?!

Сначала Додо ужасно пугается, даже прячется под одеяло, но потом видит, что все потеряно, его так и так выгонят. Тогда он приподымается и берет кусок хлеба.

— Мне кажется, это завтрак.

«Барон» взрывается, его металлический голос хлещет, как бич:

— Репейка, и ты терпишь это? Ты это позволяешь?! Прогони его! Прочь!! Прочь!!!

Тут Репейка тоже «приходит в ярость», хотя веселым тявканьем подчеркивает, что все это игра. Он вскакивает на кровать, стаскивает одеяло с Додо — пойдем, пойдем, лает он, все у нас хорошо! — затем хватает клоуна за штанину и заставляет встать.

— Смилуйся! — падает Додо на колени перед Репейкой. — Смилуйтесь, господин барон!

(Цирк вибрирует от накипающего смеха, но взрыва еще нет, зрители сдерживают друг друга: тс… тс… не слышно…)

Оскар, то есть «барон», вводит в действие Пипинч.

— Пипинч, помоги Репейке!

Пипинч что-то лопочет, у нее ведь на все и про все имеется собственное суждение, но при этом крепко берет Додо за руку и сердито тащит к выходу. Позади них надрывается «барон»:

— Гони его! Гони!

И вот — все плотины прорваны, смех и аплодисменты, крики восторга бурей мчатся вслед актерам, исчезнувшим за кулисами; «барон» не унимается и там, из-за кулис доносятся его неистовые проклятия, а в это время Репейка и Пипинч выбегают на арену и быстро-быстро съедают завтрак.

Когда же Пипинч, изящно держа чашку, выпивает чай, цирк превращается в вулкан, через брезентовый кратер которого вырывается веселая лава признания.

Тут с противоположной стороны появляются, рука об руку, Оскар и Додо; Пипинч тотчас сует поднос под мышку и берет за руку Оскара, Репейка становится возле Додо, и они все вместе выходят на середину арены. Оскар, Додо и Пипинч кланяются, а Репейка садится и, виляя хвостом, приветствует взбесившуюся от восторга — да позволено нам будет употребить здесь это выражение — публику.

Восторги и ликование не умолкают, даже когда артисты покидают арену, часть публики теперь хлопает в унисон, другие кричат хором:

— Бра-во… бра-во! Бис!

И тут, в полном кавалерийском блеске (при всех своих регалиях) появляется Таддеус; пожалуй, не будет преувеличением утверждать, что вокруг его напомаженной головы сияет ореол славы. Однако лицо директора серьезно, и, когда он подымает руку, ураган затихает, словно кто-то вдруг заткнул рот великану.

— Слушайте! Слушайте!

Таддеус поклонился, прижав правую руку к сердцу в знак того, что желание публики — для него закон, которому он подчиняется с радостью.

— Почтенная и глубоко уважаемая публика… нам доставляет истинное удовольствие видеть, как чудесно вы веселитесь, оправдывая тем наше заверение, что вы увидите нынче величайший аттракцион мира…

— Бра-во! Бис! Еще разок!

— … и мы прекрасно понимаем всех, кто хочет посмотреть этот потрясающий и никогда прежде не виданный аттракцион еще и еще раз. Мы не отказываемся, да и не можем от этого отказаться.

(Оживленные аплодисменты. Крики: Слушайте! Слушайте!)

— Итак, любезная публика, по общему желанию мы этот номер повторим!..

(Бурный восторг. Ура! Ура! Ура!)

Таддеус скромно поклонился, показывая, что не заслуживает этих оваций.

— … причем в специальном представлении для детей, со сниженными ценами, а также, разумеется, на вечернем праздничном спектакле, который состоится завтра!

Таддеус, улыбаясь, поклонился в озадаченной тишине, тут же рассыпавшейся смехом, и поспешно удалился под бравурный грохот барабанов, что было весьма кстати, ибо заглушило крепкие замечания недовольных. В следующий миг на арену вылетела «Роза пустыни», и галоп почета, красноречиво прозрачная вуаль и сверкающие в тюрбане наездницы «драгоценные камни» заслонили Репейку, Додо, Пипинч в ее красной ливрее и самого барона, который был в реальной жизни, как мы уже знаем, не просто Оскаром, но и писателем, и режиссером.

— Полный успех! — воскликнул за кулисами Таддеус, возбужденно пожимая руки Додо и Оскару. Он погладил Репейку, протянул руку и Пипинч, которая после рукопожатия всесторонне обследовала пустую ладонь директора и вопросительно посмотрела на Оскара.

— Напрасно смотришь, Пипинч, рука директора, как видно, пуста…

— Колоссальный успех, — как ни в чем не бывало продолжал Таддеус, — оригинальный, великолепный номер. Словом, будьте любезны получить в кассе, пока суть да дело… две тысячи форинтов премиальных… Счета уже выписаны.

— По две тысячи на брата? — спросил Оскар, даже желавший, чтобы Таддеус был посрамлен.

— По две на брата, Оскар!

У славного укротителя зверей отвис подбородок, Додо улыбался.

— Таддеус! Мне конец, — простонал потрясенный Оскар. — Ты поверг меня наземь, разбил наголову, укротил. Величайший из директоров, директор грез души моей, ты величайший из укротителей, каких я только видывал в жизни.

— Кроме того… Оскар! — засопел директор в мощных объятиях Оскара. — Оскар, если ты меня задушишь, никакого кроме того не будет. Итак, кроме того: после представления жду вас всех на скромный ужин.

— Таддеус! — Глаза укротителя затуманились. — Отныне любого, кто осмелится поднять против тебя голос, я отдам Джину… кстати, о напитках мы позаботимся сами. Верно, Додо?

— Ну, конечно, — улыбнулся Додо.

— В таком случае, — Оскар взял директора под руку, — покажи мне, Таддеус, где находится волшебный шкаф, именуемый кассой, ибо я уже и не помню, когда бывал в тех краях…

— Ты был там первого числа!

— Кошмарно давно, — махнул рукой Оскар, и они отправились за деньгами. Пипинч держала за руку Оскара, а Репейка бежал позади шествия, ведь он, не надо о том забывать, был когда-то при стаде загонщиком да к тому же — в унтер-офицерском ранге.

И в полночь, когда город затих, над затоптанной ареной разлился негромкий гитарный перебор. Чтобы всем хватило места, праздничный стол пришлось накрыть прямо на арене. Стол был уже опустошен, ряды скамей потонули во тьме, и освещенная единственной лампой площадка под огромным шатром стала по-домашнему уютной.

Звуки гитары, вздыхая, проносились над столом и, ласково прильнув на миг к брезентовым полотнищам, пропадали в ночи.

Пипинч испортила себе сахаром желудок, но зато, в виде исключения, ей разрешено было обнять Оскара за шею и приклонить голову к его плечу.

Мальвина уже зевала, ладошкой похлопывая себе по губам, как и пристало «Розе пустыни», а Репейка лежал у края освещенного круга, но не спал. Ведь Репейка был не только загонщиком, но и сторожем, он бдительно охранял своих веселившихся друзей.

Второе представление принесло еще больший успех, который в последующие дни — если это только возможно — лишь возрастал. О нем писали газеты, брезентовый купол чуть не лопался от аплодисментов, скамьи стонали, заполненные до отказу, прочие номера форменным образом померкли рядом с веселым аттракционом Репейки и компании. Пришлось давать специальные представления для школ, из каждого очередного городка выбирались с трудом, но нарушать расписание гастролей было нельзя. Успех взмыл высоко и все ширился, цирк буквально утопал в нем, и никому не приходило в голову, что за ярким светом славы — как и за всяким иным светом — притаилась тень.

Успех и слава, выручка и «аншлаг» стали привычными, обо всем этом уже и не говорили, как вдруг — не будем медлить, словно перед кабинетом зубного врача, — да, как вдруг Репейка исчез.

Он исчез через две недели после премьеры, между десятью и двенадцатью часами вечера, погрузив в траур Додо, самый цирк и все вокруг. Исчез бесследно, как дым, как иголка в стоге сена. Оскар заметил, правда, наметанным глазом, что Репейка беспокоен был во время представления, но не придал этому значения; возвращаясь к себе, он еще раз увидел, как собака, усиленно принюхиваясь, скрылась во тьме. Но так бывало и прежде, поэтому Оскар не присмотрелся к ней внимательнее. Репейка был дисциплинированный пес, ни с кем в контакт не вступал, не позволял чужому дотронуться до себя, если же кто-то все же пытался приблизиться, встречал грубым рычанием.

— Непостижимо! — Оскар схватился руками за голову, а Додо кулем сидел на краю кровати, словно потерявший направление мореход или обанкротившийся купец в пустой лавке.

Однако Таддеус был человеком действия. Он назначил вознаграждение, поместил в местной газете объявление в жирной рамке, пошел в милицию, в городской Совет — словом, побывал всюду, но его усилия ничуть не изменили того факта, что ряды зрителей зияли пустотами и касса начала немощно стонать.

— Непонятно, совершенно непонятно, — хрипел Таддеус и метался у пресловутого шкафчика-сейфа, как Джин по клетке в самую дурную свою минуту.

— Славная, славная собачка! — вздыхала Мальвина. — По волоску бы выщипала усы тому, кто украл ее.

— А может он бритый был, — возразил Лойзи, — кто теперь носит усы, Мальвинка? Да и кто бы сумел украсть Репейку! Тут скорее несчастный случай…

— Глупости! — сказала Мальвина. — Ты, Алайош, тоже чокнутый? Несчастный случай! Какой такой несчастный случай? Где собака, вот в чем вопрос! Даже если бы паровой каток ее переехал, и то бы след остался. А тем более, если бы под машину попала. Алайош, слушай меня: ее украли!!

Алайош выслушал и даже примолк, ибо Мальвина — против обыкновения — рассуждала логично и, признаемся, была права.

Именно так: Репейку украли.

Вор был, конечно, не простой человек, вор был — пастух. От пастуха шел запах пастуха, запах загона, запах баранов, всепокоряющий запах дома, который и почуял Репейка еще во время представления. Почуял и сразу был выбит из колеи. И хотя над ареной стоял густой дух человека, медведя, лошадей и смолистых опилок, тот прежний запах полоснул его по носу, словно бритвой, нахлынул со всеми событиями смутно жившего в памяти прошлого, реальный, как острый утес.

И эта прошлая жизнь потянулась за щенком, проникла ему в сердце и, как только стало можно, повела за собой, ибо у него было такое чувство, что где-то за шатром, за всем этим скопищем людей, в темноте стоит старый Галамб, а с ним Янчи, Чампаш и стадо.

На самом же деле то был всего лишь чужой пастух, который ведать не ведал о том, что Репейка — чудо-собака, жемчужина цирка. Не торопясь, с мешком на плече, в котором привез кому-то ягненка, шел пастух на постоялый двор, где молодой родственник-шофер ждал его со своим грузовиком. Грузовик, кативший в город, случайно повстречался с телегой пастуха, и пастух немедля попросился к племяннику в машину.

И вот шагает себе пастух к постоялому двору, а на большой площади шумит-гремит цирк; решил пастух подглядеть, что там и как, — вдруг да увижу что, думает, будет о чем дома порассказать старухе. И увидел: нашел в брезенте дырочку, приложил к ней глаз, а по арене как раз «Роза пустыни» скачет!

— Эх-хе-хе! — как всякий мужчина с усами, при виде приятной особы женского пола пастух покрутил усы. — Эх-хе-хе! Эта ловко сидит!..

Слова одобрения относились к Мальвине, той самой Мальвине, которая на следующий день с удовольствием бы по волоску выщипала усы пастуха, подкручиваемые сейчас в ее честь. Но в тот момент необычайная подсознательная связь была еще слепа — какой и останется навсегда для наездницы и пастуха, — хотя связующее звено уже появилось.

Пастух стоял в глубокой тени, подумывая, не расширить ли дырку ножом; он огляделся по сторонам — не видит ли кто, — как вдруг на ярко освещенной площадке перед входом показался Репейка. Пастух тут же вынул из карманов руки и начисто позабыл и цирк, и даже обворожительную Мальвину.

— Экий же ладный пуми! Как это его занесло сюда?

— И он тихонько свистнул сквозь зубы; свист был похож скорей на шипенье: так умеют свистеть только пастухи.

Репейка вздрогнул и, словно околдованный, подошел к большим сапогам, от которых разило прогорклым салом, точно так же, как от сапог старого Галамба.

Пастух стоял неподвижно, словно истукан, потом медленно стал наклоняться.

Репейка, разумеется, уже знал, что это не старый Галамб. И Янчи нигде не было видно, и стада… Собака заподозрила недоброе, но было уже поздно. Рука пастуха петлей обхватила шею, Репейка не мог даже пикнуть и только отчаянно брыкался, пока не угодил в темную неизвестность мешка.

Мешок тотчас двинулся куда-то, Репейка тихо скулил, когда же вздумал протестовать громче против плена, огромный сапог сильно поддал его сзади тем ударом, который профессионалы называют «Оксфордом».

После этого Репейка притих, ибо ничего другого ему не оставалось. Он не знал поговорки: «никогда не было так, чтобы как-нибудь да не было», — но знал, что как-нибудь да будет.

И не ошибся.

Пастух уже заранее проголосовал сам с собою за то, чтобы под домашнее сальце угоститься на постоялом дворе вином (вдруг да племяш заплатит?… Оно бы так и следовало…), но сейчас махнул на вино рукой — почему-то ему не хотелось, чтобы кто-нибудь проведал о том, как он разжился собакой. Сразу поползут слухи, чего доброго, скажут: украл…

Он залез в полупустой кузов грузовика и крикнул племяннику, что, по нему, так можно и в путь.

