Тени

Филипович Корнель

Рассказы сборника «Тени» принадлежат перу замечательного польского писателя Корнеля Филиповича (1913–1990), мастера короткого жанра, одного из крупнейших прозаиков XX века. Сборник вышел посмертно в 2007 году, он был составлен женой писателя Виславой Шимборской — знаменитой поэтессой, лауреатом Нобелевской премии. В этой книге, пишет Шимборская, рассказано о «тех, кого автор знал лично, с кем его связывала многолетняя дружба либо всего одна минута, извлеченная со дна собственных или чужих воспоминаний. Все они давно пребывают в царстве теней, доступном уже только литературе». Действие рассказов Филиповича происходит в Польше в разное — и военное, и мирное — время на протяжении полувека, персонажи — евреи, поляки, немцы, их психологические портреты выразительны и точны, что, в частности, помогает понять природу неоднозначных отношений давних «соседей».

 

ПЕЙЗАЖ, КОТОРЫЙ ПЕРЕЖИЛ СМЕРТЬ

Перевод К. Старосельской

Я знаю те края, так что легко могу себе представить эту местность, контуры холмов и оврагов, цепочку зарослей, скрепляющую все воедино, и это безжалостное, обжигающее солнечным жаром небо, где движутся только облака, которые даже взглядом не остановить.

Преддверием смерти был лагерь — временные постройки, на скорую руку обнесенные колючей проволокой, своего рода приемная, где пациенты, допустим направленные на медицинское освидетельствование призывники, раздеваются для массового осмотра.

Можно, конечно, но вряд ли стоит описывать людей: женщин, мужчин и детей, их бессмысленные непроизвольные попытки что-то сделать на пороге смерти, ненависть и зависть, не дождавшиеся ничьего презрения, самообладание и героизм, бескорыстнее которых и придумать нельзя, ибо им предстояло через минуту умереть вместе с теми, кто их проявил, и с теми, кто это заметил.

Июнь был на редкость жарким. На земле, высохшей и твердой, как гумно, утоптанной вперемешку с кровью и калом, словно в загоне для скота ждали своей очереди шесть тысяч человек, еще живых, еще подвижных, еще сохраняющих неутомимость и быстроту взгляда, запечатлевающего увиденное — что за абсурд! — в последний раз. Им так безумно хотелось пить, что перед лицом неотвратимой смерти, которая их поджидала, глоток воды мнился спасением. Но воды нельзя было бы добыть ни за какие деньги. В такие минуты даже инстинкты подводят; смерть вдруг начинала казаться единственным желанным выходом, единственным состоянием, в котором жажды уже не будет или, быть может, найдется какой-то неисчерпаемый источник холодной воды, океан, к которому можно без опаски припасть губами…

А пейзаж… когда колонны, по двести раздетых донага людей в каждой, ползли по крутой дороге в ту сторону, откуда ветер приносил глухое потрескиванье выстрелов, как будто там шла круговая охота на зайцев, пейзаж оставался невозмутимо бесстрастным.

Он старался пронзить пейзаж взглядом, чтобы обнаружить за ним последнюю истину, однако там не было ничего, кроме продолжения этого же пейзажа, опоясывающего весь земной шар под покоящимся на сваях воздуха небом. Ничего там не было — кроме свободного пространства, где свободный человек волен поставить ногу на любую тропку, коснуться рукой любой веточки и взглядом забрать приглянувшееся дерево в свое полное распоряжение.

Так он прощался с жизнью. В иссохшем теле не нашлось ни слезинки, чтобы увлажнить глаза, воспалившиеся от пыли, в туче которой они брели по выжженной зноем дороге.

Последний привал им устроили перед главным разлогом, от которого отходили короткие ответвления, вымытые в желтой глинистой почве давно уже высохшими ручьями. Отделяя по десять человек, приказывали бежать туда, где вспыхивала невидимая короткая пальба, завершавшаяся несколькими разрозненными выстрелами.

Страх, который он ощущал по мере приближения своей очереди, был не сильнее страха перед уколом, когда, во времена армейской службы, новобранцам делали противотифозную прививку. Возможно, чем ужаснее жизнь, тем легче примириться со смертью. Хотя он мог бы привести кучу престранных примеров поведения тех, кто его окружал, в доказательство того, сколь разнообразна человеческая натура. Многие, пребывая во власти свойственной людям неискоренимой иллюзии, полагали, что все происходящее — дурацкий сон и они вот-вот проснутся с бьющимся сердцем в безопасном месте. (Были, однако, среди них дети и даже взрослые, которые пытались стать невидимыми, пряча голову за какую-нибудь кочку, не понимая, что только ангел сумел бы заслонить крылом их смертное тело от взгляда эсэсовца… Этих со смехом загоняли пинками обратно в строй.) Пришел наконец и его черед. Отсчитали еще десятку — он попал в нее третьим или четвертым. Охрипшие эсэсовцы подхлестнули их окриками и палками, будто выпуская зверей на арену цирка. Вбегая в лощину, он краем глаза увидел сбоку загонщика: искаженное лицо, вытянутый палец (голос заглушают выстрелы), указывающий, куда ему бежать.

Последние картины, скользнувшие по сетчатке, были нестойкими и нечеткими (вероятно, не только из-за округлости глазного яблока, но и потому, что непрерывно сменялись); да и чувств, всколыхнувшихся в нем тогда, не с чем сравнить. Они неведомы тем, кто не пережил близкого соседства смерти. Это как вкус бритвенного лезвия на губах, когда удалось не порезаться.

С разных сторон загремели выстрелы (эсэсовцы стояли полукругом на скатах лощины), бегущие впереди упали, как подрубленные деревья, и он увидел прямо перед собой огромное багровое лицо и подрагивающий в руках автомат. В эту самую секунду чья-то скользкая от крови голень подсекла ему ноги. И с того же момента он начал интенсивно мыслить. О чем? О том, что вот это и есть смерть: ошеломительное освобождение сознания от власти плоти. Однако тут же убедился, что мыслить значит быть живым. Вот какая-то одна мышца придавившего его чужого бедра упорно дергается, щекоча ему спину. Бессознательная реакция существа, уже переставшего управлять своими движениями.

Теперь, когда он почувствовал себя живым, ему так сильно захотелось спастись, что при каждом отдельном выстреле его пронизывал чисто человеческий страх. Как только на минуту стало тихо, он заставил себя неторопливо, методично уложить в уме первые очки в свою пользу — конечно же он заработал пару очков, до сих пор не расставшись с жизнью. (Или, вернее, начав жить…) И осознал, что главное условие сохранения жизни — полнейшая, абсолютная неподвижность. (Ему даже приходило в голову, не следует ли и думать перестать, как будто работу его мозга мог кто-нибудь из них заметить.) Но скольких же усилий потребовала борьба с преждевременной радостью жизни! Он по сто раз повторял себе: «Я еще не спасся! Я еще не спасся! Любой случайный выстрел может, теперь уже накрепко, пригвоздить меня к земле! Что, кстати, будет нелепейшей из смертей». (Воистину спасенным — если это понятие еще сохраняло свою великую силу — он почувствовал себя лишь гораздо, гораздо позже. И не испытал ничего похожего на удовлетворение, какое испытываешь, одним махом перескочив бурный ручей.)

Когда выстрелы прекратились, он догадался, что небольшое ответвление разлога, где он лежал, уже заполнено и эсэсовцы перебрались на новое место экзекуции (после недолгого перерыва вблизи вновь затрещали выстрелы), вероятно, оставив на старом нескольких караульных. Он слышал, как они перекрикивались на примитивном украинско-немецком жаргоне волынских колонистов. Время от времени, точно раскат грома, раздавался одиночный винтовочный выстрел, обрывающий чей-то стон или судорогу умирающего нерва.

Как же бесконечно тянулся этот день… Интенсивность света ничуть не убывала. Всякий раз, когда, раздвинув ресницы, он для проверки впускал в зрачок капельку света, ему казалось, что день, вместо того чтобы угасать, становится все ярче. Трудно себе представить пытку, сравнимую со стараниями подчинить своей воле собственные рефлексы и чувства. Но что может быть абсурднее, чем невозможность согнать большую трупную муху, которая ползает по голому телу, улетает и снова садится в самом неожиданном месте? Надо было запретить коже реагировать на щекочущее прикосновение быстрых лапок или укол беспощадного жала; он не знал, как долго продолжалась борьба с собой вслепую, однако спустя некоторое время пришел к заключению, что эти мелкие твари — единственные существа, которые знают, что имеют дело с еще живым телом.

В какой-то момент, разлепив веки, он убедился, что смерклось — так неожиданно, будто лощину, в которой он находился, внезапно накрыли крышкой. Его затрясло: возможно, от холода, а может, так он сбрасывал колоссальное нервное напряжение; на секунду вспыхнул страх, как бы его не выдала дрожь собственного тела, над которым он не властен. И все же он на сантиметр приподнял голову (на это потребовалось, наверно, минут пятнадцать: так пришлось растянуть время короткого пути, чтобы движение перестало быть движением), а приподняв, увидел свою руку — это было первое радостное открытие, — и рука показалась ему спокойной. А если все-таки дрожала, то даже его глазу это было незаметно. Следующим, на что он решился, стал поворот головы, продиктованный необходимостью оглядеться. Предприятие это заняло не меньше получаса, а замедленность движения в отдельные моменты, кажется, превышала предел возможностей человеческих мышц.

Но если он хотел бороться за сохранение жизни, движение следовало довести до конца. Это был необходимый этап на пути к спасению: нельзя же без оглядки кидаться куда ноги понесут. Когда, уже в новом положении, он открыл глаза, мир перед ним предстал невозмутимым и жестоким, способным в своей незыблемой статичности все пережить, выдержать даже чудовищные потрясения.

Он лежал в самом низком месте, где было меньше всего трупов; влево, насколько он мог видеть, тянулся вал мертвых тел, обозначая какую-то странную границу, особенно рьяно осыпаемую пулями, — в ту сторону, вероятно, бежала большая часть людей, словно бы надеясь, что там их ожидает менее смертельная смерть. Справа, в нескольких шагах от него, начинался взгорок, выше превращающийся в глинистую стену разлога, увенчанную травяным настилом. Там, на фоне затягивающегося темной синевой неба, медленно прохаживался взад-вперед караульный с винтовкой на плече.

Впереди овраг, заросший кустарником и молодыми деревцами, постепенно сужаясь, поднимался вверх; оттуда веяло холодом и пустотой и долетало прерывистое посвистывание. Ясно было, что и там, отсюда невидимый, стоит часовой.

Темнота быстро становилась все непрогляднее, как обычно перед восходом луны. Если единственный путь спасения — бегство, то бежать следовало, пока сквозь черноту не пробился предательский лунный свет. Но прежде чем решить, куда двигаться (хотя инстинкт сразу подсказал: вверх по оврагу, в сторону посвистывающего часового), он потерял добрую минуту на обдумывание проблемы, которая может показаться смешной, однако тогда мысли о ней настырно сверлили мозг. Как прикрыть свою наготу, чтобы, оторвавшись от сверкающего фона голых тел и оказавшись на шероховатой, поглощающей свет поверхности земли, не превратиться мгновенно в одинокий, издалека заметный предмет? Ведь, как он уже успел убедиться, человеческое тело в темноте блестит еще больше, чем вода, будто испуская собственное фосфоресцирующее свечение. Тогда он не в состоянии был сообразить, что прохаживающиеся над ним караульные в эту сторону не смотрели — кто станет заглядывать в пропасть у себя под ногами? Особой впечатлительностью они, скорее всего, не отличались, но вряд ли чувствовали себя очень уж уверенно на краю бездны, полной загубленных жизней.

В какой-то момент, уже приняв решение и привставая на колени, он впервые почувствовал настоящий страх. (Впервые за много месяцев; подобный страх, случалось, накатывал, когда он был свободен, когда у него еще не отняли способности испытывать сильные чувства.) На этот раз где-то поблизости злобно зарычал автомобиль — знакомым адским голосом, извещающим, что и неодушевленные предметы на их стороне. Машина остановилась, фырча невыключенным двигателем, несколько голосов заговорили разом, вспыхнул и погас ослепительный свет фар, направленный на место бойни.

Два-три профессиональных замечания по поводу сегодняшнего урожая (в частности, каким способом присыпать его землей), стук захлопнувшихся дверок — и страх уплыл вместе с затихающим шумом мотора, провожаемый слухом вплоть до того места, где звук слился со спокойствием окутывающей землю ночи.

Это приезжала какая-то эсэсовская комиссия констатировать смерть: старинная формальность родом из тех далеких времен, когда требовалось, чтобы врач подтвердил кончину казненного. Формальность, ныне — на его счастье — поверхностная. Едва автомобиль отдалился, он понял, что не один ждал этой минуты: ожили караульные, а тот, который преграждал ему доступ в овраг, громко объявил, что отправляется к своим товарищам наверх выпить водки. Вот так перед ним открылась дверь, ведущая туда, куда его и подталкивал инстинкт. Он подождал, пока часовой, ломая кусты, взбирался по склону, и встал на четвереньки, запрокинув голову, чтобы темное пятно волос закрывало светлую шею, чтобы смотрящим сверху казаться как можно меньше. И в таком неудобном положении двинулся туда, где овраг сужался, образуя тесную, укрытую тенью расщелину.

Ему было ясно, что на этом этапе побега главное условие успеха — бесшумность. Ступать надо так, чтобы самому быть неслышимым, одновременно слыша всё. Он не представлял себе, как это трудно. Звери, прислушиваясь, останавливаются не только для того, чтоб не мешали собственные шаги, но и чтобы не делать ничего лишнего, отвлекающего внимание, сосредоточиться на одном органе чувств. Помалу и ему удалось (сломав в себе естественный, человеческий ритм) достичь минимальной скорости движений в сочетании с непрестанным напряжением чувств.

По пути его рука наткнулась на предмет, настолько неуместный среди гладких тел, что в первое мгновение он испугался, будто коснулся чего-то живого. (А был это всего лишь валёк от повозки.) На некоторое время этот предмет стал спутником его одиночества — ведь теперь он смог сказать себе, что всякий, кто станет у него на пути, погибнет. Разумеется, его решительность была символической. (До сих пор любая встреча с человеком грозила смертью только одной стороне — ему.) Но почувствовал он себя бодрее, как, вероятно, солдат, который со штыком наперевес идет на врага, не очень понимая, сколь невелики его шансы. Просто от радости, что в кулаке зажат какой-то предмет, мышцы обрели первобытную уверенность.

Приближаясь к месту, откуда, по его представлениям, недавно ушел караульный, он не мог отогнать страх перед поджидающей его там ловушкой, хотя понимал, что ловушки ему расставляет собственное воображение.

Вот тут он разочаровался в своей интуиции. Она неправильно подсказала ему расстояние, и ощущение опасности, заставившее заколотиться сердце, возникло раньше времени: в том месте никого и не было, караульный стоял метров на пятнадцать дальше — там, все еще замирая от страха, он увидел вытоптанную траву, несколько загашенных окурков на тропинке и раздвинутые, с взъерошенными листьями, кусты, сквозь которые продирался, карабкаясь наверх, часовой. Ошибка эта позволила ему полностью избавиться от опасений: сегодня он даже не сумел бы вспомнить, как добрался до конца тесной расщелины и вышел на открытое пространство. Весь путь проделал как ни в чем не бывало, будто сотый раз в жизни.

По росистому лугу он сбегал вниз так легко, словно опирался голыми подмышками на ветер. Перед ним и рядом, вспугнутые его шагами, умолкали лягушки, а затем вновь отзывались позади, обеспечивая ему надежную охрану. К пруду, точно зрачок поблескивающему в камышах, он бросился, как загнанный зверь. Пил, то лежа на животе, то стоя на коленях, минутами теряя сознание, и взамен получал… не силы, нет, только ощущение беспредельной усталости. Ничто не сравнится с тем физическим наслаждением, которое испытываешь, утоляя жажду. И если несколько часов назад, обретя способность мыслить, он понял, что жив, то сейчас впервые почувствовал, что его жизнь принадлежит ему и ничего лучше этого быть не может.

Когда погодя (налившись водой до предела, но все еще ощущая неудовлетворенность клеток, до которых вода не успела дойти), с тяжело бьющимся, едва справляющимся с внезапным приливом жизни сердцем, он поднял взгляд, то увидел восходящую луну, огромную, быстро, прямо на глазах, поднимающуюся из-за горизонта, резко вырывающую из мрака пейзаж.

Он, как зверь, огляделся по сторонам. Стена холмов отступила, но не исчезла: там, откуда он убежал, они были еще погружены в глубокую темноту; края изломанной линией соприкасались с усыпанным звездами небом; далекие леса, поля и деревни выглядели как бесцветный негатив, холодный и угрожающий. Пейзаж впереди спускался к четко обозначенной сверкающей границе лунного света. Оттуда веяло сыростью и доносилось неумолчное кваканье, показавшееся ему легким, спокойным дыханием свободы.

Он решил и дальше идти в ту сторону. Это был самый прямой путь, уводящий от разлога, что показалось ему весьма убедительным аргументом в пользу инстинкта, который упорно толкал его в том направлении. (Впрочем, после того как интуиция уже один раз его обманула, он стал осторожнее и каждое решение проверял разумом.)

Тут воспоминания обрываются и продолжаются с того места, когда его переживания вновь обострились. Это было уже под утро, после ночи, проведенной в поле, среди хлебов. С первыми лучами солнца он почувствовал себя отвратительно, как червяк, которого зной застиг на поверхности земли. Ночь еще кое-как прикрывала его наготу, но с наступлением дня перед ним со всей жестокостью встал вопрос: каким образом вновь заполучить шкуру, то есть естественный для человека покров — одежду?

Одетый понятия не имеет, что за проблема нагота! Только сейчас, на рассвете, он осознал, что его безжалостно лишили собственности, без которой жизнь — фикция. Как же он мечтал раздобыть хоть какое-нибудь тряпье, чтобы сойти — пускай с большой натяжкой, пускай только при благоприятных обстоятельствах — за человека на своем месте, купающегося, загорающего, добывающего торф либо обжигающего кирпичи!

На околице первой попавшейся на пути деревни, в дюжине шагов от хаты, отбившейся от общего стада строений, он присел за обтоптанным курами кустом на опасной границе, близ живущих здесь людей.

Из-за куста он внимательно наблюдал за домом и двором, крепко сжимая в руке валёк, готовый на любой — он сам не знал какой, — даже абсолютно бесчеловечный поступок. К счастью, собак в этом крестьянском хозяйстве не было. Только горластый петух, проснувшись, пел в запертом хлеву, всякий раз возвращая его к реальности и напоминая о дождях и собственной наготе. Странные он там пережил минуты. Пробуждение мира живых, не знающих ежеминутной опасности людей с их повседневным коловоротом забот и хлопот — в двух шагах от него, голой твари, прячущейся в кустах бузины, так близко к нормальной жизни и вместе с тем так от нее далеко. Словно бы рядом с обычным миром был другой, его мир, в котором влачат подобие жизни проклятые, страдающие существа, мечтающие вернуться в человеческое сообщество: стать одним из тех, кто запрягает лошадей, пашет или обрубает сучья!

И вот, когда он убедил себя, что готов на всё, вместо врага, с которым предстояло померяться силой, появилась маленькая босоногая девочка; она бегом пересекала двор, видимо, с намерением выпустить распевшегося петуха из хлева. Тогда он, раздвинув ветки, самым громким шепотом, на какой только был способен, позвал: «Девочка! Я бедный человек, брось мне какое-нибудь тряпье одеться», — и зажмурился, будто нанося смертельный удар. А когда спустя несколько секунд открыл глаза, девочки уже не было. Но погодя он снова увидел ее, взглядом указывающую на куст, за которым прятался, женщине, что стояла, скрестив руки на груди, и с крестьянской смекалкой избегала смотреть в его сторону. Потом женщина обошла кругом хату и скрылась внутри. Нетрудно вообразить, как бесконечно тянулось время до той минуты, когда, проходя мимо него, она уронила на землю драные штаны и рубаху.

Он оделся и бросил валёк в кустах. Отдаляясь спокойным шагом, в какой-то момент почувствовал, что сейчас за ним, в свою очередь, наблюдают чьи-то глаза. Приостановился и оглянулся, медленно поворачивая голову и скользя взглядом по земле, стараясь случайным резким движением не нарушить покой погожего утра. Ему почудилось, что женщина в темном оконце повела рукой, будто чертя в воздухе крест, как это делают христиане, отводя беду или кого-то благословляя.

Весь тот первый день, пока не смерклось, он просидел в пшеничном поле, грызя зерна, которые вылущивал из колосьев. И тогда, впервые после возвращения в мир живых, вспомнил о присутствии в своей жизни другого человека — жены. Это открытие так его потрясло, что он вдруг почувствовал, как расширяется (и значительно расширяется) доступное ему жизненное пространство. Впервые после возвращения ощутил, что его сознание обогатилось: в нем появились воспоминания. Теперь собственное существование словно бы задним числом обретало смысл; вместе с робкой надеждой на то, что когда-нибудь им еще удастся пожить вместе, замаячили перспективы на будущее. Он перестал быть простейшей бесчувственной клеткой, ни на что не способной, заботящейся только о выживании.

С новым багажом эмоций — который увеличивался, охватывал всё новые круги друзей, знакомых и проблем, но нисколько его не обременял, а, напротив, окрылял, — он в тот же вечер двинулся в сторону границы.

Продолжение его истории — всего лишь путевой дневник. Он шел ночами, при свете луны, напрямик, ориентируясь на звезды. Каждый вечер, направляя стебелек травы на Полярную звезду, используя глаз как видоискатель компаса, определял, где север. Ноги требовали идти на юг. В той стороне лежала венгерская граница.

Это история человека, который — один из немногих — избежал гибели случайно. В обстоятельствах массового уничтожения случайности возможны, исключение показывает, скольких потребовалось убить, чтобы одному-единственному чудом удалось спастись.

Как же стыдно вспоминать то немногое, что мне было известно о его жене, когда она жила среди нас. Ее жизнь — по сравнению с его жизнью — текла словно бы в обратном направлении. До места, откуда он ушел, разминувшись с пулями, она дошла, теряя шансы один за другим; а каких нечеловеческих усилий стоила борьба за каждый шанс ему, которому не от кого было ждать помощи…

Ее не удалось спасти от смерти здесь, на воле, в условиях, о которых многие тогда не смели и мечтать! Я испытываю чувство какого-то коллективного стыда; такое чувство рождается, когда каждого по отдельности ни в чем нельзя упрекнуть, однако все виноваты в том, что недостаточно поступились личной безопасностью, не нашли способа, хотя бы в дозволенных нам пределах, защитить чужую жизнь.

Насколько же легче ей было бы спастись, не будь она обречена на пребывание в узком кругу людей, которым могла доверять, но которые — в силу своего политического прошлого, конспиративной деятельности или симпатий — были для нее наихудшим, наименее безопасным прикрытием.

В нашем доме она, в крестьянском платке на голове, с рваной сумкой в руке, появилась осенью, узнав, что у нас уже пару дней лежит отправленная из Венгрии открытка от ее мужа. Он сообщал о себе и расспрашивал про нее с множеством недомолвок, но столь понятным ей образом, что она сумела по нескольким строчкам выстроить вполне правдоподобную историю его спасения. Ведь у него было столько верных друзей; столько денег и стараний было потрачено на обзаведение нужными связями. А сколько заверений получала она от тех, кто, как ей казалось, способны многое сделать. В ответ на робкие напоминания: почему ему до сих пор не помогли выбраться из гетто, не снабдили документами и не указали пути, — ей повторяли, что пока никаких перемен не предвидится и, стало быть, опасность ему не грозит, объясняли, что в большом скопище продержаться легче, чем живя наособицу, среди врагов. Рискнуть он всегда успеет, надо как можно дольше оттягивать этот момент. (Могла ли она давить на людей, которые — возможно, не напрямую, но каким-то там образом — были связаны с охранниками и эсэсовцами и, пускай хамоватые и капризные, оставались единственной надеждой? Им ведь не требовалось ничего, кроме денег, и если они создавали какую-то видимость деловой порядочности, то лишь затем, чтобы бойко шла торговля, чтобы не пересох золотой ручеек, который, протекая через их руки, немало оставлял на пальцах.) Ни о чем таком она, разумеется, не говорила, зато мы были прекрасно осведомлены. Сколько мистификаций устраивали эти якобы бескорыстные, платонические посредники! Скольким покойникам они продлили жизнь вовсе не потому, что хотели пощадить чувства их родных! Но в безвыходной ситуации человек ищет посредника даже в самых неподходящих местах. Так стоило ли делиться с ней нашими опасениями, если открытка, которую она держала в руках, вне всяких сомнений пришла от него? И куда приятнее верить, что он спасен ее стараниями, а не по воле слепого случая.

А сколько разнообразных персонажей оживало в ее рассказах… Одних она называла порядочными, других — ненадежными, кого-то — не желающими помогать. Эти порядочные — владелец какого-то ресторана, бывший милиционер из железнодорожной охраны, украинский староста и две сестры, жившие неподалеку от гетто, — и организовали побег ее мужа, загодя, до того как обитателей гетто перевезли в лагерь уничтожения, откуда было уже не выбраться. Она так свято верила именно в этот сценарий спасения, что мне совесть не позволяла заронить в ее душу сомнение. «Вы даже не представляете, — говорила она доверительно и чуточку смущенно, — какие мысли приходили мне в голову, когда я днем и ночью искала пути его спасения, понимая, что рассчитывать могу только на собственную изобретательность. Идеи бывали совершенно безумные: например, узнать, куда в такой-то день его поведут на работу, принести ему туда костюм трубочиста и сажу — зачернить лицо. Я даже готова была согласиться, чтобы его как-нибудь ужасно покалечили, раздробили кости, кожу содрали или обварили лицо, лишь бы перестал быть евреем. Ведь понятно было, что на свободе он может жить только в двух обличьях: как человек, чья раса не вызывает сомнений, скажем, как… трубочист, — или как жуткий калека, передвигающийся ползком, побирающийся, выпадающий из представления о заурядности, той самой привычной заурядности, где еще есть расы, классы и национальности. Я только забыла, — заканчивала она с улыбкой, — что черным трубочистом становишься на несколько часов в день, и то лишь для прохожих, а калека — это уже навсегда. Такие вот глупые бабские рассуждения».

Она приехала в наш город из-под Львова, за несколько недель до того, как пришла открытка от мужа, истратив остаток денег (которых, впрочем, и было немного), давно потеряв связь с гетто и с людьми, которым регулярно платила. Эти — «порядочные», как она их называла, — избегали ее, намеками давая понять, что деньги больше не нужны, поскольку все необходимое уже сделано, все подготовлено, надо только чуть-чуть подождать. «Ненадежные и плохие», вероятно, обошлись с ней совсем уж нехорошо: как именно, она не рассказывала, но тут попахивало шантажом, недаром ей пришлось бежать. На более-менее решительные шаги у нее не было ни сил, ни средств. Вот она и моталась взад-вперед по ближайшим окрестностям как приходящая портниха, искусно создавая видимость общения с многочисленными родственниками.

Рождавшиеся кое у кого подозрения она рассеивала, ссылаясь на частые поездки к родным: то к сестрам, то к родителям. Посылала себе «от них» письма, написанные на вокзале в зале ожидания или на случайном ночлеге, сообщавшие о забавной чепухе, о ценах на ткани и продукты. Потом возвращалась на прежнее место, обманывая себя надеждой, что ложью укрепила свое положение.

О непосредственных причинах, заставивших ее покинуть те края, она говорила мало. Я догадывался, что непрочная конструкция вымышленных родственных отношений однажды угрожающе пошатнулась — возможно, после какой-то непростительной ошибки, которую она совершила, не в состоянии долее управлять сложным механизмом вымысла. В ее рассказах мелькали люди, о чьей роли можно было догадаться по нескольким скупым словам: проходимцы, юнцы с врожденной обличительской жилкой, бездельники из предместий, наблюдающие за жизнью в расчете на легкую добычу, которая сама приплывет в руки.

Да и можно ли в чужой среде долго скрывать свое происхождение, особость реакций и переживаний; как не выдать себя отсутствием интереса к непривычным для окружения вещам или, что еще хуже, чересчур эмоциональным откликом на банальное событие? (Помню наши с ней, смахивающие на семинар по характерологии, беседы, когда детально изучались «арийские» рефлексы и жесты; сейчас я не могу думать об этом без стыда.)

