На этом свете (сборник)

Филиппов Дмитрий

Повести и рассказы, собранные в книге, выдержали журнальные публикации и привлекли внимание как читателей, так и коллег-писателей. Место действия – Россия, время – XX век. От Чечни до Дальнего Востока, от Валаама до Соловков. Прошлое, переплетаясь с современностью, обрастает плотью и кровью. Автор погружает читателя в жесткий мир правды характеров, подчас довольно непростых, на фоне которых обнажается глубинный нерв великой эпохи.

Повесть «Три дня Осоргина» основана на реальных событиях: к заключенному Соловецкого лагеря, бывшему царскому офицеру, приезжает жена, с трудом добившаяся трехдневного свидания. Но Осоргин уже знает, что включен в расстрельные списки за побег двух заключенных…

 

© Филиппов Д., текст, 2017

© Зарецкий Н., иллюстрации, 2017

© «Геликон Плюс», макет, 2017

 

Сын человеческий

Рассказ

Май случился душным. Поля и леса высыхали, осатаневшие слепни сосали все живое и движущееся. Дворовые собаки, одурев от жары, забивались под плетень и весь день лежали, замерев в одной позе, тяжело дыша и высунув язык. Люди сдавленно матерились, работали, поливали чахлые огороды. Под вечер чуть отпускало.

Всю ночь Маша спала беспокойно, вздрагивала, шептала во сне бессвязное. Окна в доме были распахнуты, но раскаленный воздух не успевал остыть, и плотная, вязкая духота впитывалась в обветренную кожу. Потели спина и плечи, ночная рубаха намокла, широкий лоб блестел в свете жирной луны, как начищенный медный таз. Несколько раз она просыпалась, устало и машинально отирала пот мокрым полотенцем и засыпала снова, тяжело дыша, зачем-то прижимая руки к животу.

К утру духота спала, на короткий час в воздухе повеяло прохладой. И Маше приснился запах сына. Сладкий и кислый одновременно. Как цветной рафинад, вымоченный в козьем молоке. Она проснулась с этим запахом, закусила губу и заревела в подушку.

Детей Маша хотела страстно, жадно. Эта ноющая бабья тяга сверлила нутро и мешала дышать полной грудью. Она заглядывалась на деревенскую ребятню, и в такие моменты лицо ее озаряла блаженная улыбка предвиденья, предчувствия.

Родители Маши умерли в один день. Дом их стоял на краю деревни, заваливаясь в овраг. Семья жила бедно и не могла платить пастуху, поэтому за коровой доглядывала Маша. Это ее и спасло, когда рухнули подгнившие перекрытия и дом сложился. Разобрав завалы, отца и мать долго не могли достать: так крепко вцепились они друг в друга перед смертью.

Гроб колотил старик Осип Давыдов, сосед и вдовец. Большой был гроб, один на двоих. Не пожелали старики разжимать пальцы. Лежали в гробу смиренные и тяжелые, страшные и пустые, высосанные до дна. Лица их затвердели. И так тяжело, не по-родному пахло от родителей, что Маша не смогла поцеловать их, глотая комок отвращения, застыдилась своих чувств и в рев заголосила.

Осип Давыдов взял девушку к себе. Расписался с ней законным браком, но притронуться по-мужски не смел. Да и сил в нем уже не было.

– Ты живи, дева, живи. И не бойся меня.

– Я не боюсь, Осип Макарович.

– Господь не зря нас сковырнул, значит. Что-то будет…

Встала Маша легко, с какой-то сладкой разбитостью во всем теле. Умылась. Гремя ведром, вышла на улицу. Из коровника донеслось протяжное мычание – Клякса томилась от наполнившего вымя молока.

– Сейчас, сейчас, – прошептала Маша. Еще раз втянула носом воздух, но ночной запах пропал, остался в предсонье.

Днем снова свалилась жара. Работы было много: накормить скотину, прибраться по дому, приготовить обед, полить огород, натаскать воды из колодца, постирать белье.

Белье Маша стирала в речке, как и все бабы. Спустившись к плесу с полным тазом грязных рубашек, простыней и наволочек, Маша, опрокинув таз на землю, сладко потянулась и вдруг замерла от странного чувства наполненности во всем теле. Будто живительные токи побежали по венам, и не было ни жары, ни усталости – только необычайная легкость и гибкость в членах. Маша представила себя кошкой, греющейся на подоконнике, но готовой в любой момент ловко взорваться, и, представив, зажмурилась в предвкушении чего-то волшебного.

– Доброго дня, красавица!