— А чего ж вы в кабину не сядете, дядя Андраш? — выглянул шофер.

— Да вот, Лайчи, забыл, понимаешь, правило… в полдень-то салом перекусил и запил водицей…

— Неужто? Теперь, небось, в животе бурчит?

— Еще как… ну да пройдет.

— Ясное дело, пройдет, — сказал племянник и вынул из-под шоферского сиденья бутылку. — Я сейчас вернусь и поедем.

«А он вроде соображает», — подумал пастух и не ошибся. Шофер уже протягивал ему в кузов бутылку, судя по всему, непустую.

— Полечитесь-ка, дядя Андраш! А почему бы вам в кабину не пересесть?

— Да ведь я тут, понимаешь, того… прилягу, чтоб ветер не достал, может, еще и вздремну. Только, слышь, с чего это ты потратился на меня? Я вроде и не заслужил.

— Да ну, пустяки, о чем разговор. Поехали?

— По мне, так пожалуй…

Шофер вскочил в кабину, пастух устроил бутылку, чтоб не опрокинулась, пощупал холмик в мешке, где затаилась чудо-собака по имени Репейка; мотор зафыркал, заработал, и машина, подпрыгивая, вылезла со двора.

Оглобли Репейкиной судьбы — впрочем, у громко ревущей машины оглобель не было — вновь круто повернулись, и этот непреложный факт никто не мог изменить. Напрасно Таддеус давал объявления в газетах, сулил денежное вознаграждение, напрасно скрежетал зубами Оскар, и, как в воду опущенный, ходил Додо, напрасно тосковала Пипинч — Репейка исчез бесследно, будто капля в море. Впрочем, сейчас бессмысленно заниматься коллективными терзаниями цирка «Стар», ведь цирков по стране колесит не меньше сотни, Репейка же только один, и нас интересует прежде всего судьба нашего многообещающего знакомца, можно сказать даже — друга.

Его судьба в настоящий момент отнюдь не была невыносимой, и даже, если бы звуки и запахи неизвестного будущего не вцеплялись в нервы своими кривыми, похожими на вопросительные знаки крючьями, могла бы считаться попросту приятной.

Грохот мчавшегося грузовика сначала гулко перебрасывали друг дружке стены домов, потом он стал иногда пропадать, уносясь над пустырями вдаль, когда же город остался позади, затих вовсе, раскатившись в ночной немоте полей.

Репейка начал принюхиваться: глаза и уши не могли сослужить ему сейчас никакой службы, зато влажный нос исправно рассказывал о просторах полей, созревающей пшенице, о травах и деревьях, и даже о лесе; проносившийся над грузовиком ветерок некоторое время забрасывал и в мешок терпкий аромат дубровника.

Вскоре донесся запах вина, сала и хлеба, Репейку обуяло чувство острого голода, но пастух доел все до крошки и даже не подумал угостить щенка. Он защелкнул складной нож и осторожно, чтобы из-за тряски не пролить ни капли, поднес бутылку к губам. Потом раскурил трубку и засмотрелся на звезды, которые оставались неподвижны, как ни мчался грузовик.

«Должно быть, они черт знает как далеко, — размышлял пастух. — Однако небесная телега повернула на полночь… А щенка я на неделю запру в хлев, пока не обвыкнется. Давно уж не приходилось мне видеть такого ладного пуми». Пастух задумался, припоминая своих прежних собак, и незаметно задремал.

Проснулся он от того, что грузовик вдруг притормозил и остановился у перекрестка, где пастуха ждала жена.

— Добрый вечер, тетушка Бёшке, привез я вам вашего хозяина!

Вылезая из кузова, Андраш все думал о том, что в бутылке-то вина не меньше половины. Большой мешок с Репейкой пастух перебросил в телегу так, словно он был пуст, бутылку же протянул жене.

— Хороший племянник у тебя, жена, даже вина мне купил на дорожку. Хлебни чуток, да и отдадим бутылку.

— Оставьте себе, я не пью, — махнул рукой племянник.

— Не пьешь? — остолбенел пастух. — Это ж как же возможно?

— А вот так, дядя Андраш… не то подкатит милицейская машина, возьмут кровь на анализ и сразу распознают, что выпил я.

— Ишь, шельмы, и чего только не удумают!

— Нет, дядя Андраш, это все правильно, машины теперь куда меньше бьются и людей меньше давят…

— Оно, конечно, верно, а все же чудно. Коли так, Бёшке, не будем мы с тобой машину покупать.

— Не будем, не будем, только садись уж в телегу живей, ведь утро скоро.

— Спасибо, что подвез, Лайчи, загляни при случае на ужин, семейству кланяйся.

Грузовик опять взвыл раз-другой, потом мерно затарахтел и укатил.

— А ну-ка, привстань, мать, чуток. Мешок под сиденье в плетенку брошу.

— Есть в нем что?

— Утром увидишь. Пуми, щенок. Да какой! Нашел я его…

Пастух развязал веревку у горловины мешка — из плетенки-то не удерет щенок! — и так, вместе с мешком, сунул под сиденье.

— Вот так! Возьми, что ли, пока вожжи-то? А как на проселок свернешь, так хоть просто на тягу повесь их. Дремлется мне что-то…

Телега тронулась, камни мощеной дороги затараторили о чем-то с колесами. Пастух уснул, привалившись к жене, а она все смотрела на дорогу, которая серой лентой исчезала под ними, смотрела на придорожные деревья, молча отступавшие назад.

Когда свернули на проселок, колеса замолчали, и пастух встрепенулся.

— Теперь и тебе можно вздремнуть. На мосту проснемся… и если навстречу кто будет ехать, услышим.

— Кому ж здесь ехать-то?

— А черт его знает, это я просто так.

— Собака-то молодая?

— Похоже на то. В наших краях ни у кого такой собаки нет.

Телега, тихо покачиваясь, катила по проселку, а Репейка, не теряя времени, трудился над тем, чтобы в здешних краях такой собаки действительно ни у кого не было. В том числе и у пастухов.

Он вылез из мешка, прислушался, когда же сквозь высохшие прутья плетеного ларя просочилась пахнущая сеном весточка летней ночи, понял, что путь их лежит среди широких полей.

Ползком Репейка обследовал, обнюхал свою тюрьму, плетеную из прутьев, как в загоне — короб для сена, и в одном углу обнаружил довольно большой просвет… Репейка прислушался и очень осторожно рискнул просунуть в просвет голову. Прутья по бокам чуть-чуть было подались — но не достаточно, — тогда Репейка принялся грызть их: он уже был научен не совать голову в узкое отверстие.

Ведь однажды голова Репейки застряла между прутьями возка, другой же раз силок удавил его чуть не до смерти, и эти горькие воспоминания тотчас возникали, как только ему нужно было пролезть куда-то. А сейчас это было нужно — Репейка решил во что бы то ни стало бежать.

Телега глухо поскрипывала в ночи, стук лошадиных копыт проглатывала земля, и никто не увидел, — разве только звезды, — как Репейка чуть не до половины высунулся из плетенки.

Он прислушался, но теплый человеческий дух призывал к осторожности, поэтому щенок опять втянул голову внутрь и подождал, как будут развиваться события. Однако, ничего не произошло, ни светлее не стало, ни темнее, ни более шумно, ни более тихо; тогда Репейка тихонько выбрался из плетенки и одним прыжком соскочил с телеги.

Женщина встрепенулась, услышав легкий шум падения.

— Что это? — потрясла она за руку мужа, который крепко спал и все еще чувствовал себя владельцем пуми.

— Что? — спросил он.

— Вроде бы что-то стукнуло…

— Стукнуло так стукнуло, — рассердился овчар; он ничего не увидел в темноте, не увидел, разумеется, и Репейки, который, правда, соскочив на землю, покатился кубарем, но уже в следующий миг его поглотило сонно шептавшееся море пшеницы.

Сперва он пустился было наутек, но потом остановился: шум телеги все удалялся, и для Репейки это было то же, что для освобожденного узника — слышать, как тюремщик уносит его кандалы.

Репейка остановился, встряхнулся, словно хотел сбросить с себя самую память о падении с телеги, потом лег, как будто затем, чтобы сориентироваться, хотя и не подозревал, что такое ориентировка. Он не мог знать, где находится, да и не это было важно — важнее, где находится цирк и в какой стороне его первый, самый первый дом. Где те люди, что были его друзьями и повелителями, и где еда, которую они давали ему.

Оба пристанища казались щенку далекими, безнадежно потерянными, но все же он обратил голову к истинному своему дому, к загону, хотя и чувствовал, что путь к нему гораздо опасней и превратнее, чем путь к цирку. Репейка не взвешивал, который из них цирк, который — загон, но подчинился более сильному влечению, избрав дальний путь, в конце которого был старый Галамб и Янчи, Чампаш и тот край, что единственным и неповторимым явился когда-то его только прозревшим глазам и первым проблескам сознания.

Пока Репейка чувствовал себя в безопасности, и это было самое важное — скрип тележных колес доносился уже из такой дали, что совсем перестал его тревожить; под покровом летней ночи он чуял лишь теплые запахи колосьев, листьев, цветов.

Репейка вздыхал — он был голоден. Потом, слившись с ночью, заснул, но тем бдительным сном, который в любой миг может обернуться и спасительным бегством, и обороной.

Щенок чувствовал, что проселок недалеко, поэтому, как только начало светать, осторожно углубился в пшеничный лес и остановился только у самого края пшеничного поля, откуда виден был большой участок, занятый под репу. Здесь он опять прилег и вставал лишь изредка в надежде углядеть среди сочных листьев репы что-нибудь съедобное.

Щенок был очень голоден. В последний раз он поел как следует накануне в полдень, но из-за сумятицы нахлынувших событий каждая минута вчерашнего дня откатилась гораздо дальше, чем показывал счет времени. Однако сейчас он об этом не думал и не думал о том, что будет впереди и что осталось позади, возможно, вообще ни о чем не думал — все-таки он был не человек, а заброшенная в неведомый мир собачонка, — теперь все его тело стало единым мучительным голодным помыслом.

Но вот словно бесконечный вздох пронесся над краем, мягко склонились пшеничные заросли, где-то робко запела птица, шелохнулся росистый воздух ночи, и внезапно из сна, из запахов, из тишины и времени возник рассвет — хотя звезды именно теперь закрыли глаза.

Светало!

Свершалось во всей своей красе ежедневное чудо — рождение света, но Репейка в эту минуту не был восприимчив ни к красоте, ни к чудесам. Для Репейки и то, и другое великолепно соединилось бы в куске мяса, впрочем, он согласился бы и на суслика, в конце концов, суслик лишь до тех пор суслик, пока не пойман. А потом он тоже лишь мясо.

Но суслики в таких местах не водятся. Суслики предпочитают селиться на пастбищах, где трава невысока, да на лысых склонах холмов, зато здесь попадаются зайцы и с преглупым видом раскачивают ушами, словно они одни на целом свете.

Нельзя однако недооценивать способности зайца к самозащите, ибо каким ни кажется он беспечным издали, но располагается посереди поросшего свеклой участка так, что незаметно к нему подобраться никак нельзя.

Репейка дрожит как в лихорадке, то подымется, то ляжет, затаится в пшенице, его глаза мечут искры, но выйти из укрытия он не хочет, а заяц к нему не приближается. Да и вообще это крупный самец — что нетрудно угадать по его широкому носу, — какой-нибудь старый чемпион по бегу, которому ничего не стоит обставить Репейку даже с расстояния в два шага, а не в сорок, как сейчас.

За полем свеклы начинается кукуруза, и кажется, будто солнце восходит прямо из нее. От красных его лучей небо становится синим, земля зеленеет, зато пшеничные колосья купаются в матово-золотом сиянии.

Репейку это не интересует, и он не знает, что пшеница почти по всей округе стоит уже в крестцах, а для скитальца вроде него это порядочное неудобство. Бродячей собаке показываться нельзя; бродячая собака выглядит трусливой и неуверенной, какими бывают и бешеные собаки. Чужая собака всегда подозрительна, поэтому все ее преследуют — прежде всего собаки же, потом человек, который с подозрением косится даже на бродягу-ближнего своего, в чем иногда прав, а иногда и неправ. Что уж говорить о бродячей собаке!

Репейка отчетливо чувствовал это, особенно с тех пор, как рассвет озвучил поля шумами жизни и работы. В цирке щенок привык к шуму, но здесь были чужие места, незнакомые и пугающие в своей предутренней оживленности. А заяц между тем исчез.

Репейка обернулся на какой-то более близкий шорох, когда же опять вздумал понаблюдать за беспечным лопоухим, его нигде не оказалось. Может, скрылся в кукурузе, а, может, затаился под каким-нибудь пучком сорной травы. Просто беда! Голод устроил целую манифестацию в пустом брюхе и, усиливаясь — а он все усиливался, — рассеивал Репейкину робость. С вечера голод еще только нашептывал, но сейчас уже громко требовал:

— Пойдем, пойдем же! Надо найти еду. Здесь есть мыши, и мало ли что еще… На худой конец и кузнечик сойдет.

Репейка не знал, конечно, об отшельниках и о том, чем они питались в пустыне, так что вдохновлялся не их примером, но, увидев вдруг зеленое перепончатокрылое насекомое, тут же проглотил его.

— Гм, гм… совсем неплохо! — Репейка огляделся, собираясь продолжить отшельническую трапезу, но похоже было на то, что единственный, проглоченный им кузнечик и представлял собой весь кузнечиковый контингент округи.

Репейка неслышной тенью двинулся в путь, и пшеничные колосья мягко смыкались позади.