Она приехала сюда, на запад, в большой город, убегая от враждебности и равнодушия, ища друзей — и нашла их. Но также столкнулась с тем, что здесь кое-что оказалось еще хуже.

В ее старомодной черной кожаной сумке был молитвенник, однако отсутствовало нечто гораздо более важное — надежное удостоверение личности. Много ли толку от старого членского билета Общества народных училищ и уж тем паче от метрики, маленького листочка, аккуратно сложенного, но с небрежно исправленной датой? Да и зачем носить при себе метрику, так называемый основной документ, — не для того же, чтобы потерять или позволить у себя украсть? Сказав об этом, я заронил ей в душу первые ростки сомнений. Она вынуждена была согласиться, что в случае проверки документов (у нас это происходило сплошь и рядом) лучше не вызывать подозрений, нежели пытаться что-то доказать. И мы стали думать, как раздобыть бумаги, которые обеспечили бы ей легальное положение. Шансы казались неплохими: она была на свободе, среди нас, и речь шла не о спасении жизни, а просто о большей безопасности.

Я не представлял себе, что эта, казалось бы, несложная, довольно легко выполнимая задача окажется неосуществимой. (Между тем ее жизнь не менялась к лучшему, а, напротив, помалу уподоблялась существованию людей, не имеющих никаких прав, или затравленных, отовсюду гонимых зверей, которым даже ночь не приносит отдыха и покоя.) С главным — жильем — с самого начала не заладилось. Одна квартира находилась в районе, куда недавно нагрянули каратели и жители боялись собственной тени; где-то по всему дому только что прошли обыски и аресты; еще где-то со дня на день ждали налета гестапо, а куда-то захаживали личности, не заслуживающие доверия. Так что она обречена была кочевать с места на место, ночью вскакивать по тревоге, вылезать через балконы, убегать огородами, с бьющимся сердцем часами простаивать в каком-нибудь изломе стены, попадать в глупейшие, престранные ситуации, которые могли бы показаться комическими, если бы не угрожали жизни.

И с бумагами тоже возникли сложности. Подпольная техническая служба, превосходно изготовлявшая документы, располагавшая подлинными бланками, после недавних арестов просто перестала существовать. Те, кто уцелел, рассеялись по провинции; для восстановления системы требовались месяцы. Другие организации, куда мы пробовали обращаться, более-менее официально соблюдали numerus clausus. Частные производители документов — худшая категория лжепатриотов, столь же надежных в смысле сохранения тайны, сколь и несговорчивых в вопросах оплаты товара, — пользуясь конъюнктурой, заламывали несусветные цены, по их словам «соответствующие риску». Наконец один из таких частных предпринимателей пообещал изготовить кенкарту на льготных условиях: половину платим при получении документа, остальное — в рассрочку.

Для нее наступил долгий период тревожного ожидания, а для нас — разочарования, стыда и бессильной злобы. Только такие чувства возникали после нудных, раздражающе бессмысленных визитов к типу, выдававшему себя за заезжего профессора черной магии и попутно приторговывавшему коврами и золотом. Сколько раз приходилось часами дожидаться его в квартире, где он снимал угол, чтобы узнать, что документ был бы готов послезавтра, если б не отсутствие бланков, до сих пор не пришедших из Варшавы, или если бы не то, что, на нашу беду, печать находится в квартире, за которой уже несколько дней следит гестапо.

Потом, где-нибудь на обшарпанной площадке между этажами, в чужом подъезде, в притворе костела, нужно было, подавляя ощущение беспомощности, сообщать об очередной неудаче, выдерживая душераздирающий взгляд беззащитного человека. Трудные были минуты для того, кто в этот день с ней встречался. Но мы-то затем возвращались в свою, пускай неполноценную, жизнь, между тем как она… Нас тогда не особо интересовало, что делает она, пока нам судьбой дозволено жить хоть и исковерканной, но все же собственной жизнью: мы ведь почти без опаски ходили по улицам, переезжали с места на место в трамваях и поездах, а также имели шансы продать свою смерть за достойную человека цену.

Она же тем временем ждала эту спасительную бумажку, которая уравняла бы ее с нами; ждала в чуланах, на чердаках, на случайных ночлегах — словно бы у порога настоящей жизни. Да, она была жива, ну и что? Для того чтобы тебя признали владельцем собственной жизни, нужно было иметь разрешение, документ, сложенный втрое листок тонкого серого картона с фотографией и отпечатком пальца.

И вот, наконец, на следующий день после очередного неудачного посещения производителя документов, после напряженного с ним расставания нам сообщили — вероятно, из опасения, как бы мы не отменили заказ, — что кенкарта готова. И вечером этого же дня ей был вручен вожделенный документ, которому предстояло стать для нее, слабой женщины, оружием против всех врагов.

Потом я видел ее еще дважды. Через несколько дней после того вечера она пришла к нам — аккуратно одетая, причесанная; и ногти привела в порядок, и туфли начистила. С тех пор мы невольно стали относиться к ней немного иначе: она снова была одной из нас. Увы… тогда она еще не знала, что картонный прямоугольничек у нее в сумке, придающий такую уверенность в себе, стоит не больше клочка чистой бумаги. Узнала позже, когда похвасталась одному из наших общих знакомых. Тот, рассмотрев удостоверение, сказал ей страшную вещь: иметь такое еще хуже, чем не иметь ничего. Если будешь задержан без документов, можно, по крайней мере, защищаться, утверждая, что они у тебя есть. А вот если кенкарта поддельная, никакие объяснения не помогут. Это уже преступление, за которым просматривается второе: желание выдать себя не за того, кем ты являешься на самом деле. Затем этот знакомый показал ей свою кенкарту, самую-пресамую настоящую (какая жестокость!): рамочка на первой страничке на два миллиметра шире, чуть больше пробелы между буквами, — а еще обратил ее внимание на печать. Для той серии, которая значилась на поддельном документе, немецкие власти использовали печать с надписью «Der Stadthauptmann der Stadt…», а не «Der Stadthauptmann in Stadt…», которую начали ставить на кенкарты только год назад. Одного этого достаточно для любого жандарма или гестаповца. Возможно, где-нибудь в глубокой провинции «синий» полицейский и не заметил бы этих огрехов, но здесь обладатель такого удостоверения попадется при первой же уличной проверке документов (без чего, надо сказать, дня не обходилось). Вот так, в течение нескольких минут, она вновь стала никем, вновь почувствовала себя совершенно бесправной и лишилась покоя. Я встретил ее вскоре после этого: она была в гораздо худшем состоянии, чем в те дни, когда в страхе и тревоге, но еще не испытав разочарования, ждала спасительную бумагу. А бывает ли разочарование сокрушительнее, чем когда узнаёшь, что гарант всех твоих надежд несет в себе ту самую опасность, от которой рассчитывал убежать?

Помню, когда мы виделись последний раз (в дальнейшем я узнавал о ней только из рассказов тех, у кого она ночевала), она произвела на меня впечатление человека, спускающегося все ниже, навстречу собственной смерти. В ходе разговора, тщетно пытаясь придумать, как пробиться сквозь нагромождение неприступных, будто тюремные стены, препятствий, я с испугом заметил, что она преодолевает их в своем воображении, что минутами они перестают для нее существовать. Да, трудно не испытывать страха, глядя на человека, который пробует пройти по глубоководью или взобраться на отвесную скалу. Прощаясь с ней, я, кажется, уже догадывался, каков источник ее иррационализма. (Она несколько раз заглядывала в сумку, словно проверяя, на месте ли нечто важное, — а у нее уже не было ничего, кроме маленького молитвенника.) Я сказал ей тогда, что и это — своего рода поддельный документ, и не надо возлагать на него слишком большие надежды. А она в ответ с улыбкой заметила укоризненно, что нельзя никому отказывать в праве на высокие чувства, ибо неизвестно, насколько они для человека важны.

Потом я надолго потерял ее из виду, хотя она оставалась в нашем кругу, ее передавали из рук в руки, о ней говорили. Жизнь ее в то время уже мало походила на обычное людское житье-бытье. Пределы, в которых она перемещалась, были ограничены несколькими квартирами, где то и дело кого-то нового не досчитывались; страх и неуверенность ее не покидали. Уже несколько раз она сталкивалась с шантажистами, которые (если не были плодом обостренного воображения), возможно учуяв легкую добычу, преследовали ее по пятам. Она убегала, запутывая следы, выбирая кружные пути, но избавиться от их присутствия в воспаленном уме ей недоставало сил.

Между тем из деревни вернулся один человек, который привез с собой запас бланков для кенкарт, добытых в каком-то провинциальном городе, и принялся заново налаживать производство документов. Работа началась, но пока шла медленно — страшно медленно, если учитывать, что на кону стояла жизнь! Организационный механизм вынужденно нечувствителен к страданиям личности. Найти гравера, снять квартиру — все это требовало величайшей осторожности и продуманности: ведь от правильности выбора зависело много жизней. Теперь ее спасение стало лишь вопросом времени. (Точнее говоря, не спасение, а легализация жизни.) Проблема куда проще той, что стояла перед людьми, загнанными в гетто или заключенными в лагеря, обреченными на смерть, знающими, что и жалкие остатки биологического существования могут у них в любую минуту с легкостью отобрать.

Как-то раз я услышал о незначительном, как мне показалось, происшествии. Она имела обыкновение проводить дневные часы в костеле, сидела подолгу то в одном, то в другом — бедная, погруженная в молитву женщина. Искала там в первую очередь безопасности, а также покоя, чтобы поразмышлять о своей судьбе, хотя, вполне возможно, ее вынужденная набожность со временем обернулась метафизическим служением. Она сама рассказывала мне, как, бездумно скользя глазами по тривиальному тексту молитвы, вдруг почувствовала, что близка к пониманию сюрреалистического смысла — так она это назвала — веры. Однажды, выйдя из костела, где провела целый час в созерцательном раздумье, она с ужасом обнаружила, что оставила на скамье сумку с молитвенником, метрикой и какими-то мелочами. Вернулась, но сумки на прежнем месте не было. Видимо, для нее это был страшный удар (почему, я так толком и понял). «У меня уже ничего нет! У меня уже ничего нет!» — говорят, беспрерывно повторяла она знакомым, у которых в тот день ночевала. И хотя ее снабдили каким-то липовым, временным рабочим удостоверением и новеньким молитвенником, это не компенсировало особо значимой для нее утраты. У нее похитили искусно выстроенную иллюзию, которая позволила бы ей продержаться те несколько дней, что еще оставались до момента, когда новый документ наконец-то узаконил бы ее существование.

О дальнейшем я узнавал только с чужих слов, из чьих-то рассказов, сплетен, а под конец — домыслов. Женщина эта шаг за шагом уходила из жизни, пока не исчезла за колючей проволокой ближайшего лагеря для евреев; по свидетельству одних, она вступила в опасные переговоры с агентом, грозившим ее разоблачить; по догадкам других, сама отдалась в руки гестапо, сочтя это единственным выходом из западни.

Очень хорошо помню один разговор. Осень, к вечеру распогодилось, с востока надвигалась густая синева ночи. Несколько часов назад мы узнали, что ее отправили в эшелоне туда, откуда ей уже не суждено было вернуться. Беспомощные, стояли втроем у окна, глядя поверх моря крыш, среди которых прорастали деревья и башни костелов, в сторону пригорода, где за последними фабричными трубами, за все более редкими домишками и огородами, у подножья знакомых нам голых известняковых холмов лежал пересыльный лагерь, преддверие смерти.

Между нами и местом, где погибали люди, раскинулось пространство, на котором жизнь била ключом, звенели трамваи и в воздухе висел легкий шум, словно над готовящимся ко сну ульем.

Один из нас — тот, кто в самом начале прятал ее несколько дней кряду (но потом сказал прямо: «Всё, у нас больше ночевать нельзя, перебирайтесь куда-нибудь, так будет лучше для вас и для меня»), — заговорил первым, будто хотел в чем-то перед нами оправдаться:

— Почему от одних требуется самоотверженность, беззаветность и героизм, а от других — нет? Поглядите, сколько людей сейчас спокойно укладываются спать, не зная иных забот, кроме как вставить распорки в туфли или не забыть погасить свет в прихожей. Почему так неравномерно, несправедливо распределена обязанность проявлять человечность?

— Гордись тем, что на тебя такую обязанность возложили. Будь ты практикующим христианином, оснований быть довольным собой имел бы гораздо меньше. Многое пришлось бы делать в силу необходимости, подчиняясь правилам религиозной этики и тому подобным выдумкам. Вообще можно было бы не совершать хороших поступков. Церковь ведь требует исповедоваться не в том, что не делал ближнему добра, а в том, что плохого ему сделал. Ты член подпольной организации, у тебя семья, жена и дети. Вполне достаточно, чтобы не оправдываться за то, что не сделал еще большего ради спасения этой женщины. Тем не менее ты чувствуешь себя виноватым. И твой нравственный инстинкт прав. Границы, в пределах которых мы готовы жертвовать собой ради защиты своего дела и чужой жизни, шире, чем у тех, кто сейчас засыпает в удобных постелях.

— Эту женщину можно было спасти. Хотя… как знать, не ценою ли нашей жизни, — мрачно заметил наш третий товарищ, тот, что минуту назад тщательно разорвал опоздавшую кенкарту. После этих слов мы все замолчали.

 

ДА НЕ ЗНАЕТ ЛЕВАЯ РУКА ТВОЯ…

Перевод Г. Мороза

Как-то в декабре 1942 года я сидел на палубе пароходика, спускавшегося вниз по Висле. По реке плыли льдины, с севера бежали низкие тучи, из которых иногда сыпало сухим, как песок, снегом. Из трубы судна вырывались клубы черного, пахнущего дегтем дыма. Было четыре часа, и уже начинало понемногу темнеть. Все, что находилось вблизи: дома, деревья на берегу, каменные дамбы, ивы, — было еще отчетливо видно. Пароход аккуратно обошел белую плоскую мель, повернул нос в сторону высокого берега, подчеркнутого линией торфа, и остановил машины.

В полной тишине, которая вдруг воцарилась, мы услышали несколько очень громких винтовочных выстрелов. Они донеслись издалека, из-за покрытых снегом холмов; выстрелам сопутствовал звучный свист: казалось, пули отскакивают от ледяных стен и рикошетом летят в небо. Пароход сносило течением, и, слегка покачиваясь с боку на бок, он отплывал от места, где должен был причалить.

На носу неподвижно стоял человек с багром в руках. Рулевой в бараньей шапке не отпускал штурвал, однако смотрел не на воду и не на берег, а на белые от снега пустые холмы. В поле не видно было ни людей, ни животных. Берег тоже пустовал и быстро удалялся, унося с собой черные, вросшие в землю деревья.

Потом мы снова услышали выстрелы, но это уже была негромкая пулеметная очередь, оборвавшаяся, словно кто-то скомандовал «Стой!», — и солдат послушно убрал палец со спускового крючка и опустил оружие к земле. Стало тихо, пароход сносило течением вниз. Дым из трубы в спокойном воздухе опускался и растекался по палубе, как ручеек смолы. Рулевой внезапно крикнул: «Полный вперед!» — пароход задрожал и, шлепая колесами, двинулся вверх по реке. Когда он приблизился к берегу, человек, стоявший на носу, наклонился и уцепился багром за ствол ивы.

По доске на берег спустились два пассажира: женщина с мешком за спиной и я. Женщина мелкими шажками пошла по тропинке. Река быстро уносила судно, оставлявшее за собой черную развевающуюся вуаль дыма. Когда я вышел на тропинку, женщины уже не было. Она исчезла как мышь, в считанные секунды прячущаяся в норку. Я остался один. За плечами у меня был рюкзак с несколькими книжками и двумя сменами белья. Мелкий колючий снег бил в лицо. Иногда я закрывал глаза; было тихо, вдалеке лаяли собаки.

На дороге, ведущей в Униско, не было ничего. Первые сгрудившиеся вдоль дороги дома стояли тихие и темные. Я прошел мимо серого каменного, окруженного черными неподвижными деревьями костела, напоминавшего часовню на кладбище. В доме священника свет еще не зажгли. Мне показалось, что городок выглядит так, словно его покинули не только люди, но и Бог. Помню, эта мысль показалась мне тогда слишком глупой, и я пожурил себя. На повороте дороги я остановился, соображая, в какую сторону идти. У меня были хорошие документы, по ним выходило, что я прохожу практику в поместье в шести километрах отсюда. В рюкзаке и карманах не было ничего, что ставило бы их под сомнение. Я пошел прямо. Внезапно стемнело; когда я входил на рыночную площадь, она, большая и квадратная, уже погрузилась во мрак. Казалось, небо было светлее. Ветер совсем утих, и еще сильнее зарядил мелкий снег. На площади тоже было пусто и тихо.

Окна и двери, мимо которых я шел, были закрыты на железные засовы. Когда я пересекал рыночную площадь, вдруг послышался первый, да и единственный за все это время звук, свидетельствовавший о том, что рядом есть люди: кто-то забивал топором длинный гвоздь. Звуки становились все выше и закончились двумя глухими ударами. Вскоре они повторились, потом стихли. Из приоткрытой калитки выскочила маленькая черная собака и, оставляя на свежем снегу отчетливые следы, побежала передо мной вдоль стены одного из домов. На углу она остановилась как вкопанная, а потом неожиданно, словно ее ударили палкой, рванула и промчалась наискосок через пустую площадь. Я свернул в узкую улочку, прошел мимо трех старых деревянных домов, стоящих на каменных фундаментах, потом миновал одинокий неоштукатуренный кирпичный дом с заколоченными окнами и дверьми и вышел в открытое поле. Город заканчивался тут совсем неожиданно, и взгляду открывалось пустое пространство без единого дерева, тянувшееся отсюда до самого горизонта.

Я медленно шел между полями, дорога потихоньку поднималась в гору. Надвигалась ночь. Свет перестал падать сверху; небо было сине-черным и казалось очень высоким. Теперь самой светлой стала земля — тусклое свечение исходило от снега. Ветер, одно время стихший, снова начал набирать силу, теперь он дул с востока. Усиливался мороз. Мне было холодно, и клонило ко сну. Встал я на рассвете и в тот день не обедал. Своего дома у меня, правда, не было, но я был уверен, что там, куда иду, будут и горячая еда, и свет, и тепло. После ужина я смогу почитать книжку под керосиновой лампой с зеленым абажуром, а потом лягу в постель. Кровать, чуть коротковатая для меня, уже была мне знакома. Сначала лежать в ней бывало очень холодно, но постель быстро согревалась, так что спалось хорошо.

Ветер дул все резче, потом на какое-то время стихал и снова принимался за свое с удвоенной силой, обжигая лоб и щеки. «Только бы забраться на вершину холма, — подумал я, — с другой стороны уже будет безветренно». Там тянулись овраги и рощи, было где укрыться от ветра и закурить. Иногда приходилось останавливаться и поворачиваться, я даже пробовал идти спиной вперед. Шлось тяжело, дорога удлинялась, холм передо мной рос, как будто земля распухала или я уменьшался и съеживался.

Те три темных пятна на снегу я заметил, только когда с ними поравнялся; они появились внезапно на светлом фоне, словно упали с темного неба, хотя наверняка были там уже долго. Остановившись, я смотрел на них, потом медленно их обошел. Ближе всего к дороге была женщина. Она лежала на боку, ноги у нее были странно вывернуты и открыты выше колен. Ее черное пальто уже покрыло довольно толстым слоем снега. В нескольких шагах лицом вниз лежал рослый мужчина. Я не видел его рук, они были прижаты к груди. Мужчина был тоже засыпан снегом. Дальше всех я увидел ребенка: очень маленький, свернувшийся в клубок, он лежал в снегу, словно в постели.

Я постоял, потом присел на корточки и прислушался: мне вдруг показалось, что я услышал незнакомые звуки. Они были похожи на те, что издает деревянный молот, которым вбивают сваю, все глубже загоняя ее в землю. Одновременно слышалось что-то похожее на шум потока под колесом водяной мельницы. Однако все эти звуки, хотя и казалось, будто идут издалека, были всего лишь отголосками работы моего сердца и движения крови в сосудах. Я осмотрелся: внизу, в той стороне, откуда я пришел, растекалась равнодушная, низкая ночь; на ее неглубоком дне мерцали два неподвижных огонька. Там, куда я направлялся, небо было темно-синим, а между редкими облаками виднелись яркие точечки звезд. Было пусто, вокруг стояла тишина; откуда-то издалека временами доносился собачий лай. Собак было слышно, только когда дул ветер. Если ветер прекращался, стихал и лай. Я вернулся на дорогу, где земля была ровная и твердая. Двигался без единой мысли. Снег почти прекратился. Иногда только я чувствовал на щеках колючие снежинки. И лишь спустя некоторое время пришла мне в голову единственная мысль: северный ветер сменился восточным — это сулило ясную погоду и мороз. Потом я уже ни о чем не думал.

Наконец я поднялся на вершину холма. Оставалась еще половина пути. Я остановился, закурил сигарету, прикрывая огонь курткой, поправил рюкзак и начал быстро спускаться. Было все теплее и тише. Я прошел мимо деревни, где все дома жались к костелу, и, хотя ни домов, ни костела не было видно, я знал, что они там. Перейдя шоссе, вдоль которого росли изувеченные ивы, я вышел на дорогу, тянувшуюся через пустые поля. Начали вырисовываться очертания домов и предметов, которые были уже недалеко от места, куда я направлялся. Сначала я их припоминал — и тут же обнаруживал на своих местах; они по очереди появлялись из темноты. Их было трудно различить, поскольку, сотканные из той же материи, что и всё вокруг, они были лишь чуть темнее всего остального. Вот знакомое дерево, часовенка, хата Теофиля (он помогал при полевых работах), стоявшая особняком, будто в изгнании, и, наконец, высокая скирда соломы. Ее угрюмая, тупая громада отчетливо виднелась на фоне снега. Я обогнул ее и сквозь густой переплет веток увидел свет, к которому шел. Он пробивался через неплотно прикрытые ставни. Я перелез через низкий заборчик в сад. Собаки меня учуяли, но, так как были на привязи, отозвались лишь сдавленным тявканьем. Я остановился около невысокой двери, выходившей во двор, снял рукавицу и дернул ручку: она обожгла мне ладонь, словно раскаленное железо. Дверь была заперта. Я обошел дом. Из неплотно закрытой портьерой двери пробивался резкий свет лампы; узкая сияющая полоска тянулась через сад среди черных веток и шершавых стволов пихты. На ступеньках террасы виднелись свежие следы. Пригнувшись, я заглянул в столовую и увидел длинный стол, накрытый скатертью, тарелки, чашки и большую миску картофельного салата. На черном буфете стоял графин с водкой. За столом никого. Прислонившись к печке и заложив руки за спину, пан Веки разговаривал с кем-то, кого я не видел. В столовой было светло, тепло и спокойно. Лицо пана Веки выглядело озабоченным, но это было для него характерно. Он открывал и закрывал рот, слова произносил бесстрастно, будто говорил о тапочках или щетке для одежды.

Я постучал по стеклу. Пан Веки нахмурился и начал всматриваться в окно, хотя разглядеть ничего не мог. Дверь мне открыла Валерка.

— Это вы? — удивилась она. — А на станции лошади были, вы не видели?

— А я на пароходе, — ответил я и почувствовал, как у меня задеревенели губы, а кожа на щеках обветрилась и затвердела.

— Ого, ну тогда вы здорово намерзлись по дороге, — равнодушно заметила Валерия. Она плотно закрыла дверь, помогая себе коленом, а потом еще заткнула тряпкой щель внизу.

— Тяпните рюмочку, лучше станет. — Пан Веки подошел к буфету, взял графин и неловко наполнил стопку, пролив водку на мраморную плиту. Я выпил. Пан Веки смотрел на меня, морщась. — Может быть, еще одну?

— Нет, спасибо.

— Скажите, здесь тепло, правда? — спросила Валерка. Она вернулась на свое место и прислонилась к косяку двери, ведущей в коридор. Около нее на стене висела цветная карта «Mitteleuropa».

— Мне кажется, ужасно жарко, — сказал я.

— А хозяин все время стоит у печки и говорит, что холодно, как в сарае.

— Это вам кажется, что жарко, потому что вы с мороза, — сказал пан Веки, заткнул графин стеклянной пробкой и вернулся к печке. Когда я выходил из столовой, пан Веки крикнул мне вдогонку: — Сейчас будет ужин, приходите!

Я открыл дверь маленькой угловой комнаты. На гвозди, вбитые в оконную раму, повесил одеяло, потом зажег лампу с зеленым абажуром и принялся распаковывать рюкзак. Белье я положил в шкаф, книжки — на стул около кровати. С собой у меня были «Между двумя мирами» Ферреро, «Победа» Конрада, стихи Мицкевича, Либерта и Пшибося. Книги, на которые я натыкался в этом доме, невозможно было читать; стихи Тувима и Вежинского сейчас, в 1942 году, мне казались совершенно бессмысленными. Сказать по правде, значение и тех-то книжек, что я взял с собой, не было очевидным, хотя сегодня утром, когда я собирался, они еще казались очень важными. Одно не вызывало сомнений: в комнате тепло и светло, а через минуту я буду ужинать. Умыв холодной водой руки и лицо, я причесался и вернулся в столовую.

За столом уже сидела пани Веки со своей шестилетней дочкой. Пан Веки все еще стоял около печки. Поздоровавшись, я сел за стол. Пани Веки посмотрела на меня и спросила, какие я привез новости.

— Русские под Сталинградом окружили Шестую немецкую армию.

— Это мы уже знаем, — сказала пани Веки и наклонилась поправить дочке воротничок на платье.

— В замойском повете продолжается выселение. Детей отнимают у родителей и увозят в товарных вагонах. Крестьяне убивают скотину и бегут прятаться в леса.

— Ужас, — сказала пани Веки.

— Говорят еще об арестах в Варшаве.

— Кого на этот раз? — заинтересовалась пани Веки и снова подняла на меня взгляд.

— Кажется, кого-то из Делегатуры.

Пани Веки покачала головой и опустила глаза. Ее муж посмотрел на меня, как будто хотел что-то спросить, но промолчал. Вошел хозяин. На нем были высокие сапоги. Он остановился в дверях и застегнул пуговицу пиджака.

— Добрый вечер, — сказал он и сел за стол. — Чего же вы не велели подавать?

— Мы вас ждали, — ответила пани Веки. Хотя ее муж и приходился двоюродным братом хозяину, они обращались друг к другу на «вы». Хозяин повернулся ко мне:

— Вы приехали на пароходе?

— Да.

Вошла Валерия с большим блюдом, на котором лежал жареный поросенок, и салатницей с красной капустой. От поросенка шел пар и пахло кориандром. Хозяин спросил:

— Вы шли через Униско?

— Да, через него.

Хозяин смотрел на блюдо, постукивая пальцами по краю стола. Вдруг он встал и пошел к буфету за водкой и стопками. Вернувшись, сел за стол и, наливая себе, сказал:

— Я никого не уговариваю, но перед жирным рекомендовал бы выпить.

— Да-да, Валерия, ну о-очень уж жирно. — Пани Веки воспользовалась случаем, чтобы выразить свое отвращение к жареным поросятам.

Последнее время к обеду и ужину часто подавали именно это блюдо. Хозяин говорил, что предпочитает съесть поросят сам, лишь бы они не достались немцам. Пани Веки кривилась, щурилась, стараясь выудить себе и дочке куски мяса, на которых было меньше всего жира. Валерия терпеливо поддерживала блюдо и громко приговаривала:

— Что вы, какое там жирно… Этот совсем молоденький. Мясо нежное, сальце тоненькое.

Хозяин выпил вторую стопку, какое-то время смотрел на пани Веки, которая накладывала себе капусту, а потом повернулся ко мне и спросил:

— Вас нигде по дороге не останавливали?

— Нет. Я никого не встретил. В городе ни души, все как сквозь землю провалились. А те, на кого я наткнулся по дороге, уже были не живые.

— Не понял… трупы?

— Да. Три трупа. Мужчина, женщина и ребенок.

— Где?

— Рядом с Козарами.

— Это ужасно, — сказала пани Веки. Ее дочка подняла голову от тарелки; рот у нее был набит. Посмотрела на меня черными глазами. Она очень походила на отца.