Девушка вздрогнула и обернулась. На пригорке стоял крепкий, щетинистый мужик, не местный, хитро щурился на солнце и катал соломину в углу рта.

– Доброго, – произнесла с опаской и поправила подол платья.

– Да ты не бойся, не укушу, – улыбнулся незнакомец.

– А чего мне бояться? – ответила Маша, плотнее сжимая пральник.

– Местная?

– Ну допустим.

– Как звать?

– Как звать – свои знают, а до чужих дела нет.

– Ишь, какая…

Мужик легко спрыгнул с пригорка и, ловко перебирая ногами, засеменил вниз, к реке. У Маши отчего-то перехватило дыхание, но не от страха – от другого, ранее не веданного чувства.

– Меня Гаврилой звать. Будем знакомы.

Маша не спешила отвечать. Откинув пральник и уперев руки в бока, внимательно рассматривала путника, его крепкую, ладную фигуру, жесткую щетину, озорной прищур в черных, как ночь, глазах.

– И откуда ты взялся, Гаврила?

– Домой возвращаюсь. Нахаловку знаешь?

Маша кивнула. Нахаловка была большой деревней, километрах в тридцати от Назарьевки по дороге в райцентр. Там поселилась Машина сестра Елизавета с мужем Захаром.

– Вот там и живу. То есть жил раньше.

– Раньше?

– Десять лет не был.

– Что ж так?

– Лес валил для советской власти.

– Долго.

Мужик осклабился:

– Десять лет можно на одной ноге простоять.

Только сейчас Маша заметила выцветшие чернильные рисунки на ладонях. Гаврила перехватил ее взгляд.

– Руки мои – как книга. Свои прочтут, а чужие глаза сломают.

– Загадками говоришь…

– Какие уж тут загадки.

Он сделал шаг ей навстречу, чуть ближе допустимого, но Маша не отодвинулась. Только грудь ее стала вздыматься чаще, и сладкие мурашки пробежали по позвоночнику. Будь что будет, подумала. Мужик выплюнул истрепанную соломину, медленно протянул руку и коснулся девичьего плеча. Машу будто током ударило.

– Десять лет такой красоты не видел…

Молчала. Не могла отвести взгляда от его властных, голодных глаз.

И тогда он рванул ее к себе, сжал крепко, как целый мир сжимают. И Маша оторвалась от земли и поплыла, поплыла…

Потом лежали на песке, тяжело дыша. И был стыд, и боль, и сладость в животе. В ногах валялось нестиранное белье.

Гаврила схватил Машу за руку и зашептал жарко в самое ухо:

– Ты не думай, я не просто так. Пойдем со мной. Горя знать не будешь…

– Нельзя.

– Пойдем, пойдем…

– Замужем я. Уходи.

Маша тяжело поднялась, собрала белье. Духота дня навалилась на нее, как наказание за грех. Гаврила натянул штаны, стряхнул с колен дорожную пыль.

– Как знаешь.

Постоял немного, выжидая, и стал подниматься по пригорку, к дороге. Обернулся напоследок и произнес:

– Зовут-то тебя как?

Ничего не ответила, взяла из кучи мужнину рубаху и пошла к воде.

Стыд и радость замешались в девичьей душе, дни наполнились иным содержанием: страхом, тайной, предчувствием. Маша жила как во сне, не чуя под собой ни времени, ни земли, не думая о том, что будет. Щеки ее горели от воспоминаний, а внутри тяжелела новая жизнь.

В июле Осип решил зарезать свинью. Маша вышла во двор и вдруг остановилась как вкопанная, не в силах пошевелиться. Смотрела, как муж с соседом Колькой Грымовым тянут из свинарника связанное животное, как подтягивают задние ноги к вбитому у поленницы металлическому штырю и плотно привязывают. Колька навалился на свинью всем телом, прижимая ее к земле. Свинья визжала, чуя смерть, и этот ржавый визг, заполнивший пространство, не давал Маше пошевелиться. Осип поднял длинный узкий нож и, наклонившись, точным и резким движением вогнал свинье в шею, перерезая яремную вену. Хлынула кровь.

– Чего встала? – закричал муж. – Тазик тащи…

Маша подошла на ватных ногах, ничего не соображая, и подала белый эмалированный тазик.

– И ведро давай, значит.

Кровь стекала быстро. Наполненный до краев тазик Осип сливал в ведро и снова подставлял под струю густой темной крови. Свинья дергалась все медленнее.

– Шалит, зараза, – улыбнулся Колька. – Сейчас обосрется.