А в поле уже кипела жизнь. Над щенком проносились крики, щелканье кнута, и поначалу он старался обходить опасные места стороной, но потом им овладело вдруг чувство, что там, где человек, должна быть и еда. Человек означал и суму с провизией, хотя, конечно, лучше бы добраться до этой сумы без ведома человека. Пшеничное поле кончилось, впереди показалась проселочная дорога. Репейка остановился, понаблюдал, прислушался, затем нырнул в коноплю, густую, точно щетка, иными словами: густую, как — конопля. К счастью конопляник был небольшой, ведь его тяжелый аромат подавлял все прочие запахи да и пробираться по нему было трудно, хотя и более безопасно.

Человеческая речь раздавалась все ближе, и вдруг, на выходе из конопляника, щенок замер, завидев что-то белое.

Репейка застыл, потом лег на живот. Белое не шевельнулось. Это казалось подозрительным, но голод быстро смыл подозрение. Под белым платком была корзина, из корзины, чуть избочась, торчало горлышко бутылки.

Репейка подбирался исподволь, так, что и сам не заметил, как оказался на месте. Влажный нос трепетал, вдыхая скромные ароматы, и вот щенок, весь дрожа, приподнялся и ухватил уголок платка: однако, все было спокойно. Поодаль мотыжили свеклу две женщины и девочка-подросток. Они то и дело останавливались, и, опершись на мотыги, беседовали.

Репейка, не торопясь, стянул платок, женские тары-бары лишь ободрили его. В корзине был хлеб и бутылка с водой, остатки завтрака. Отличный, большой кусок хлеба… Репейка схватил его, и тут же пулей метнулся назад, в тенистый сумрак густой конопли.

Как видно, в этих краях пекли удивительно вкусный хлеб, недаром щенок прикончил его в один присест. Он даже не отбежал подальше, потому что женщин не боялся, да и не нашел бы места безопасней, чем густая конопля. Теперь кстати пришлась бы и водичка, но поскольку ее не было, а голод приумолк, Репейке не оставалось ничего иного, как немного поспать.

Его разбудил резкий голос, в котором звучали раздражение и угроза:

— Вера! А ну-ка, поди сюда, Вера!

И, немного погодя:

— Ведь я наказывала тебе: прикрой хлеб…

— Так я же прикрыла. Вот и тетя Мари видела…

— Мари! — громко взвился первый голос. — Ты видела, чтоб она накрыла корзину?

— Ну да, видела. А что?

— Платок-то на земле…

— А хлеб? — склонилась над корзиной девушка. — Еще кусок хлеба давеча не доели…

Женщина озиралась.

— Был здесь кто-нибудь?

— Может, в коноплю спрятался? — предположила девушка.

— Вот дуреха! След бы остался, а тут нигде ничего не примято.

Подоспела и вторая женщина: жалко ведь упустить случай посудачить.

— Что такое?

— Да вот погляди! Подхожу, дай, думаю, воды глотну, — а платок на земле, хлеба и след простыл… Ты говоришь, девчонка прикрыла корзину?

— Верно, прикрыла. Только горлышко бутылки торчало.

— А ведь мимо никто не проходил, и по конопле тоже.

— Может, птица какая, — снова вставила слово девушка.

— Глупости болтаешь! Что за птица платок бы сдернула, ну?

— Тогда собака.

— Да где здесь собака, где? Вы видели здесь собаку? С тех пор как двуносый молодой Варга сторожем стал и ружье получил, кто решится взять с собой в поле собаку? Прежде-то все собаки бегали сюда мышевать. Совсем было мышей перевели…

— В школе объясняли, что они бесились потом и вредили…

— Ну и бесились, ну и дальше-то что? Вместо них других заводили… а ты, гляди, не умничай у меня.

Девушка примолкла и отошла в сторонку, она знала свою мать, которой случалось подпирать свою хроменькую правоту парой оплеух.

— Что же, лиса, что ли? — высказала предположение вторая женщина.

— Ну, и ты туда же… Лиса! Видела ты когда-нибудь, чтобы лиса средь бела дня хлеб таскала? — И старшая так глянула на младшую, словно требовала ее к ответу за грубое заблуждение в природоведении.

— Ну, значит, косматая ведьма с плотины! — сердито передернула плечами младшая. — Или привидение… Да шут бы его побрал, что бы оно ни было, пошли лучше мотыжить, ведь этак мы ничего не успеем. И над чем тут головы ломать? Ну, стащил, слопал, и на здоровье!

Сперва Репейка напряженно прислушивался к близкой беседе, но потом расслабил мышцы. Он вытянулся, хлеб словно разбух у него в животе, да собственно так оно и было. Уже одним ухом он услышал, как молодушка пожелала ему здоровья, но, впрочем, не понял се. Он дремал, хотя и навострив уши, и не заметил, как тень конопли, постепенно перемещаясь, стала вытягиваться к востоку, а это означало, что день уже начал клониться к концу.

С запада зашумел ветерок, примял свеклу тяжелым конопляным духом, зашуршал, играя листьями, потом убежал куда-то, и опять наступила тишина — лишь позвякивали две мотыги у девушки на плече, а ее мать несла известную нам и уже превращавшуюся в легенду корзину.

— И что ж бы это могло быть? — бормотала она, поглядывая на качавшуюся в руке корзину и вовсе не думая о том, какая прекрасная сказка сплетется вокруг этой корзины и украденного хлеба поздней осенью, когда, жужжа, закрутится веретено прялки, а в окно затененным глазом заглянет вечер.

«…потому что ведь как оно было-то… мотыжили мы себе свеклу, и вдруг будто тень прошла по-над конопляником. Я молчу, Марике ни словечка, еще высмеет, думаю, знаете ведь ее, и так вечно зубы скалит… как вдруг вижу, тень-то уже над корзиной кружит, опускается. А потом сразу — и нет ничего. Ну, думаю, вы себе мотыжьте, а я пойду водицы попью. И тут меня так холодом и обдало. Платок на земле, хлеба как не бывало! И нигде ни души, только солнце светит, хотя чудно как-то светит…»

Тихо-тихо станет в комнате, замолкнут веретена, и только мысль, задыхаясь, забьется в глубинах тайны… а в действительности виновником был всего лишь Репейка, который, помахивая хвостом, начисто позабыл уже, когда это он слопал в один присест полкило хлеба.

Впрочем, Репейка, как говорится, не умирал из-за любви к хлебу. Репейка вообще ни из-за чего не желал умирать, но в этот час нашей истории еще от одного кусочка хлеба не отказался бы; однако хлеба не было. Исчезла даже корзина, осталось лишь несколько хлебных корок, разбросанных там и сям; он аккуратно подобрал их.

Закат уже догорал, наступал тот час поздних сумерек, когда пыль серо и устало влачится за возвращающимися домой телегами, весь шум и гомон стягиваются в села, гулко взлетают крупные ночные насекомые, а следом за ними пускаются в бесшумный полет летучие мыши.

Теперь Репейка смело устремился в путь к далекому, очень далекому загону; иногда он останавливался, прислушивался, словно ночной зверь, и даже пытался охотиться, хотя об этом лучше и не поминать. Ему попалась одна-единственная неосмотрительная лягушка, да и к той он долго принюхивался, потом быстро проглотил, словно горькое лекарство, и сразу опять побежал, как будто желал поскорее забыть даже место, где ее встретил.

Вскоре он обнаружил еще одну дорогу и затрусил по ней, неслышный и благодаря серой шерсти почти невидимый в этот поздний сумеречный час.

Иногда вспархивала с придорожья птица, иногда слышался издали лай, но и место, где ночевала птица, было пусто — ни гнезда, ни яиц, — и лай не означал ничего, ради чего стоило бы делать крюк.

После полуночи проселок пересекло шоссе, но Репейка не свернул на него, потому что по шоссе проносились взад-вперед вонючие, гремучие телеги с ослепительными глазами, и каждая такая телега оставляла за собой удушающие клубы пыли и буквально ослепляла, так что он несколько минут ничего не видел. Нет, от человека лучше держаться в стороне.

Чем дальше, тем чаще встречались ему между кукурузой и свеклой большие участки жнивья: уборка была в разгаре, все меньше пшеницы оставалось на корню, а значит меньше было и укромных местечек для дневки. Однако сейчас, непроглядной ночью, щенок быстро и без опаски бежал в направлении, известном ему одному, туда, где — далеко, еще очень далеко — должен был находиться его дом.

Хорошо, что бежал он по дороге, потому что в одном месте путь пересекла река и, если бы не мост, ему пришлось бы перебираться вплавь. Тут он вспомнил, что хочет пить, поэтому сперва напился вдоволь и только потом вернулся на проселок.

Однако, вода не приглушила голод, щенок все еще останавливался, надеясь по шорохам ночи распознать что-то, пригодное для пищи, но все было недвижно; молча спало жнивье, охотиться же среди колосьев было невозможно.

Репейка устал, лапы горели, всеми мышцами он чувствовал близость рассвета. Хорошо бы уже присмотреть местечко, где можно укрыться на день, подумал он и на секунду присел, но тут же вздрогнул: с ветки акации громко закричала молодая сова:

— Куу-вик, куу-вик — вижу тебя, щенок…

Репейка недовольно почесался, потом взглянул на совенка.

— Охотно допускаю, но зачем же кричать?

Сова покрутила косматой головой.

— Ты бежишь издалека и ты голоден, правда? Твои глаза хотят есть, твой живот подвело, и я еще не видала тебя в этих местах.

Репейка удивленно посмотрел на птицу-кубышку и глазами сказал:

— Похоже, правы те, кто считает вас умными. Ты только поглядела на меня и уже знаешь все — только вот зачем тогда спрашиваешь?

Сова потянулась, расправила одно крыло.

— Я сыта, почему бы мне и не поговорить с тобой?

Репейка зевнул.

— Я голоден, очень голоден, и мне предстоит еще долгий путь. Когда рассветет, мне придется спрятаться, потому что я боюсь человека.

— Разумно, — похвалила сова, — опасней всех те, что носят с собой черную блестящую палку… ну, а теперь мне пора. Я сыта, что правда, то правда, но не могу видеть, как мыши снуют тут подо мной. Ты-то почему не половишь их?

И, сорвавшись с ветки, сова исчезла во тьме.

Репейка смотрел ей вслед, пока она не пропала из виду, потом с вожделением подумал о нежном мясе мышей, которых в этой темноте только сова и могла разглядеть.

Щенок снова пустился в путь. Ноги уже с трудом несли его исхудалое тело, он то и дело садился, чтобы почесаться, так как весь был в колючках, липучках и прочих цепких плодах, разносить которые положено одетым в шерсть животным — собакам, овцам, лисам. Ибо размножение знает множество уловок, а высев семян — и того больше. Одни семена летают, далеко уносясь от материнского растения, другие катятся по земле; некоторых мать выстреливает, дабы размножался их род. А бывает и так, что лежит семя меж тысячи крючков, похожее на булаву или обоюдоострый крючковатый кинжал. Пока семена не созрели и оболочка еще зеленая, они ни за кого ни за что не цепляются, их даже оторвать нельзя от материнского лона, но едва станут зрелыми, как крючки и зацепки впиваются в шерсть или платье, и начинается путешествие. От движения острые иголочки забираются все глубже и начинают покалывать.

— Черт бы побрал эти сорняки, — говорит человек и стряхивает с себя колючки, как только выберется на чистое место: семя, унесенное далеко от материнского растения, посеяно.

А что говорить бедному щенку, которого бич слепого случая гонит по дорогам через полстраны? Он ничего и не говорит, однако непрестанно почесывается. Когти и зубы впиваются в шерсть, время от времени выхватывают бесплатного пассажира — и откуда же знать Репейке, что сейчас он занимается севом. Репейка голоден, Репейка устал, к тому же эти колючки немилосердно колются, — вот он и почесывается сердито при первой возможности. Можно с уверенностью сказать, что таким худым, лохматым, запущенным и отощавшим его с трудом узнал бы даже Оскар, а ведь у Оскара особенно наметанный глаз. Оскар! Где он теперь, Оскар…

Нет нигде и никого, лишь пустая ночь, лишь усталая, зевающая темнота да дорога, которая повелевает, но помощи не сулит…

Теперь проселок вился между посевами с одной стороны и покосами с другой. Среди пшеничного моря торчал колодезный журавль, высоко подняв ведро, словно просил подаяния. Оставить ведро пустым способен был разве какой-нибудь сорванец, а может, он просто выпустил его из рук, достать же не сумел, а потом и думать забыл про него. По правде сказать, Репейку ведро тоже не интересовало, но он усердно обнюхал все вокруг, так как почуял запах еще теплого костровища и свежеобгоревших сучьев: как знать, не удастся ли здесь чем-нибудь поживиться?

Репейка тщательно обследовал чей-то недавний привал. Он нашел несколько на редкость вкусных хлебных корочек и совсем маленький ошурок сала. Ошурок оказался жестким, как олово, но этим и был хорош: его можно было грызть долго-долго, все время чувствуя во рту вкус и запах сала. Но, увы, в конце концов лакомство пришлось все же проглотить, как ни мало места заняло оно в желудке. Репейка полакал немного воды, просто по привычке, и вдруг испуганно вскинул голову: от дороги, навстречу ему, послышалось громыханье телеги и даже собачий лай. Не раздумывая, Репейка уклонился от встречи, и трава в мгновение ока сокрыла его.

— Брр, — сказал бы щенок, будь он человеком, ибо трепещущие травинки сгибались под оловянными каплями росы, и Репейка, не сделав и двух шагов, стал похож на залитого водой суслика. Шерсть прилипла, словно намокшая юбка, щенок на глазах опал с тела и стал жалостно худым. Вдруг четко проступили все ребра, показывая, что двухдневное голодание сильно убавило то мясо, которое Репейка справедливо почитал своим.