— Евреи? — спросила пани Веки.

— Скорее всего, — ответил я, и почему-то меня это рассмешило.

— Теофиль говорил, что некоторые убегали в поля, и немцы отстреливали их, как дичь, — сказал пан Веки.

— Зачем убегали? — удивилась пани Веки. — Ешь! — резко бросила она дочке, которая снова перестала жевать и засмотрелась на дверь, выходящую на террасу.

— Каждый убегает от своей судьбы, — заметил хозяин. Налил себе водки, выпил, пристально глядя на пана Веки.

— Они сами виноваты, — сказала пани Веки.

— Кто?

— Ну, евреи. У них отвратительный характер. Сами виноваты, что их никто не любит.

— У меня, прошу заметить, тоже отвратительный характер, и соседи меня не жалуют. Но из этого не следует, что меня необходимо пристрелить. Правда, Валерка? — хозяин положил себе три куска жирного мяса.

— Возьмите хоть немного капусты, вкусная, я ее с маслом тушила, с мучной заправкой.

— Ты чего, Валерка, заяц я, что ли, капусту есть? Дай лучше кусок хлеба.

— Ох, да это же вредно — есть, как вы.

— Жить, Валерка, вообще вредно. Давай сюда хлеб.

Мы еще немного поговорили о евреях. Пан Веки им сочувствовал. Внешне он и сам был похож на еврея, однако слишком хорошо обезопасил себя от подозрений, чтобы действительно им быть. Сознание, сколь мало отделяет его от евреев, а также немного застенчивый и добрый нрав заставляли его не отзываться о них плохо.

В конце ужина пришел Теофиль, пожелал доброго вечера и приятного аппетита и встал у стены около двери. Хозяин пригласил его сесть за стол, но Теофиль, как обычно, отказался. Эта церемония повторялась каждый вечер. Кроме того, Теофиль неизменно изрекал какую-нибудь бесспорную истину относительно погоды. Сейчас он громко сказал:

— У-ух, ну и мороз!

— Я смотрел только что — было восемнадцать градусов, — сказал пан Веки.

— Ночью еще сильнее ударит. Собаки страшно много воды пьют.

— А почему собаки сегодня не спущены? Мне как-то не по себе, — сказала пани Веки.

— А вот тут я ни при чем. Видать, из-за немцев, — ответил Теофиль, глядя на буфет.

— Я велел не спускать на ночь собак: немецкие патрули по округе рыщут. Не дай Бог псы на них бы напали — мне бы не поздоровилось. Спасибо! — Хозяин щелкнул под столом каблуками. Потом встал и вышел, уведя с собой Теофиля.

Мы еще недолго посидели за столом, поговорили с Валерией, которая собирала грязную посуду; потом все семейство Веки встали, а я вернулся в свою комнату. Было тепло, за печкой сохли сосновые лучины и по комнате растекался запах смолы. От печки тепло шло во все стороны. Я присел на корточки с кочергой в руке и заглянул в зольник: там царила жара, какая бывает в июле или в полдень на песчаном пляже. Открыл кочергой верхнюю дверцу: синие язычки огня прыгали по углям, было еще слишком рано закрывать заслонку. Я походил по комнате, проверил, хорошо ли закрыта вторая дверь, которая вела в прихожую, а оттуда прямо в сад. Около окна я остановился и приподнял одеяло; сквозь щели с улицы просачивались струйки ледяного воздуха. В открытых дверях овина мерцал слабый желтый огонек. Над длинной, словно из черного бархата, крышей овина на темно-синем безоблачном небе светили зеленоватые звезды. От колодца доносилось звяканье ведер. Я опустил одеяло, переставил лампу со столика на стул около постели. Потом снял пиджак и ботинки, устроился на кровати и взял книгу Ферреро «Между двумя мирами». Шел девятый час, вечер был спокойный, безопасный, но, как обычно в этом доме, немножко грустный.

Неожиданно раздался стук в дверь, и я услышал:

— Свои, Теофиль!

Я открыл дверь, Теофиль вошел, поставил в угол палку и повесил на нее шапку.

— Садитесь.

— Спасибо. — Теофиль уселся и вынул коробочку с табаком. — Тепло у вас тут, натопили, — добавил он, глядя на печку.

— Да уж, даже слишком.

— Ничего, до утра остынет. Мороз крепчает.

— Снимите куртку.

— М-м, нет, мне скоро уходить. — Теофиль расстегнул куртку и протянул мне коробочку с табаком. Я свернул самокрутку, Теофиль наклонился ко мне с зажигалкой и дал прикурить. — Я хотел вас кое о чем попросить.

— О чем?

— Вы знаете, я пеку хлеб только по понедельникам, так уж у меня заведено. Я хотел, чтобы пан Владислав одолжил мне до понедельника пару буханок.

— Так вы же только что у него были, — удивился я.

— Ну да, но понимаете, не годится мне просить. Вот вы… вы — другое дело.

— Не понял.

Теофиль вместе со стулом пододвинулся ко мне поближе.

— Если вы попросите, вам он не откажет.

Я уставился на него: по его коричневому, иссеченному морщинами лицу ничего нельзя было понять. Надев пиджак, я потянулся под кровать за ботинками.

— А да, и еще два-три кило сала! Я забивать буду только на следующей неделе, тогда и отдам. Я вас здесь подожду, — сказал Теофиль, когда я выходил.

Я заглянул в столовую. Иногда хозяина можно было здесь застать, если он раскладывал пасьянс. Но в столовой было пусто и темно, прикрученный фитиль почти не давал света. Я вышел в коридор и постучался в спальню хозяина. Он стоял посреди длинной узкой комнаты в сапогах и свитере, заложив руки за спину.

— Пан Владислав, ко мне пришел Теофиль вот с какой просьбой: он хотел бы одолжить у вас несколько буханок хлеба и два-три килограмма сала.

Хозяин засунул руки в карманы штанов и принялся вышагивать по комнате, выкидывая ноги, как на параде. Дойдя до стены, он сделал резкий разворот и слегка пошатнулся. Остановился. Глядя на носки сапог, сказал:

— У меня в скирде спряталась еврейская семья. Двое мужчин, три женщины, несколько детей. Убежали прямо в чем были. Еды у них нет.

— В скирде?

Хозяин взглянул на меня:

— В той, что стоит за садом.

— Как они там выдерживают в такой мороз?

— Ну, им, конечно, не жарко. Но они живы. Пока. Для них это уже кое-что.

Хозяин снова начал вышагивать, словно на параде, останавливался, вытягиваясь по стойке смирно, поворачивал.

— Я велел запереть собак, иначе они не оставили бы их в покое. Но сколько можно держать собак в конюшне под предлогом, что немцы шатаются по округе? Этим людям нужно оттуда уйти. Спрятаться у кого-нибудь в деревне или бежать в леса.

— А кто-нибудь, кроме вас, о них знает?

Хозяин остановился в дальнем конце комнаты у стены, спиной ко мне. На голой стене висела какая-то семейная фотография и отрывной календарь.

— Что-что? Да все знают!

Повернувшись, хозяин направился в мою сторону. Приостановился около письменного стола и сказал:

— Никто ничего не знает лишь до тех пор, пока кто-то первый не скажет: «Я знаю, что все знают…»

Владислав снял с крючка маленький ключ и протянул мне. На засаленной дощечке, привязанной к ключу, было написано химическим карандашом: «Кладовая».

— Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, — сказал он и улыбнулся.

 

ОТБЛАГОДАРИТЬ ЗА ХЛЕБ

Перевод X. Сурты

Это было самое тяжелое время. «К освобождению и к смерти следует быть одинаково готовым» — так определялось положение дел в лагере, обсуждавшееся за курением украдкой где-нибудь в сортире или безопасном закутке за грудой развалин, скрывающей от глаз эсэсовца. В соответствии с истинной людской природой, чем ближе каждый из нас оказывался к неизбежной физической смерти, тем менее это осознавал. Никто не был к ней готов. Как будто мы были наделены сверхчеловеческой гуманной властью, которая не пускала воображение именно в эту сторону и избавляла нас тем самым хотя бы от страха перед концом, зато без ограничений питала приукрашенными воспоминаниями. И не было зелени ярче, рек и озер полноводнее, любой мелочи, оставшейся в доме, значительнее, чем в этих воспоминаниях.

Мы прекрасно понимали, что наступает пора, когда жизнь вырастет в цене: приближался момент, когда ее можно будет либо сохранить, либо потерять безвозвратно. Прежде мы жили одним днем, заботясь лишь о сиюминутных, текущих нуждах. Долгие месяцы и годы мы были существами, обреченными на пожизненное заточение на самом дне непроглядной ночи (в безнадежное время немецких успехов на всех фронтах и бездействия союзников). И все же оказались способны, не покончив с собой, не сойдя с ума, всё это пережить — благодаря основной, к счастью, животной силе нашей природы, которая приказывает: проживи хотя бы еще одно мгновение, думай о жизни, пока она еще теплится. Удивительно, но невыносимые условия, в которых мы находились в концлагере, скорее побуждали нас жизнью не пренебрегать, а дорожить.

К какой жертвенности, благородным решениям, смелому распоряжению собственной смертью склонен человек, приговоренный к одиночному заключению! К какой низости, подлости и антиобщественным порывам принуждает концентрационный лагерь! Есть, по-видимому, некие границы, за пределами которых человек превращается если не в животное, как утверждала лагерная философия, то в существо асоциальное. Если в лагере и было что-то общее с волей в представлении лагерной аристократии, охотно повторявшей, что лагерь — жизнь в миниатюре, то лишь одно: зло. Впрочем, на воле оно иногда искореняется, а здесь стало обязательной нормой.

Предвесенняя пора года, принесшего нам свободу, многим нашим товарищам принесла смерть. Влажный, пьянящий февральско-мартовский воздух ударял в головы, и мы еле передвигали ноги, как одурманенные. От удара или толчка человек подлетал над землей, будто невесомый; не имея сил обернуться на окрик или предостережение, поворачивался всем телом и семенил на месте. Смерть перестала быть силой, с которой нужно бороться, прежде чем ей уступить. Теперь она была всего лишь последним оцепенением, настигавшим людей повсюду: на работе, за столом, на нарах… Мы достигли последнего предела изнуренности. Достаточно было пустяка, чтобы умереть: не получить один раз дневной пайки, расстроиться от чьего-то безжалостного слова или жеста; это похоже на физиологический опыт, когда достаточно хлопнуть в ладоши, чтобы спровоцировать смерть уже отравленной мышьяком, но еще живой лягушки.

Первым из-за нашего стола выбыл молодой варшавянин. В предыдущем лагере он еще кое-как прозябал, здесь стал чахнуть на глазах, а однажды вечером, получив ежедневную порцию хлеба, сел у стены барака на корточки, да так и умер; взгляд его застыл на заходившем между редкими соснами солнце. Мы не раз говорили ему, что он передвигается, как сонная муха, на что получали трогательный ответ: он с детства был слаб здоровьем, и мать твердила, что жизнь его с рождения висела на волоске. Чтобы рассказать такое нам, отмахивавшимся от малейших волнений и безжалостно требовавшим друг от друга вытравлять из себя этих, самых опасных, врагов внутреннего равновесия, требовалось неслыханное мужество или последняя, предсмертная искренность.

Сентиментальный варшавянин положил начало дурной тенденции: каждую неделю мы недосчитывались за столом по одному-два человека, а оставшиеся, ощущая рядом это тревожное веяние, погружались во все более ожесточенную взаимную вражду по абсурдным, призрачным поводам: из-за недосказанной фразы, чьих-то дурацких, несуществующих намерений, из-за крошки хлеба, которую и заметить-то нельзя. Вдобавок взаимопонимание затруднялось тем, что мы были пестрой смесью разных национальностей, разных серий номеров из разных концлагерей. Смесью, образовавшейся в последнее время при массовом перемещении людей из лагеря в лагерь по адской рецептуре стратегии террора.

Это тяжелее, чем постоянное пребывание даже в самых тяжелых условиях, к которым через какое-то время человек все-таки приспосабливается, если, конечно, ему посчастливится пережить начальный, решающий период, когда в течение нескольких недель выясняется, способен ли он вообще прижиться на клочке истощенной, ненавистной почвы концентрационного лагеря.

Наш стол вначале был такой: мы четверо, несколько русских, двое французов и добавившаяся за последние месяцы группка варшавян. Старшим мы выбрали Людвика, человека бесстрастного и серьезного, почувствовав в нем бескорыстие, которое позволить себе (мы это хорошо понимали) никому из нас троих уже недоставало сил. Требовались изрядная уравновешенность и презрение, чтобы под перекрестным огнем человеческих взглядов, оценивающих каждый кусок хлеба, подсчитывающих, заклинающих и заранее поедающих ту часть, которая им достанется, поделить и раздать хлеб, порции которого с каждым днем уменьшались. Трудно осуждать тех угрюмых лагерников, неудачников особого склада, испытавших не один коварный удар судьбы, которые, встав однажды с лавки, бросали Людвику: «Ты как, сволочь, делишь?! Я за тобой не первый день наблюдаю!..» Людвик в таких случаях спокойно выдерживал опасную паузу (привлекавшую внимание старосты барака, вооруженного насаженным на железный прут резиновым шлангом, готового вмешаться и «по справедливости» пустить кровь тому и другому) и любезно предлагал уступить недовольному свою должность. А тот, чересчур расстаравшись, вскоре сам получал по шее. Или, стремясь урвать себе краюшку побольше, совсем зарывался, гнусно злоупотребив должностью, через несколько дней от нее отказывался, садился на место и погружался в пучину уязвленного самолюбия.

Мы доверили эту функцию Людвику еще и по другим соображениям (и это не было лишь свидетельством нашей пассивности): рассчитывая на пользу, вытекающую из справедливости. Что еще нужно человеку, обреченному на голодный рацион хлеба и супа раз в день, кроме справедливого дележа и желания не быть обокраденным при распределении пайков, позволяющих кое-как удержаться на грани смерти? Равенство в наших условиях было самым полезным правилом. Хотя каждый из нас, побуждаемый худшей стороной своей натуры, вполне вероятно, был готов совершить подлость ради супа погуще или куска хлеба побольше, но жертвой чужого аппетита предпочитал не оказываться. Подобные побуждения (в частности, из чувства самосохранения) примиряют нас с законом…

Должность старшего за столом налагала также некоторые неписаные моральные обязательства. Они не были оговорены, но мы отлично о них знали. Знали и ждали, что Людвик к станет нас опекать, возьмет на себя толику наших забот, неуверенности и страха. Мы попросту жаждали избавиться от части своего багажа, взвалив ее на одного человека.

Мы не ошиблись в Людвике. Нас абсолютно устраивало его стремление соблюсти равенство при раздаче наших голодных паек, заставляя даже случай служить системе. Взять, к примеру, его обыкновение всем поочередно раздавать хлебные горбушки (что считалось величайшим счастьем). Иногда его безукоризненное чувство справедливости доходило до крайности, но… хоть вой, а упрекнуть было не в чем.

Однажды кто-то, проглотив свою идеально отмеренную порцию, сказал:

— Хотел бы я получить когда-нибудь порцию поменьше.

— Понимаю, — с саркастической улыбкой ответил Людвик, — чтобы иметь претензии не к ним (он показал пальцем в сторону наших мучителей), а только ко мне…

— Необязательно. Может, чтобы потом неожиданно получить кусок побольше…

Этот разговор вызвал за столом веселье, на какое мы тогда, кажется, уже не были способны.

Как-то раз, незадолго до эвакуации лагеря, в наш барак пригнали большую группу людей, преимущественно евреев, уцелевших благодаря своим профессиям. (Этот — портной, тот — сапожник или маляр, а жизнь их продлевалась от одного до другого заказа какого-нибудь эсэсовца или капо.) Теперь лагерная аристократия уже не шила элегантных курток и эсэсовцы не красили стены своих квартир в салатовый цвет. Цена бесплатного работника упала ниже себестоимости, то есть, если можно так выразиться, он стоил меньше, чем ничто. Если таких не умертвили, то лишь потому, что оборудование для массового механического уничтожения людей по понятным причинам срочно ликвидировалось.

Было среди них двое истощенных русских, несколько случайных поляков и голландцев, вышвырнутых из переполненных бараков. Блоковый с минуту рассматривал толпу, потом отступил за перегородку закутка, где он спал, и выпустил оттуда, словно спустил с цепи сторожевых псов, двоих дневальных, вооруженных ножками от табурета. Те умело распределили прибывших по столам. К нашему добавилось полтора десятка избитых в кровь бедолаг, усаженных на лавки впритык друг к другу, счастливых минутной передышкой, несмотря на то что сегодняшний паек им обещали выдать лишь после завтрашней вечерней переклички. Из-за нехватки мест за столом и недостаточного количества мисок есть они должны были после нас, до недавнего времени представителей низшей категории. Теперь низшим классом в бараке стали они. Людвик записывал на листок новые фамилии и номера, и каждый из них по очереди, отзываясь, как нажатая клавиша, диктовал цифры. При произнесении собственных фамилий эти люди позволяли на секунду загореться глазам, уступая неисправимому заблуждению, будто несколько букв имеют для кого-либо хоть какое-то значение.

Тем временем решалась судьба Германии. По вечерам с востока доносился гул артиллерии; поначалу это было похоже на едва слышное дребезжанье болтающегося на ветру тонкого листа жести, потом — на ритмичную приглушенную молотьбу, какая доносится осенью с деревенского гумна. Вверху, гудя, точно телеграфные провода, беспрерывно проплывали самолеты. Иногда некоторые из них, отбившись от стада, начинали жужжать подобно раздразненным осам, и тогда где-то неподалеку, словно камни из мешка, сыпались бомбы и вырастал столб черного дыма, верхушка которого сгибалась под тяжестью неба.

Некоторые рабочие команды перестали выходить за проволоку. Людей перебросили в другие команды, заняли работой внутри лагеря или — не заботясь о том, осуществимо ли это, — просто разрешили стать невидимыми. Бетткомиссар выталкивал их из спального блока в столовый, чтобы не мяли заправленные койки; блоковые пинками выгоняли оттуда во двор. Во дворе орудовал дубиной староста лагеря, загоняя оглушенных обратно. Бессмысленный водоворот начинался сначала. Впрочем, кое-где были бараки, в которых, вдоволь нахлебавшись лагерной баланды, подперев кулаками отекшие лица, за столами спокойно сидели люди, погруженные в каббалистические размышления о своей неведомой судьбе. Нам не дозволялось даже этого.

Почти не стало возможности поговорить друг с другом. Нас разделяли и то и дело перебрасывали на новые рабочие места. Только к вечеру мы собирались за нашим столом и изучали собственные лица. Смотреть в зеркало не требовалось; достаточно было приглядеться к другим, чтобы увидеть себя: измученное, обожженное солнцем лицо с потрескавшимися губами, дряблая шея с трудом поддерживает отяжелевшую голову.

Нам четверым приходилось легче, чем остальным, ведь мы были закалены, поскольку становились доходягами уже во второй раз. В отличие от варшавян, мы пока еще сохраняли подвижность и быстроту реакций, что позволяло иногда успешно сопротивляться и выбирать работу. Ужаснее всех были истощены евреи: кости, обтянутые иссохшей кожей, сухожилиями и нервами. Если у них и было преимущество перед остальными, то лишь в одном: на такой стадии изнурения собственная природа способствовала тому, чтобы перед смертью они мучились дольше, чем другие. Когда евреи после нас садились за стол, блоковый высовывался из-за перегородки и приказывал дневальному разливать суп быстрее. Это был сигнал к началу ежедневного жульничества, и тут ничего нельзя было поделать. Каждый получал по половине черпака супа. Оставшаяся в котле гуща выменивалась на курево для барачного начальства. Людвик тем временем нарезал хлеб и быстро его раздавал, пока блоковые, чтобы замять ежедневную комедию, провоцировали шум и суету. Именно в такой момент однажды вечером произошло событие, на короткое время выделившее Людвика из толпы, каждый день перемалываемой жерновами до состояния бесчувственной массы.

После раздачи хлеба в темном углу послышалось сдавленное рыдание человека, который не осмеливался подать голос и лишь оплакивал свою горькую участь: один из кусков, переходивших из рук в руки вдоль стола в самый дальний его конец, встретился с чьими-то проворными пальцами, и бедняге Корнману не досталось ничего. Как будто катившийся шарик упал в дырку — так неправдоподобно выглядело исчезновение куска. Но Людвик, со сноровкой крупье следивший за передвижением хлеба, встал со своего места и сказал:

— Янушкис, ты взял порцию Корнмана.

— Я? — отозвался латыш с коротким острым носом, медленно перекидывая ногу через лавку.

Людвик дал ему выбраться из-за стола, затем подошел и сделал короткий выпад рукой. Янушкис сложился, как будто вместо суставов у него были шарниры, и растянулся на земле. Людвик достал хлеб из его кармана и отдал Корнману. Когда, растолкав встающих с лавок, дневальный, размахивая обломком табурета, подскочил к нам и рявкнул: «Что тут у вас?» — Людвик, выдержав его взгляд, спокойно ответил:

— Он хотел украсть пайку хлеба.

— Хотел? — удивился тот, многозначительно глядя на Людвика, затем повернулся и ушел за перегородку. Ножку табурета он в ход не пустил, возможно, потому, что с точки зрения лагерной морали ловкая кража, как и ловкая поимка вора, были одинаково достойны восхищения. Не то было время, чтобы мы задумались над поступком Людвика, хотя проявлять справедливость по отношению к узнику-еврею вовсе не считалось обязательным. Поголовному внушению невольно подчинялись даже мы: преступление, жертва которого — еврей, то есть существо самой низшей категории, — не совсем преступление. Мы не были, разумеется, способны его совершить, но были готовы допустить — от страха, вслед за другими (это явление было повсеместным), в конце концов, из-за присущего человеку отвращения к существам, которых сурово испытывает судьба. Отвращения, происходившего, вероятно, от боязни самим оказаться в их положении.

Оплеуха, которую Людвик отвесил Янушкису, для того, как и для всех нас, оказалась полной неожиданностью. (Надо было видеть неподдельное удивление, с каким он, придя в себя, смотрел на нас, словно не понимая, что справедливость может распространяться и на тех, кто сидит в конце стола.) Что касается Людвика, то он всего лишь исполнял свою обязанность — наводил порядок. Его бесстрастной натуре не была присуща ни расовая ненависть, ни притворное отрицание таковой. Похоже, Корнман не существовал для него как еврей, которого можно притеснять потому, что он еврей, вернее, которого нельзя притеснять именно потому, что он еврей, — просто произошедшее не соответствовало его представлениям о нормах общественной морали. А несчастный, грязный Корнман, протерев рукавом глаза, чтобы взглянуть на Людвика, не заметил у того в лице ничего, что позволило бы ему осознать: к нему только что была проявлена справедливость. Может быть, он принял ее за символ власти или порыв фантазии. Ведь другой справедливости Корнман не встречал.

Происшествие это было мелочью в сравнении с событиями, которые все стремительнее разворачивались вокруг. Советские войска приближались к окрестностям Берлина, в любой день могла начаться битва за столицу проклятой страны, где мы подыхали за колючей проволокой. Ходили слухи, что вот-вот начнется эвакуация лагеря. Куда? Возможность оставалась только одна — в направлении Мекленбурга, последним путем отступления тех, кто спасался ради продления лишь собственной жизни: эсэсовцев, верхушки лагерной администрации и всех, чья участь зависела от того, насколько затянется война. Они вынуждены были потащить нас с собой. Мы знали, что наша жизнь начнется только в конце этого пути, там, где их жизнь кончится.

Мы сильно взволновались, когда как-то посреди дня все команды были внезапно отозваны со своих работ подъехавшими на велосипедах эсэсовскими посланцами. Со страхом и радостью мы, возвращаясь, чувствовали на лицах веяние свободы. Волноваться, к сожалению, было рано: хорошо нам знакомый, ненавистный ритм событий, прежде чем возбужденный ожиданием человек будет спасен, долго над ним измывается.

Еще два дня мы выходили на работу. На второй день под вечер, лежа на нарах, все с тревогой прислушивались к грохоту артиллерии, поскольку кто-то заметил, что отзвук вроде бы стал удаляться. Может ли рассудок, придавленный тяжким грузом пережитых страданий, подсказать что-нибудь, кроме мрачных сомнений? Действительно, стена артиллерийского огня, хотя звук стал непрерывнее, от нас отодвинулась. Мы лежали у раскрытых окошек. В бараке воняло. Снаружи висела под дождем насыщенная испарениями апрельская ночь. Засыпая и снова просыпаясь, каждый слышал рядом все усиливавшийся шепот. Наконец, на исходе ночи, кто-то принес известие: в лагерь прекращена подача воды! Одни приняли это за добрый знак, другие — за признак уготованной нам изощренной смерти. Следующая новость гласила, что чехов построили на плацу, словно перед отправкой из лагеря, и раздают им посылки от Красного Креста. Новость пробудила беспокойство другого рода. Она задела чувствительные амбиции заключенных: каким-то людям какого-то сорта или национальности даются исключительные привилегии!

Кругом нарастали шепот и волнение. Где-то со звоном вылетело из косяков окно. Снаружи доносился глухой гул толпы: люди перекрикивались шепотом, напирая на тонкие стенки барака, будто хотели обрушить на наши головы убогое деревянное строение.

Молча прислушивавшийся к буре за стеной Людвик пробормотал: «Я больше не выдержу», — перемахнул через нары и вылез в окно, точнее — нырнул в кипящую темноту.

Нам стало не по себе, как при потере человека, на которого мы взвалили часть страхов и тревог, решений и ответственности за собственную судьбу. Потянулись бесконечно долгие минуты тягостного ожидания: мы уже начинали терять надежду на его возвращение. Нам тогда не приходило в голову, что встреча со свободой происходит именно таким образом, что через какой-нибудь проделанный в колючей проволоке лаз можно бежать из лагеря. Постепенно нами завладевало новое, страшное чувство: боязнь свободы, боязнь того, от чего мы уже успели отвыкнуть. Такое чувство подолгу удерживает выпущенных из клетки животных вблизи своей тюрьмы. Как будто неволя — это не только физическая несвобода, но и ограничение способности осязать свободное пространство.

Кто-то вдруг заметил, что грохота артиллерии, не оставлявшего нас уже много дней, не слышно. В самом деле, где-то там далеко, в невидимом пространстве, царила полная тишина. Но прежде чем мы сумели сообразить, что это может значить, снова и гораздо ближе грянул артиллерийский залп. Он был так красноречив, будто кто-то неожиданно крикнул: «Вы слышите? Мы к вам рвемся!»

В ту же минуту рядом с нарами раздался изменившийся голос Людвика — похоже, он говорил, закрыв лицо руками:

— Эсэсовцев в лагере уже нет, только у ворот и на вышках поставили охрану. Наблюдают издалека, что тут у нас делается. Молятся, наверно, чтобы мы сами друг друга перебили. Чехов уже эвакуировали. Сейчас растаскивают последнюю сотню посылок от Красного Креста. Я на обратном пути, уже у самого барака, получил от кого-то дубиной. Кажется, знаю от кого. У меня рассечены бровь и висок.

На рассвете на плацу началось формирование колонн. Уже без участия эсэсовцев. Куда-то подевался и капо. Порядок устанавливали какие-то новые неопытные люди, то ли выбранные, то ли самозванцы. Над колышущейся, как море, толпой простиралось бледное утреннее небо, а вокруг лагеря хорошо знакомой нам декорацией застыли сосны.

На вышках (последних сохранившихся у немцев позициях) еще стояла, не выпуская из рук автоматов, охрана. На таком расстоянии она для нас уже не существовала. Выходя из ворот лагеря, мы снова увидели эсэсовцев, но теперь близко. Рапортфюрер проводил последний смотр, по-прусски улыбаясь одной половиной лица и непринужденно отпуская циничные замечания направо и налево. А мы шли, и это было шествием нашей победы, а не смерти. Смену ролей осознавали, по-видимому, даже ошарашенные, побледневшие подчиненные рапортфюрера, которые втягивали головы в плечи под нашими взглядами. По одному их виду было ясно: власть потеряна ими навсегда. Должно быть, так чувствуют себя все командующие на последнем смотре безмолвных шеренг в канун бунта, революции, мятежа.