Предсмертные спазмы скрутили тело животного, и желудок опустошился. Запах дымящейся крови и испражнений пропитал воздух. У Маши закружилась голова. Девушку вырвало.

– Тю, – присвистнул Осип. – Иди в дом, неженка.

В этот день она слегла и провалялась неделю. Позывы рвоты накатывали волнами, и Маша не могла их сдерживать. По ночам ей снились тяжелые, муторные сны. Вот она рожает посреди поля, а вокруг вся деревня стоит, бабы, мужики, пацанва, смотрят, и никто не поможет, не подойдет. А потом приходят ее покойные родители и приносят поросенка. «Вот, – говорят, – это сынок твой» – «Как же так, мама?» – «Ну что же, бывает. Ты расти его, сиську давай. А как подрастет – зарежем» – «Что ты такое говоришь? Ведь внук твой» – «Так-то оно так, но ведь не помирать с голоду из-за этого». Маша берет поросенка на руки, прикладывает к груди, а у того из шеи начинает хлестать кровь. Или снится ей Гаврила, идет по дороге в Нахаловку, а она чуть сзади, окликает его, но мужик не оборачивается. И тогда Маша начинает бежать за ним, но почему-то никак не может его догнать. Выбившись из сил, она кричит ему в спину: «Меня Машей звать, Машей». Гаврила оборачивается, а вместо лица у него свиное рыло.

К концу лета живот у Маши начал расти. Первыми заметили деревенские бабы. Нюрка Грымова сначала долго косилась на ее живот, что-то нашептывая про себя, а потом в лоб спросила:

– Ты не брюхатая часом, мать?

– А тебе что за дело?

– Ох ты, бог ты, дает Макарыч… Или это не от него? Ась? – Нюрка облокотилась на забор и плотоядно облизнула губы. – Ты скажи, наше дело бабье.

Маша вырвала из грядки плотный кругляш свеклы и со всей силы запустила в соседку. Полетела земля в разные стороны.

– Ты чего, сдурела? Или правда рыльце в пушку?

– Топай давай.

– Больная…

Но слух пошел. И не спрятаться было от этого слуха. Как бы хотелось Маше провалиться сквозь землю и никогда не выбираться на свет. Тоска грызла ее изнутри. Но вместе с этим рождалось в ней и другое чувство: упоенность женским предназначением. Так росток пробивает камень и тянется к солнцу.

Настал день, когда она открылась мужу. Думала, будет мучительно стыдно, а произнесла вслух – и как гора с плеч. Стояла бесшабашная и спокойная. Глядела прямо. И эта прямота растравила мужика, озлила. Осип Давыдов ударил хлестко, без замаха. Маша отлетела к печи, бухнулась на пол, как куль с мукой. Осип отвернулся и, не глядя на жену, выплюнул:

– Пошла вон, потаскуха. Чтоб духу твоего здесь не было.

Больше он ей ничего не сказал.

Маша собрала вещи и отправилась в Нахаловку, к сестре.

Засветло она дойти не успела и заночевала в поле, у дороги. Поужинала хлебом и огурцом и, положив сумку под голову, зарылась в луговую траву, укуталась полынью и растворилась в душистом травяном запахе. Зажглись звезды над головой, яркие, сочные. Маша глядела в ночное небо, а душа наполнялась покоем и благодатью. Будущего не существовало, а настоящее было внятным и верным. Ночь звучала трескотней цикад. Тянула болью распухшая от удара щека. Но все это было неважным по сравнению с новой жизнью, зреющей у нее в животе. И в этот момент ребенок пошевелился. Маша замерла, прислушиваясь к самой себе, к ощущениям и вдруг улыбнулась: небу, цикадам, полю. Рыбка в животе проплыла.

Лизавета работала в огороде. Маша вошла во двор, окликнула ее. Та поднялась, тяжело и охая, вытирая потный лоб тыльной стороной ладони, так что грязные разводы от земли бороздами прочертили кожу. Лизавета с минуту смотрела на сестру и вдруг звонко расхохоталась.

– Чудны дела твои, Господи! Ты-то когда успела?

– Успела.

Только тут Маша заметила крупный, выпирающий живот сестры.

– А я-то тоже… вот-вот рожу, – продолжала сквозь смех говорить Лизавета. – Тут столько всего, Машка, столько всего… Давай проходи. Какими судьбами? Откуда? Почему одна?

Маша подошла к сестре и расплакалась.

– Эй, ты чего? Ну будя, будя.