Трава вокруг становилась все выше, чаще встречались осока, камыш, указывая, что впереди топкое место, где воды будет еще больше. Так и оказалось: вскоре щенок чуть не сел от испуга, когда перед ним — чап-чап-чап! — с шумом взмыла в предрассветный воздух большая кряква.

Подавив страх, Репейка жадно смотрел вслед двум улетавшим ножкам, двум крылышкам и восхитительной грудке… сейчас он воспринимал все это только как мясо, еду. Кряква еще покружилась над топью — всполошенно, на чем свет стоит костя Репейку, — потом умолкла, но тут заверещали одна-две ранние болотные птахи, оповещая всех, что в кустарнике бродит какая-то опасность.

Репейка уныло плюхал прямо по мелководью, из которого выступали лишь головастые кочки; выбрав кочку повыше, вскочил на нее, чтобы оглядеться. Холмик оказался плоским и сравнительно сухим. Щенок отряхнулся и лег; он весь дрожал.

Небо на востоке уже сулило солнце, над болотистым лугом подымался пар, и вдруг, множеством голосов, как будто рожденных светом, загремел весь болотный хор.

Репейка продрог до костей, к тому же, чем светлее становилось, тем сильнее охватывала его неуверенность: никогда еще не бывал он в подобных местах. И это бы еще ничего, но тут налетел чибис и, хлопая крыльями, так раскричался, словно его потрошили.

— Чии-бис, чии-бис — вот он, вот он, ай-ай-ай, ааай-аай!

— Что такое? Где такое? — заволновалась пустельга. — Где он? Где он? Сейчас я выклюю ему глаза…

Репейка в ужасе подскочил, так как пустельга пролетела совсем близко, едва не задев его крылом. Неподалеку раскинулось большое дерево, оно манило к себе, звало, словно то был зов сухой земли.

— Вот-он, чии-бис! — разорялся чибис над головой щенка; никогда в жизни Репейка не плавал, но теперь пришлось, и он поплыл; вскоре он зашлепал уже по грязи и, наконец, выбрался к густому кустарнику на небольшой возвышенности — ее удерживали корни раскидистого старого дерева. Здесь была уже в полном смысле суша, и прошлогодняя листва лежала толстым слоем, словно подушка.

Репейка приник животом к земле и замер не шевелясь, пока не смолкли тревожные вопли чибиса.

— Тут был… тут был, — еще некоторое время надрывался чибис, но заглянуть под кустарник не решался, и в конце концов ему все это наскучило.

Репейка дышал посапывая. Живот быстро согрелся на сухой прошлогодней листве, и вообще стало уже не так холодно, зато желудок, который нестерпимо сводило от голода, заставил его принюхиваться.

— Чем же это пахнет? — возможно, спросил он себя и рассудил, что густая вонь — с точки зрения человека — могла быть запахом только еды. Так оно и было, хотя счесть это пищей способны были лишь бедолаги, вроде Репейки.

Щенок нюхал, нюхал и осторожно, на животе, подползал из своего укрытия к месту концентрации запаха, где и обнаружил рыбью голову.

— Вот это? — поморгал наш юный герой, затем взял вонючую голову в зубы и, раз-другой хрустнув, с удовольствием проглотил.

Нет, нет, нельзя даже думать, будто бы разлагающееся мясо для собаки столь же «отвратно вонюче», как и для человека! Репейка безусловно воротил бы нос от запаха лаванды и, вероятно, совершенно растерялся бы в парфюмерном магазине, поскольку тамошние запахи для него абсолютно бесполезны, а возможно и «вонючи», — но рыбья голова прекрасно разместилась у него в желудке и чуть-чуть заткнула пасть голоду.

Перекусив, щенок прислушался: в густой кроне дерева что-то все время шуршало, двигалось, — он же чувствовал себя надежно укрытым, поэтому снова начал принюхиваться, тем более, что запахи чего-то съедобного вместе с проглоченной рыбьей головой не исчезли.

— Что здесь такое? Что за кладбище падали? — спросил бы, вероятно, человек, так как дух, шедший из-под кустов, даже отдаленно не напоминал цивилизованные, хотя, пожалуй, не всегда приятные ароматы аптек и косметических учреждений. Но Репейка ни о чем не спрашивал, он попросту схватил ближайший к нему кусок рыбы, еще совершенно свежий, не более чем трехдневный…

Однако этот кусок все же застрял у него в горле: сверху раздался вдруг громкий и резкий трубный звук, потом что-то замельтешило, стало падать, ударяясь о ветки, и вот чуть не на голову щенку свалилась действительно свежая и совсем целехонькая рыбешка.

Все мышцы щенка напряглись, чтобы, если нужно, бежать, а то и кусаться, но ничего не случилось, лишь где-то высоко послышался шум крыльев, что непосредственной опасности не означало.

Репейка прижался к земле, однако приметил место, где шевельнулась трава, когда упала рыба.

— Крак-крак, крак-краак, — опять донеслось сверху, но ни разноголосье, ни постоянное движение в кроне старого дерева уже не пугали щенка: ему было ясно теперь, что никто его не видит и незнакомые голоса относятся не к нему. Он еще раз тихонько и с облегчением вздохнул, расслабил мышцы и одними лишь глазами следил, когда время от времени что-то падало из кухни неизвестных деятелей.

Репейка оказался под большим птичьим гнездовьем.

На огромном тополе было по крайней мере тридцать гнезд, малых, больших, плоских, круглых, с подстилками и без подстилок; кое-кто расположился даже в самом стволе — вот и сейчас из дупла высунулась голова дятлихи, которая сердито сверкнула глазами на отца семейства, пристроившегося было постучать возле самого гнезда.

— Да что, у тебя шапка твоя красная с головы свалится, если чуть дальше отлетишь со своей колотушкой? Разбудишь детей, а они потом все уши мне за день прокричат… разве ж ты принесешь им еды вдоволь!

— Пардон, — крякнул позабывшийся супруг и взмыл в утреннее сияющее небо, подальше от жениной воркотни.

Репейка к этому времени рассудил так, что наполненный движением верхний мир к нему не относится, зато упавшая только что рыбина относится именно к нему, а потому подхватил ее и с удовольствием съел.

Воздух согрелся, под кустами стало светлее, а наверху все громче шумели птенцы, кричали на разные голоса, разобраться в которых способно было только материнское ухо. Ведь птенцы журавля, галки, голубого кобчика, кваквы, вороны и даже баклана кричали по-разному и были едины лишь в том, что все они плакали, все молили и требовали только одного — пищи. И, разумеется, дрались при этом, благодаря чему Репейка мог наслаждаться обильной, хотя и с душком, пищей: в ходе потасовок забияки роняли то голову, то хвост, а то и целую рыбешку, что щенок от души приветствовал.

Конечно — как это уже вошло в обычай — дрались только братья, родители же почти никогда, хотя это была коммунальная квартира, где все, главные и неглавные квартиросъемщики, жили в мирном единении, наслаждаясь полной свободой от квартирной платы, независимо от того, кто и на каком этаже этого чудесного старого дерева-великана поселился. Лишь на первом этаже не жил никто, им могли беспрепятственно пользоваться молчуны-муравьи.

Бывало, конечно, что какой-нибудь непоседа-птенец, одолеваемый жаждою повидать мир, перебирался из своего гнезда в соседнее, однако такой своенравный открыватель, как правило, трижды получал взбучку. Сперва его колотили чужие птенцы, затем их родители и, наконец, собственные отец с матерью. Выучка проходила под соответствующий галдеж, и птенец-путешественник раз и навсегда усваивал: коммунальная квартира коммунальной квартирой, но чужое гнездо место опасное, где любопытного исследователя могут постигнуть самые неожиданные удары.

Обо всех этих высших и снизу невидимых вещах Репейка не имел ни малейшего понятия, но к полудню уже так пообвыкся в шумном и драчливом оживлении над головой — свисте, карканье, клекоте и треске веток, — что лишь тогда настораживался, когда что-то падало вниз. А потом и на это перестал обращать внимание, потому что — как ни трудно поверить — Репейка был сыт.

А так как он был сыт и влажная прохлада кустов понемногу прогрелась, Репейка спокойно уснул, тем более что и в жужжании, царившем над лугом, не ощущалось ничего враждебного. Он закрыл глаза и только изредка шевелил во сне ушами, если вокруг них начинала пиликать на своей скрипке кровопийца комариха, изливая в унылой мелодии всю свою горечь по поводу того, что кровь, теплая вкусная кровь, совсем близко, но добраться до нее никак невозможно из-за густой шерсти. Ведь известно, что среди комариного рода только молодушки-комарихи способны на столь колючие замечания, у мужей их нет для того соответствующего инструмента, так как вместо жала они располагают только ласковым щупальцем. Меч находится в руках у комарих — впрочем, такое бывает не только среди комаров. И еще как бывает…

Однако напрасно точили свои кинжалы на Репейку воинственные комарихи, укусить его можно было разве что за нос, но отменный наш друг старательно прикрывал его передними лапами.

Между тем становилось все жарче. Над болотистым лугом дрожал горячий, насыщенный испарениями воздух, лягушки убрались в тень, в гнездах, раскрыв клювы, тяжело дышали птенцы, и лишь два ястреба, словно неспокойная совесть, неустанно парили над камышами.

Угомонилось и шумное птичье гнездовье. Реже прилетали-улетали матери, а иногда и вовсе замирали над гнездом, стараясь прикрыть его своей тенью. Птицы не кричали, не охотились, словно не хотели нарушить безмолвно пылавшее сиянье полдневной тишины.

Только мухи жужжали, да гудели шмели среди кустов, да еще молчаливый народец — муравьи без устали ползали вверх-вниз по стволу дерева с какою-то неизменной, таинственной целью, в удивительном порядке, словно у всех сотен тысяч букашек где-то вверху, на дереве, или внизу, в земле, было единое сердце и единый мозг, словно по чьему-то неумолимому приказу в эти сознательно двигающиеся, созидающие и разрушающие маленькие механизмы вкладывалось одновременно и стремление и действие. Муравьи никогда не набрасываются на живое, будь то растение или животное, они берутся только за то, что погибло, — превратилось в мертвую материю и созрело к тому, чтобы, разрушенным, вновь попасть в великую мастерскую природы и опять стать частицей жизни.

Впрочем, нельзя сказать, что муравьи заняты только безжизненным материалом, ведь они занимаются скотоводством, причем скотоводством молочным, поскольку выведение пород их не интересует. Коровами служат им тли, коих они строго охраняют, доят, если же та или иная корова дает недостаточно молока или погибает, что ж, они съедают ее. Конечно, тлей они приобретают не на рынке, а добывают, где только можно, разбоем. Потом доставляют в хлева и до тех пор поглаживают их, щекочут, пока они, разнежась или намучась, не выпускают сладкую и питательную жидкость. Возможно, в этих крохотных, едва различимых глазом капельках имеется и алкоголь, хотя пьяного муравья еще никто не видывал.

Безмолвный этот народец столь же мало внимания обращает на жару, как и пчелы, но Репейку муравьи не интересуют вовсе, как не интересуют муравьев те рыбьи головы, которыми насытился Репейка.

Репейка спит, иногда встряхивается, если какой-нибудь слишком усердный комар запутается в его шерсти — укусить комар, правда, не может, но начинает биться и нудно причитать, пока щенок не вытрясет его, чтобы в тот же миг, заснуть снова; ему, намерзшемуся и наголодавшемуся, нужно выспаться после утомительных приключений, ведь здесь, в этих незнакомых болотах, он не останется ни за что. Он это чувствует непреложно, быть может, даже знает, его тянет куда-то, хотя цель его далека и отнюдь неясна.

Репейка спит, но где-то подспудно возникают перед ним старый Галамб, Янчи, стадо, Додо, Пипинч, Оскар и все то, что осталось позади него во времени и пространстве. Только вот далеко, очень далеко они, его друзья, да еще рассеяны по разным местам и объединяются лишь тоскою его по дому и человеку.

Репейка не строит планов, но, когда стемнеет, он решительно отправится в путь, держась определенного направления, как будто все спланировал заранее. О том, чтобы вернуться, не может быть и речи, хотя он знает, что позади было сухо. Однако идти в ту сторону он не хочет, а почему, себя не спрашивает. Он хочет двигаться только вперед, он чувствует, что иначе идти ему и невозможно.

Проснувшись, щенок поморгал — он отлично выспался, — но вдруг насторожился, почувствовав, что он не один и поблизости что-то происходит, что-то напряглось, как натянутый лук, и стрела вот-вот вылетит…

Репейка замер, прижавшись к земле: из-за дерева-великана поднялась голова змеи, плоская, сердцеобразная голова, и в тот же миг щенок увидел мышь. Мышка короткими бросками бежала с противоположной стороны, ни о чем не подозревая, а возле дерева, неизвестно почему, поднялась на задние лапки. Приподнялась, понюхала толстый пенек.

И стрела вылетела.

Змея метнулась вперед, и мышь даже не пискнула.

Тут же опрокинулась и забила лапками.

Репейка трепетал.

Он не знал, что такое гадюка. Змеи вообще были ему омерзительны, и он убивал их, когда его науськивали, но подобной змеи он еще не видел, и сквозь дрожь древним инстинктом зазвучал страх. Нет, к этой твари приближаться нельзя, эта змея — сама гибель.

Даже бросок ее был так ужасающе стремителен, что спастись от него было немыслимо. А мышь уже не шевелилась.