Когда мимо них, пошатываясь в строю, как пьяный, проходил Людвик с грязной окровавленной повязкой на голове, рапортфюрер бросил: «Na, der wackelt schon…» Людвик, уловив относившиеся к нему слова, локтями подтолкнул идущих рядом:

— Слышали, что сказал этот сукин сын? «Этот уже шатается». Не дождется, мать его. — А когда нашу колонну остановили, чтобы окружить ее конвоирами, обратился к ближайшим соседям с вопросом: — Ребята, глотка воды или кофе не найдется? Попить бы… я тут немного крови потерял… — Ни у кого из наших ничего не оказалось, никто из чужих и ухом не повел. На мгновение повисла глухая тишина, какая бывает, когда люди прячут свои скверные, эгоистичные мысли. Людвик неуверенно повторил: — Друзья, воды хоть чуток… ни у кого нет?..

Никто не отозвался. Только откуда-то из передних рядов стала протискиваться назад тщедушная фигурка. Мы увидели Корнмана. Он вытаскивал полбутылки предусмотрительно сэкономленного кофе. Вероятно, единственное, что удалось запасти на дорогу.

— Спасибо тебе, Корнман, — сказал Людвик, возвращая еврею бутылку, впиваясь в него загоревшимся зрячим глазом. Корнман, щурясь от восходящего солнца, которое заливало ему лицо, тоже смотрел на Людвика. Видели бы вы этот взгляд, пробивавшийся сквозь паутину противоречивых чувств на несчастном лице. Взгляд безмерно счастливого человека: судьба позволила ему отблагодарить кого-то за бескорыстное добро, наконец-то ему оказанное.

 

МОЙ ОТЕЦ МОЛЧИТ

Перевод И. Подчищаевой

Матч подходил к концу, команда «Пяста» проигрывала: счет был уже 8:0 в пользу футболистов «Маккаби». Их атаки на наши ворота следовали одна за другой. Низкорослые, нескладные, одетые в бело-голубую форму, они подскакивали на бегу, смешно перебирали ногами, обменивались передачами. Иной раз, когда преградой на пути вставал кто-то из наших, ловко его обводили. Бежали дальше, просачивались за линию нашей обороны, и один из них (чаще всего приземистый сутулый кривоногий еврей) бил по воротам. В воротах стоял рослый, очень сильный Лободзинский; ждал, пригнувшись и уперев руки в колени; на голове у него была кепка голкипера, надетая задом наперед.

Когда ему удавалось поймать мяч, он пробегал несколько шагов, пару раз стукнув им о землю, а потом мощным ударом выбивал из своей вратарской зоны, и мяч приземлялся возле самых ворот противника. Меня гордость брала за нашего вратаря. Правда, к сожалению, очень уж часто ему приходилось вытаскивать «круглого» из сетки собственных ворот! Тогда он, немного постояв и поглядев на мяч, укоризненно качал головой: мол, не по правилам влетел; потом наклонялся, брал его в руки и, осмотрев со всех сторон, отправлял на середину поля.

Нападающие, отхлынув от наших ворот, бежали к центру, слышался свисток судьи, и игра начиналась снова. Теперь мячом владели наши; два брата Пыркош, очень похожие, оба с длинными волосами, на бегу падавшими им на глаза; они пасовали друг другу, обманными движениями обыгрывали противника и делали это легко, непринужденно, как бы танцуя. Это были самые лучшие наши игроки. Мы орали во всю глотку, что было сил, но крик мало помогал; атака «Пяста» захлебывалась, братья Пыркош теряли мяч каким-то глупым и странным образом — будто его выкрадывали у них из-под носа.

Братья беспомощно разводили руками, отбрасывали волосы со лба и медленной трусцой устремлялись за отступающими одноклубниками. Тем временем атака противника набирала обороты. До чего же коряво и неэффектно играли эти, из «Маккаби»! Это нельзя было назвать игрой — они работали, и работали тяжело, безостановочно, метр за метром продвигаясь вперед. Я кричал и свистел вместе со всеми, потому что чувствовал: у противника значительный перевес, он упорен и жесток. А кроме того, проигрывали-то мы. Проигрывай они, я на радостях, пожалуй, нашел бы для них каплю сочувствия.

Матч заканчивался, темп игры замедлился — обе команды устали. Футболисты «Маккаби» тоже выглядели изрядно измотанными; да что с того? На огромном фанерном циферблате стрелки показывали четыре минуты до конца матча, а они умудрились заколотить нам уже восемь мячей. На стадионе царила унылая тишина, игра шла ни шатко ни валко в середине поля. Только два брата Пыркош неутомимо работали, пасовали один другому, обводили противника и частенько на долгое время завладевали мячом, за что их награждали дружным хлопаньем в ладоши; но им ни на метр не удавалось продвинуться вперед. Скамейки болельщиков постепенно пустели — бывалые потянулись к Ментелю выпить по кружке-другой пива. Вот тогда я и услышал за спиной:

— Всё ясно. Пыркоши пива-то не пили…

— Серьезно?

— Точно тебе говорю. Только они двое. Все остальные пили…

Я не понимал, о чем идет речь, но таинственность разговора заинтриговала меня, и я обернулся. За мной стоял высокий худой человек с исчерченным морщинами лицом и лысым загорелым черепом, поперек которого тянулся шрам, как от удара саблей. Я его знал: он ловил рыбу и продавал на базаре ондатровые шкурки; а еще болтали, что он приторговывает из-под полы контрабандой; одним словом, интересный тип.

Мой товарищ, стоявший рядом и тоже на него глазевший, спросил:

— О чем это они?

Человек со шрамом даже не поглядел в его сторону. Смотрел на футбольное поле или, может, еще дальше, на ровные луга, тянувшиеся чуть не до самого города. Его ясные до прозрачности глаза были похожи на козьи. И курил в кулак.

Все так же глядя в пространство, он бросил:

— Мал ты еще, сынок, чтоб понять, о чем речь…

— Еще чего, мал… — буркнул мой товарищ. Ему стукнуло уже двенадцать, как и я, он учился во втором классе гимназии.

Тут какой-то краснорожий мужик, от которого сильно разило пивом — его я не знал, — наклонился к нам и сказал:

— Что-то они сыпанули нашим в пиво. Пыркоши опоздали и пива не пили. Ну, теперь улавливаете?

Мы оба кивнули в знак того, что поняли, но я все еще оставался в неведении, что за этим кроется.

И тогда мой товарищ зашептал мне на ухо:

— Понял? Эти, из «Маккаби», пригласили наших к Ментелю. И видно, подсыпали им в пиво такого порошка, от которого воля слабеет.

— Воля слабеет? — переспросил я и почувствовал, как подо мной подогнулись колени. Взять хоть меня: и так с волей не очень, а если ее еще ослабить? Страшно подумать! И я в красках представил себе, что это будет!

— И потом такому человеку ничего уже не захочется. Мышцы обмякнут, ноги станут ватными… — опять на ухо шепнул он.

Я оглянулся на типа со шрамом. Он стоял прямой как струна, с торчавшей в зубах папироской, и щурил свои прозрачные, ясные глаза так, что они превратились в две узкие щелочки; смотрел он на футбольное поле. Я все еще до конца не верил в то, что услышал, но вспомнил, как смотрел раз кино, в котором человек с черной повязкой на глазу вынул из жилетного кармашка бумажный пакетик и подсыпал одному боксеру порошок в лимонад, и тот боксер потом передвигался по рингу как пьяный, загребая заплетающимися ногами, глаза у него были пустые, а лицо — мокрое от пота, и он пропускал удар за ударом, пока в конце концов не свалился, и долго дергался на полу, силясь подняться, затем встал на четвереньки, но опять упал и больше уже не шевелился. Двое подхватили его и унесли с ринга, а судья объявил победу его противника.

Трибуны вдруг взорвались криками и свистом:

— Позор! Позор!

— Судью на мыло! Судью на мыло!

На поле что-то такое произошло, что я проворонил.

Судья, маленький человечек с круглой лысиной на макушке, свистел, указывая на кого-то, и яростно жестикулировал. До конца матча оставалось две минуты. Мы теряли последние шансы. Судью плотным кольцом окружали наши игроки, которые подпрыгивали и орали, показывали на фанерный циферблат, грозили кулаками футболистам «Маккаби».

— Этот шабесгой, видать, тоже получил добрых пару злотых от евреев за свое судейство, — сказал кто-то за моей спиной. В этот момент раздался длинный свисток судьи, означавший конец футбольного матча. Все было кончено. Стыд и обида переполнили мое сердце. Мне казалось, что чья-то рука, обхватив, сдавливает мне горло. Я увидел, как со всех сторон, с трибун и стоячих мест, на поле выбегают люди.

Непонятно откуда, словно бы из-под земли, раздался могучий, пронзительный и протяжный рев, прокатившийся по полю огромным шаром:

— Бе-еееей!!!

Этот рев, исходивший из глоток множества людей, звучал так, будто кричал, широко разевая пасть, один человек, но великаньих размеров. Я немного удивился, когда обнаружил, что крик исходит также и из моих слабых легких. И вдруг осознал, что сам я куда-то несусь, на бегу подхватываю подсохшую землю, кучками лежащую по краям кротовых ходов, и бросаюсь этими комьями. Футболисты «Маккаби» мчались впереди нас; они не успели одеться, только похватали свою одежду из раздевалки и теперь улепетывали.

Стадион, обнесенный низким штакетником, через который легко было перескочить, переходил в луг, тянувшийся до самого парка, а парк был уже окраиной города. Беглецы хотели как можно скорей достичь парка и оказаться среди высоких деревьев и густых зарослей, а мы старались им в этом помешать. Однако удалялись они очень быстро. Со стороны, должно быть, это выглядело так, будто они гнались за кем-то, кого уже не было видно, а мы гнались за ними. Бежали по лугу, растянувшись длинной и все удлинявшейся змеей, поскольку многие из нас задохнулись от бега и начали отставать.

Сзади, из-за наших спин, снова послышался крик:

— Бей их!

А еще издалека доносилось скандирование:

— В Па-лес-ти-ну! В Па-лес-ти-ну!

Толпа распалась на две группы. Первыми, ближе всех к преследуемым, бежали те, у кого ноги были крепче, но набралось нас таких немного, человек двадцать. Остальные гурьбой трюхали сзади. Тут я увидел, как у одного футболиста из «Маккаби» слетела на землю шапка, но он за ней не вернулся, а помчался дальше. Я еще подумал: «Чего это он не подбирает свою шапку?» Шапка валялась на земле до тех пор, пока мы не добежали до нее; один из нас наподдал ее ногой.

Мы были уже где-то посредине луга — первые заросли находились недалеко — и почти нагнали убегавших. Все чаще раздавались крики, над головами прокатывался протяжный клич: «Бе-е-ей! Убивай!» И тут до меня донесся голос: он был мне хорошо знаком, а поскольку сильно отличался от повседневных звуков, какие слышишь как фон, то, казалось, проникал повсюду, далеко разносясь окрест, и всегда находил меня. На тропинке стоял мой отец и громко хлопал в ладоши.

Я страшно разозлился из-за того, что отец меня зовет, но одновременно был доволен таким поворотом дела — честно говоря, я уже подустал. Конечно, я опасался, что, если послушаюсь отца, меня посчитают трусом, но, с другой стороны, утешал себя тем, что, скорее всего, это не будет воспринято как бегство с поля боя — ведь меня позвал мой отец. «А-а, да что там, скажу ребятам, что в семье кто-то заболел и мое присутствие дома было просто необходимо».

Размышляя так, я все еще бежал вместе с другими, но постепенно стал от них отставать. Мне хорошо были слышны крики и топот, но доходили они как бы со стороны; я отделился от толпы и по пустому лугу бежал к отцу. Он стоял неподвижно, скрестив руки на груди, и смотрел на меня.

Отец был в коричневом костюме, я уже отчетливо видел его загорелое лицо и седые волосы. Он возвращался с далекой прогулки, которую совершал обычно в эту пору дня; во время прогулки часто останавливался, смотрел, по-моему бессмысленно, на реку, оглядывал деревья и растения. Мне отец казался очень старым: он много знал, но и многого совершенно не понимал. Я мысли не допускал, чтобы он разбирался в том, что происходило на футбольном поле, больше того — что его вообще это интересовало.

Когда я был уже совсем близко, отец повернулся, опустил руки, а затем, заложив их за спину, медленно пошел в сторону города. Я оглянулся: убегавшие уже достигли первых деревьев парка — преследователи их не догнали. Отказались от погони, рассыпались по лугу, некоторые повернули обратно. Двое парней ногами перекидывали друг другу шапку, будто играли в футбол; потом оставили ее лежать на траве.

Я сказал:

— Евреи наколотили восемь голов в наши ворота. Мы проиграли со счетом восемь ноль, — добавил я, чтобы отец как можно лучше понял, о чем речь, и уразумел масштабы нашего поражения.

— Видно, их игроки лучше, — бесцветным голосом сказал отец.

— Да нет же, нет, — горячо запротестовал я, — наши лучше. У нас в команде отличные футболисты! К примеру, братья Пыркош давно бы уже могли играть в гурковской «Силе», если б гнались за длинной деньгой, но они сказали, что как истинные поляки останутся в «Пясте», и не дали себя перекупить. То же самое с нашим голкипером Лободзинским: ему достаточно было слово сказать, и его бы взяли запасным вратарем в один очень хороший клуб, а он не захотел. Молодец, своих не предает! И остальные в нашей команде не хуже. Это мы должны были выиграть у «Маккаби» восемь ноль. Но продули, потому что евреи хитрые и коварные. Они перед матчем пригласили наших к Ментелю — выпить пива, а в пиво им подмешали порошок, от которого становишься безвольным…

Отец повернул голову и взглянул на меня; я тоже посмотрел на отца — мне хотелось узнать, какое впечатление на него произвел мой рассказ. Но взгляд у моего отца был каким-то невидящим, наверно, он думал совсем о другом или не поверил в то, что я говорил. Просто смотрел на меня, будто начиная что-то понимать или припоминать. Я снова с жаром заговорил, поскольку то, что сообщил ему минуту назад, меня самого возбуждало до крайности:

— Понимаешь, такого порошка сыпанули, после которого ничего не хочется, ноги заплетаются, все мышцы становятся ватными и человеку уже ни до чего, просто хочется лечь и уснуть и не играть ни в какой футбол.

Отец мой ни слова не проронил, только отвернул голову и, глядя куда-то вдаль, широко зашагал вперед. Я опустил глаза и смотрел на ноги, стараясь ступать с ним вровень, но это было трудно. Я ускорил шаг, потом побежал вприпрыжку и только так смог поспевать за отцом.

Поскольку отец продолжал молчать, я не унимался:

— Да я сам сначала не хотел верить, пока не вспомнил фильм, в котором одному боксеру подсыпали в пиво такого же порошка, и как он потом выглядел на ринге. А всем известно, какие евреи коварные и злые, наверняка они это сделали, чтоб у нас выиграть.

Отец вдруг остановился у старого дуба, росшего на краю тропинки. Стоял и оглядывал со всех сторон толстый ствол, покрытый шершавой корой, ковырял кору пальцем, потом долго смотрел вверх сквозь раскидистую крону. Я не понимал, с чего вдруг отцу вздумалось здесь задержаться. Дерево мне было хорошо знакомо — в прошлом году мы попытались вдвоем обхватить его ствол, но, как я ни старался, как ни тянул изо всех сил руки, недоставало еще каких-нибудь десяти сантиметров, чтоб наши пальцы могли сцепиться.

Может, отец хочет, чтоб мы снова попробовали обнять ствол? Но мне сейчас не до таких глупостей, меня занимают куда более важные вещи! Впрочем, отец вскоре двинулся дальше, и снова мы довольно долго шли молча. Меня даже стало несколько тревожить его затянувшееся молчание. Я быстро перебрал в мыслях весь вчерашний день и сегодняшний тоже, но так и не вспомнил ничего такого, за что отец мог бы на меня рассердиться. И опять заговорил о футбольном матче:

— Мне один знакомый сказал, что они подкупили судью. Дали ему денег, чтоб им подсуживал. И он постоянно прерывал матч своими свистками: то объявлял нам предупреждения, то назначал штрафные. Если б не его такое судейство, было бы как минимум на три гола меньше. А в конце, когда оставалось несколько минут и мы могли бы еще поиграть, устроил какую-то катавасию на поле, никто не мог понять, в чем дело, и тут матч кончился. Но он тоже получил свое…

Произнеся это, я в очередной раз остро пережил наше несправедливое поражение, и новая волна злости и мстительности прилила к сердцу. Отец снова промолчал. Ускорил шаг и вроде как стал слегка подпрыгивать, будто ноги у него были на пружинах. Я отстал на два-три шага и засмотрелся туда, где текла речка, при каждом повороте образуя у берега маленькие тихие заводи. Во мне боролись противоречивые чувства: ненависть к евреям и пока слабый, но все усиливающийся интерес к рыбкам, которые об эту пору, под вечер, подплывали к самой поверхности воды и застывали там недвижимо — их можно было отчетливо рассмотреть.

А еще в одном месте, возле огромного валуна, была нора ласки; достаточно было подождать пару минут, чтобы из норки показалась веселая мордочка и хитрые черные глазки. Но я был слишком обеспокоен молчанием отца: он упорно шел вперед, не оглядываясь на меня, хотя я сильно отстал; руки у него по-прежнему были заложены за спину. Я тоже ускорил шаг и, поравнявшись с ним, выпалил нечто такое, что частенько слышал от взрослых; слова эти я произнес со смаком, поскольку нашел новый повод злиться на евреев — начал их подозревать в том, что это они поссорили меня с отцом.

— Евреи ведь совсем другие люди, не как мы. Лживые, злые, хитрые, противные. Пусть убираются из Польши, возвращаются туда, откуда пришли. Без них у нас будет спокойнее.

Сказав это, я быстро взглянул на отца, но моя речь не произвела на него никакого впечатления. Он только сделал слабый жест рукой, но, наверно, просто отмахнулся от мухи, прилетевшей с пастбища. И опять не проронил ни слова. Мне вдруг пришло в голову: а что, если он заболел? Но я тут же отбросил эту мысль — мой отец никогда не болел.

На какое-то время я перестал думать о матче, и вся эта заварушка с «Маккаби» начала в моей голове затуманиваться, отдаляться. Мы подходили к любопытному месту — деревянной плотине и шлюзу, от которого отходил мельничный желоб с быстро бегущей водой. Это место я очень любил и всегда проводил здесь много времени, подолгу рассматривая шлюз, замшелые доски, заржавленные зубчатые шестерни. Я шагнул было в сторону плотины, но почувствовал, что меня что-то удерживает. Хотя отец не разговаривал со мной и ничего не собирался мне запрещать, я ощущал, что связан с ним тонкой, но очень крепкой нитью. И сил разорвать эту нить у меня сейчас не было. Я попятился, не побежал к плотине, а продолжил идти рядом с отцом. На душе у меня было тоскливо и неприятно, я чувствовал, что попал в какую-то странную историю.

Вскоре мы уже шли среди редко разбросанных высоких деревьев парка, потом мимо каменных особнячков с железными оградами и запертыми калитками, на которых висели жестяные почтовые ящики; затем свернули на улицу, где стоял наш дом.

Отец пошел медленнее, поскольку улица круто забирала в горку. Я тоже устал. Издалека был уже виден наш дом, легко узнаваемый среди других, как лицо старого знакомого. С горки навстречу нам шел мужчина с дочкой. Мой отец поклонился ему и улыбнулся. При этом он опустил руки, но как только мы разминулись с ними, снова заложил их за спину, и лицо его опять помрачнело.

Улица возле нашего дома не кончалась, продолжалась дальше, все более сужаясь, — и дома на ней становились приземистее, — пока совсем не пропадала среди деревьев. Над верхушками деревьев виднелись далекие склоны холмов. Мы были уже почти у дома, а отец не сказал мне еще ни слова. Это меня сильно тяготило. Хоть мы и шли все медленнее, до наших ворот оставалось всего ничего.

Вдруг мой отец остановился и сказал:

— Самые отвратительные вещи в истории начинались с избиения евреев.

Я очень обрадовался — наконец-то отец со мной заговорил! Случившееся на футбольном поле между «Пястом» и «Маккаби» вдруг показалось чем-то бессмысленным, да я в тот момент об этом даже не думал — важнее всего теперь было поддержать разговор с отцом, и я спросил:

— В истории вообще, то есть всемирной, или в нашей, польской?

Отец взглянул на меня и произнес:

— И польской, и вообще.

 

МИРОВОЗЗРЕНИЕ

Перевод Е. Губиной

Июль в жизни Омульского выдался очень неудачным. Все началось с того, что первого же числа уехал Хорват, а тремя днями позже в мир иной отправился сосед Омульского, Рожковский. Хорват, уезжая, предупредил, что пробудет у сына месяц, а вот Рожковскому, промучившемуся два дня в больнице, с того света уже не суждено было вернуться. Омульский приходил навестить соседа, но не был допущен в палату и видел его только через дверь из коридора. Рожковский, маленький и скукожившийся, лежал в прозрачной кислородной палатке, отделявшей его от всего вокруг. Он еще был осязаем, но принадлежал уже не этому миру, будто пребывал в преддверии вечности.

Из больницы Омульский вернулся в прескверном настроении, ночью ему снилось, что сам он лежит в прозрачной палатке из целлофана и задыхается, потому что сломался аппарат, через который поступает кислород. Он мучился в полудреме, осознавал, что это сон, но все же не мог отделаться от ощущения, что с каждым новым вдохом запас воздуха уменьшается. Кое-как ему удалось сползти с кровати и дотянуться до звонка около двери. Дежурная сестра принесла капли, после которых Омульскому стало лучше, и около четырех утра он заснул. В ту ночь в больнице скончался Рожковский.

После похорон Омульский вернулся в свою опустевшую комнату и какое-то время сидел без движения, глядя на кровать соседа. Все вещи Рожковского уже забрали. Исчезла его Божья Матерь Ченстоховская, висевшая на стене, одеяло, подушка и постельное белье, остался только матрас в пятнах. Омульский не любил Рожковского — слишком разные у них были характеры, но, что ни говори, они прожили вместе четыре года и что-то их, несомненно, связывало. Сейчас, когда Рожковского уже не было, Омульский вдруг почувствовал, что ему чего-то не хватает, и задумался, откуда же взялось это чувство. Может, даже если теряешь то, чего не любил, все равно становишься беднее? Раздался стук в дверь. Не дожидаясь ответа, в комнату вошла сестра-хозяйка с новым комплектом постельного белья. Омульский смотрел, как она переворачивала матрас, стелила свежую простыню, потом взбивала подушку, колотя по ней с большим шумом и злостью, будто отыгрывалась за какие-то обиды. Закончив возиться с постелью, женщина поправила перед зеркальцем прическу, посмотрела на Омульского и сказала:

— И чего вы так сидите?

— Сижу… а что мне делать?

— С завтрашнего дня у вас новый сосед, будет веселее.

— Да? А кто такой?

— Не знаю. Вроде бы не из простых. Когда-то был очень богат.

Это сообщение Омульский с виду воспринял равнодушно, но, как только сестра-хозяйка вышла, принялся энергично наводить порядок. Особенно много времени и внимания он уделил шкафу, который, как и все общие вещи, был поводом для постоянного раздражения и взаимных претензий. Там, в самом низу в глубине, Омульский хранил книги и газеты, занимая таким образом и часть соседского места. Рожковский интеллектуальных потребностей не испытывал, никаких книг у него не было, и посему он вынужден был признать превосходство Омульского, а тем самым и его право на дополнительное пространство в шкафу. Сейчас Омульский не преминул это подчеркнуть и даже расширил свои привилегии, заняв дополнительную полку. В скором времени он ожидал несколько интересных книг, обещанных букинистом. Еще он привел в порядок место для посуды, протер клеенку на столе и вынес в мусор какие-то коробки и пакеты, оставленные на этом свете Рожковским. Потом умылся и побрился, чтобы не заниматься этим завтра утром. В тот же день Омульский попытался выведать дополнительную информацию о человеке, которого послала ему судьба, но выяснил только, что фамилия его Шимонович, родом он из-за Буга и пребывание здесь будет оплачивать то ли из собственных средств, то ли из семейных сбережений, так как пенсию не получает. После ужина Омульский отправился в костел, но пробыл там недолго, намереваясь пораньше лечь спать. Ведь ему предстоял непростой день: когда тебе семьдесят пять и ты уже ближе к концу своего пути, чем к началу, то совсем не все равно, с кем придется иметь дело последние несколько лет. Омульский долго не мог заснуть, пытаясь представить, о чем он будет говорить с новеньким, даже заготовил на всякий случай — в зависимости от того, какого возраста окажется новоиспеченный сосед, — несколько фразочек типа: «О, да вы еще будете мне за куревом бегать!» или «Годков нам не столько, сколько в метрике, а столько, на сколько мы себя воспринимаем…». Если Шимонович окажется интеллектуалом, то можно будет выразиться по-другому, более подобающим образом: «Не заглядывайте в свои документы — важен только биологический возраст». Омульский также обдумал несколько тем для разговоров, в которых чувствовал бы себя уверенно. Он решил не скрывать своих политических убеждений и вообще своего мировоззрения, но действовать не спеша, тактично и с осторожностью, чтобы в самом начале не вызвать у соседа подозрений или предубежденности. Для дискуссий, Бог даст, еще будет время. С таким оптимистическим настроем Омульский засыпал в тот день. Страдая бессонницей, он и сегодня уснул не сразу: как обычно, сначала несколько раз проваливался в полудрему, своего рода полузабытье, впрочем очень приятное, из которого выныривал, а очнувшись, думал о том о сем и, наконец, незаметно для себя, погрузился в глубокий и спокойный сон.

Пробуждение, однако, было ужасно. Спал он крепко, потому не слышал, как кто-то вошел. По-видимому, эти двое находились в комнате уже некоторое время. Они сидели на кровати Рожковского: пожилой держал в руке какую-то бумагу, скорее всего анкету, а молодой заглядывал ему через плечо. Но разговаривали они о чем-то своём, стараясь не шуметь:

— Скажи Розе, чтобы вообще ничего мне не присылала, пока сам не напишу.

— Может, хотя бы меду?

— Никакого меду, Боже ее упаси. Я не люблю мед. К тому же мед дорогой, а я не стану есть — придется кому-то отдавать, ну и зачем?

— Тетя Люся говорила, что ты очень любишь селедку…

— Да, люблю, и даже очень, но как ее пошлешь?

— А что такого? Ворброт ведь часто ездит на машине, может завезти. Тоже мне проблема — банка селедки!

Но важно было не то, о чем они разговаривали, хотя и это имело значение, а то, кем они были! Делая вид, что спит, Омульский наблюдал за мужчинами, слегка приподняв веки. Иногда он закрывал глаза, чтобы не выдать себя. Но успел прекрасно рассмотреть обоих: ведь они сидели в трех метрах от него. И прежде всего Омульский разглядел их носы! Но нет, это были не носы, а нечто безобразное — горбатые, торчащие вперед и загнутые вниз, словно клювы хищных птиц. Омульский, который успел повидать много носов и всегда уделял им особое внимание, с ужасом вынужден был признать, что ни с чем подобным до сих пор в жизни не сталкивался. Однако он все еще не верил самому себе; и чтобы окончательно убедиться, что увиденное — не ночной кошмар, в очередной раз зажмурился и долго лежал, погрузившись в темноту, потом не спеша начал открывать глаза: носы были реальны, если можно так выразиться, они жили, уснащая два человеческих лица, покачивались, поворачивались друг к другу и отворачивались, рисуя дуги в воздухе. Их обладатели были похожи как две капли воды — с одинаковыми низкими лбами, удивленно, как у клоунов, приподнятыми бровями и черными выпучеными глазами. У старшего, которого тот, что помоложе, называл дядей, были густые, с проседью, жесткие волосы, напоминающие волосяную набивку матрасов; у молодого — точно такие же, только черные.

Омульский не умел долго притворяться; и так рано или поздно предстояло, как говорится, взглянуть в лицо правде. Он кашлянул и открыл глаза.

— Простите, пожалуйста, мы вас разбудили, — громко сказал старик, раскатисто произнося букву «р» в словах «простите» и «разбудили». Оба привстали, и он добавил: — Позвольте представиться, Евстахий Шимонович, а это мой племянник Кшиштоф, математик.