Лизавета с улыбкой погладила Машу по щеке и вдруг скривилась от боли, ойкнула и вцепилась сестре в плечо.

– Что такое? – испуганно спросила Маша.

– Ничего-ничего, толкается, родненький… Сейчас пройдет, давай в дом.

В сенях Лизавета прижала Машу к стене и зашептала в самое ухо:

– Захара увидишь – молчи. Он, как узнал, что я на сносях, замер, как вкопанный, а потом затрясся весь, зашипел, пена изо рта пошла. Приступ, значит, падучая у него открылась. Пока люди сбежались, пока подняли, скрутили – язык себе то ли прикусил, то ли внутрь пропихнул, а вытащить не смог… Короче, чуть не задохнулся. Язык ему вытащили наружу, а он его ну кусать, до крови… Страсть, что было. Потом побился, побился и затих. Два дня в горячке провалялся. А как очнулся – речь отнялась. Ни слова теперь сказать не может, только мычит все время.

– А ты… – начала Маша о главном, но сбилась. – От Захара ребенок?

– Конечно, от кого же еще.

Тишина пролезла в разговор.

– Ох, – поняла Лизавета. – А Осип знает?

– Знает.

– Пойдем в дом. Все потом, потом.

Захар вернулся вечером с работы, на приветствие Маши не ответил и вообще как будто не заметил девушки. Как и сказала сестра, он все время молчал, лишь изредка, обращаясь к жене, прорывалось сдавленное мычание, как у юродивого. И глаза в этот момент делались жалостными, коровьими.

Через неделю Лизавета родила. С утра начались схватки, и Захар позвал бабку-повитуху.

Лизавета громко кричала в дальней комнате: то тонко стонала, как русалка, то рычала по-звериному, звала маму, выла. Маша сидела за столом в большой комнате и комкала скатерть дрожащими руками. Ей было страшно. Неужели совсем скоро и она, такая живая, такая цельная, будет вот так корчиться и всем нутром рваться к небу. И длилось это часами. Бабка иногда выходила, набирала ковш парящего кипятка из ведра и снова уходила к Лизавете, плотно прикрыв за собой дверь. А Маше казалось, пока дверь открыта вот эти короткие секунды – все будет хорошо, ничего страшного не случится. Она заглядывала в проем двери и вымученно улыбалась сестре, но та не видела ее, никого не видела. Но как только бабка возвращалась и цыкала на нее и закрывала дверь – снова падал из горла в живот этот сосущий ужас.

Захар пил. Он снял с комода тяжелый гипсовый бюст Ленина, поставил на стол и осторожно чокался с вождем. Медленно наливал водку в стакан, до краев наливал, и так же медленно, вытянув губы вперед, втягивал алкоголь в себя. Гулко ходил вверх-вниз пшеничный небритый кадык. Потом он ставил стакан на стол, занюхивал куском черного хлеба и выдыхал сквозь зубы сивушное послевкусие. Гладил Ленина по лысине мозолистой ладонью. Волос на мужицкой голове был мягким, редким, не волос даже, а так, лебяжий пушок. Путался и топорщился. После выпитого Захар приглаживал его нетвердой рукой. Потом долго сидел молча, глядя прямо перед собой, буравя взглядом гипсовые очи вождя всех народов. Словно пытался вырвать у камня самый важный ответ. Но камень молчал. От этого молчания Захар темнел лицом и плотно сжимал зубы. И дрожала жилка на левой щеке.

Несколько раз приходили Захаровы старики, мать и отец. Топтались у порога, слушали крики невестки в соседней комнате и, помявшись, не сказав ни слова, уходили.

Что-то было не так. Чувство страшного и непоправимого песком набилось в рот. А потом наступила ночь.

Лизавета уже не кричала – ритмично хрипела сквозь зубы. Посеревший и страшный сидел Захар. Руки его дрожали. Лунный свет подсвечивал гипсовую лысину Ленина.

Вышла бабка.

– Худо все. Младенчик поперек идет, пуповину на себя намотал. Молитесь.

Снова набрала кипятку и ушла.

А Маша прислушалась к себе и вдруг поняла, что страх ушел. Она знала, что делать.

Открыла дверь и вошла. Лизавета лежала на кровати, овальным яйцом горбился живот. Недобро зыркнула бабка.

– Уйди.

– Отдохни, бабушка.

– Что?

– Отдохни, я сказала.

Голос был спокойным и твердым, и бабка, не переча, встала и проскользнула к двери.

– Сами нонче в ответе, – прошамкала напоследок.