Холодные глаза змеи не изменили выражения. Она не радовалась добыче. В этих глазах не было свирепости, не было в них голода и даже жестокости, лишь какая-то окаменевшая злобность, холод льда, твердость стекла, пугающее шуршанье прошлогодней листвы и непостижимая скорость скольжения по земле.

Одним броском она схватила мышь и исчезла, как видение.

Репейка еще долго лежал, затаясь, и чувствовал: это нехорошее место. Надо было опять пускаться в путь, но он подождал, пока воспоминание о кошмарном видении рассеется. Затем подбежал к дереву, обнюхал его вокруг и, так как след уползшей змеи был уже едва различим, затрусил вдоль спустившихся теней — к востоку.

День клонился к концу, лишь верхушка кроны старого великана еще отсвечивала золотом, внизу же, среди кустарников и камышей, ткал свое серое покрывало закат, и камыши молча клонили метелки к воде, в глубине которой сияли с высоты барашковые облака в росной своей недостижимости.

Репейка осторожно продвигался вперед: где было можно, бежал, если нужно было, прыгал, когда не оставалось ничего иного — плыл. Ему хотелось поскорее выбраться из этого болота, этого непонятного мира, в котором ползают неизвестные змеи, с деревьев падают рыбьи головы, любая птица — враг, невнятен каждый голос, и под прикрытием заката уже начищает до блеска свои звезды бессонная ночь.

И в воздухе было что-то такое, что не нравилось собаке. Птицы словно торопились выложить все свои вечерние соображения, зеркало вод вскоре потускнело, тучи на западном небосклоне были не красные, как обычно, а тускло-желтые, и флажки камышовых метелок молча повернулись к северу.

Репейка спешил, но камыш, сужая поле зрения, становился все выше, и все грозней надвигалось беспокойство. Волнами наплывавшее жужжание насекомых замерло, не слышно было и вечернего хора лягушек, зато стал гнуться, загудел камыш.

Репейка торопился, как мог. Бока его сильно ходили, глаза неустанно искали хоть какое-нибудь укрытие, тело подчинялось велениям осторожности, но сами веления эти становились все неуверенней, они сникли и отступили перед другим приказом: спешить, спешить! Скорей прочь из этого камыша, где в двух шагах ничего не видно и сумрак все гуще, хотя небо еще светлое — впрочем оно какое-то тускло-серое, словно на землю опустился сухой туман.

Камыши уже волновались, местами завивались, как бы уступая дорогу чему-то, мелководье между ними бороздила рябь, и — словно мягкие пальцы громадной, до неба достигающей руки прошлись по неоглядной арфе камышей — глубоким звучным гулом пролетел по ним ветер.

Внизу все это было мало ощутимо, но в вышине уже несло к северу небольшие стайки птиц, над ними, словно спасаясь, мчались с бешеной скоростью обрывки облаков и где-то далеко, за краем земли, отгороженным забором горизонта, словно бы прогромыхал огромный кегельный шар.

Репейка стал зябнуть, он страшно устал. Правда, он старался обходить особенно вязкие места, и все же, когда топь — наконец-то! — стала мелеть, его спина была вся в ряске, лапы изранены камышами, а нос измучен тяжелым запахом ила; но тут ворчливо и угрожающе заговорила иная сила, пересекая путь Репейки. Последним усилием он вскарабкался на крутой берег, поросший кустарником: внизу, как в колыбели, бурля и всплескивая, мчалась, зажатая в узком своем русле, большая, пугающе темная река.

Репейка на секунду приостановился с ощущением, что эта чудовищная сила смыла и направление и цель его пути. Он никогда не видел столько воды! Но, соизмерив единственным взглядом все возможности, он уже бежал по высокой береговой насыпи туда, где виднелись деревья, которые, быть может, дадут пристанище бедному путнику.

Тропинка вдоль берега вилась среди высокой травы, которая смягчала ураганные порывы ветра: не будь этой защиты, измученного щенка, вероятно, столкнуло бы ветром в воду. Между тем тучи выросли в горы, из гремучего их нутра почти беспрерывно вырывались угрожающие взблески.

И сразу вдруг наступил вечер, навалилась беспокойная, пугающая тьма, на самом дне которой, словно пылинка, гонимая ветром, из последних сил бежал Репейка, чувствуя с замиранием сердца всю свою заброшенность, одиночество и ничтожность.

Прибрежный лесок все рос, приближался, он казался единственным возможным укрытием, товарищем в близящейся грозе, словно, кроме щенка и леса, и не было никого живого на целом свете.

Теперь тучи громыхали прямо над ним, капли, одна, потом другая, ударили Репейку по носу, взблески молний почти ослепили; и, наконец, жесткая метла дождя, влекомая ураганным ветром, захлестала по спине дрожавшего щенка.

Уже возле самого леса ему пришлось перескочить еще через один ручей, и в темноте прыжок не удался. Репейка чуть не захлебнулся и на противоположном берегу отряхнулся лишь по привычке — ему казалось, что внутри у него все равно полно воды.

Верхушки деревьев шумно сражались с ураганом, и в этом беснованье при желтом свете молний Репейка наконец мог лечь, приникнуть к земле, возле узловатого основания толстой осины. На мгновение ему стало даже тепло от того, что ветер не столь резко прочесывал его шубу, но этот завывающий гребень иногда врывался и сюда, и, как ни старался Репейка свернуться, его пронизывало до самых костей.

Репейка стал рыть землю среди корней, стараясь втиснуться как можно глубже. Передние лапы его работали как мотовило, задние вышвыривали во тьму землю вперемешку с прошлогодней листвой, вся морда была в грязи, когда наконец он кое-как сумел затиснуться в выемку.

Невозможно, конечно, узнать, вспоминал ли Репейка позднее эту ночь, следующий день и еще одну ночь, но с этой поры он подозрительно посматривал на каждое облако, и, если где-то вдали начинал ворчать гром, Репейка тоже ворчал и старался спрятаться под крышу.

Однако наш покинутый на произвол судьбы друг был от всего этого еще очень далеко. Покуда же властвовали минуты, часы, и должно было минуть много дней, прежде чем эти часы и минуты слились в памяти Репейки в единственный миг.

Дождь лил до самого утра, а потом тихо моросил целый день напролет, Репейка так дрожал, что позабыл даже о голоде, и принялся расширять свое логово, только когда туманное утро допустило под деревья немного холодноватого света.

Щенок, принюхиваясь, недолго понаблюдал за погодой, потом сердито кинулся назад, в свое ночное пристанище и стал рыть, рыть…

Движение было на пользу его окоченевшему телу, а в сухой земле, вылетающей из-под корней, брезжила надежда. И — тепло!

Теперь наш осиротевший друг мог по-настоящему уместиться в вырытой им берлоге. Земля под ним и над ним согрелась, над шубой поднялся пар; мягко пахло землей, дрожь утихла, и отдохнувший Репейка незамедлительно ощутил, что, собственно говоря, он ужасно голоден. Голоден до умопомрачения! Но стоило ему выглянуть в туманную унылую морось леса, как он сжимался и желал лишь сохранить накопленное тепло, которое сейчас было важнее всего. Репейка не знал, что такое болезнь, но инстинктом, всем своим существом всегда особенно упорно противился тому, что для его жизни было наиболее опасно. Потому сейчас, как ни допекал голод, он все-таки очень долго не вылезал из своей норы, ибо еще больше боялся простыть. Щенок лежал неподвижно, иногда с закрытыми глазами, по временам же поглядывал на серый моросящий дождь и грыз свисающие вниз тонкие и горькие корешки. Эта горечь была ему явно на пользу, так как разбушевавшиеся было в желудке кровососы испуганно стали жаться к стенкам и притихли.

Щенок заснул и, должно быть, видел сны, потому что скулил иногда, потом жалобно и негромко несколько раз тявкнул, немного погодя заворчал, явно готовый нападать или обороняться, так как лапы его напряглись. Наконец, он открыл глаза и содрогнулся, как будто говоря:

— Фу-у, ну и паршивый сон!

Между тем время шло, а погода не менялась. Уже смеркалось, когда дождь приутих, и Репейка тотчас же стал потягиваться, потом вылез из своего укрытия, чтобы осмотреться в незнакомой обстановке. Вода, кругом вода! Даже травинки были усеяны целыми гроздьями дождевых капель, не говоря уж о деревьях, которые при каждом порыве ветра стряхивали на прошлогоднюю листву и, само собой, на Репейку, форменный дождик, так что незадачливый щенок сразу отказался от исследования местности. После некоторого раздумья он подобрал улитку, у которой, помимо роскошного дома, имелась, видимо, водонепроницаемая кожа. Однако, на вкус она была, по мнению Репейки, отвратительна, и облизывался щенок не потому, что водонепроницаемое существо показалось ему вкусно, а чтобы поскорее избавиться от этого вкуса во рту. Затем он опять юркнул в свое «теплое» — во всяком случае сухое — логово и стал ожидать ночи, за которой на Земле обыкновенно следует день. Увы, не сразу.

Сперва на черных крыльях ветра заметалась шепотливая тьма, заскрипели деревья; отжившие ветки — после долгого сопротивления — стали ломаться и, кувыркаясь, с шумом и треском падали наземь. Потом лес загудел сильнее, но за этим гулом ливня не последовало. Позднее как будто чуть-чуть посветлело, и вдруг высоко над деревьями закачалась, мигая, одинокая звездочка, словно огонек маяка в слепом море безнадежности.

Репейку так подтянуло, что от сытой цирковой «чудо-собаки» осталась едва половина. Одним словом, и Репейка знал, что иногда приходится затягивать пояс потуже на две, а то и на три дырочки.

Но вот ветер прекратился, по стволам деревьев пополз алый рассвет, и на востоке появился красный сердитый лик солнца, не без отвращения взирающего на чумазую, промокшую насквозь землю.

— Ну, ничего, я наведу здесь порядок, — сверкнуло солнце, и красный накал его перешел в белый. Вслед за теплой метелкой света над рекой, деревьями, тропинками, копнами сена и крестцами пшеницы поднялся пар. Репейка, щурясь и мигая, смотрел на неиссякаемый источник тепла и огня:

— О, будь благословенно, великое светило! — должно быть, говорил он беззвучно, ибо именно так ощущало его полузамерзшее, истощенное голодом тело.

Собака заснула, а когда проснулась, вокруг нее опять было лето. Птицы наигрывали на всех своих инструментах, холодный рев ночной реки сменился торопливым плеском, на травинках сушились букашки с блестящими спинками.

Репейка осторожно чихнул, вылез из своего погребка и так потянулся, что живот коснулся земли. Потом заторопился к реке, мигом взлетел на насыпь, где его ждала позавчерашняя тропинка. Почувствовав под ногами уже немного подсохшую полоску узкой тропы, Репейка вдруг осознал, что он опять в пути, и тотчас вскинулись антенны осторожности.

Он бежал медленно и плавно, то и дело останавливаясь и принюхиваясь, но все острее чувствовал, что голод одолевает его.

Вдоль берега трава кое-где была скошена, что позволяло немного оглядеться, но никаких признаков человека, дома, села Репейка не увидел. Справа — бурная быстрая река, слева, за лугом, — бескрайние камыши.

Щенок продолжал свой путь, все более усталый и голодный. К полудню его уже качало, но там, где трава была скошена, скакали только крохотные кузнечики, в нетронутых же местах она выметнулась так высоко, что охотиться в ней было невозможно. Между тем луга кончились, и справа тоже заблестела вода, хотя тут она стояла неподвижная, как и обычно в старицах. На берегу, свесив лохматые головы, дремали ивы, и Репейка свернул к ним с проторенного пути в надежде, что здесь, на низком берегу, ему попадется какая-нибудь беспечная лягушка. Он уже едва видел от голода, жары и усталости.

Он осторожно миновал полосу высокой травы, когда же вышел из нее, сразу лег, затаился.

На берегу, прислонясь к иве, спал человек.

Мышцы Репейки напряглись, потом расслабились. По лугам бродил только ветер, за рекой, над камышами, невесомо кружила, словно вырезанная из белой бумаги, чайка.

Репейка лежал тихо, но вдруг стал взволнованно втягивать носом воздух: легкий ветерок со стороны человека принес запах хлеба и сала.

Проглотив слюну, он сел, чтобы лучше видеть. И увидел! Его глаза затуманились, куцый хвост заходил ходуном — рядом с человеком лежала сумка!

Репейка весь дрожал, лапы двинулись сами собой. Да он и не мог не тянуться к сумке с едой, как не может железка не прилипнуть к подкове магнита. Магнит запахов манил все сильнее, и, хотя осторожность забила тревогу, голод тут же ее отогнал. Теперь щенок подобрался совсем близко и, когда снова сел, то уже ничего, кроме сумки с едой, не видел.

— А человек-то!! — вдруг вспыхнуло в нем. Репейка повернул голову и обмер.

Глаза старика были открыты.

— Что, проголодался, малыш?

Светило солнце, и в шепоте летнего ветерка голос человека звучал лаской.

Репейка лег и устало вильнул хвостом.

— Очень проголодался…

Если бы человек резко поднялся, сел или сделал неожиданный жест, страх подавил бы голод, и скитания собаки продолжались бы дальше, но старик не шевельнулся, и его рука лишь после долгого промедления двинулась к котомке.

— Знай я, что мы встретимся… больше бы с собой прихватил.

Репейка с замиранием сердца следил за рукой, которая медленно развязала котомку и положила хлеб между сумкой и щенком, как раз посередине.

— Ешь, песик, это тебе. Ну, ешь!