С большим усилием Омульскому удалось пробормотать:

— Приятно познакомиться. Прошу, располагайтесь. Не буду вам мешать, пойду в уборную.

Было произнесено еще несколько любезностей, но конечно же ни один из заготовленных Омульским вариантов разговора не нашел применения в такой неожиданной ситуации. Он встал, и в пижаме, стирка и глажка которой обошлись ему в двенадцать пятьдесят, отправился в умывальню, захватив с собой полотенце, мыло и бритвенные принадлежности, хотя брился вчера вечером. Далее он все проделывал очень медленно, словно пребывая в трансе.

Желая как можно меньше общаться с новым соседом, в последующие дни Омульский приходил только на завтрак, обед и ужин, а все остальное время проводил в городе, в парке или в дальнем, скрытом за большой пальмой закутке комнаты отдыха, где, впрочем, вместо того чтобы читать, вынужден был постоянно коситься в сторону двери. Утром, когда Шимонович уже сидел за столом и брился (вставал он очень рано), Омульский делал вид, что спит. Лежа с закрытыми глазами, он слышал хруст сбриваемой жесткой щетины — звук, от которого покрывался гусиной кожей и который в конце концов заставлял его подняться с постели. Тогда Шимонович прерывал бритье, здоровался и спрашивал, как ему спалось. Омульскому приходилось отвечать, но в тот же момент у него появлялось чувство, что, если бы под рукой был топор, он рубанул бы это чудовище по голове, по тому месту, где сквозь редкие волосы просвечивала противная, розовато-белая, как тушка птицы, лысина. Конечно же, даже будь у Омульского топор, он все равно бы не ударил, но в любом случае в своем воображении был на такое способен. И это может быть свидетельством силы его переживаний. Захватив бритвенные принадлежности, Омульский шел в туалет, чтобы там продолжать размышления о личности соседа. За обедом, чтобы находиться как можно дальше от него, Омульский выбирал меньшее зло и подсаживался к некоему Холубе, бывшему ротмистру кавалерии и стороннику Пилсудского, с которым уже как два года, после нескольких острых полемик, перестал поддерживать отношения. Такая перемена стала за столом локальной сенсацией, а сам Холуба объяснил это потребностью в национальной консолидации, поскольку сам был ярым патриотом и, кроме того, человеком очень общительным. К сожалению, после ужина и даже после долгого сидения в комнате отдыха, после газет, карт, шахмат и телевизора — надо было идти спать, и вот тогда-то для Омульского начинались поистине часы пыток. Так или иначе, соседи вынуждены были встречаться в общей комнате. Омульский выбирал в библиотеке самые толстые книги, надеясь, что они оградят его от болтовни Шимоновича. Какая наивность! Новый сосед ничем не напоминал предыдущего, Рожковского, который мог молчать часами. Шимонович был ужасно бесцеремонным и болтал без умолку. Ему нисколько не мешало, что Омульский его не слушает — он говорил сам с собой и о чем угодно: о сломанной дверной ручке, гвозде, торчащем из стула, погоде, голубях. Обо всем, что взбредет в голову. А когда замолкал — включал радио. Маленькую черную коробочку, из которой доносились скрипучие, совсем непохожие на музыку звуки. Еще и приговаривал: «О, это из „Нибелунгов“, часть вторая, сейчас будет: бум! бум! бум-та-та-та-та! А сейчас: тира-рира-рира ра — и снова бум, бум, бум, бум. Но я предпочитаю Бетховена и Гайдна. Ну-ка, поищем, из Вены часто передают. О, есть, „Лондонская симфония“ — ах, какая прекрасная. Вы только послушайте: там-там-тарам, там, там, там, там, там, тира-ра…»

Кошмар! Однако Омульский сумел придумать, как отключаться от музыки и неиссякаемого потока слов Шимоновича. Он прижимался одним ухом к подушке, а другое прикрывал рукой. Благодаря этой двойной блокаде ужасные звуки радио и болтовня соседа становились почти неслышными, и уж кое-как удавалось их вынести, особенно если думать о чем-то своем. Самыми тяжелыми были первые два дня, когда необходимо было обсудить детали, касающиеся совместного проживания. Омульский не представлял себе, что сможет вынести общество Шимоновича дольше недели, и с тем большим нетерпением ждал возвращения Хорвата. Это был единственный человек, с которым он свободно общался и которому мог предложить что-то конкретное: например, поменяться комнатой с его соседом. Поэтому, как говорится, Омульский набрал в рот воды, молчал и ждал Хорвата, а пока хитрил и старался не попадаться новому сожителю на глаза. В первый же вечер Шимонович пожелал получить в свое распоряжение половину шкафа, чтобы иметь возможность распаковать два больших чемодана. Когда Рожковский был жив, Омульский, как известно, кроме своей половины шкафа использовал еще и всю нижнюю полку, где хранил книги и газеты. Его привилегированное положение сохранялось до последнего дня жизни Рожковского, неужели сейчас придется от этого отказаться? Но из тактических соображений пришлось уступить. Омульский достал свои книги и газеты и положил их на шкаф. Шимонович, беззастенчиво наблюдавший за его действиями, в какой-то момент произнес:

— И вы еще политикой интересуетесь? Я-то уже давно забросил…

Омульский пробурчал что-то себе под нос. Ясное дело: даже если бы Шимонович придерживался других политических взглядов, но был бы не тем, кем был, Омульский вступил бы с ним в дискуссию и попытался переубедить. В данном же случае приходилось молчать. Сейчас Омульский старался просто не думать о Шимоновиче. Он отгонял любую мысль о нем, чтобы не мучиться. (Как-то даже поймал себя на том, что рукой отмахивается от этих назойливых размышлений, словно от роя комаров. «Черт возьми! Только бы меня не приняли за сумасшедшего!» — подумал он и с тех пор очень за собой следил.) Омульский замкнулся, ушел в себя, не отзывался и только и считал дни до возвращения Хорвата, который, как назло, задерживался. Должен был приехать в последний день июля, самое позднее — первого августа, но и даже второго так и не появился. Омульский очень беспокоился по этому поводу, хотя, как ни странно, надежда на скорую встречу крепчала. Ведь было бы хуже, если б сейчас была только середина июля, — а на дворе уже август, то есть Хорват вот-вот должен приехать! И наконец Хорват приехал.

Четвертого августа рано утром Омульский, как обычно, делал вид, что спит, а Шимонович, качаясь из стороны в сторону, уже поднимался с колен после долгой, чересчур долгой и нарочитой для истинного религиозного чувства молитвы (а может, он просто дремал?) и, видимо, собирался приступить к бритью. Раздался стук, и в приоткрытых дверях показалась голова Хорвата. Загорелый, в голубой расстегнутой на груди рубашке он выглядел на десять лет моложе. Омульский сел на кровати и произнес:

— Позвольте вам представить, мой друг, министр Тадеуш Хорват.

Хорват посмотрел на Шимоновича и воскликнул:

— Секундочку, только ничего не говорите! Пан Шимонович из Хорылки, не так ли?

— Да, да, из бывшей Хорылки… Сейчас это Горилка.

— Значит, у меня еще хорошая память! Я у вас два раза охотился на уток: осенью, кажется, в двадцать пятом, перед покушением на Пилсудского, вместе с генералом Юзефом Халлером, потом еще раз с Корским и Болтучем в тридцать первом. Мы тогда у вас гору уток настреляли.

— Не беда. Уж лучше так, чем если бы они угодили в лапы красным…

Они обнялись и расцеловались в обе щеки. Омульский встал, достал из шкафа мыло и бритвенные принадлежности и пошел в умывальню. Он долго стоял там с полотенцем на плече и смотрел в окно на зелень парка. Садовник подметал дорожки, между деревьями поблескивали стекла парников. В небе за самолетом тянулась длинная белая линия, словно рисуемая мелом на доске. Омульский ни о чем не думал. И потом, когда во время бритья рассматривал вблизи собственное лицо, не находил никаких тем для размышлений. Он чувствовал себя опустошенным, одураченным, униженным. Брился и намывался Омульский долго и тщательно, растянув время пребывания в уборной вплоть до самого звонка на завтрак. Через пару минут после этого он услышал свою фамилию в коридоре, и в умывальню вошел Хорват.

— Что с вами? Мы уж думали, вам стало плохо!

Омульский медленно складывал приборы для бритья, старательно вытирал станок и лезвие.

— Этот Шимонович…

— Что? Нет, пошел завтракать…

— Скажите, пожалуйста, он что, того?

— В каком смысле «того»?

— Ну, ветхозаветный…

— Что вы такое несете, какой ветхозаветный?

— То есть — еврей?

— Чтоб вам быть таким арийцем, как он!

— Пан Тадеуш!

— Как знать, как знать, вот если получше покопаться… Ладно, шутки в сторону… А что касается пана Шимоновича, то он двоюродный брат епископа Стефановича. Их матери были родными сестрами.

— Стефановича? Того, из Львова?

— Да, того самого.

Хорват вошел в клозет и оттуда крикнул:

— Ну, встретимся за завтраком…

— Я не буду завтракать, иду на рентген, — соврал Омульский.

— Что-то серьезное?

— Надеюсь, нет. Встретимся за обедом, я бы хотел с вами поговорить.

Омульский вернулся к себе в комнату, оделся и вышел в город. Ему нужны были покой и одиночество, чтобы упорядочить свои мысли — чтобы вообще начать думать. Он сел в пустой трамвай, который, прежде чем тронуться, довольно долго стоял на остановке. Трамвай поехал, и Омульский мог начать спокойно размышлять. В центре он пересел на другой трамвай, идущий далеко за город. Примерно через полчаса вышел в местности, ему практически незнакомой, рядом с какими-то бараками и ларьками с пивом и фруктами. Оттуда третий трамвай отвез его в фабричный район, расположенный в противоположной части города. Благодаря пятидесятипроцентной скидке для пенсионеров Омульский за гроши совершил длинную поездку среди чужих, постоянно сменяющихся людей, никого не зная и никому не знакомый, — вот так он мог хорошо все обдумать. И Боже упаси над ним смеяться. Ведь дело касалось его мировоззрения, которому грозил полный крах. Целостная, такая ясная и прозрачная система ценностей, основанная на том, что все в мире поделено на добро и зло, свет и тень, система, которой Омульский руководствовался без малого полвека, сейчас вдруг должна рухнуть?

Заканчивая в полдень свое долгое путешествие, Омульский уже определил для себя четкую позицию, позволившую ему обрести внутреннее спокойствие. И вот к чему он пришел: все люди, похожие на евреев, хоть ими и не являются, по сути своей — евреи. Это заключение не так глупо, как может показаться, и даже если и содержит в себе некоторое противоречие, то давайте порассуждаем: ведь самое дорогое, что у нас есть, это наши убеждения. И почему бы время от времени чуточку не схитрить — лишь бы только своих убеждений не растерять, лишь бы их сохранить?

 

ПРЕКРАСНАЯ ЖИЗНЬ НАТАНА РУФФА

Перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян

С середины января до конца февраля и даже еще в начале марта стояла морозная ясная погода, бодрящая и здоровая, по ночам шел иногда мелкий сухой снежок, а утра были солнечные, свежие и веселые. Станислав Омульский давно уже не чувствовал себя так хорошо, как сейчас, в преддверии весны, не ощущал такой физической крепости и ясности рассудка, не возлагал таких больших надежд на приближающуюся весну и лето и не строил таких грандиозных планов на будущее. Но, как и все старые люди, Омульский был слегка суеверен и, чтобы не сглазить, не рассказывал никому о себе и не похвалялся своим хорошим самочувствием. Напротив, частенько брюзжал и, как все вокруг, жаловался на печень, сердце и желудок. И болезнь, обрушившаяся на него в середине марта, оказалась тем более неожиданна и необъяснима.

В середине марта погода внезапно переменилась; резко потеплело, снег стаял за одни сутки, и после полудня со стороны черных садов и голых деревьев парка прямо в окно комнаты задул теплый ветерок. После обеда Омульский вышел в парк, чтобы насладиться наступающей весной. Впрочем, на улице оказалось вовсе не так тепло и приятно, как можно было подумать, глядя в окно. Воздух был холодный, влажный и зябкий. Но птицы пели как ошалелые, и Омульский верил, что они инстинктивно чувствуют близость весны. Он обошел парк вокруг и даже добрался до парников и теплицы, где за запотевшими рамами уже висели зеленые помидоры. Омульскому стало обидно, что не он их отведает первым. Помидоры дадут только в конце мая или начале июня к воскресному обеду в виде салата из пяти ломтиков, тонюсеньких, как облатка, и посыпанных мелко нарезанным зеленым луком. Однако он довольно быстро с этим смирился: что ж, не всем доступны помидоры по девяносто злотых за килограмм. Ну и пускай их жрет номенклатура, Омульский к ней не относится. Это соображение его вполне устроило, теперь можно было переходить к следующему пункту программы. И он стал думать о портном (надо бы отнести подкоротить и заузить клетчатое пальто, полученное недавно в порядке социальной помощи), о пасхальных праздниках (в этом году Пасха ранняя, второго апреля), а также, невесть почему, о некоем часовщике, разводившем канареек и аквариумных рыбок, и — уж совсем непонятно, по какой причине, — о колючей проволоке: как он пропорол себе ногу, когда был ребенком, лет семьдесят назад. Потом в голову пришли пирожные с кремом — такие большущие и ароматные, он их видел вчера в кондитерской на углу Мицкевича и Дзержинского — и снова какие-то очень яркие сценки из детства: орущий отец с багровым лицом, школьный друг Руткевич и его большегрудая сестра, собирающая в поле маки. Эти мимолетные, далекие и близкие, не связанные одно с другим воспоминания вырывались откуда-то из закутков памяти и блуждали, текли непрерывным потоком у Омульского в голове. Наверное, их пробудила к жизни и привела в движение весна! Картинки сменялись быстро, их невозможно было ни вернуть, ни удержать, как те слайды, которые показывал иногда в комнате отдыха вечно спешивший лектор из общества «Знание». Впрочем, Омульскому вовсе и не хотелось их останавливать.

В какой-то момент, уже довольно сильно отдалившись от дома, он с удивлением обнаружил, что промочил ноги, и быстро пошел обратно, порой даже переходя на бег. Лучше немного запыхаться, сказал он себе, чем простудиться, схватить воспаление легких и умереть, как эта ненормальная Лащевская, которая носилась по снегу в полукедах и с непокрытой головой, пока не доигралась. Вспомнив Лащевскую, он припустил еще быстрее. Однако, открывая большую, тяжелую дверь на пружине, почувствовал, что это последнее усилие, на которое он сегодня способен. В холле Омульский, тяжело дыша, опустился на первую попавшуюся банкетку. Через раскрытую настежь дверь в комнату отдыха виднелись мельтешившие на зелено-фиолетовом экране телевизора фигуры, слышались крики и выстрелы, потом все смолкло и кто-то остался неподвижно лежать на земле. Его участь была Омульскому безразлична, как не были интересны и люди, сидевшие в комнате и смотревшие эту передачу. Омульский был занят только собой: чувствовал, что с ним начинает твориться что-то неладное, что-то, не касающееся никого, кроме него самого. Это он промочил себе ноги, простудился, может свалиться с гриппом — как знать, нет ли у него уже температуры, но кого это волнует? Это он, Станислав Омульский, болен, и не кому-нибудь, а ему угрожает опасность. Что могут посоветовать другие, даже если он об этом расскажет? Он встал и, преодолев невыносимое сопротивление мышц и тяжесть тела, взобрался на второй этаж и доплелся до своей комнаты; сил хватило только на то, чтобы стянуть башмаки и мокрые носки. Дрожа от холода, охваченный беспокойством и остро ощущая свое одиночество, он лежал под одеялом и ждал — неизвестно чего. Новый сосед по комнате, инженер Валенга, еще сидел у телевизора, потом он пойдет играть в шахматы, а оттуда прямо на ужин. Не увидев Омульского в столовой, принесет ему ужин на деревянном подносе, это будет тарелка, прикрытая другой, перевернутой, и стакан чая. Но Омульскому не хотелось есть. Он прикрыл глаза и почувствовал себя очень странно: он словно бы плыл, словно бы поставил ногу на эскалатор и этот эскалатор теперь безостановочно нес его вперед, вперед. Наверное, он спал. Проснулся в темноте, посреди ночи, обливаясь потом, с ужасной, раскалывающей череп головной болью. Но это, наверное, было еще не пробуждение, потому что Омульский не в состоянии был подняться с постели, а когда попытался крикнуть, разбудить инженера Валенгу — он явственно видел его в лунном свете, спящего на спине, запрокинув голову и открыв рот, — так вот, когда хотел крикнуть, чтобы тот встал и позвонил дежурной сестре, потому что он, Омульский, болен, у него жар, а может, даже воспаление легких, — голос увяз в горле, вообще не сорвался с губ. Потом он сделал еще одну попытку и еще много раз пробовал, но добился только того, что наконец понял: из его уст вместо голоса вырывается беззвучная, пустая струя воздуха. Значит, он все-таки спит? Теперь он достаточно четко видел в темноте обстановку комнаты, видел в свете луны лицо спящего Валенги — но в то же время ему снился кошмарный сон: что он немой. Выходит, это был сон во сне или, может, только полусон? Омульскому захотелось как можно быстрее из этого выбраться, вырваться — если не получится иначе, то силой! Надо пошевелиться, встать, включить свет! Но оказалось, что Омульский утратил не только голос, а еще и способность двигаться. Он мог думать, слышать, чувствовать, но тело его было безжизненным, как мешок с песком. Однако после многих попыток ему удалось сдвинуть с места этот безжизненный груз и неуклюже шевельнуть рукой: он услышал звон разбившейся тарелки и увидел, что Валенга поднимается, садится, смотрит. Потом встает, идет к выключателю, и в комнате загорается свет. Валенга стоит в кальсонах и сером свитере, глядя на Омульского.

— Дурной сон приснился?

Омульский хочет ответить, но не может. Валенга внимательно вглядывается ему в лицо:

— Вам нехорошо?

Омульский видит, как Валенга надевает брюки и пиджак, идет к двери, потом возвращается непонятно зачем. Может, чтобы подобрать с пола осколки разбитой тарелки? Но он не подбирает осколков, а снова идет к двери, открывает ее, выходит. Омульский смотрит на закрытую дверь. Через долгое, долгое время дверь открывается и входит сестра в белом халате, накинутом поверх домашнего халатика, а за ней инженер Валенга. Сестра приближается, встает около кровати, изучает взглядом лицо Омульского, потом смотрит на пол, на разбитую тарелку. Говорит очень громко:

— Ну и что вы натворили?

Омульский хочет сказать: не могу, не могу говорить, — но знает, что сестра его не услышит. Тем не менее он пытается это сказать еще несколько раз и в конце концов, измученный и раздосадованный, закрывает глаза. Медсестра вышла, Валенга сел и закурил. Тишина, кто-то прошел по коридору туда и обратно, где-то хлопнула дверь, и снова повисла тишина. Внезапно Омульский слышит ужасные слова, звучащие, как приговор, и теперь он уже абсолютно точно знает, что не спит.

— Может, за священником послать?

«Так, значит, выглядят его дела! Но они ошибаются, и Валенга, и эта дурочка сестричка, это еще не оно, это какая-то болезнь, а не смерть! Нет, нет, не надо, что вы, нет!» Вероятно, ему все же удалось сделать какое-то мелкое движение, замотать головой или, может, только пошевелить губами, поскольку Валенга, кажется, понял. Застыл на кровати, сидит, курит, Омульский снова прикрывает глаза и позволяет дальше себя нести этому эскалатору, странному эскалатору, который не идет ни вверх, ни вниз, только несет его, несет, несет вперед. Вошла доктор Сколышевская, склонилась над ним, от нее резко пахнет духами. Слушает ему сердце, потом щупает пульс. Все пока понятно, все так, как и должно быть, когда болен. Но вот внезапно в руке доктора Сколышевской появляется маленький, ярко светящий фонарик, и доктор Сколышевская начинает дурачиться, закрывает ему ладонью то один глаз, то другой, светит фонариком, гасит, снова светит, делает пальцами дурацкие движения, как будто хочет Омульского загипнотизировать. Омульскому приходит в голову, что доктор Сколышевская сошла с ума или его держит за сумасшедшего. Наконец доктор Сколышевская отходит от кровати, прячет фонарик в карман халата — выходит в коридор — и снова долго, долго ничего не происходит. Инженер Валенга сидит на кровати, положив руки на колени, и вид у него ужасно глупый. Потом в коридоре слышатся очень громкие шаги, кто-то ударил чем-то твердым в стену, дверь отворилась, и в комнату вошли два чужих человека с носилками, еще один мужчина, похожий на врача, а за ними доктор Сколышевская и сестра. Доктор Сколышевская держит в руке шприц; поднеся к лампе, смотрит его на просвет, потом наклоняется и делает Омульскому укол, от которого он погружается вроде как в легкую дремоту; он все видит, слышит и понимает, но ему безразлично, что с ним проделывают. Зато перестает болеть голова. «Я болен, — думает он, — но еще не умер. Если бы я умер, ко мне бы не вызвали „скорую“, потому что не положено, оставили бы здесь, внизу, в подвале». Санитар сидит около него, врач рядом с водителем. Водитель говорит: «Вот зараза, смотрите, опять разрыли! И как тут проедешь?!» Машина тормозит, разворачивается, трогается с места и снова едет — но без сирены, что ж, может, его дела не так еще плохи? Потом машина останавливается, санитар с шофером вносят Омульского в лифт, лифт едет… Стоп. Стук двери, скрип колесиков, шаги, шорохи — все эти звуки, кажется, никак не связаны с Омульским. Его кладут в коридоре, и долгое время никто им не интересуется. Потом какой-то молодой врач осматривает его, а сестра делает в вену укол, после которого он засыпает окончательно.

Когда он проснулся, было уже позднее утро, завтрак, наверное, только-только закончился, потому что слышен звон пустых тарелок, которые, вероятно, везут на тележках. Наконец и Омульский дождался своей очереди: его кровать на колесиках дернулась и поехала. Но почти тут же остановилась.

— В восьмую, да?

— Куда в восьмую, там еще лежит.

— Так куда?

— В седьмую.

Кровать повернула, проехала немного, задела за стену и въехала в маленькую палату с тремя кроватями. На койке у окна сидел человек в пижаме, висящей на нем, как на скелете, справа лежал человек, который непрерывно стонал и жаловался, на чистую белую постель слева положили Омульского. Тот, что сидел у окна, встал, снял со спинки кровати палку и, опираясь на нее, медленно сделал несколько шагов, с трудом переставляя ноги. Задержался около Омульского, долго молча его рассматривал, потом вышел в коридор. Омульский остался в комнате один на один с человеком, лежащим справа, которого не видел, но слышал. Болезнь, отнявшая у Омульского голос и обездвижившая его тело, скомпенсировала ему эти утраты и обострила зрение и слух, особенно слух. Его ухо стало до боли восприимчивым к каждому, даже самому тихому шороху и самому отдаленному звуку. И надо же было именно ему, Омульскому, угодить аккурат сюда, и теперь он — что за издевательство! — не мог не слышать потока слов, исходящих из уст умирающего. Это была одна нескончаемая жалоба и одно сплошное богохульство.

— Ах, лучше б мне вообще не родиться, лучше б вообще не было того дня, когда я родился, лучше бы этот день обратился в ночь и его бы не было, не будь его, не было бы и меня, не будь меня, не пришлось бы мне пережить то, что я пережил, и ни видеть, ни слышать того, что я видел и слышал, ведь не будь меня, не было бы у меня ни жены, ни детей. Если б я не родился, давно уже был бы там, куда только теперь должен идти, и зачем мне понадобилось жить, затем, чтобы смотреть на смерть моей жены Сары, моих деток Моисея, Евы и Рут, а не будь меня, то и их бы не было, и не пришлось бы мне сейчас их оплакивать и умирать самому, ведь если б я не родился, то и не умер бы. А теперь я умираю, и они еще раз умирают вместе со мной, и умирает всё, умирают мои слезы, моя скорбь, мое отчаяние, что они умерли, и всё это умирает еще раз. Лучше б я не родился, лучше б не было того дня, лучше б день тот обратился в ночь, а та ночь — еще в одну ночь, и еще одну, и меня бы не было, не пришлось бы мне ходить, учиться, петь, любить мою жену и детей, и пережить всё, и видеть, и слышать всё. Если б я не родился, то был бы там, куда иду, но не пришлось бы мне перед тем умирать, мучиться, плакать, если бы я не родился, я и не пережил бы ничего и не надо было бы помнить того, что я пережил. И сейчас не пришлось бы мучиться и плакать, и думать, что, когда я умру, никто не вспомнит ни обо мне, ни о моей жене, ни о моих детках…

Омульский вынужден был это слушать, поскольку был бездвижен и бессилен, как будто его связали веревками. Поток причитаний не иссякал, порой они затихали и превращались в монотонный стон, а потом усиливались почти до крика. Постоянно повторялись одни и те же слова, меняясь только местами в предложениях, как в бреду человека, который ничего не осознает или повредился рассудком. Тощий, с палкой, подойдя к двери, ведущей в коридор, говорил кому-то:

— Пан доцент сегодня здесь?

— Здесь, в десять будет обход.

— Вкололи бы этому старому еврею укол какой или еще что, чтобы заснул спокойно.

— И не стыдно вам?

— Он глухой, не слышит. Я так говорю, потому что больно уж он убивается, свихнуться можно, так страшно слушать.

— А вы не слушайте, сидите себе в коридоре на лавочке или подите в холл и послушайте радио, дайте старику спокойно умереть.

— Я, что ли, запрещаю ему умирать?

Разговор в коридоре оборвался, но вскоре стало что-то происходить у кровати старика. Омульский не мог видеть, что там происходит, но все слышал.

— Вены все исколотые… Не могу…

— Попытайтесь, о, здесь…

— Не получается…

— Позвольте мне!

Врач, по-видимому, взял у медсестры шприц и сам сделал вливание, потому что настала тишина. Минуту спустя Омульский увидел, что в комнату внесли предмет, которого прежде не было: ширму, обтянутую белым, чистеньким, густо присборенным полотном. Предмет этот появился в поле зрения Омульского лишь на мгновение, поскольку его тут же сдвинули вправо, заслоняя, наверное, кровать умирающего еврея. Все вышли, кровать тощего у окна была пуста. Омульский остался наедине с человеком, отделенным от него ширмой. Откуда-то издалека донесся телефонный звонок: зазвенел, повторился несколько раз, потом умолк. Омульский мог видеть только кровать у окна, застланную серым одеялом. На жестяной подоконник снаружи уселся голубь — посидел и стал прохаживаться, скребя коготками по жести и воркуя так громко, как будто был в комнате. Потом голубь сорвался с места и улетел. Омульский задумался, сколько сейчас может быть времени. Восемь, девять? Десяти еще нет, потому что в десять должен прийти врач. Долго царила тишина, но внезапно снова послышался голос старого еврея, однако голос этот так изменился, что Омульский подумал: наверно, еврей уже умер, его вынесли, а за ширмой лежит теперь кто-то другой и говорит как чревовещатель или как будто залез в колодец. Омульский вслушивается в его речь и чуть погодя уже знает, что это тот же самый человек, только теперь его несет совсем в другую сторону. Будь Омульский поздоровее, а настроение у него получше, он неплохо бы позабавился, слушая эти бредни. По стилю они напоминали печатавшиеся в газетах романы с продолжением, которые Омульский в молодости почитывал, надрываясь от хохота.

— Какая прекрасная у меня жизнь! Какая прекрасная у меня жизнь! Временами хуже, временами лучше, но, так или иначе, жизнь у меня прекрасная. Может, вчера был-таки не самый лучший день, Розенкранц сказал, что опротестует вексель, но если он говорит, это еще не значит, что опротестует, а мне нужны наличные, потому что когда я покупаю за наличные, то имею семь процентов, а когда беру в кредит, то имею только два, потому что семь минус пять это два, и это никакой не гешефт, так я больше съем, чем заработаю! Ха, ха! Но завтра шабат! Тихо, Сара, что ты говоришь? Что рыба маленькая, что когда отрежешь голову и хвост — и что останется? Не беда. В следующий шабат будет рыба побольше. Откуда я могу это знать? Не смеши! Это же совсем просто: если в этот шабат рыба маленькая, то в следующий шабат будет большая рыба. Что ты говоришь? Что может быть еще меньше? А как же, может быть и меньше, даже совсем маленькая. Но сколько может быть таких маленьких и как долго? В реке есть рыбы поменьше и рыбы побольше. Если не на третий, то на четвертый шабат будет самая большая рыба. О чем тут говорить? Деньги, деньги! Бабская болтовня! Тут не в деньгах дело, а в рыбе. Не всегда за большие деньги можно получить большую рыбу. Всё, хватит, тихо! Садимся ужинать. Моше, сыночек, сядь рядом с отцом. Вот мы и все тут. Тепло, приятно, хорошо. Ева, дитя мое, ну что ты ничего не ешь, клюешь как птичка! Думаешь, отец забыл, что послезавтра твой день рождения? Старая дева! Ты не старая дева, ты просто старшая дочь Натана Руффа, понятно? Двадцать девять лет, старая дева… Тридцать один? Ты что, лучше знаешь, чем твой отец? Ладно, пусть будет тридцать один. Даже если бы сорок один, все равно ты не будешь старой девой, потому что через две недели можешь выйти замуж. И хватит уже! Помоги маме, дитя мое. Надо радоваться каждому дню! А мол лебт мон ойф дер велт! Евуня, деточка, подай графинчик с водкой. Мы все вместе, тепло, нам есть что кушать. Но не достаточно иметь что кушать, важно, чтобы это была хорошая еда. А у нас замечательная еда. Сара, любимая, я знал, на ком жениться! Рут, дочь моя, подай мне соль! Моше, не вставай из-за стола, не ходи к окну. Собака лает? Пусть себе лает, на то она и собака, чтобы лаять. Мы живем среди добрых людей, а не каких-то там мерзавцев и бандитов. Я даже говорить вам не хочу, что мне рассказал Радомский о том, что случилось в одной деревне. Будем радоваться, что у нас спокойно, что мы здоровы, что нам есть что кушать, что мы любим друг друга, а люди нас уважают. Сегодня шабат, завтра воскресенье. У христиан только одно воскресенье, а бедный благочестивый еврей должен иметь два воскресенья на неделе. Натан Руфф сегодня отмечает субботу, забыл про дела. Ладно, так положено. Но Гурский, Мацура, Псёрек и этот отщепенец Ицек Шляйхерт, покарай его Господь, — торгуют! Завтра воскресенье. Гурский, Мадура, Псёрек — празднуют. Хорошо. Ицек Шляйхерт продает со двора, потому что он и не еврей, и не гой. Но у Натана Руффа уже второй день магазин закрыт. Сегодня празднует — но что он должен делать завтра? Должен мыслить. Но можно ли измыслить деньги? Очень трудно, потому что другие тоже мыслят. И тоже хотят что-то измыслить. Ой, Боже, Боже. Но я не жалуюсь, могло ведь быть еще хуже, что я говорю, совсем плохо могло быть. Я мог вообще не родиться, мог быть калекой, растяпой, неудачником, мог иметь горе, болезни! Разве я голодаю? Разве моей жене и детям нечего носить и нечего кушать? Разве мой сын Моисей не ходит в гимназию, разве он не лучший ученик в классе? Моше, дитя мое, кто тебе так подбил глаз? Фу, не плачь, ничего у тебя не болит! Вот видишь, ничего не болит! Кто? Какой Рембчинский? Рембчинский, он — шляхтич? Никакой он не шляхтич, самый обыкновенный разбойник! Чтоб ему так глаз подбили! Что, ему никто не подобьет, потому что он самый сильный в классе? Моше, какой ты еще глупый! Нет самых сильных. Всегда приходит такой, что еще сильнее. Да, ты прав, только Господь Бог самый сильный. Иди, побегай, побегай или посмотри, какая большая рыба к шабату плавает в лохани, вся покрытая золотыми чешуйками, вся, от головы до хвоста. Иди, побегай себе, иди. Папа вздремнет немного, потому что всю ночь ехал поездом из города Сосновец…

Старый еврей умолкает, потом ни с того ни с сего начинает напевать, потом снова говорит что-то, но голос теперь звучит глухо, как если бы он где-то спрятался или сидит на дне колодца. Слова делаются совсем непонятными, размываются, расплываются в шуме дыхания. Омульский напрягает слух, старается уловить какой-то звук, кашель, шорох, хоть какой-нибудь знак, который показал бы, что этот человек еще жив. Теперь он не испытывает к умирающему еврею никакой неприязни, надо сказать, что ему сейчас вообще не до чувств, его лишь интересует чужая жизнь. А скорее — жизнь вообще, потому что Омульский боится смерти. Разве он сомневался когда-нибудь, что человек смертен? А может, ему просто кажется, что смерть — это что-то заразное, как грипп или тиф, и потому, когда она рядом, надо держаться настороже? Из-за ширмы слышны странные звуки, будто кто-то стучит по дереву, потом наступает долгая тишина. Зато появляются и нарастают звуки в коридоре: гул пылесоса или какого-то механизма, звуки радио, которые просочились неизвестно откуда и тут же смолкли, звук открывающихся и закрывающихся дверей, разговоры, шаги, далекие и близкие, удаляющиеся и возвращающиеся.

— Пан доцент был уже?

— Нет еще.

— Тогда я на минутку.

Омульский подумал, что кто-то хочет его навестить, может, инженер Валенга или ротмистр Холуба, — и вдруг увидел стоящего напротив него, в ногах кровати, священника. Гость был в белом халате, наброшенном на стихарь, лицо у него разрумянилось, как будто он бежал, казалось, он едва заметно улыбается. Омульский, для которого так важны были вера, Церковь и литургия, столько раз в жизни ходивший к исповеди и к причастию, сейчас испугался и начал мысленно повторять одно и то же: ох, значит, это происходит со мной, да, ну ничего, ничего, ничего, — но, наверное, показал глазами или губами, что не возражает, а может быть, ему даже удалось улыбнуться, потому что священник приступил к исполнению обряда, относившегося к его здешним обязанностям. Продолжалось это, впрочем, недолго — вероятно, священник спешил. Его силуэт сдвинулся вправо и исчез из поля зрения, а Омульский почувствовал себя лучше, испытал облегчение и даже как будто радость. Старый еврей умолк, погрузился в пустоту и темноту вместе со своим странным, смешным и страшным миром и чужим Богом, — а Омульскому белый светлый священник подал руку, даруя во имя Божие истинный покой и прощение.

Теперь Омульский знает, что он стар и болен, что у него почти все уже позади, а то, что ему еще осталось, — в чьих это может быть руках, если не Божиих? Разве Бог, если Он всемогущ, не может применить к Омульскому право помилования и даже сотворить чудо и продлить ему жизнь, а значит — чуточку отдалить смерть?

 

ГУТМАН, ИЛИ ПОСЛЕДНИЙ УРОК НЕМЕЦКОГО ПЕРЕД КАНИКУЛАМИ

Перевод С. Равва

В рассказе о Гутмане все правда, даже его фамилия. Я легко мог бы ее изменить и придумать другую, например, Кляйнман или Гроссман, может, было бы забавней, но зачем? То, о чем я рассказываю, происходило полвека назад в одном не очень большом провинциальном городе. Там имелось все необходимое: учреждения, школы, костелы, вокзал, театр, суд; через город протекала река, его окружали поля, луга и леса. И это — не литературный вымысел. Город был совершенно реальным и — как бы лучше сказать? — вместе со своими жителями, взрослыми и нами, абсолютно самодостаточным, чтобы существовать тогда и продолжать жить в воспоминаниях. Да и зачем что-то менять в той, так хорошо сохранившейся в моей памяти действительности?

Мы с Гутманом учились вместе три года, с первого по третий гимназический класс, а потом он перешел в классическую гимназию, а я — в естественно-математическую. Он был хилый, болезненный и такой маленький, что в кабинете врача, куда нас загоняли два раза в год, осенью и перед летними каникулами, чтобы взвесить, измерить, простучать грудную клетку и проверить глаза, указатель ростомера из-за редкого использования заклинивало в двух местах: на высоте моего роста и тотчас же (ведь наши фамилии соседствовали в журнале) на полметра ниже, когда определяли рост Гутмана. Здоровье у него, как я сказал, было слабое. В школу, особенно весной и осенью, он ходил через пень-колоду, а когда появлялся после двух недель отсутствия, у него были потрескавшиеся губы, глаза блестели, а кожа на лице и на руках выглядела истончившейся, словно с нее только что сняли повязку. Но, как всегда, он был аккуратно одет, чистенький, пахнущий смесью парфюмерии и лекарств: одеколона, туалетного мыла, сиропа от кашля — и как будто бинтами.

Гутман никогда не участвовал в наших потасовках, впрочем, ребята его и не задирали — он не давал повода. От нападок его уберегала тщедушность. Да и кому могли быть интересны его хлипкие мышцы? Победа, не требующая усилий, как известно, не сулит славы. Те немногие, кто к нему иногда цеплялся из-за нелюбви к заморышам, не находили поддержки. У нас еще не было в моде издеваться над слабыми. К Гутману, в общем, хорошо относились; но его не трогали и еще по одной причине: он был единственным, кто в начале года, а иногда и в других ситуациях, на вопрос старосты о вероисповедании мог ответить: «Иудейское». В классе на мгновение наступала тишина, мы почему-то удивлялись, нам становилось как-то неловко, стыдно, но и охватывала гордость — всё вместе — из-за того, что среди нас есть один иудей. В нашем классе, наполовину католическом, наполовину протестантском, Гутман был явлением странным, как сбившаяся с пути перелетная птица.

Учился он, ну, если и не прекрасно, то очень хорошо, его отец не знал с ним хлопот. На уроках сидел тихо, не вертелся, не глазел по сторонам, слушал внимательно и в любой момент был готов ответить на вопрос учителя. Иногда только, особенно после болезни, бывал задумчив, но, едва называли его фамилию, мгновенно вскакивал и толково отвечал. Время от времени (правда, крайне редко), когда мысли Гутмана блуждали очень уж далеко, он отвечал невпопад, не по теме, в классе начинали смеяться, но Гутман тут же спохватывался, исправлялся, и учитель ставил ему высокую оценку. Гутман обладал качеством, которого большинство из нас были лишены: какой-то внутренней потребностью всё знать и очень хорошо учиться.

От физкультуры, то есть уроков физического воспитания, Гутман был раз и навсегда освобожден, но в начале каждого учебного года учитель физкультуры требовал от него медицинскую справку, которую Гутман вручал ему по всем правилам, в конверте. Учитель вдумчиво читал справку, говорил, что Гутман освобожден только от трудных упражнений, но не от присутствия на уроке, и заставлял его приходить и вместе с нами маршировать с песней, шагать на носках, на пятках, наклоняться вперед-назад, выполнять упражнения на растяжку и на равновесие. Потом, когда мы тренировались на брусьях и козле, прыгали через барьеры, играли в баскетбол или гандбол, Гутман сидел себе на скамейке, мог заниматься, читать или наблюдать за нами. В конце урока он клал книжку на скамейку и принимал участие в последнем упражнении: марше с песней. Выстроившись парами, мы обходили зал или спортплощадку размеренным шагом или с легкими подскоками и пели:

Бушует буря вокруг нас, Не склоним головы. И нам не страшен бури час, Сердца наши сильны. И пусть поют сердца, Хоть рвутся паруса [16] .

Учитель физкультуры был членом «Сокола» и, кажется, не любил нашего школьного доктора, приверженца Пилсудского, а может, наоборот, не помню. Да это и не важно. На школьные экскурсии Гутман не ездил, не принимал участия и в наших прогулках, не ловил с нами рыбу, не ходил за грибами, хотя иногда, воскресным утром (только когда стояла очень хорошая погода), его можно было встретить с отцом и матерью на вокзале. Они отправлялись в какой-то недалекий поход. Отец Гутмана в спортивном костюме и туристических ботинках, на спине рюкзак, в руке палка. Мать в платье а-ля Гретхен, с плетеной соломенной корзинкой в руках. Маленький Гутман снаряженный, как отец, только все у него было меньшего размера: самый маленький, какой только можно купить в спортивном магазине, рюкзачок, малюсенькие туристические ботинки, маленькая палка. Светло-голубая, как у отца, рубашка с отложным белым воротничком, полотняный пиджак. Он был уменьшенной копией отца, адвоката Гутмана. Когда я однажды спросил своего отца, в чем заключается работа Гутмана-старшего, тот ответил: грубо говоря, в том, чтобы постоянно доказывать судьям, что даже самый отъявленный преступник не такой уж плохой человек, как пытается их убедить прокурор. Мой одноклассник Гутман тоже собирался стать адвокатом. Когда в конце второго гимназического года наш классный руководитель для статистики, как он сказал, записывал, кто после третьего класса хочет перейти в гуманитарную, а кто в естественно-математическую гимназию, Гутман встал и не задумываясь ответил, что пойдет в гуманитарную, поскольку там изучают греческий и латынь, без чего нельзя потом поступить в университет на юридический факультет.

— Ты, наверное, хочешь стать адвокатом, как твой отец? — спросил учитель.

Гутман еще раз встал и сказал:

— Да, пан учитель.

Стоял июнь, через неделю мы должны были получить свидетельства об окончании третьего класса. После каникул нам с Гутманом предстояло расстаться, потому что я собирался в естественно-математическую гимназию. Шел последний урок немецкого, как всегда скучный, но наши судьбы были решены, и нам уже ничего не грозило. Ничто уже не могло ни помочь, ни помешать. Несмотря на открытые окна, в классе стояла невыносимая духота. С улицы вползал зной, принося одуряющий запах цветущих акаций. Иногда доносилось тарахтение колес и ленивый стук копыт по булыжной мостовой. Мы думали о чем угодно, только не о том, про что читал и переводил Борута, лучший в классе знаток немецкого. Я, например, думал об одном месте над рекой, в тени низко свисающих ветвей ивы. Вода там глубокая и спокойная, можно прыгать, плавать, нырять. Я ощущал прохладу тени и запах распыленной в воздухе воды. Борута, жертва собственного усердия, читал предложение за предложением и каждое старательно переводил. Текст был трудным, с множеством слов, которых мы не понимали. Черт знает, откуда учитель его выкопал, точно не из нашего учебника немецкого языка; рассказ, хоть и незнакомый, никого не заинтересовал. Там говорилось о каких-то отце и сыне, которые шли по дороге в город. Была страшная жара. Солнце стояло высоко на безоблачном небе, вдоль дороги — ни деревьев, ни домов, только пустынные луга и поля. Жара усиливалась, нигде ни тени, ни воды, даже маленького ручейка или источника не попадалось, до города далеко, а вокруг ничего, только эта пыльная песчаная дорога, кое-где покрытая засохшей грязью. Кто мог слушать подобное на последнем уроке немецкого перед каникулами?! Я все время думал о том месте над рекой под ивами, другие — бог весть о чем, уж наверняка не об этой байке из немецкой книжки или календаря. До города все еще далеко, сын очень устал, едва передвигал ноги. Рот и горло у него пересохли, он мечтал о воде, которой нигде не было. А я держался за ветки, ногами делал движения, как при плавании кролем, вода вокруг меня бурлила и шумела… и вдруг очнулся: что-то случилось. Борута прочитал очередное предложение, но не сумел перевести на польский. Учитель помог ему, и оказалось, что посреди дороги лежала подкова. Обычная такая подкова, потерянная лошадью, наверное, была плохо прибита к копыту. Отец велел сыну поднять подкову и взять себе, но тот ответил (учитель сказал: может, лучше «возразил»?), ладно, сын возразил, что очень устал и у него нет сил нагибаться, да и незачем, — прошел мимо и побрел дальше. Отец вернулся, нагнулся, поднял подкову и спрятал ее в карман (подкову — в карман?). «Ну ничего, Борута, едем, а вернее, идем дальше!» — сказал учитель, и опять отец с сыном шли по пустынной дороге, раскаленной и пыльной. Сын еле тащился, отставал, присаживался на обочину. А я подумал, что сразу после урока побегу за мороженым, а после обеда не пойду к реке в то место под ивами, а позову приятеля, и мы пойдем ловить рыбу в ручье между ольхами. Будем бродить босиком против течения, и вода, чем ближе к роднику, будет становиться все холоднее, а потом и вовсе станет ледяной, и у нас кости начнет ломить от этого холода. Борута опять запнулся и с помощью учителя перевел, что отец остановился около кузни у дороги. Из кузни, пышущей жаром, слышался стук молота. Кузнец в кожаном фартуке стоял у наковальни и ударял молотом по раскаленному добела металлу, от которого летели искры. Отец сказал: «Guten Tag!» и «Glückauf!», что значит: «Добрый день!» и «Удачи!», — и спросил, не купит ли тот подкову. Кузнец осмотрел подкову и сказал, что много она не стоит, ее еще нужно перековать, но лучше хоть что-то, чем ничего, и дал отцу за нее пять пфеннигов, ну все равно как десять грошей. Потом отец и сын опять потащились в жару по этой дороге, а до их дома было еще далеко. Сын все больше отставал, он очень устал, ничто его не занимало, не интересовало, он не смотрел по сторонам, шел, опустив глаза, видел только дорогу и свои пыльные ботинки. Даже не заметил, как отец приостановился около дома, стоящего во фруктовом саду, и за эти самые пять пфеннигов, то есть десять грошей, купил полную шляпу черешни, а может, вишни? «Sauerkirschen — это, скорее, вишни. Немцы еще называют вишни Weichsel. А что значит Weichsel? Ну, кто знает? Гутман?» — «Weichsel — значит Висла, река Висла». — «Очень хорошо. Это странно и смешно, верно? Висла, то есть вишня. Наверное, по берегам Вислы росло когда-то много вишневых деревьев». И снова отец с сыном идут по той дороге, отец впереди, сын бредет сзади. Отец съел одну вишню, а другую уронил на землю. Сын увидел ее на дороге, поднял и съел. Она была очень вкусная, кисло-сладкая, сочная, освежающая, утоляющая жажду! Отец опять съел вишню, а другую незаметно уронил на землю, сын и ее увидел, нагнулся, поднял и съел с большим удовольствием. Так отец с сыном постепенно приближались к городу. Отец ел вишни из шляпы и по одной бросал на землю для сына, а сын думал, что кто-то эти вишни потерял, наклонялся за ними и ел.

Кончался урок, последний урок немецкого перед каникулами. В ту минуту, когда учитель прервал Боруту и сказал, что на сегодня достаточно, я уже съел земляничное мороженое, пообедал и направлялся к реке, но не в то глубокое место под ивами, а в другое, где вода падает с бетонного порога, и можно стоять там, будто под душем, и сквозь струи видеть в радужных цветах всё: целый мир, луга, деревья, тучи. Вдруг учитель спросил:

— Филипович, какой вывод, какой урок, какая мораль следует из рассказа, который мы прочли? Надеюсь, ты слушал внимательно и понял его смысл. Скажи по-польски, потом попробуем перевести на немецкий.

Но ни по-польски, ни на каком другом языке я не смог бы в тот момент ответить на вопрос. Голова у меня была как пустой глиняный горшок. Я стоял и смотрел на учителя.

— Садись. Ты слушал невнимательно. Гутман!

Гутман вскочил как на пружине, но ответил не сразу. Молчал дольше обычного. Может, шел со своими родителями по тенистой тропинке через лес, вдыхая запах разогретых еловых иголок, цветов, трав, слушая пение птиц, к стоявшему в лесной глуши домику, где их ждал прекрасный вид с застекленной террасы, а на столе — яичница с зеленым луком, молодая картошка и большой глиняный горшок простокваши с толстым слоем сметаны сверху. Но Гутман быстро сосредоточился. Я услышал его голос:

— Из прочитанного рассказа следует мораль: нельзя есть немытые фрукты…

Учитель посмотрел на Гутмана изумленно и даже как будто с ужасом — и вдруг захохотал. Смеялся так, что был виден его огромный красный язык, золотые коронки на коренных зубах и даже глотка. Продолжал смеяться, идя к своему столу, со стуком закрывая журнал; смеялся, даже когда раздался и долго звенел звонок, оповещавший о конце урока. Мы не смеялись — а что тут было смешного? Мы только улыбались, следовало улыбнуться, поскольку Гутману удалось развеселить учителя.

Зигфрид Гутман, где ты? Неужели только в моих воспоминаниях? Кто-то мне рассказывал, что твой отец, считавший, что немецкие законы, основанные на римском праве, очень суровы, но в своей суровости справедливы, решил никуда не убегать из города. Жизнь будет трудной, очень трудной, но все-таки лучше любых скитаний — так якобы он сказал. Наверное, однажды зимним утром ты сел с родителями в поезд, идущий в трудовой лагерь. Твоя мать, наверное, приготовила на дорогу все необходимое. Теплую одежду, белье, носки, я уверен, что она не забыла уложить в чемодан даже дорожную аптечку. Ты был уже взрослым мужчиной, закончил магистратуру, проходил адвокатскую практику и пару раз по мелким делам выступал в суде защитником, но здоровье у тебя всегда было слабое. Ты мерз и легко простужался.

 

КУРАМ НА СМЕХ

Перевод М. Курганской

Стоит человеку, задавленному тяжелыми обстоятельствами, слегка опомниться, прийти в себя, как он сразу принимается гадать, кто навлек на него беду. Сперва он винит людскую злобу, потом судьбу и лишь в последнюю очередь начинает думать, что, может, причина в его собственных дурных поступках и за них-то и приходится теперь расплачиваться. Но все же — за что? Какие мои грехи, в чем моя вина? Что я кому когда-нибудь такого уж плохого сделал? Моя мама была человеком верующим, да и времени предаваться подобным размышлениям у нее было предостаточно. Вечером, накрывшись сырым холодным одеялом, которое нужно согревать своим телом, чтобы заснуть. Утром, перед побудкой, сжавшись в комок, чтобы сохранить остатки тепла под этим одеялом, припорошенным снегом, — намело через щели в окне. Бредя на работу по колено в снегу. На стройке, прячась за углом дома от ветра, хлеставшего мелкой сечкой, обжигавшего кожу, как искры от костра. В бараке, на перекличке, в очереди к врачу. Мама строила предположения, кто мог сломать ей жизнь, — и не находила ответа. Она считала, что у нее нет врагов, потому что всю свою жизнь старалась не наживать их. Политические мотивы она также исключала, поскольку политикой в прямом значении этого слова никогда не занималась. (И фаталисткой она не была, ведь с приговором судьбы не поспоришь, он неотвратим, как смерть.) Оставалось признать, что причина ее бед — в ней самой. И вот она пересматривала все свое прошлое: детство, юность, потом замужество, и так вплоть до самого последнего времени. (Нет, не до самого последнего, а только до начала Второй мировой войны.) И как-то у мамы так получалось, что вины в себе самой она тоже не обнаруживала, и расчеты с совестью незаметно сменялись потоком образов минувшего — цветных, невинных, счастливых и безмятежных. В памяти мелькали идиллические картинки: сады, луга, деревья, краски и запахи. Теплые квартиры, уютные гостиные с роялем, где мама, бывало, играла себе, что вздумается. Память задерживалась ненадолго на тихом венчании и скромной свадьбе — как раз в то время мама носила траур по своему отцу; затем на семейной жизни, очень короткой, потому что через полтора года после свадьбы ее муж, мой отец, в серо-голубом, пахнувшем нафталином мундире сел в поезд на станции в Подволочиске — а вернулся через семь лет. После отъезда отца — грохот орудий, огонь и дым на горизонте. Ночи, светлые от зарева. Паника и скитания по военным дорогам. Отзвуки винтовочных выстрелов среди высоких деревьев. Хриплые голоса солдат, перекликавшихся по-русски, по-немецки, по-украински. Внезапные оазисы тишины посреди войны. Спокойные вечера. Звуки рояля. За окном — далекое пение. Какие-то непродолжительные романы в отсутствие отца, ох! скорее флирты, нежели романы. Моя мама сама себе прощает эти грехи, Боже правый, ведь семь лет! А сколько женщин не выдерживали и года!

Пересматривая так свою жизнь в поисках поступков, за которые теперь приходилось платить, мама все чаще сосредотачивалась на переживаниях, к категории греха уж никак не относящихся. Потому что там, где она пребывала, воспоминания ей требовались только хорошие. Они служили духовной пищей в условиях убогого тамошнего существования, и, кто знает, не эта ли нематериальная субстанция, мимолетные образы счастья, покоя, сытости — помогли ей пережить те тяжелые времена, согревая и питая ее замерзшее, исхудавшее тело?

Бывало, память оживала внезапно, благодаря какой-то особенной или, скорее, случайной ассоциации с тем, что реально происходило в данный момент. Иногда было достаточно самого отдаленного сходства с какой-нибудь деталью, предметом, звуком, запахом. Вот так один раз, когда мама стояла в очереди в ларек, ветер, разбрасывавший во все стороны клочья дыма из кухонной трубы, помог ей вспомнить запах копченого окорока. Память, как пес, вдруг что-то почуявший, сорвалась с места, побежала по следу и привела ее туда, где посредине длинного стола, накрытого белой скатертью, стояло блюдо с тоненько нарезанной ветчиной. Блюдо было украшено листиками розмарина и зеленью петрушки, а каждый ломтик — белым ободком сала по краешку. Сосредоточив все свое внимание на блюде, мама внезапно почувствовала облегчение, перешедшее в торжество. Это чувство было сродни тому, что она испытала однажды в молодости, когда долго и лихорадочно, а потом уже в отчаянии искала в траве колечко с красным камушком, подаренное ей бабушкой на именины, и наконец нашла. Да, вот то, что она искала. Эта комната, стол, блюдо с ветчиной были свидетелями ее греха, за который она поплатилась. Говоря по правде, грех-то не очень тяжкий. Как бы это лучше объяснить? Такой, который еще можно на себя взять. Не чрезмерный, с каким еще можно жить. К тому времени мама уже приняла первое причастие и, значит, несла ответственность за свои поступки, но была еще мала и неразумна. Никогда после она в этом грехе не исповедовалась. То ли не считала за грех, то ли просто забыла. К тому же у мамы имелись еще кое-какие основания для самоуспокоения: обрушившаяся на нее кара была совершенно несоразмерна с виной. Она очистила свою совесть как бы с лихвой.

Позднее утро на следующий день после Пасхи. Блюдо почато, только что закончился второй завтрак. Не то прохладно, не то уже тепло. Оба окна открыты, и створки закреплены крючками, чтобы их не трепал ветер и стекла не разбились. Светит солнце, но что это за место? Да ведь это Богдановка! В мыслях мама уже неоднократно тут бывала, только ни разу не попала так, чтобы на столе стояло блюдо с ветчиной. Ветер колышет раздвинутые занавески; прямо за окном, буквально в нескольких шагах, начинается очень широкая улица, вернее, не улица, а что-то вроде площади, ее называли майдан. На противоположной стороне майдана виднеются низкая каменная ограда и широко открытые ворота во двор, откуда как раз выезжает бричка, лошадью правит сам арендатор поместья — чьего? Мама не может вспомнить, и вот, чтобы ей помочь, арендатор, как в кино, дает обратный ход, и раз, и другой, и вновь выезжает из ворот. Это было поместье некой вдовы, пани Ролицкой, Ролинской, или ее звали совсем иначе, не важно. Но арендатора зовут Цинкер, кажется, Абрам, он весь в белом, только ботинки черные и черная ермолка на голове. Владелица поместья страдает чахоткой и по полгода сидит то в Закопане, то в Швейцарии. Цинкер поехал в поле, а его дочь Ривка играет в саду с мамой в мяч, потом игра им надоедает, и, разгоряченные и уже уставшие, они оставляют цветной мяч в траве, идут в кухню и получают от тети Кази по кружке тепловатой воды с малиновым соком. Потом бегут в столовую, стоят у окна и смотрят на майдан. Ярко светит солнце. Отец Ривки, в белом, уже третий раз выезжает из ворот на желтой бричке, в которую запряжена сивая лошадь. Стука колес не слышно, они катятся мягко и беззвучно, будто по мху.

— Папочка поехал в поле посмотреть, как сажают картошку, — говорит Ривка.

Ривкины прямые, блестящие, иссиня-черные волосы ровнехонько расчесаны на прямой пробор и заплетены в две длинные косы так, как носят здешние деревенские девчата. Белая кожа, синие глаза. Она в желтом платье, с небольшими пятнами пота под мышками. Обмахивается платочком. Мама берет двумя пальцами ломтик ветчины, ест, ветчина очень аппетитная, пахнет можжевеловым дымом. Просто объедение — мама не прочь взять еще кусочек, хотя только что наелась вдоволь. Если вместе с ветчиной откусить сальца, получается необыкновенно вкусно.