О, как давно не слышал он этого волшебного слова и как оно было знакомо! Но Репейка лишь после долгих колебаний, ползком, на животе стал подвигаться ближе к хлебу, не спуская с человека глаз и готовый в любой момент отскочить. Но так как человек даже не смотрел в его сторону, Репейка схватил хлеб, метнулся назад и, почти не разжевав, проглотил. Ох, до чего же это было хорошо!!! Репейка понюхал то место, где только что лежал хлеб, и посмотрел на человека:

— Уже съел…

— А я еще дам, — прогудел низкий голос, не похожий ни на голос Додо, ни на голос Оскара, скорее он напоминал голос старого Галамба…

— Ты ведь, я думаю, сало любишь…

Репейка несомненно знал, что такое сало, и глаза его блеснули в знак того, что вопрос совершенно излишен. Где же оно, сало?!

Он даже не заметил, что тугие пружины мышц уже настроены не на то, чтобы отскочить; его неудержимо влек к себе струящийся от сала аромат.

Нож отрезал от большого куска маленький — по правде сказать, совсем маленький кусочек сала.

— На!

Репейка, вытянув шею и вновь готовый к бегству, схватил сало.

И ничего не случилось. Старик ничего не хотел от него. Ни веревки не было у него в руках, ни палки, ни мешка, ни клетки… Репейка вдруг успокоился, лег, и глаза его сказали:

— А теперь я уже и не боюсь… и сало было отменное.

— Хочешь еще? — спросил старик; он положил кусочек совсем рядом с собой и даже не убрал руки.

Репейка трепеща подполз на животе, съел сало и — остался.

— Теперь уж я ничегошеньки не боюсь, — поморгал он и лизнул старую жилистую руку, пахнувшую салом. Рука выждала, потом медленно шевельнулась, погладила щенка по голове, почесала под ухом, и Репейка сердцем почувствовал чистое трепетанье доброты, пульсировавшей в усталых венах. Вокруг них кружили пчелы, наливались семена, пламя солнца рассыпало самое себя, отраженное водой, и ветер тихонько наигрывал на тысячеструнной арфе гибкого камыша.

Старик и щенок смотрели друг на друга и друг друга понимали. Репейка подполз еще ближе и положил голову человеку на колено. Затем, словно вернувшись домой после долгого пути, облегченно вздохнул.

— Я бы хотел остаться с тобой. Ведь я еще только щенок, и сейчас я ничей. Могу я остаться здесь?

Старая рука, поглаживая, расчесывала спутанную, всю в травинках шерсть. Звякнул жетон об уплате налога, собачий жетон; старик долго смотрел на него, потом вынул очки.

— Репейка, — прочитал он, — Репейка… — и даже оторопел, потому что щенок вдруг вскочил и в бурном восторге запрыгал вокруг нового своего хозяина.

— Так ты меня знаешь? Уже и по имени зовешь? Уй-уй-уй, как я счастлив! — Наконец, Репейка опять присел и, дрожа от нетерпения, ожидал хоть какого-нибудь приказа — принести трубку, спички, наконец, просто разорвать в клочки весь этот восхитительный мир! Но так как приказа не последовало, он бросился к большой палке человека, схватил зубами и поволок к нему:

— Вот она, — тявкнул он негромко, — только приказывай! Я все могу.

Но старый человек не давал никаких приказаний.

— Репейка, — пробормотал он, — Репейка… — И прижал к груди худое, изможденное, грязное тело щенка, который буквально светился вздымавшимся до небес чистым пламенем верности и преданности.

Репейка дрожал вне себя от счастья и думал, не лизнуть ли все-таки нового друга-человека в лицо, хотя Оскар категорически это запрещал и его запрет был еще довольно памятен. Словом, лизаться он не стал, а вместо этого высвободился из человечьих рук и поднял правую переднюю лапу, что и на человеческом и собачьем языке значит одно и то же.

И старый Ихарош — Гашпар Ихарош, вышедший на пенсию столярных, колесных и слесарных дел мастер, — подал Репейке руку.

— Ну, дружба до могилы, так, что ли? — сказал он и положил перед Репейкой все оставшееся сало. — Помни же!

А слову Ихароша можно было довериться со спокойной душой.

Фирменная вывеска Гашпара Ихароша еще висела над двумя его окнами, но теперь уже только знакомые помнили, что рубанок да циркуль слева и кегля да колесо справа обозначали, что здесь живет мастер, до тонкости владеющий тремя очень важными ремеслами. А если добавить, что он был также признанным тележных дел мастером, то станет совершенно понятно дружное сожаление села, когда старый Ихарош сам себя отправил на пенсию.

— Все, довольно! — объявил он однажды. — Глаза мои видят плохо, руки отяжелели, а бросовую работу делать мне не пристало.

Он прибрал мастерскую, помылся и под вечер, приодевшись, отправился в недальний путь — всего через пять домов, — где все еще гудела наковальня и чумазый кузнец ковал железо.

— Как закончишь, Лайош, зайди в дом, сынок.

— Сейчас и приду, — сверкнули белые зубы кузнеца (только зубы да белки глаз и оставались еще белыми на его лице), и он долгим взглядом проводил старика: ведь если мастеровой человек посреди недели вдруг вырядился по-праздничному, это не к добру. Что же такое надумал старик?

— Присаживайтесь, отец, родненький мой, — засуетилась хозяйка. Она была Ихарошу только приемной дочерью, хотя и родня. Жила она у старика с тех пор, как умерла его жена. Аннуш росла сиротой, метало ее и туда и сюда, Ихарош был первый, кому она сказала слово «отец», он и был ей отцом по душе. Им остался и тогда, когда вокруг девушки стал увиваться кузнец, а потом объявил напрямик, что у него сердце разорвется от горя, если не получит он Аннушку. Не захотел Ихарош, чтобы сердце кузнеца — вообще-то здорового как бык — разорвалось.

— Что ж, иди за него, дочка, раз такие меж вами дела… как-нибудь проживете.

И стала Анна женой кузнеца, однако прежде ясно и четко сказала Лайошу перед его родителями, что отца, ее воспитавшего, не покинет, и будет готовить ему, стирать, убирать, как по чести положено.

— Ну, а дети пойдут, доченька? — спросила будущая свекровь.

— И тогда так же будет!

Лайош — Лайош Чатт младший — молчал, потому что так уж заведено, чтобы вперед старики высказались, если пожелают. Но и они ничего не сказали. Правда, будущая свекровь не очень-то обрадовалась, однако недовольство свое проглотила, ну, да это не в счет. Словом, наступила тишина, и в тишине слышней говорили аккуратный домик старого Ихароша, порядочный сад и огород, которые, вероятно, унаследует Анна. Вероятно, хотя, конечно, не наверняка. Но почти наверное… А тут уж стоит поразмыслить.

Наконец, Лайош, наскучив молчанием родителей, встал.

— Дядя Гашпар ни словом не воспротивился, чтобы ты за меня пошла, а ведь мог бы. Правильно, что помогать ему хочешь, так будет все по чести.

— Да и стар он уже, — позволила себе откровенно высказаться будущая свекровь, но прозвучало это грубо.

— Все состарятся, — значительно проговорила Анна, и опять стало тихо и нахлынули новые мысли; ишь, мол, какой непреклонной может быть эта тихоня, когда захочет, вы только на нее поглядите… Но тут и старый Чатт стал на сторону сына.

— Это уж ваши дела, дочка. Ты Лайошу женой будешь, не мне, ну а там, справишься, значит, справишься. Только чтоб все было по-хорошему.

— Так и будет! — сказала Анна и больше о том не говорили. Молодая хозяйка управлялась в обоих домах. Тот и другой содержала в порядке. Детей у них все не было, и Лайош вымещал свое горе на всякого рода железных поделках.

Старый Ихарош не слишком утруждал молодых и если заходил, то чаще всего, чтобы чем-то порадовать. Однако, на этот раз он держался странно торжественно, и Лайош встревожился. Впрочем, такие тревоги хорошо успокаивает некая жидкость, поэтому Лайош сперва заглянул в чулан, свернул крану шею, благо нет в ней позвонков (оттого-то свернуть крану шею — не вредно), набрал полную бутыль и неуклюже ласково поставил ее на стол:

— Чтоб, значит, не прокисло! — улыбнулся он одними глазами да зубами, так как его черное от копоти лицо не способно было выразить хоть какое-нибудь чувство. — Аннуш, стаканы!.. Как живете-можете, дядя Гашпар?

— Старею.

— Зато не болеете, верно?

— Жаловаться не приходится.

— Вот за это и выпьем. До ста лет живите, дядя Гашпар…

— Ну-ну, не сглазь. Ведь я потому и пришел…

Молодые насторожились.

— Потому как нынче вот, в этот самый божий день уволил я себя на пенсию. Но к этому и вы мне надобны.

— Только скажите, отец, родненький…

— Вот я и говорю. Пришел вот, чтобы вы свое мнение сказали. Вам ведомо, что у меня есть и чего нет. Я состарился. Покуда в силах был, работал, но то, что я теперь кое-как мастерю, по моему разумению, уже не работа, вот и решил я уйти от дел.

— Оно и разумно, — сказал Лайош и снова налил.

— Аннуш до сих пор меня обиходила, думаю, и дальше так будет, верно, дочка?

— Так всегда будет, отец.

— Ну вот! Словом, написал я завещание, потому как пришло для этого время. Все, что у меня есть, будет ваше, а вы за это станете меня содержать в чистоте и порядке, по-хорошему.

— Отец, родненький, — прошептала Анна, — хоть бы и не было у вас ничего, на улице не остались бы. Лайош человек добрый…

— Знаю, но на бумаге все же верней. Ведь и старику иногда что-то требуется: пара ботинок, табаку немного, газета, очки, то да се.

— Что об этом говорить, дядя Гашпар! Будет у вас все, что нужно, только слово скажите.

— Одежа, все прочее у меня припасено, вам со мной не много будет хлопот. Поросенка еще откормлю, и сад плодоносит, и пчелы кое-что собирают. Анна, дочка, забот тебе не прибавится, только что стряпать будешь на троих да потом принесешь мне обед-то. Не по душе мне что-то стала стряпня, хотя, если случится рыбу поймать, как и прежде, сам ее поджарю… что же еще-то? — Старый Гашпар глядел прямо перед собой, но так ничего больше и не вспомнил. — Ну, а там похороните, как полагается, деньги на это в кисете лежат, под бельем. Что, ладно ли так будет?

Никто не ответил.

Анна отвернулась к куполообразной печке, да и Лайош что-то подозрительно долго прочищал горло. Во всяком случае руки его дрожали, когда он вздумал налить еще, хотя только что перед тем уже налил. Тогда он протянул руку.

— Вот вам, дядя Гашпар, моя рука… столько-то, сколько бумага, и она стоит… ну а теперь… если тут еще кто-нибудь заведет речь о похоронах, я притащу самый большой молот и разнесу этот дом в щепы… а ты, Аннуш, перестань хлюпать, как будто похоронные дроги уже стоят на дворе. Накрывай, пока я бочку подою.

Тяжелые шаги кузнеца затихли в прихожей, Анна стеснительно подошла и уткнула залитое слезами лицо в плечо старику.

— Отец, родненький…

И этим было сказано все, до конца.

С тех пор минуло, правда, без малого восемь лет, и сейчас старый Ихарош о них совсем не думает, к тому же ничего особенного за эти восемь лет и не произошло. Инструмент его покрылся пылью, вывеска облупилась, пчелы роились, когда приходило тому время, Аннуш старательно, как и положено, присматривала за состарившимся отцом, а по вечерам заглядывал Лайош с бутылочкой под мышкой — сажу прополоскать, как он говорил.

Но сейчас старик думал не об этих приятных вечерах, он был полон радостью во-первых, от того, что приблудился Репейка, а во-вторых, он удил рыбу, и как раз в эту минуту вдруг дернулся поплавок. Пробка весело заметалась по воде.

— Тихо, Репейка, сейчас я его подсеку, — прошептал старый Ихарош и дернул удилище.

— Ах ты, чертяка!

Репейка взволнованно топтался вокруг Ихароша и не понимал, что же дергает леску, отчего тарахтит катушка, совсем как будильник Додо.

Удилище изогнулось, рыба боролась отчаянно.

— Только бы не сорвалась! — взмолился Ихарош и начал выбирать леску.

Вскоре показалась широкая спина карпа; Репейка залаял на него.

— Молчи, Репейка, не то он бесноваться начнет…

Но карп — он был килограмма на полтора — бесноваться не стал, даже когда старик подводил подсак.

Это был на диво прекрасный день. Карпа бросили в садок, крючок — опять в воду, мастер Ихарош поглядывал то на Репейку, то на садок, в котором шевелилась красавица-рыба; потом переводил взгляд на воду, камыши, и в старом зеркале глаз отражалось сейчас куда больше того, что они вокруг видели. Словно все то из прошлого, что было в нем красивого и доброго, выступило вперед, дурные же дни прикрыл, запахнув завесою, преходящий мираж удачного дня.

— Вот уж Лайош порадуется рыбке, — говорил старик себе самому, но отчасти и Репейке, который лишь качнул хвостом, так как не знал, кто такой Лайош. Если бы он услышал «Янчи», «Оскар» или «Додо», тотчас понял бы, о каком из его исчезнувших друзей — людей — идет речь, но имя Лайош еще не встречалось в его коротенькой жизни, поэтому он одобрил его лишь вообще. Вдруг Репейка заворчал:

— Кто-то идет по берегу! — Он глядел в сторону реки. — Мне не хотелось бы, чтобы он подошел к нам.