— Попробуй ветчинки. Моя сестра говорит, что в этом году она ей особенно удалась, — говорит мама, берет ломтик и протягивает Ривке.

— Ты же знаешь, нам нельзя ветчину, — говорит Ривка. У нее немного смущенный вид, она опускает глаза.

— Я знаю, но это просто глупо, попробуй, увидишь, какая вкусная!

— Нам нельзя, папочка рассердится, и Господь Бог сильно прогневается. Это большой грех.

— А вот я ела у вас щуку по-еврейски.

— Тебе все можно есть, а нам нельзя.

— Да ты только попробуй, ведь попробовать — еще не грех. Ну, возьми у меня немножко…

Ривка протягивает белую руку, ее глаза расширяются и темнеют, она двумя пальцами отщипывает розовое волоконце, совсем чуть-чуть, открывает рот и прикусывает этот кусочек зубами. Глаза у нее теперь огромные и совершенно черные. Зашевелилась занавеска, на подоконник вспрыгнула кошка.

— Кися-Мися, на! — сказала мама и кинула кошке ломтик ветчины. Кошка поймала его на лету, выскочила обратно во двор и побежала куда-то, наверное, в сарай. — У Киси-Миси детеныши, пятеро котяток. Пойдем, я тебе покажу, они прелесть какие, играют, кусают свою маму за уши и хвост, а она ничего, только иногда шлепнет кого-нибудь лапой.

Мама видит, как из ворот усадьбы выходит брат Ривки, Моисей Цинкер. Он тоже в белом, как отец, только без ермолки и пейсов, но мама знает, что и ему нельзя есть ветчину. Моисей на три года старше Ривки, он уже в четвертом классе гимназии и, кажется, лучший там ученик. Моисей не спеша пересекает майдан.

— Твой брат идет, тебя, наверное, ищет, — сообщает мама Ривке.

— Ой, плохо дело, — говорит Ривка.

— Прячемся под стол, быстро! — говорит моя мама. Набивает рот ветчиной и берет еще два ломтика про запас, на случай голода. Они сидят под столом, их не видно, потому что скатерть свисает почти до пола. Внутри таинственный полумрак.

— Ешь, — говорит мама, — неизвестно ведь, сколько мы тут просидим.

От Ривки пахнет фиалковым мылом и немного потом. Она опять берет у мамы из рук и съедает маленький кусочек ветчины. У Ривки уже почти нет лица, только пара огромных черных глаз. Вдруг чья-то тень падает на пол, вроде бы стукает оконная рама. Потом голос Моисея:

— Извините, тут нет моей сестры, Ривки?

Мама прикладывает палец к губам. Они с Ривкой обе затаили дыхание. Снова стук о подоконник и голос Моисея:

— Ривка, ты здесь?

Окна настолько низко, что Моисею не нужно даже вставать на цыпочки — вся столовая как на ладони, — и видит ведь, что никого тут нет. Спустя мгновение, которое, правда, тянется очень долго, голос Моисея доносится уже откуда-то из глубины квартиры:

— Здравствуйте, прошу прощения, у вас нет моей сестры, Ривки?

— Здравствуй, — отвечает тетя Казя, мамина сестра. Она уже взрослая, старше мамы на семь лет, и уже год как замужем. — Они только что со Стаськой в саду были.

— Бежим через окно, — шепчет моя мама, приподнимает осторожно скатерть и смотрит, свободен ли путь. Где-то открыли дверь, и по всем комнатам пронесся сквозняк, подхватив с пола маленькое белое перышко. Из сада, с другой стороны дома, долетает голос тети Кази:

— Стаська, Ривка — где вы?

— Давай! — командует моя мама. Они с Ривкой выскакивают в окно, крадутся вдоль плетня, прячутся за угол сарая. Мама чешет обожженную крапивой ногу. Немного подождав, она отзывается тоненьким голоском примерной девочки:

— Мы здесь, мы смотрели котят!

Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка — а ведь и правда? У Цинкера было двое детей, дочка как раз ровесница Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило — съесть ветчины? Может, это как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но например, кусочек чего-то противного — лягушки или дождевого червяка. А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе ужасно наивным, просто ребяческим. Все дети любят фантазировать, и Стаська, когда была маленькая, тоже вечно выдумывала что-то несусветное лишь для того, чтобы потом абсолютно всерьез самой в это уверовать. А теперь грех себе нашла. Маленький, окруженный приятными воспоминаниями грешок. Курам на смех! Столько людей погибло. Миллионы людей. А сколько кануло неизвестно куда, и никто не знает, где они, куда подевались. Давно уж никто их не видел, и нет от них вестей. Наверное, и Ривки нет в живых. А тут мама о ломтике ветчины. Тете Казе тоже есть чего порассказать, но она пока молчит. Немного погодя, пару раз откашлявшись, будто желая отогнать свои мысли, она говорит робко:

— Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек — у него всегда были завиральные идеи — хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.

— Казя, да я точно помню, что Ривка!

— Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты… — Она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: — …вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.

— Склонять других к греху — тяжкий грех.

— Но, Стасенька…

— Господь Бог один, только религии разные, — говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда, без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приезжала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит, понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь посторонний:

— Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…

— Какой дворничихи?

— Из нашего дома.

— Не может быть!

— Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, и на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров, и что на рояле играли «Еще Польша не погибла» и «Эй, стрельцы, вперед!..».

Мама похлопывает себя по карманам. В одном — спички, в другом — сигареты. Расстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи — тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, ссдарня» и снимал ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.

— Да, да, Стасенька, — повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. — Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачный, холодный, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из-под него текла кровь — аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше даже не представляла, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала — мы уши затыкали.

Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, наверно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, где существует страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.

— Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.

 

ГЕНИАЛЬНЫЙ РЕБЕНОК

Перевод И. Подчищаевой

Игнасю Фишману было тогда десять лет, но выглядел он на шесть, от силы на семь. Когда позвонили в дверь, он в спальне на полу играл в солдатики. Дома никого не было — семейство Луковецких с Ромеком на неделю уехали в Каменку к родственникам, кухарка ушла в костел, а после собиралась зайти на рынок за провизией. Игнась встал, вышел в прихожую и спросил:

— Кто там?

— Почтальон.

Игнась подумал немного, но совсем недолго, потом сказал: «Сейчас! Открываю!» — и, поднявшись на цыпочки, с трудом отпер дверной замок. В прихожую шагнули двое в мундирах и один тип в штатском.

— Вы к папе? — спросил Игнась.

— К папе, к папе, — ответил по-польски тип в штатском, огляделся и поспешно проследовал в кухню, а из кухни, едва заглянув туда, направился в спальню.

— Папы нет дома, они с мамой уехали в Ходоров. Не надо в грязных ботинках в комнату, там недавно натирали полы, — сказал Игнась.

— Ах ты, засранец маленький, — сказал тип в штатском и ударил Игнася по лицу. Игнась упал, а потом быстро на четвереньках отполз в столовую и забился под стол.

— Нам стало известно, что вы укрываете еврея Фишмана! — заорал штатский.

— Сами вы, наверно, еврей, а у нас тут никаких евреев нету, — из-под стола подал голос Игнась.

— А ну вылезай! Говори, где еврей?

Штатский и двое гестаповцев гурьбой вошли в спальню.

— Может, он спрятался где-то? — поразмыслив с минуту, ответил Игнась.

— Ну и где же он спрятался? — вкрадчивым, но довольно требовательным тоном осведомился штатский. Вероятно, подумал, что Игнась готов развязать язык.

— Не знаю где, я только сказал: может быть.

Игнаций Фишман прервал свой рассказ, поскольку заметил, что сидевший напротив него господин де Тоннелье сморщился, будто вот-вот заплачет. Но господин де Тоннелье вовсе не намеревался плакать, наоборот, его, скорее, разбирал смех, потому что на лице появилось что-то вроде усиленно сдерживаемой улыбки:

— Ну-ну, и что же было дальше?

А вот что: Игнась Фишман, кулаком вытерев слезы, взглянул на человека в штатском и на полном серьезе сказал:

— Может, здесь? — и, растянувшись на полу, заглянул под внушительных размеров двуспальную кровать супругов Луковецких.

С краю паркет был чисто выметен и блестел, а там, куда не доставала швабра, тонким слоем лежала пыль. Под кроватью было пусто, только валялся маленький стеклянный шарик. Игнась протянул руку и взял шарик. С другой стороны на него глядели две пары глаз с мордатых, красных от напряжения физиономий гестаповцев. Игнась вскочил с пола и стоял теперь между супружеским ложем и огромным трехстворчатым гардеробом. Смотрел, склонив голову, на своих солдатиков, которыми играл всего несколько минут назад. Солдатики рассыпались цепью, как будто защищали подступы к шкафу. Они были в зеленых мундирах и конфедератках на головах, а в руках сжимали винтовки с выкрашенными серебряной краской штыками. Гестаповцы поднялись с пола, штатский что-то сказал им по-немецки, и один из гестаповцев сделал шаг по направлению к шкафу, придавив сапогом двух солдат.

— Не надо! — отчаянно закричал Игнась.

— Was ist los? — спросил гестаповец и посмотрел на мальчика.

Игнась показал пальцем на его сапог, раздавивший солдатиков. Гестаповец поддал их ногой — те улетели под гардероб, а потом рывком распахнул одну из створок. Втроем они принялись рыться в шкафу, вышвыривая из него шубы, платья, костюмы и шляпы. В гардеробе еврея Фишмана не было. Гестаповцы тяжело дышали, один из них, толстый, громко сопел. Штатский вынул из кармана черный пистолет и, приставив к щеке Игнася, ласково сказал:

— Так где он?

Игнась чувствовал на своей щеке прикосновение холодного дула.

— Не знаю.

— Пристрелю, если не скажешь!

Игнась долго думал, наконец с трудом выдавил:

— Да я правда не знаю, где он. Если только на чердаке?

— Веди! — крикнул штатский.

Игнась поплелся в кухню, а штатский попутно заглянул в комнатушку, что возле кухни. Там умещалась только накрытая голубым одеялом железная койка прислуги, в изголовье которой висел на стене образок со святым Иосифом; из-под кровати выглядывал краешек задвинутой туда плетеной корзины с пожитками кухарки. В углу на полочке стояла деревянная фигурка Божьей Матери. Штатский разворошил постель, но под периной обнаружились только белые трусы и розовая ночная сорочка. В кухне Игнась указал пальцем на висевшие высоко на гвоздике ключи от чердака, и все пошли по лестнице наверх. Шедший первым тип в штатском распахнул обитую жестью дверь, но на чердаке тоже было пусто. На длинной веревке болтались залатанная простыня и синие штаны, из которых Ромек Луковецкий давно вырос, зато Игнасю они были как раз впору. Игнась хотел было стянуть их с веревки, но штатский заорал:

— Не тронь!

— Да это мои штаны.

— Вряд ли они тебе понадобятся, потому что я пристрелю тебя, — прошипел штатский. Все стали спускаться с чердака, но Игнась вдруг остановился на ступеньке и сказал:

— Ничего не понимаю. Может, он в подвале?

— Где-е?

— В подвале.

Штатский промолчал, и все загромыхали вниз по лестнице. Когда поравнялись с квартирой Луковецких, Игнась сказал, показывая на неосвещенные ступени слева, ведущие в подвал:

— Вот, это здесь.

Один из гестаповцев зажег электрический фонарик. На сводчатом перекрытии кто-то выкоптил пламенем свечи большой черный крест. В самом подвале было довольно светло — свет с улицы проникал через крохотное оконце. Снаружи по брусчатке протарахтела телега. По обеим сторонам длиннющего коридора справа и слева были отгорожены небольшие клетушки, внутренность которых хорошо просматривалась, поскольку от коридора их отделяли сбитые из тонких редких штакетин дверцы. Почти все они, впрочем, стояли распахнутыми. На висячий замок были заперты лишь те, за которыми хранились уголь или картошка. Двое в мундирах, с пистолетами наизготовку, по очереди заглядывали в каждый чулан, но входили только туда, где была свалена старая мебельная рухлядь или большие ящики. Попинав их сапогами, они выходили и шли дальше.

— Показывай, где тут ваша сараюшка? — приказал штатский.

— Наша — тут, — сказал Игнась, остановившись у двери с висячим замком, но и через штакетник было видно, что внутри пусто, только на земляном полу возвышалась небольшая кучка картошки, а в углу, прислоненные к стене, стояли короткие детские лыжи. Мимо оконца с выбитым стеклом кто-то прошел, стуча сапогами. Штатский по-немецки обратился к двоим в мундирах, один из них пробурчал что-то в ответ. Коридор заканчивался стеной с грязной, кое-где облупившейся штукатуркой, до нее оставались еще два чуланчика по левую сторону и два по правую.

— Там полно вещей, но это вещи нашего дворника, — сказал Игнась и приоткрыл дверь в клеть, доверху заваленную ящиками, бутылками, дырявыми кастрюлями, ржавыми обручами и ветошью. Гестаповец вошел внутрь и двинул сапогом кучу рухляди. Послышались скрежет и лязганье, а из кучи вдруг как ошпаренный вылетел огромный грязно-белый кот, добежал до конца коридора и шмыгнул в отворенную дверь клетушки слева. Оттуда, где они стояли, не было видно, но Игнась-то знал: дверца вела не в последнюю каморку, а во двор; это был запасной ход в подвал, отвесный, без ступенек, выложенный стершимися от времени кирпичами. Через него ссыпали в подвал уголь и картошку. Двое гестаповцев гоготали над прыснувшим из кучи котом, штатский же стоял почти рядом с Игнасем — Игнась видел его краем глаза. И тут Игнась испарился — так можно было бы определить то, что произошло в тот момент. Вот он стоял, положа руку на штакетины ведущей в правую клеть двери, как будто собираясь ее толкнуть, чтоб гестаповцы и туда могли заглянуть, и вдруг исчез. Кинулся влево — как что? Как молния? Как мысль? К чему подбирать слова? Игнась попросту растаял в воздухе, и вот он уже одним глазком выглядывает из-за угла: дворник в широченных портках, заправленных в сапоги, в жилетке и шляпе, стоит в подворотне и глазеет на улицу. Где-то, будто бы из-под земли, ударил выстрел, затем вроде бы послышался смех, и все стихло. Потом проехал тяжелогруженый грузовик, наполнив грохотом подвальный коридор и заставив дворника повернуть голову влево — некоторое время он пялился вслед грузовику.

— Vous etiez un enfant du genie! — сказал господин де Тоннелье, когда Фишман закончил рассказ.

— Pardon? — переспросил Фишман, словно бы недослышал или не понял.

— Вы были гениальным ребенком! — повторил господин де Тоннелье.

Фишман смотрел на него невидящим взглядом.

— Ну да, был ребенком, но уже боролся за жизнь.

— Да-да, понимаю, но делали вы это гениально!

— Не знает, а говорит, ничего-то не понял, — по-польски пробурчал себе под нос Фишман.

Господин де Тоннелье улыбался и кивал головой.

 

ЗИЛЬБЕРШТЕЙН НЕ УСПЕЛ

Перевод Д. Вирена

Однажды весенним полднем на маленьком полустанке сошел с поезда человек, который оказался моим отцом. Лицо у него было загорелое, под цвет меди, узкие полоски седеющей щетины сходились книзу короткой остроконечной бородкой. На нем были темно-зеленые штаны, заправленные в высокие черные сапоги, и кремовая косоворотка. В руках он держал плетеную корзину и затянутый ремешками узелок. Человек этот, который, как я уже говорил, оказался моим отцом, под влиянием мамы быстро европеизировался: сбрил бороду, оставив только усы, перестал ходить в косоворотке (ему тяжело было с ней расстаться: «Побойся Бога, это же настоящая чесуча!»); только сапоги еще какое-то время носил, потому что другой обуви не было. Они с мамой (бабушка не вмешивалась) решили перебраться на запад Польши, плюнув уже на этот восток, а о том, что там осталось, подумать позже, когда все хоть как-то наладится.

И снова началась скитальческая жизнь, немного похожая на ту, которую мы вели до возвращения отца. Только теперь нам стало легче, поскольку отец привез немного маленьких золотых монет, а их было очень просто обменять на бумажные деньги, за которые потом покупалось все необходимое. Мне нравилось скитаться. Я ужасно любил ездить на поездах и телегах, останавливаться в незнакомых городах и чужих домах. Но однажды отец заявил, что золотых монеток осталось мало и нужно начать работать, чтобы зарабатывать бумажные деньги.

Мы остановились в каком-то городке на полпути между востоком и западом Польши, на берегу небольшой реки. До места, где собирались осесть надолго, было еще далеко, а это была только, как говорил отец, временная стоянка. Так что пока мы остались здесь, еще не в городе, но все-таки в городке, который я, впрочем, одобрил, потому что он напоминал деревню. Здесь были широкие песчаные улицы, одноэтажные домики, садики, огороженные дощатыми заборами, из-за которых выглядывали лишь кисти цветущей сирени и верхушки фруктовых деревьев. Несколько домов сгорело, из обуглившихся развалин торчали почерневшие печные трубы и полусожженные балки. Было там и несколько двухэтажных строений: администрация, тюрьма, ратуша. Два костела, но один почти целиком разрушенный. Солнце припекало, ветер взметал на дороге пыль. Порой в небе над городком вырастали огромные белые облака, из-за которых выползала узкая и черная, словно язык после черники, туча, потом поднимался очень сильный ветер и появлялась воздушная воронка, которая вихрем неслась по дороге, сметая пыль, солому и прошлогодние листья.

Хотя город был маленький, все его жители ужасно куда-то спешили. Мчались опрометью телеги, возницы щелкали кнутами, заставляя лошадей ускорять шаг. Евреи с развевающимися бородами бегали неизвестно зачем взад-вперед, туда-сюда. Иногда они встречались, обменивались, не останавливаясь, парой слов и сразу же разбегались. Собаки носились по мостовой, а кошки торопливо пересекали улицу поперек, с одной стороны на другую.

Бежал и я, всегда посреди дороги, по щиколотку в песке, стараясь (впрочем, безрезультатно) поднимать еще большие, чем от повозок, столбы пыли. Как правило, сначала по главной улице, потом около двух маленьких, почти одинаковых домиков сворачивал направо, к площади, на которой стоял двухэтажный дом, заскакивал на работу к отцу и спрашивал, есть ли у него деньги. Если деньги у отца уже были, я бежал дальше по широкой улице на другой конец города к магазину Зильберштейна. Цель, к которой я стремился, была видна издалека: низкий, крытый ржавым железом дом, длинная очередь, выстроившаяся перед закрытой еще дверью, одно хилое, порыжевшее от жары деревце акации, два маленьких окошка, до середины задернутых белыми занавесочками, угол и боковая стена дома Зильберштейна, белая, голая, без окна.

Дом Зильберштейна стоял на улице последним, так что справа от этой стены было уже только пустое небо. За домом еще неразличимый отсюда двор резко обрывался крутым откосом, усеянным обломками кирпичей, черепками разбитых глиняных горшков и разными диковинными железками. Еще правее тянулись — видимые только, если встать около дома Зильберштейна и посмотреть вниз, — широкие плоские зеленые луга, а по ним, извиваясь, текла река.

Я бежал и, приближаясь, все отчетливее видел стоящую в очереди маму в светло-коричневом платье и большой соломенной шляпе. И вот я был уже близко, подлетал к маме, она наклонялась, и я шептал ей на ухо, что у отца уже есть деньги. Вставал в очередь, а мама говорила: «Стой здесь и жди, пока не вернусь», — и бежала к отцу за деньгами. Взрослые не умеют по-настоящему бегать, так что мама, скорее, торопливо семенила, потом шла нормально, затем снова пробегала пару шагов.

Так или иначе, она отдалялась довольно быстро, а вскоре подъезжал на подводе Зильберштейн, щелкая кнутом и покрикивая на лошадей, потому что было немного в гору. Люди в очереди говорили: «Добрый день, пан Зильберштейн!» — «День добрый, день добрый, кому добрый, а кому не очень», — отвечал Зильберштейн и сперва давал лошади овса и воды, а потом снимал с телеги мешки (иногда кто-нибудь из очереди помогал ему, если мешок был тяжелый) и расставлял их у стены. После с помощью жены выносил длинный, выкрашенный коричневой краской стол, устанавливал на нем весы и принимался развязывать мешки. Лишь тогда можно было увидеть, что в них лежало. В основном фасоль, горох, крупа и мука. Зильберштейн крупными буквами писал мелом на черной табличке цену, например 15 200 000, втыкал табличку на палочке в фасоль, и так далее, по очереди. Но прежде чем приступить к торговле, выпивал большой стакан какой-то мутной жидкости, вытирал платком вспотевшее лицо, поправлял на голове ермолку и только тогда начинал продавать.

Я глядел на дорогу, не идет ли мама. Терял терпение, потому что очень хотелось ненадолго сбегать к реке. Иногда я выходил из очереди, чтобы посмотреть, как Зильберштейн торгует. Он был небольшой, худой, все его лицо заросло красно-коричневыми волосами — смешно, поскольку около кожи волосы были седые. Шея тонкая и жилистая, как стебель подсолнуха, и тоже заросшая. Он все время вертел этой своей худой шеей — то вправо, то влево. Я наблюдал, как Зильберштейн сворачивал из газеты кулек и наполнял его крупой, мукой или фасолью, взвешивал, досыпал, отсыпал, брал деньги, лез в ящик, рылся в куче банкнот, давал сдачу — и так по кругу. Это было скучно. Правда, Зильберштейн довольно часто прерывал торговлю, потому что появлялся какой-нибудь запыхавшийся молодой еврей с длинными редкими пейсами, или католик в фуражке, или даже какая-нибудь дородная дама в шляпе, что-то шептали ему на ухо, и тогда Зильберштейн говорил: «Пока не торгуем», ненадолго уходил в дом, потом довольно быстро возвращался, стирал тряпкой с табличек старые цены и писал новые: например, фасоль стоила теперь 16 000 000. В очереди говорили, что паршивый жид опять поднимает цены, но когда тот, кто это сказал, доходил до Зильберштейна, то говорил: «Добрый день, пан Зильберштейн», — и покупал два кило фасоли по 16 000 000.

Мама наконец подменяла меня в очереди, а я съезжал на ногах по откосу, бежал к реке и мог наблюдать, как прозрачная вода неспешно перемещается над песчаным дном, как колышутся длинные косы водорослей, как среди них лениво плавают мелкие рыбешки, а беззубка странствует по дну, оставляя за собой на песке длинную борозду, которую постепенно размывает течением. Иногда я снимал ботинки, заходил в воду и пытался руками поймать рыбку или доставал из воды беззубку и пробовал ее открыть, но она быстро втягивала свою белую ногу внутрь, закрывалась и становилась твердая, тяжелая и недоступная, как камень. Когда я возвращался в очередь, мама была уже на подходе к столу, и вскоре мы медленно шли домой, таща за ручки большую тряпичную сумку, полную фасоли, гороха, муки и круп. Иногда мама говорила: «Чтоб ему провалиться — опять повысил цену на муку на миллион». Но те, что стояли за нами, платили еще больше.

В этом городке мы прожили два или три месяца. По небу проплывали тучи и порой заслоняли солнце, дули ветры, взметавшие уличную пыль, сирень давно отцвела, пахло сеном и лошадьми. А я носился взад-вперед. Иногда дорогу мне перебегала кошка, тогда я говорил про себя «тьфу-тьфу», иной раз прицеплялась какая-нибудь псина, летела рядом и лаяла как ненормальная, но я кричал: «Кыш в конуру!», и пес от меня отставал.

Еврей Зильберштейн все время поднимал цены, худел на глазах, бледно-голубые глаза становились все более мутными, масляными, как говорила моя мама. Его все чаще не оказывалось на месте (говорили, ездит куда-то далеко за товаром), а торговала жена, намного симпатичнее него, пухлая, с розовыми щеками, в светлом, криво сидящем на голове парике. Иногда Зильберштейн возвращался из своих поездок в пустой телеге, спрыгивал и сообщал: «Сегодня мы уже не торгуем, может, завтра будем», — и закрывал дверь на ключ. Бывали дни, когда Зильберштейн продавал только крупу или только горох, потому что не было ни муки, ни фасоли. Я по-прежнему бегал, подменял маму в очереди, мама приносила от отца из конторы задаток. А вообще, денег становилось все больше, они были новенькие, шелестящие и пахнущие краской, с орлом, Костюшко и какой-то неизвестной тетей, но, поскольку этих банкнот прибывало, маме пришлось сшить из сурового полотна специальную сумку, застегивавшуюся на кнопку. Отец утверждал, что после жатвы у Зильберштейна будет больше крупы и муки, и действительно — стало больше, но и цены теперь были еще выше, чем прежде.

Однажды утром я, как обычно, бежал от отца сообщить маме, что он получил аванс и чтобы она сразу пришла за деньгами. День был довольно прохладный, с реки дул очень сильный ветер, мелкие тучки проносились по небу и то и дело загораживали солнце. Но моей мамы в очереди не было. А не было ее потому, что очереди вообще не было. Дом Зильберштейна был наглухо заперт, окна закрыты деревянными ставнями, на входной двери, обитой проржавевшей дырявой жестью, висел замок. Возле дома, опершись о стену, стоял какой-то мужик. Он прислонил к стене кнут и скручивал цигарку. Я не знал, что сделать, что сказать, и уставился на него. Мужик закурил, а потом спросил:

— Ну чего стоишь? Чего смотришь?

— А пан Зильберштейн сегодня не будет торговать?

— Зильберштейн уже никогда не будет торговать, повесился, — ответил мужик и сплюнул.

— Ага, то есть ни завтра, ни послезавтра?

— Никогда, он повесился. Ты по-польски понимаешь?

— Да, — ответил я.

Я повернулся и понесся домой с новостью, что Зильберштейн больше не будет торговать, потому что повесился, но бабушка уже знала, а мама вернулась позже, потому что искала меня. Оказалось, и отец уже знал. Когда он пришел обедать, сел за стол и вынул из кармана газету, мама сказала:

— А почему, собственно, этот глупый Зильберштейн повесился?

— Не успел, — ответил отец, не отрываясь от газеты.

— Что значит «не успел»? Не понимаю.

— Просто не успел, и все.

— Может, отложишь газету? Сейчас будет обед, — сказала бабушка и пошла в кухню за супом.

Отец рассказал нам за обедом, как вышло, что Зильберштейн повесился. Бабушка и мама поняли, а я не очень. И все же попробуем разобраться. Значит, так: Зильберштейн ездил в деревню на телеге и за доллары покупал у крестьян муку, крупу, горох и фасоль, потом продавал нам за бумажные деньги, а после покупал на эти деньги доллары у всяких разных, кто этим занимается, снова ехал в деревню, и так без передышки. Крестьяне не хотели больше ничего продавать за бумажные деньги, только за доллары или золотые денежки, но поскольку доллар и золото с каждым часом дорожали, а банкноты ценность теряли, Зильберштейну приходилось сильно торопиться, поднимать цены и погонять лошадь. Ну, и как раз вчера Зильберштейн не успел, может, проспал или еще что, и остался без товара и без долларов, а только с ворохом бумажных денег. Говорят, он разбросал их по полу, везде, по столам, по кроватям, начал жутко хохотать, а потом вконец спятил и повесился на чердаке. Да к тому же Зильберштейн еще назанимал кучу денег на векселя, и эти векселя как раз сегодня или завтра должны были быть опротестованы. Что это значит, я уже совсем не понимал, ну да ладно. Мой отец считал, что Зильберштейн хотя бы спас от полной нищеты жену и троих маленьких детей.

— Оставим уже эту тему, — сказала бабушка.

На обед был очень хороший гороховый суп с гренками, на второе — тоже неплохая гречневая каша с луковым соусом, а потом компот из яблок, правда, кисловатый.

После обеда отец сообщил, что послезавтра на два дня уезжает, так как нужно поискать что-то получше и снова переместиться чуть западнее. (Западнее — а еще недавно ему так трудно было расстаться с шелковой косовороткой.) Бабушка пожала плечами и сказала, что ей-то как раз все равно, поскольку город, в котором мы сейчас живем, — ни деревня, ни город, ни восток, ни запад. А я все же немного расстроился, потому что уже успел привыкнуть и жаль было реки, но, с другой стороны, радовался, что мы будем грузить вещи на телегу, потом поедем на поезде и я опять увижу другие дома, другие улицы, новую реку.