— Это смотритель плотины, — сказал старик, — не обращай внимания. Сюда он не пойдет, но это хорошо, что ты предупреждаешь… у меня-то, что греха таить, уши стали ленивы, да и глазами похвастаться нельзя. Но теперь все пойдет по-другому, ты будешь и глаза мои и уши. Знать бы только, откуда ты взялся, хотя, пожалуй, лучше этого не знать, ведь тогда пришлось бы вернуть тебя. А я никому тебя не отдам. Иди-ка сюда, Репейка!

Репейка тотчас предстал перед старым мастером:

— Вот я!

— Покажи мне свой номерок.

Мастер Ихарош пошарил в сумке и вытащил кусачки.

— Я не ущипну тебя, не бойся. — Кусачки щелкнули, налоговый номерок упал. — И какой осел на весь мир объявляет, как зовут собаку! — проговорил старик и бросил жетон в воду. — Вот так! Было — и нету. Понимаешь?

Репейка не понимал, поэтому после операции отошел немного в сторонку и встревоженно покрутил хвостом:

— Мне эта штука не нравится, — поглядел он на кусачки. — Больно мне не было, даже не ущипнуло, а все-таки не нравится. — Он успокоился только тогда, когда инструмент исчез в сумке, в той самой сумке, из которой появлялось и сало, а на сало Репейка смотрел всегда с особенным почтением.

Между тем часовая стрелка тени стала короче, потом опять начала расти и показывала теперь на восток. На другом берегу старицы из камышей вышла со своим выводком лысуха, и черные комочки весело бултыхались в ряске, пока не появился болотный лунь; маленькое семейство тотчас словно сдуло ветром. Лунь продолжал спокойно покачиваться, словно в жизни не едал птенцов лысухи, и делал вид, будто не слышит грубой брани камышовки в свой адрес. Слышать он, конечно, слышал отлично, но не обращал внимания, так как поймать камышовку луню невозможно, хотя гнездо ее разорять приходилось.

А вот мастер Ихарош и правда всего этого не слышал, потому что сладко дремал; прикорнул и Репейка, но время от времени открывал глаза и проверял, все ли на месте. Довольно долго никаких происшествий не было, так что они хорошо отдохнули, особенно когда старая ива прикрыла их своей тенью. Вдруг длинная тонкая палочка из тех, что старик расставил на берегу, стала раскачиваться, и негромко затрещала катушка.

Репейка сел и с неприязнью наблюдал это странное явление. Может, кто-то грозит ему палкой? Он зарычал. Но старый Ихарош не проснулся, продолжая мирно посапывать.

Щенок заволновался, удилище гнулось и чуть не срывалось с места. А человек спит. Спит, как Додо в кровати, а эта штука возьмет, да и ударит прямо сюда…

Репейка решительно потянул старика за штанину, рычанием предупреждая, что пора что-то предпринять.

— Что такое, кто тут? — Старик непонимающе смотрел на щенка. — Это ты тянул меня за штаны, Репейка?

Репейка впился глазами в болтающееся удилище, пока старик не вернулся наконец в реальный мир и не услышал треск катушки — рыба уже далеко унесла проглоченный крючок.

— Ого-го, — воскликнул мастер, схватил удилище и резко подсек. Морщинистое лицо покраснело от волнения, он должен был бороться изо всех сил, чтобы рыба не ушла в камыши на противоположном берегу. Скоро леска стала то и дело окунаться в воду, потом и вовсе ослабела, — значит рыба повернула вспять. Старик взволнованно крутил катушку, подтягивая леску.

— Пока не сорвался, — прошептал он, — вот хорошо, что ты разбудил меня, песик… Эге-ге, туда я тебя не пущу, нет, вы только на нее поглядите, эта рыба еще обведет меня!

Леска натянулась предельно, пришлось опять отпустить. Катушка крутилась, как бешеная, потом — старик сильно притормозил — завертелась медленнее.

— Иди, иди сюда, куманек!

«Куманек», судя по всему, имел на этот счет особое мнение, так как пришлось еще три-четыре раза отпускать леску, пока наконец не стало ясно, что можно вытаскивать добычу.

— Ишь, дьявол своевольный! Видишь, Репейка? Но теперь уж он устал…

Репейка внимательно смотрел на воду и тявкал иногда, так как уже видел то, чего не видел еще человек: на конце лески судорожно билось длинное темное тело.

— Сом! — воскликнул старик, когда рыба наконец показалась из воды. — Теперь только не торопиться, Репейка, только не торопиться! — И он взялся за ручки подсака. — Сейчас попробую подвести с головы… Ну же, спокойно, не прыгай… Ух, какая рыбина!

Подсак, похожий на сачок для ловли бабочек, подхватил рыбу, и Гашпар Ихарош, дрожа от усилия, волоком втащил ее на берег, потому что поднять одной рукой не хватило сил.

— Есть! Вот это рыбина! А уж как Лайош-то ее любит! Но, не будь тебя, Репейка… Ума не приложу, как это тебе в голову пришло за штанину меня подергать…

Репейка напряженно следил за сомом, пока тот не перекочевал в садок. Он догадывался, что рыбная ловля один из способов добывания пищи, но никак не мог бы объяснить человеку, что потянул его за штаны просто-напросто в виде предупреждения, — да то ли еще он умеет выделывать, правда, под руководством Оскара! В маленьком щенячьем мозгу старый Ихарош занял сейчас место всего цирка — в том числе Султана, Джина и Буби, — только место старого Галамба, вкупе с овчарней и баранами, не мог занять никто, потому что все, связанное с Галамбом, было для него живой реальностью, и, когда ему снились сны, эти сны были про них.

Тем не менее Репейке очень полюбился тихий мастер, подчиняться которому было приятно: старик кормил его, а это — договор о дружбе.

— Не годится долго испытывать судьбу, Репейка. Что ты скажешь, если сейчас мы пойдем домой? Поджарим рыбку, все приготовим, а там и поедим.

Двумя радостными прыжками Репейка одобрил слово «поедим», затем лизнул руку старого мастера, давая понять, что значение этого восхитительного, хотя и вполне обыденного словечка ему совершенно ясно.

День еще был в разгаре, когда наш достойный приятель, весьма образованный несмотря на молодость, побежал по дорожке впереди своего нового друга и властелина.

— Не торопись, потихонечку! — Старик медленно шагал за ним следом. — Вот состаришься, как я, тоже не будешь бегать.

Когда кто-нибудь шел им навстречу, Репейка сразу оказывался позади Ихароша, чувствуя себя еще чужаком, но при этом ворчал в знак того, что им руководит не страх, а лишь осторожность.

— Не тронь, Репейка, нельзя!

— Ого! — остановился знакомый и протянул было руку к бившимся в садке рыбинам, но тут же попятился, так как щенок, оскалив зубы, подскочил к нему с хриплым ворчанием.

— … а эту злючку-крысу где раздобыли, дядя Ихарош?

— Получил вот… в первый раз с собой взял.

Репейка замер возле рыбы, сверкая глазами, хотя даже не понял, какую ему нанесли обиду.

— Отличный улов, ничего не скажешь… а такую собаку и мне бы нужно. Ест она немного, а при том зубастая…

— Очень даже зубастая, — сказал Ихарош; он знал, что этот человек ворует рыбу в чужих садках и втихую ловит сетью, собака же ему нужна сторожем, чтоб предупреждала, если нагрянет рыбный надзор. — Не успеешь палку поднять, она уже три раза укусит.

— Неужто?

— А как же!

Репейка слушал беседу, посматривая то на Ихароша, то на незнакомца. Этого незнакомца он сразу не взлюбил, сам не зная за что. Щенок чуял вокруг него что-то дурное, и, сиди этот человек на месте Ихароша с удочкой, ни за что не подошел бы к нему.

— Складная собачка, а уж злющая… ну да переманить и ее можно…

— Что же, попробуй, — рассердился старик, а незнакомец уже вытащил из сумы кусочек сала.

— Погляди-ка сюда, щенок. Как зовут-то его, дядя Ихарош?

— Щенок и есть щенок. Сам сказал…

Репейка действительно повернул голову к незнакомцу. Он видел сало, чуял его. А человек помазал салом и руку, потом бросил щенку вожделенный кусочек.

В треволнениях скитаний дисциплинированность Репейки поколебалась, но этот человек сразу показался ему противным, и Репейка словно услышал голос Додо: нельзя!

Репейка покосился на сало и не шевельнулся. Чужак вытаращил глаза и даже разинул рот. Репейка взглянул на старика, словно ожидая распоряжения от него, но Гашпар Ихарош и сам не верил тому, что видел. Однако его переполняла торжествующая радость.

— Можешь вымыть руку, Дюла. Этот щенок не пойдет за тобой, хоть рука твоя и пахнет салом. Словом, не такая уж это крыса, а?…

— Да что уж, какое там! Если будут у нее щенки, я бы купил.

— Не проси у козла молока, Дюла, это ж кобель…

— Еще и кобель! Ну, что ж, приятного вам аппетита к рыбке, — коснулся шляпы Дюла, и Репейка тоже встал. Он подождал, пока чужак минует их, и побежал по дорожке.

Сало осталось нетронутым.

— Репейка, — проговорил Ихарош немного спустя, — Репейка, не знаю, кто был твой хозяин, но знал бы — сам бы тебя отдал… уж как он горюет небось по тебе, да оно и не диво… Иди сюда, Репейка!

Щенок крутанулся на месте и сел перед стариком, словно перед Оскаром:

— Слушаюсь!

Старик долго молча смотрел в умные, преданные, теплые глаза щенка, морщинистая рука опустилась, погладила его.

— Ах ты, Репейка… ты даже не собака, хотя что же ты такое, если не собака? Ни с того, ни с сего валишься прямо с неба, и вот ты со мной, а?

— Мне нравится твой голос, — покрутил Репейка хвостом, — а у того, другого, голос плохой.

— Вот ты здесь, словно всегда здесь был, теперь нас с тобой двое… ужо свою долю рыбы получишь, как и Лайош.

— Может, пойдем дальше? — блеснули глаза щенка. — Я словно бы проголодался…

— Будет у тебя домик во дворе, и в комнате будет местечко. Вечерком засветим лампу, и заживем вместе, потихоньку, по-стариковски. Ну, да сам увидишь… А теперь пора и в путь, ведь рыбу еще почистить нужно.

Так и шли они к дому старого мастера, новому дому Репейки, а следом за ними метелки быстротекущих минут осыпали нежную пыльцу любви и доброты.

Дом Ихароша стоял не на самой улице, а немного отступя, в глубине поросшего травой двора, за домом шел сад до самого луга, по лугу вдоль садов бежала тропка.

— Отсюда и зайдем, — проговорил старик, уже привыкший беседовать с собою вслух и теперь считавший совершенно естественным делиться с Репейкой своими мыслями.

— Вот это наш сад. Деревья, правда, старые… но забор хороший, отсюда не убежишь, да ты ведь и не собираешься убегать, верно?

Репейка беспрерывно вилял куцым своим хвостом, он одобрял все, что говорил этот человек. Голос приятно журчал над ухом, наполняя все тело радостным трепетом.

Из сада во двор тоже вела добротная калитка с автоматическим запором на пружине — как то и пристало жилищу столяра, у которого зять кузнец, — а во дворе помалкивал сарай, в котором летом вполне можно было работать. Но теперь в том сарае всегда сумеречно и тихо, ибо давно уже затих перестук молотков и хриплый визг пилы.

С липы перед входом слышалось воркованье горлицы.

— Гурлы-гурлы-гурлы, — говорила она, — я тебя вижу, маленькая собачка, но до сих пор не видела.

Репейка дружелюбно посмотрел на горлицу, потом на Ихароша.

— Здесь они птенцов высиживают, объяснил мастер, — поэтому я не держу кошек. Ну, входи, осваивайся.

В большой кухне, служившей одновременно прихожей, Репейка огляделся. Обнюхал печь, лежанку при ней, ножки стола и к тому времени, как старый рыбак освободился от поклажи, уже закончил осмотр. Запахов, сколько-нибудь стоящих запахов влажный нос не учуял.

— А это комната. Помни, тебе можно входить, куда захочешь. Ты ведь чистая собачка?

Репейка в этот момент знакомился с оставленными в углу сапогами, так что совсем не обиделся, хотя вопрос, даже как предположение, был оскорбителен: чтобы он — жемчужина цирка, друг Додо, гордость Оскара, воспитанник пастуха Галамба — не знал, что около людей, а тем паче в жилище отправлять некоторые интимные надобности, подымая заднюю ногу или не подымая ее, немыслимо!

— Я, конечно, просто так спросил, — продолжал свой монолог Ихарош — понимаю ведь, что все-то ты знаешь. Теперь посиди здесь, а я кликну Лайоша и Аннуш, чтоб приходили… да вина припасу в твою честь, хотя, ясное дело, не для тебя. Ужо Лайош и вместо тебя выпьет… сиди, жди.

Дверь не захлопнулась, но Репейка за хозяином не пошел, последнее «сиди» звучало ясным приказом.

На стене тик-такали старые часы, и Репейка спокойно наблюдал за механическим качанием маятника. Он не боялся, каким-то образом чувствуя, что в этом доме ему ничто не угрожает. В доме их только двое — он и старый Ихарош, который здесь всему господин и указчик, даже этому хвосту, с тарелкой на верхнем конце… эта раскрашенная штука все размахивает хвостом, но сказать ничего не может, кроме: тик-так тик-так. Дурость, да и только!

Под часами стоял стул, на нем трубка, кисет с табаком, спички.

Репейка уже отвернулся было от часов, сочтя бессмысленное качание хвоста неинтересным, как вдруг часы крякнули и стали отбивать время. Одна гиря пошла книзу — впрочем, Репейка увидел это уже из-под стола, — а та штука наверху загалдела:

— Длинь-длинь-длинь, длинь-длинь! — Пять раз подряд.

Репейка ворчал, а в дверях стоял Ихарош и улыбался.

И снова все то же: тик-так, тик-так…

— Испугался, Репейка? Поди сюда! Ну-ну, иди, часы ведь не кусаются. — И старик поднял щенка. — Погляди хорошенько и больше не обращай внимания.

Репейка, слегка упираясь, обнюхал гири, но к маятнику совать нос не стал.

— Ладно, ладно, — извивался он в руках Ихароша, — кусать эту штуку я не буду… пусть себе подлизывается, виляет хвостом, мне-то что, только на пол ей лучше бы не спускаться…

— А теперь займемся рыбой, мой песик, я ведь уже сказал Лайошу да Аннуш, что нынче вечером будет пир. Они тебе обрадуются, вот увидишь.

Это произошло, однако, значительно позднее, когда улеглась уже пыль, поднятая возвращавшимся домой стадом коров и гурьбою свиней. Репейка за это время ознакомился с двором, сараем, забором и даже понюхал из-за планок соседскую собаку, которая по ту сторону забора держалась очень лихо и храбро.

— Если бы я могла до тебя добраться, показала бы, какова я, — пролаяла она, но потом умолкла, так как запах выпотрошенной рыбы буквально ударил ей в нос.

— Ры-ыба, — проворчала она завистливо, — рыба… Я тоже ела рыбу нынче утром, и мясо, и всякое другое.

— По ребрам твоим видно, — тявкнул Репейка и подбежал к Ихарошу, державшему в руке печень сома.

— Ешь, Репейка. Много сейчас не дам, не то вечером, пожалуй, не захочешь ужинать…

Репейка взял печень с ладони аккуратно, словно пинцетом, и пылко покрутил хвостом, заверяя своего хозяина, что не бывает такой доверху нагруженной телеги, чтоб не уместилось на ней еще хоть что-нибудь; возвращаться к забору, чтобы продолжить знакомство, он не стал. Соседская собака видела, что он ест, довольно и этого…

Большая сковорода постепенно заполнилась нарезанной кусками рыбой. Горлица умолкла, пыль улеглась, и во двор хлынули остывающие летние ароматы сада. На кухне уже горела лампа, и над застарелыми запахами давних яств, приготовлявшихся когда-то на плите, заколыхался свежий аромат жарящейся рыбы. Старый рыбак благоговейно и умело переворачивал кусок за куском, и его морщинистое лицо разглаживалось.

— Лайош себя не вспомнит от радости, этакого сома увидя, да мне и самому выловить подобного прежде не доводилось. Вот посмотришь, Репейка… он и тебе, конечно, обрадуется… вот увидишь.

Однако Репейка встретил Лайоша без особого воодушевления. Он даже отступил в тень и заворчал.

— Собака! — закричал Лайош. — Право, слово, собака! А ну, иди ко мне, собачка, да поживее. Я в этом доме свой…

— Возможно, — проворчал щенок, — вполне допустимо. Я и сам это сразу заметил, но мне, кроме моего хозяина, никто не указ.

— Садись, Лайош, и не пугай щенка. Он не привык к тебе, но потом вы подружитесь. Я сегодня его приобрел.

Лайош сел.

— Ко мне, Репейка, — сказал старик и сунул Лайошу кусочек жареной рыбы. Погладив щенка, он ласково подтолкнул его к кузнецу. — Возьми у него рыбу, песик. Лайош человек хороший…

Репейка очень сдержанно взял рыбу из рук Лайоша и раз-другой слабо вильнул хвостом.

— Вкусно было, право, очень вкусно, — поглядел он на Лайоша, — я тебя знаю и теперь всегда буду узнавать, очень уж ты вонючий…

— Сейчас и Аннуш пожалует, — сказал Лайош и щелкнул пальцами, подзывая Репейку; однако Репейка только покосился — знаю, мол, что меня подзываешь, — но даже не шевельнулся. «Ну, настолько-то мы еще не подружились!» — говорила эта неподвижность.

— Ишь, какой неприветливый, — оскорбился Лайош и укоризненно покачал головой, когда появилась Аннуш и Репейка встретил ее, как старую знакомую. Лайошу было невдомек, как страшен Репейке въевшийся в него запах сажи, дыма и дегтя, не подумал он и о том, что человек в юбке никогда не вызывал у щенка опасений. Ни разу женщина его не ударила, не пнула ногой, зато все они, начиная с Маришки, кормили его и ласкали.

— Ой, какой хорошенький щеночек! — восторгалась Аннуш. — Только шерсть вся в липучке да в репее…

— Она меня знает! — сразу решил Репейка, услышав свое имя, и почти не протестовал, когда Аннуш старой гребенкой стала приводить в порядок его свалявшуюся за время скитаний грязную шерсть.

— Ой! — тявкал он иногда, больно.

Бывало Пипинч тоже дергала шерстинки, но не так сильно.

— Завтра я его выкупаю, — пообещала Аннуш, а Лайош встал и заглянул в сковороду, чего давно уже с нетерпением ожидал старый Ихарош.

— У-ууу! заорал он во все горло, — сом!

Репейка рванулся из рук Аннушки и испуганно уставился на Лайоша.

— Не бойся, песик, этот Лайош вечно кричит… но никого не обижает.

— Дядя Гашпар, да как же вы поймали его?! Аннушка, поди сюда, ты только погляди на эти кусища… а я-то всего одну бутылку вина прихватил.

— Я тоже вина припас, — улыбнулся старик, — очень уж хороший день у меня нынче выдался. Две этакие рыбины да щенок… — И задумался: как же про него рассказать? Может, просто: купил у одного человека? — …Спрашивает, не куплю ли собаку. Ну, я и купил. Понравился мне щенок, зовут Репейка…

— Ко мне он сразу пошел, а от Дюлы Цинеге — хотите верьте, хотите нет — сала не взял. Это собака ученая, да и тот, кто продал, про это сказал… Накрывай, Анна.

Репейка тотчас побежал за Анной, мудро рассудив, что, где женщина, там и ласка, там и кастрюльки с едой.

Теперь по комнате и по кухне распространился приятный аромат — предвестник ужина и угощения. Аннуш напевала себе под нос, а Лайош взял из сковороды кусочек поменьше и положил на хлеб:

— Можно, дядя Гашпар? Как хотите, а я должен попробовать…

Старый Ихарош размягченно смотрел на Лайоша, у которого даже глаза закатились от наслаждения.

— Такой рыбы я еще не едал, — прошептал Лайош, который звуки средней громкости вообще опускал. И либо кричал, либо говорил шепотом: — Она ж как роса, как… — Не найдя достаточно возвышенного сравнения, он положил на хлеб еще кусочек рыбы: — Вот теперь у меня появляется аппетит!

Гашпар Ихарош улыбался, но Репейка не улыбался.

Этот насквозь продымленный, рукастый великан уже ел…

У Репейки заблестели глаза, он несколько раз проглотил слюну, и Лайош показался ему теперь куда более симпатичным. Щенок, до тех пор крутившийся под ногами у Аннуш, словно бы невзначай вышел на кухню и замер возле старого мастера. У Репейки был определенный жизненный опыт, и этот опыт говорил, что во время трапезы человек становится несомненно более тароватым, поскольку многие люди носят сердце в желудке, и любители поесть часто дружелюбнее, чем унылые хиляки, с которыми нужно держать ухо востро. Цирк, разумеется, не в счет, там толстяков не водилось, за исключением Буби… впрочем, Таддеус тоже позволил себе отпустить некоторое подобие животика, выглядевшего весьма недурно между его великолепными лаковыми кавалерийскими сапогами и директорскими медалями.

— Я здесь, — посмотрел Репейка на своего друга и хозяина, — просто так вышел к вам.

— Положи-ка, Лайош, кусочек рыбы на пол, — сказал Ихарош, — но не спеши и не говори ничего…

Лайош положил. Стало слышно, как скворчит жир на сковороде.

Репейка посмотрел на кусок, вильнул хвостом, посмотрел на хозяина, но теперь хвост уже мелко дрожал, торопя… Щенок умоляюще заскулил и, наконец, лег на живот перед куском рыбы, носом едва его не касаясь.

— Видишь?

— Чудеса!

— Репейка, поди сюда!

Щенок поплелся к Ихарошу с таким видом, словно ему приходилось для этого разорвать какую-то нить, крепко привязывавшую его к рыбе, Лайош же поднял дивный магнетический кусочек.

— Можешь съесть! — кивнул Ихарош, и Репейка так и взвился, но — вожделенный кусок был в руке у Лайоша.

— Отдай сейчас же! — ощерился Репейка и, уже не обращая внимания на противные запахи, схватил Лайоша за штанину, как когда-то Додо. — Отдай сейчас же! — лаял он звонко, а Лайош смеялся так, что из глаз полились слезы.

Улыбалась и Анна, стоя в двери; щенок уловил общее веселье, увидел блеск глаз, и это напомнило ему тысячи восторженных глаз, обжигавших арену цирка.

«Значит, это игра», — подумал он и уже решительней потянул Лайоша за штаны. Когда же кузнец отдал ему рыбу, лизнул большую ладонь, одним глотком отправил кусок в надлежащее место и позволил себя погладить.

— Можем и в другой раз поиграть, — поглядел Репейка на кузнеца, — я всегда играю с удовольствием. — И он опять подбежал к Анне, которая как раз взяла большое блюдо с рыбой.

— Проходите, отец, а ты, Лайош, вымой руки после собаки.

Уже совсем стемнело, и, когда лампу унесли в комнату, в рамке открытой кухонной двери вызвездился вечер.

Село успокоилось не сразу, по пыльной улице изредка проезжали телеги, гоня перед собой лошадиное ржанье, оставляя позади тяжелый перестук высохших колес, но постепенно все меньше света падало из окон на улицу, все меньше печных труб оповещало соседей о наспех разогреваемом ужине.

Сонная усталость прикорнула с людьми, неизменно опасливые женщины закрыли на засовы наружные двери, словно перевернули на календарях листок минувшего дня и щелчком замка поставили в кратком дневнике точку, завершая маленькую частицу жизни, обозначенную и на этот раз одним-единственным словом: работа!

За время приятнейшего ужина Репейка нет-нет да и выбегал во двор, держа под контролем всех, кто проходил мимо дома. Он прослушал вечерние собачьи новости, среди которых не оказалось ничего интересного, и прошелся вдоль забора, за которым тотчас объявилась соседская собака, начавшая принюхиваться, еще не произнеся ни слова.

— Рыба! — проворчала соседка. — Опять рыба. Это добром не кончится…

Репейка с полным животом потянулся.

— Что делать, очень уж меня закармливают.

— Украл? — смягчилась соседская сучка. — Ну, ничего, это не беда, если… если не заметили. Вчера я ухватила с блюда куриную ножку, просто кончик торчал… словом, блюдо стояло на земле, и ножки как не бывало. Ухватила ее, ну и все…

— Заметили?

— Заметили… а ведь я и не выскочила — прямо вылетела ласточкой, даже еще быстрее. Но хозяин все равно кликнул меня к себе и взялся за палку… Собачья жизнь, это уж точно.

— Меня не бьют, — покрутил хвостом Репейка.

— Ладно, ладно, — засопела соседка в забор, — мне можешь не рассказывать… Да я уже и не смотрю на тебя, как на чужого, тем более что ты собака-мужчина, а я собака-женщина и, в конце концов, у меня все зубы на месте. А запах от тебя первоклассный, и я сейчас не про рыбу говорю… Ну, вот, — почесалась за забором соседская дама, впрочем, почесалась изящно, с соответствующими паузами, чтоб Репейка лучше уразумел язык жестов, — а потом и палки показалось ему мало, схватил меня за шкирку да несколько раз носом ударил о кастрюльку. С тех пор мне и на свою-то миску противно смотреть, боюсь, как бы не стукнула по носу… а Цилике, хоть и делала вид, что не видит, отлично все видела! Ведь Цилике…

— Кто это? — поинтересовался Репейка.

— Мяу, кошка! Цилике… она и есть Цилике! Иногда она сидит на коленях у человека в юбке, и ей дают молоко. Мне молока не дают, а Цилике дают… эх, прижать бы ее где-нибудь потихоньку…

Тут во двор вырвался громкий смех.

— Мне пора к своим, — встрепенулся Репейка. — Попозже выгляну еще! — И он мягко затрусил к дому, причем сразу вбежал прямо в комнату, где громко веселился Лайош.

— Привет, Репейка, — обрадовался щенку Лайош, и тому было много причин, главными из которых следует считать опустевшее блюдо и опорожненную бутылку, пока одну.

Репейка с симпатией посмотрел на кузнеца, но сел возле старого мастера, показывая, что дружба дружбой, но своим повелителем и хозяином он считает Гашпара Ихароша, который — это очевидно — кормит и Аннуш с Лайошем. Дружеский круг нашего славного приятеля то расширялся, то сужался, но своим повелителем и хозяином он всегда признавал только одного человека, словно чувствовал, что ему же будет худо, если распоряжения посыпятся с разных сторон…

Правда, безоговорочно, это звание принадлежало лишь старому Галамбу, самому молчаливому из всех его повелителей. Другие появились позднее и в разное время, но старый пастух и все его окружение — так чувствовал Репейка — были и пребудут всегда.

Это разделение началось для Репейки уже в цирке, когда им стали командовать Додо и Оскар. Получалось совсем не так, как если бы Янчи приказывал что-то при Галамбе. Репейка понимал, что языком Янчи к нему обращается старый Галамб, но Додо и Оскар говорили и приказывали каждый по-своему.

С тех пор как Репейка оторвался от Галамба, ни в одном человеке не почуял он той силы, которая остается внятной си