Потом пошел дождь, отец прилег вздремнуть, а я просматривал газету, но мне не хотелось читать маленькие буквы, поэтому я читал только заголовки. О Зильберштейне не было ничего, зато сейм одобрил назначение выборов на ноябрь. Потом я еще какое-то время думал о Зильберштейне. Не то чтобы мне было его жаль, просто я никак не мог понять, почему он не успел. Ведь все мы так бегали и торопились. Однако, видимо, доллары шли, да что я говорю, бежали вверх еще быстрее, чем мы, быстрее даже, чем лошадь Зильберштейна. Эти доллары, должно быть, неслись вверх без передышки, без перерыва, даже тогда, когда мы обедали, когда стояли в очереди, и даже ночью, когда мы спали. Потом я, кажется, уснул. От скуки, потому что на улице все усиливался дождь.

 

РАССКАЗ С ЭПИЛОГОМ

Перевод О. Чеховой

Шла первая тяжелая зима оккупации. Жили мы в недостроенном, еще не оштукатуренном доме на окраине города. Я и Мария занимали комнату наверху, теща жила внизу, рядом с ней, в тесной каморке — Тереса. Автобусы не ходили. За покупками ездили на трамвае, до которого шли пешком два километра. Трамвай появлялся редко и еле тащился. Недалеко от нас, правда, имелся небольшой магазинчик, но у его владельца, некоего пана Пенкоша, не было разрешения отоваривать карточки. Он торговал только квашеной капустой и солеными огурцами, иногда к нему завозили яйца, фасоль, горох, а покупатели, пользовавшиеся особым доверием, могли время от времени рассчитывать на деревенскую колбасу, которую пан Пенкош украдкой извлекал из-под прилавка.

Итак, мы жили вчетвером в стоявшем на отшибе доме и по мере сил старались бороться с холодом, голодом и темнотой, нередко затягивавшейся на долгие часы, потому что электростанция отключала ток. Еще до начала холодов мы пережили нашествие мышей. Эти маленькие, юркие, проворные существа подчистили наши скромные запасы, они проникали всюду, гнездились под полом, в шкафах, даже в тещином фортепьяно. Мы вели с ними безуспешную борьбу. Казалось, они много лучше нас приспособлены к жизни, а кроме того, Мария с Тересой отказывались участвовать в битве. Тереса заявляла, что, когда видит страдания маленького зверька, попавшего в западню, у нее начинает бешено колотиться сердце. Она говорила, что не сможет заснуть в ожидании стука пружины, убивающей живое существо. Мария придерживалась мнения, что с мышами можно соседствовать вполне сносно. Примером должна была послужить Бознанская, чья дружба с мышами (Мария побывала в парижской мастерской Бознанской три года назад и видела, как мыши вставали на задние лапки и брали у нее с руки печенье) вовсе не помешала созданию замечательных картин. Так что по ночам у нас в доме было слышно, как стучат по полу их коготки и пищат расплодившиеся без счету и вечно голодные детеныши.

Мы питались пайками, казавшимися нам голодными (лишь позднее я смог убедиться, что можно перебиваться и куда более скудными порциями), и скромными запасами, которые теща сумела спешно собрать перед самой войной. У нас была также кучка картошки, покрытой соломой, в подвале и несколько килограммов фасоли, моркови и петрушки, собранных в огороде. Никогда прежде я не представлял себе, что сохранение собственной жизни — такая нелегкая работа.

Раньше, в студенческие годы, у меня никогда не водилось лишних денег, но и никогда их не было так мало, чтобы голодать. Перед войной я начал немного зарабатывать, но это были небольшие суммы, полученные не за тяжелый труд, а за выполнение несложной и приятной работы. Теперь же, чтобы жить, приходилось трудиться не жалея сил. Я нашел работу в каменоломнях, где мог рассчитывать на постоянную зарплату и пайки побольше. Но ехать туда должен был весной, и, пока оставался здесь, денег было негусто.

Наше небольшое сообщество разделило обязанности (это произошло само собой, без чьего-либо настояния), и каждый старательно выполнял свои. Мария служила в столовой художников; мне досталась работа потяжелее — я таскал уголь из подвала и рубил дрова, два раза в неделю отправлялся в город с рюкзаком за крупными покупками — пайковым хлебом на троих, мукой, маргарином, мармеладом. Расчищал снег, утеплял окна и двери. Пытался — с довольно сомнительным успехом — прокормиться браконьерством: забрасывал в ближайшую реку на ночь веревки с крючками. Самым богатым моим уловом, когда я утром вытягивал веревки, оказывался чахлый окунь или налим, лишь раз мне удалось поймать на мелкую рыбешку трех- или четырехкилограммового лосося. Его нам хватило на несколько дней. Тереса тоже ходила в город два раза в неделю за небольшими покупками, помогала на кухне и с домашней уборкой. Теща готовила обеды и время от времени наведывалась к пану Пенкошу за яйцами и капустой. Если в городе было спокойно и все возвращались домой невредимыми, она играла на фортепиано, в основном — Шопена, вечерами часто — при свечах или даже в темноте. Все четверо очень это любили. Еще мы читали: я — Бальзака, том за томом, женщины упивались «Унесенными ветром». Мария иногда рисовала. Время с середины дня и до ранних сумерек частенько проводили в праздности, между окнами и печкой. Пока можно было что-то различить, высматривали тех, кто еще засветло собирался вернуться домой. У окна было холодно, поэтому, замерзнув, мы перебирались в глубь комнаты и грели у печки озябшие спины и закоченевшие пальцы. Спать ложились рано, укрываясь старыми одеялами, пальто — чем придется. Засыпая, вслушивались, как вдалеке заходятся лаем собаки, и каждый, наверное, думал примерно об одном: хорошо, что все, кто сегодня вышли из дома, домой вернулись, прожить бы завтрашний день и последующие дни, дотянуть кое-как до весны, до лета.

Было только начало оккупации, мы еще к ней не приспособились, не представляли, что будет дальше. Нас всех охватило странное беспокойство, какого мы прежде не знали. По крайней мере, я не знал. У этого чувства было мало общего со страхом, который я испытывал в начале войны. Потому что война — это война, ясное дело. Отправляясь на нее, я осознавал, что запросто могу погибнуть, но и надеялся, что, может быть, выживу. К тому же мне выдали оружие, я не был беззащитен. А сейчас мы были беззащитны, обречены на лишения, холод, голод, унижения. На войне круг эмоций сжимался: движение, борьба, бегство. Дерево воспринималось только как прикрытие, канава — как убежище, гора — заслон.

А теперь я понятия не имел, как долго продлится это состояние ни войны (потому что уже не мы ее вели), ни мира — со всеми тяготами повседневности, конечно, но и со всеми ее искушениями, заблуждениями, надеждами. Все-таки целые дни проходили спокойно. Наши глаза могли видеть деревья, которые были только деревьями, лес, который был лесом, а не укрытием. Подниматься на холмы было безопасно. Канава оставалась лишь углублением в почве, а не служила убежищем от пуль. Мы позволяли увлечь себя иллюзии, что один спокойный день может перейти в спокойную неделю, и можно будет спокойно жить еще месяц, год, и стоит думать о будущем и даже его планировать. Ведь не слышно выстрелов, рокота самолетов, грохота артиллерии. Значит, можно себе позволить робко помечтать о весне и лете, о том, чтобы пойти к реке на рыбалку, в лес — по грибы.

В тот день отвратительная погода стояла с самого утра. Дул северо-западный ветер, жаля мелким сухим снегом, который временами усиливался и превращался в метель. Ветер менял направление и то и дело задувал с запада, нагоняя черные тучи, из которых снег сыпался густой, крупными хлопьями. Быстро стемнело. Слышно было, как завывает ветер в трубе, а когда он на минуту стихал, в воздухе разносилось монотонное бренчанье натянутых между столбами электрических проводов. Марии и Тересе, которые пошли в этот день в город, с дорогой в ту сторону повезло больше, поскольку ветер дул им в спину.

Я бесцельно бродил по дому, пока теща не попросила меня попробовать разжечь плиту, потому что та все время гаснет. Кухню заволокло дымом, топка была наполовину забита обугленными щепками и газетами. Я проветрил кухню, выгреб из топки все, что не догорело, очистил решетку и зольник и принялся растапливать заново, но тщетно. Огонь гас, кухня наполнялась разъедавшим глаза дымом. В конце концов мне удалось разжечь плиту, правда, сжульничав — при помощи тряпки, облитой керосином, но, как бы то ни было, огонь разгорелся.

— Сколько на твоих, а то я забыла завести? — спросила теща.

— Полвторого, — ответил я.

— Тересы до сих пор нет, а должна была вернуться около часа.

— Против ветра тяжело идти. А может, трамвай подвел.

Теща порезала овощи в суп, потом вернулась в свою комнату. Минуту спустя раздался ее голос:

— Посмотри, это Тереса возвращается?

Я вошел в тещину комнату и стал у окна. По дороге прошагали две женщины, закутанные в платки, за ними — никого, но теща была права: вдали, едва различимая в метели, виднелась какая-то фигурка. Несомненно, это была Тереса — я узнал по цвету пальто, хотя то и дело густые клубы снега обвивали одинокую фигуру, заметая ее очертания. Женщина приостановилась, повернулась спиной к ветру, потом снова двинулась в нашу сторону.

— Да, Тереса.

Тереса перешла с дороги на тротуар, ведущий к нашему дому. Снова поднялся сильный, порывистый ветер, толкавший Тересу от одного края тротуара к другому; казалось, она пьяна.

— Посмотри, что у нее на рукаве? — Теща отвернулась от окна и поглядела на меня.

В самом деле. Правый рукав темно-синего пальто словно отрезали выше локтя, а поскольку вокруг Тересы было белым-бело, рука с сумкой выглядели так, будто висели в воздухе.

— Не знаю. У нее как будто повязка на рукаве.

Тереса пропала из виду, потому что обходила дом, а минуту спустя раздался топот отряхиваемых от снега валенок, потом скрежет ключа в замке. Теща вышла в прихожую, некоторое время постояла в молчании, уставившись на Тересу. Потом произнесла ледяным тоном:

— Вы с ума сошли?

— Почему? — спросила Тереса и посмотрела на свой рукав.

— Вот именно! Немедленно это снимите! — закричала теща.

Тереса поставила сумку с покупками на пол и принялась негнущимися пальцами медленно стягивать с руки повязку с шестиконечной звездой, потом протянула ее теще. Та схватила повязку, развернулась и рванула — если так можно сказать о шестидесятилетней особе — в кухню. Мы услышали, как хлопнула дверца плиты. Тереса сняла запотевшие очки. Ее глаза слезились от мороза и ветра. Она протерла носовым платком стекла, надела очки на нос и сказала:

— Вышло распоряжение — напечатано в газете и по городу висят плакаты: все евреи до третьего колена должны немедленно зарегистрироваться. Они получат специальные удостоверения личности и смогут официально прописаться, смогут работать и получать продовольственные карточки.

— Но у вас есть свидетельство о крещении, из которого следует, что вы полька и католичка, — сказал я, не знаю зачем, наверное, чтобы погасить тещин гнев.

— Да, но по мнению немцев, я — чистокровная еврейка. Кроме того, в распоряжении сказано, что тот, кто прячет евреев, рискует быть приговоренным к суровому наказанию, включая смертную казнь. Я хотела уберечь от неприятностей вас и себя.

Теща, сжав руками виски, отозвалась, уже спокойно:

— Вы — идиотка, прошу прощения. Не понимаете, что именно теперь устроили себе и нам крупные неприятности?

Тереса не отвечала. Она медленно стягивала перчатки, потом прислонилась к стене и довольно долго возилась с валенками, с которых натекла вода. Теща ушла на кухню. Я спросил Тересу:

— Кто-нибудь видел, как вы возвращались?

— Ах, я не знаю, наверное, нет. Шли какие-то две женщины, но они вообще на меня не смотрели.

— А в трамвае?

— Было несколько человек, но никого из знакомых.

В тот день мы ужинали только втроем: Тереса сказала, что у нее болит голова, и легла в постель. Говорили о Тересе и ее беспредельной глупости и задавались вопросом, что с ней делать дальше? Еще сегодня утром, до того как ехать в город, она была свободной личностью, а теперь ее судьба зависела от многих людей, в том числе — от нас. Опасность, которая ей угрожала, нависла и над нами.

Мария считала, что Тереса могла почувствовать свою общность с евреями и моральную необходимость разделить их участь. Но мотивы ее поступка не имели значения. Нужно было что-то решить. Однако мы, по крайней мере в тот момент, ничего разумного не придумали. Сошлись только на том, что какое-то время Тересе не следует ездить в город. Еще мы обсуждали, должна ли она ходить по воскресеньям в костел? Мнения разделились. Мария была за то, чтобы она нигде не появлялась, мы с тещей считали, что в церковь ей ходить надо, будто ничего не произошло. А что дальше? Нужно ждать, как повернется дальше. Может, немцы не захотят слишком тщательно выполнять свои распоряжения? Может, все, как говорится, кончится ничем? Ведь жизнь это жизнь, смягчает любую тиранию, как-то делая ее переносимой. Позже, вечером, мы еще долго говорили с Марией о Тересе, но это был уже немного другой разговор.

Теща, разумеется, знала, что Тереса — крещенная еще в детстве еврейка, но нам были известны и другие подробности ее жизни. Знали мы, что однажды в очень морозный день, зимой на рубеже 1921–1922 годов на варшавский восточный вокзал прибыл эвакуационный поезд с бывшими жителями так называемого Царства, которым Рижский договор не мог отказать в гражданстве Польской Республики. Опаздывающий поезд уже два дня ждали полевые кухни с дымящимся супом, представители Красного Креста, американской ИМКА и Еврейской религиозной общины. В надлежащем отдалении выстроились труповозки, изнутри обильно обсыпанные известью, поскольку в поезде свирепствовал тиф и часть граждан бывшего Царства, или, как его называли русские, Привислинского края, возвращались на родину неживыми. Кто-то однажды сказал, что дети более устойчивы к тифу, чем взрослые, не знаю, правда ли это; так или иначе, на вокзале в Варшаве оказалось, что Тереса жива. Тогда у нее было другое имя. Никаких документов при ней не обнаружилось, но одна женщина, которая благополучно пережила эту поездку, позже вспомнила, что у Тересы был отец, еврей с длинной черной бородой; когда у него начался сильный жар, он отталкивал Тересу от себя, крича: «Gaj weg Rut, не то заразишься, du must leben, люди, заберите ее от меня!» Еще та женщина сказала, что фамилия Тересиного отца вроде бы Розенсон, но она не была в этом уверена, говорила, что так ей кажется. Короче, родителей Тересы кинули в труповозку, а Тересу препоручили заботам монахинь.

Почему ее забрали монахини, а не иудейская община, остается тайной. Возможно, просто из-за ошибки в цифрах. Сиротам давали в одну руку кружку с горячим супом, в другую — кусок хлеба, а женщины из Красного Креста, элегантные светские дамы, кое-кто даже из-за границы, очень взволнованные важностью своей миссии, но не обращающие внимания на расовые или национальные различия, вешали каждому ребенку на шею шнурок с картонкой, на которой химическим карандашом был написан порядковый номер. А там, где доходит до цифр, всегда есть место случаю. Так что монахини взяли под свое крыло трехлетнюю Тересу, воспитали ее, полюбили, потом крестили. С чьего согласия — тоже неизвестно. Тересу обучили чтению, письму, пению и рукоделию, отправили в гимназию. С самого начала ее воспитывали по-христиански, научили быть скромной, всегда говорить правду и совершать только добрые дела. Добавили, возможно, каплю желчности и злобы, свойственных монастырскому образу жизни, но почти совсем безвредную для окружающих. Впрочем, достаточную для того, чтобы было в чем исповедоваться.

И Тереса выросла человеком вполне счастливым. Монахини знали, что Тереса — еврейка, о чем и сказали девочке, когда ей исполнилось четырнадцать лет, но это ничего в ее жизни не изменило. До сегодняшнего дня. Врожденное чувство юмора и усвоенные благодаря воспитанию принципы — довольствуйся малым и радуйся тому, что есть, — позволяли ей не чувствовать себя несчастной, когда все вокруг жаловались на бедность, хотя им жилось лучше, чем Тересе. Учась в гимназии, она уже зарабатывала, используя то, чему ее научили монахини. Она мастерила искусственные цветы для модисток, вышивала монограммы на белье, даже штопала чулки и носки. Работу получала, потому что брала за ее выполнение меньше, чем другие, не считаясь с тем, сколько затрачивала времени. В тридцатые годы жизнь Тересы напоминала судьбу тех швей, чья живописная бедность стала излюбленным литературным сюжетом в прозе девяностых годов предыдущего столетия. Но Тереса борьбу за существование вела тихую, никому не жаловалась. Ее жизнь не была героической. Впрочем, окончив гимназию, она получила работу секретарши в частной школе, начала довольно прилично зарабатывать, подумывала о высшем образовании.

Говоря с Марией о Тересе, мы даже не удержались, чтоб не перемыть ей косточки. Ее прямолинейность, добросовестность и чрезмерная щепетильность иногда граничили с абсурдом и даже становились невыносимыми для окружающих. В какой-то момент мы пришли к довольно смелому выводу, что, возможно, ультракатолическое воспитание уничтожило в ней инстинкт самосохранения. Если кое-кто убежден, что евреи среди прочих народов выделяются какой-то особой практической сметкой, то Тереса была доказательством ошибочности этого мнения. Даже если нечто подобное и существует, эта черта — благоприобретенная, а скорее, привитая окружением в тяжелой борьбе за выживание. Тересе в детстве не приходилось ни за что бороться. Монахини, женщины с нереализованным материнским инстинктом, заботились о своих воспитанницах так, словно это были их собственные дети. Мыли их, причесывали, заплетали косички, шили платьица, потом учили читать, писать, петь и декламировать стихи. Не знаю, может, детство Тересы было не настолько идиллическим, но уж точно — спокойным и беззаботным.

О Тересе наверняка говорили в тот вечер у себя дома еще несколько человек, которые видели, как она возвращалась из города с повязкой на рукаве. Да, Тереса послужила темой для разговоров, но ее судьба была этим людям безразлична. Разве что кто-нибудь подумал, что не хотел бы оказаться на месте этой женщины с повязкой, может, даже на мгновение ей посочувствовал… И только? Этого очень мало, но ведь у Тересы здесь нет никаких родственников, а кроме нас — и близких знакомых.

Для всех остальных людей в городе и стране, не говоря уж о мире, Тереса в лучшем случае была только анонимным примером проблемы: преследование евреев в оккупированной немцами Польше. А Тереса тем временем существовала, жила, хотела жить, думала об этом, строила, вероятно, какие-то планы. Конечно, наивные, поскольку не была подготовлена к встрече с тем, что ее ждало. Раннего детства она не помнила, а зла в таком обличии, с каким теперь ей предстояло столкнуться, в жизни не ведала.

Мы с Марией решили заняться перевоспитанием Тересы. Следовало сломать, испортить ей характер ради ее собственного блага. Нужно, чтобы Тереса преисполнилась недоверия к людям, стала бдительнее и осторожнее в разговорах и поступках, а прежде всего, перестала верить тому, что пишут в газетах. Кроме того, как мы уже решили с тещей, Тереса какое-то время будет сидеть дома, займется хозяйством, а мы возьмем на себя мелкие покупки и при случае разузнаем, что слышно в городе, что думают делать евреи. Сошлись на том, что ничего другого нам не остается, кроме как ждать, что из этого выйдет. В ту ночь в одиннадцать мы слушали Би-би-си и узнали, что генерал Сикорский собирает во Франции польскую армию. Значит, на западе Европы, в еще не тронутой ее части, что-то все-таки происходило. Рядом с сильной французской армией возрождалась вооруженная мощь свободной Польши. Эта новость вселила в нас надежду.

К сожалению, спустя два или три дня теща принесла от пана Пенкоша новость очень скверную. Сперва лавочник спросил, чем может служить, а узнав, что теще нужны шесть крупных свежих яиц и два соленых огурца, попросил ее подождать, потому что яйца у него в квартире, и потом долго накладывал квашеную капусту в кастрюлю какой-то замотанной в платок бабе. Только когда баба ушла из магазина, Пенкош открыл дверь в квартиру, попросил тещу присесть и сказал, что он и вообще все тещу очень уважают и почитают, но сегодня ему стало известно, что эта пани Тереса, которая у нас живет, — еврейка. Сам он против евреев ничего не имеет и никогда этими делами не интересовался. То, что пани Тереса похожа на еврейку, еще ничего не значило, потому что каждый может быть похожим на кого-то другого, а вовсе этим другим не являться. Ведь пани Тереса ходила в церковь, все ее видели, и так красиво пела, знала даже такие песни, какие уже мало кто помнит. Бывало, органист что-нибудь такое заиграет, а подпевает ему только пани Венцлавская и эта самая пани Тереса, которая у нас живет. Но теперь, когда люди видели пани Тересу с повязкой на рукаве и об этом разошелся слух, он, Пенкош, советует, для нашего общего блага, чтобы пани Тереса поскорее отсюда, по крайней мере на некоторое время, уехала.

— Что за свиньи! — сказала Мария.

— Свиньи — да не свиньи. Люди боятся. Не понимаете? Мне тоже страшно. Я уже пережила первую войну, русских, украинцев, большевиков, теперь — вторая война. Мне неизвестно, как там Юзек, я ничего не знаю о Владеке, Ромеке и Олесе. У меня уже нет сил бояться за вас, — сказала теща. — Вы должны поговорить с Тересой и что-то для нее придумать, — добавила она и скрылась в своей комнате.

Результат нашего разговора с Тересой был таков: на следующий день в полдень мы проводили ее на станцию, на поезд, который, даже с учетом возможного опоздания, прибывал в Жешув достаточно рано, чтобы Тереса успела до комендантского часа попасть к живущей недалеко от вокзала подруге. Тереса приняла решение быстро. Впрочем, выбор у нее был невелик. Монастырский дом в пригороде Варшавы, где она выросла и где могла бы найти самое надежное убежище, больше не существовал. Он сгорел во время осады города, монахини разъехались по всей Польше. С подругой, живущей теперь в Жешуве, у Тересы еще в гимназии сложились очень близкие отношения. К тому же она была одной из немногих приятельниц, чей адрес Тереса знала и допускала, что во время войны он не изменился, потому что незадолго до войны та вышла замуж за нотариуса, у которого в Жешуве была контора. А известно, что нотариусы не любят менять место жительства. В какой-то мере это было путешествие в неизвестность, но Тереса верила в лучшее.

Перед отходом поезда мы разыграли в купе небольшую сцену прощания, расцеловали Тересу и несколько раз повторили, кому из родных она должна передать от нас приветы. А также наказали, чтобы сразу по приезде написала, как себя чувствует бабушка и не нужны ли ей какие-нибудь лекарства. Мария вышла из вагона, я задержался еще ненадолго и, понизив голос, так, чтобы пассажиры могли сделать вид, будто не слышат, сказал Тересе, что, если Чешек забьет поросенка, пусть о нас не забудет, а мы уж сочтемся. Сцена была наивной, сыгранной с притворным пылом, как в провинциальном любительском театре, я это чувствовал, но ни на что лучшее, более естественное меня не хватило. Потом мы еще видели Тересу в окне, не очень отчетливо, потому что стекла были заиндевелые. Она махала рукой и что-то говорила, наверное, чтобы мы шли домой, а то замерзнем.

В прозе девятнадцатого века очень любили завершать произведение так называемым эпилогом. В нем находилось место всему, не только тому, что автор по небрежности упустил и оттого не довел свой опус до совершенства. Эпилог (иногда с той же целью использовали пролог, чтобы соединить сюжет с предшествовавшими событиями и помочь ему срастись с прошлым) позволял выбраться за рамки сиюминутности и поместить вещь туда, где ей положено находиться: между тем, что было, и тем, что будет. Сегодня этот прием кажется забытым писателями, а может, его презирают как недостойное нашего ремесла упрощение. Ну да дело не только в литературе! Пожалеем немного читателя; он ведь не просто читатель, ему хочется быть и героем. Например, тем, кто помог Тересе, сделал для нее что-то хорошее или хотя бы не сделал ничего плохого. Не сделать ничего плохого — моральная ценность этого кажется ничтожной. Но ведь то, что кто-то не сделал чего-то плохого, могло сыграть решающую роль в спасении Тересы. Потому что Тереса потом еще не раз перебиралась с места на место и с ней произошло много всяких приключений, но войну она пережила. Умерла несколько лет назад, как рано или поздно умирают все. Но успела после войны стать женой и матерью и прожила еще прекрасные годы.

Ссылки

[1] Йонаш Штерн (1904–1988) — польский художник еврейского происхождения; во время Второй мировой войны чудом уцелел при ликвидации гитлеровцами львовского гетто (1 июня 1943 г.). ( Здесь и далее примечания переводчиков. )

[2] В 1830–1870-х гг. происходила массовая немецкая колонизация Волыни (северо-западная часть Украины).

[3] Дискриминационные ограничения, процентная норма ( лат. ).

[4] Удостоверение личности, в Генерал-губернаторстве (часть оккупированной Польши, не включенная в рейх) выдававшееся всем достигшим 15 лет гражданам, не являющимся немцами.

[5] «Синей полицией» называли коллаборационистские подразделения польской полиции в Генерал-губернаторстве.

[6] Центральная Европа ( нем ).

[7] Речь идет о немецкой акции выселения поляков с Замойщины, которая проводилась с ноября 1942 до сентября 1943 г.

[8] Делегатура — представительство польского правительства в Лондоне, образованный в 1940 г. тайный высший орган административной власти в оккупированной Польше.

[9] «Капо» — категория лагерного актива; могли выполнять функции старосты барака, надзирателя. В широком смысле «капо» — актив нацистских концлагерей, привилегированные заключенные, осуществлявшие низовой контроль над повседневной жизнью простых заключенных.

[10] Старший по спальному блоку.

[11] «Пяст» и «Маккаби» — футбольные (соответственно польский и еврейский) клубы; в межвоенный период (1918–1939) существовали в ряде городов Польши.

[12] Шабесгой ( идиш ) — нееврей, нанятый иудеями для работы в шабат (субботу).

[13] Юзеф Пилсудский (1867–1935) — государственный и политический деятель, первый глава возрожденного польского государства (1918–1922), основатель польской армии.

[14] Юзеф Халлер (1873–1960) — польский генерал. Во время Первой мировой войны служил в польском легионе — части австрийской армии, сформированной из поляков. Впоследствии занимал командные посты в польской армии, занимался политической деятельностью.

[15] Один раз живут на свете! ( идиш ).

[16] «Марш моряков», слова неизвестного автора на музыку Франца Шуберта.

[17] «Сокол» — общее название спортивных обществ, организованных в славянских странах в XIX в. (в Польше в 1867 г.) с целью физического и духовного развития граждан, а также для поднятия национального духа.

[18] Что случилось? ( нем. ).

[19] Ольга Бознанская (1865–1940) — польская художница, представительница импрессионизма.

[20] Царство Польское — территория, занимавшая центральную часть современной Польши и находившаяся в унии с Российской империей с 1815 по 1915 г. В состав Царства Польского входили Варшава, Лодзь, Калиш, Ченстохова, Люблин, Сувалки.

[21] Рижский мирный договор, заключенный между РСФСР и УССР с одной стороны и Польшей — с другой 18 марта 1921 г., завершал советско-польскую войну. По договору, к Польше отходили Западная Украина, Западная Белоруссия, Волынская губерния и часть других территорий, входивших в состав Российской империи.

[22] ИМКА (YMCA, от англ. Young Men’s Christian Association) — неполитическая международная молодежная организация (основана в Лондоне в 1844 г.).

[23] Уходи, Руфь ( идиш ).

[24] Ты должна жить ( идиш ).

[25] Владислав Сикорский (1881–1943) — военный и политический деятель, во время Второй мировой войны главнокомандующий Польскими вооруженными силами и премьер-министр польского правительства в изгнании. В начале войны, не добившись назначения на фронт, выехал во Францию, где занялся формированием польской армии в эмиграции.

Содержание