Маша присела на край кровати, погладила сестру по вспотевшему, вымученному лицу. Та слабо повернула голову. Узнала, но улыбнуться не было сил. Лицо уже наполовину ушло в землю, откуда нет возврата.

– Все будет хорошо, милая. Теперь все будет хорошо.

Приложила губы к вздувшемуся, с синими прожилками вен животу. Ощутила тяжелый солоноватый вкус. И начала зацеловывать сестрин живот, нежно и аккуратно, чуть касаясь, щекоча губами.

– Помнишь, ты с Генкой на речке миловалась, а я подглядывала за вами, а потом мамке все рассказала, а та тебя мокрой тряпкой по двору гоняла, а я сидела на завалинке и хохотала, дуреха, а ты потом на меня долго обиду таила, не разговаривала, а я потом Генке записки от тебя носила, а он приходил под окна и на гармони наигрывал, а потом война началась, и Генка на фронт ушел, а ты ждала, а он вернулся без ноги и с какой-то девкой, стали жить, а ты плакала по ночам, сохла по нему, а я залезала к тебе под одеяло и мы лежали так, обнявшись, всю ночь, до рассвета… – не говорила – заговаривала Маша, зашептывала, заколдовывала страшный, натянувшийся живот. И этот шепот пробуждал древние, спящие в природе силы, выманивал их из бани, из чердака, из леса, из полей. И силы, вынырнув из вековой дремоты, слетались к дому и кружили, кружили вокруг…

Начал толкаться ребенок в животе. Лизавета вновь закричала, но уже другим, обновленным голосом, выцарапывая саму себя из ямы, а Маша, сама проваливаясь в какую-то дрему, вдруг сжала сестрин живот двумя руками, направляя плод, подталкивая. Давила – и сама не ведала, откуда проснулось в ней это знание. Показалась головка ребенка. Лизавета вцепилась кривыми пальцами в простынь и вдруг посмотрела в глаза сестре долгим, ошарашенным взглядом. И были в нем и удивление, и надежда, и благодарность. И любовь.

– Тужься, родненькая, тужься, последний разок…

Заскочила бабка в комнату, всплеснула руками.

И тогда Лизавета заорала из последних сил, как орут идущие грудью на пулеметы, и младенец вышел из нее на свет, таща за собой склизкую пуповину. Бабка ловко приняла его, щелкнули ножницы, а Лиза, освобожденная, заревела от счастья, от того, что осталась живой.

Не выдержав, забежал Захар. Пьяным, мучительным взглядом смотрел на жену. Колдовала бабка с ребенком, шлепала его, вертела, но мальчик молчал. И все видели, что это мальчик, Лиза видела, закусив губу. И ждали, ждали…

Вдруг Захар замычал:

– В-в-в-в-вы-ы-ы-ы-ы… А-а-в-в-в-в-а-а-а… В-в-в-а-а-а-н-н-я-я-я-а-а… Ва-а-ня… В-а-а-а-а-а-н-я-а-а-а!

И сын заплакал нестерпимым, режущим первым плачем.

Маша легла на сестру поперек живота, вытянула руки и устало закрыла глаза. Хотелось спать.

Гостила она у Лизаветы три месяца, до середины ноября. Уже осенняя хлябь застывала по ночам, земля превращалась в холодный пластилин. Выпал первый снег. Машин живот округлился, налился соком, сама она раздобрела, отяжелели руки, опухло лицо, а на лбу высыпали гречишным зерном нарывистые прыщи.

Как-то раз в начале осени увидела Маша Гаврилу. Пошла с Лизаветой на базар и на краю его, за овощными рядами, услышала знакомый голос.

– Рыба! Накося выкуси!

Он сидел с мужиками за длинным столом и играл в домино. Вокруг толпилась ребятня. На краю стола стояли бутылки, стаканы и нехитрая закусь на засаленной газете: хлеб, картошка, лепестки лука. Гаврила был все тот же: кепка, щетина с проседью, спичка в углу рта. Только глаза больные и поплывшие, как у загнанного зверя. Он обернулся, скользнул по Маше глазами, но не узнал ее.

– Ты чего? – спросила Лизавета. – Лешего увидела?

– Почти.

– Пойдем, Ванька скоро проснется.

Они уходили прочь, и вдруг звонко, с разухабистой удалью пропел Гаврила им вслед:

– Горе-баба: дала коню – и конь сдох…

Маша не обернулась.

В конце ноября ранним морозным утром около дома остановилась старенькая полуторка. Из машины выпрыгнул Осип Давыдов и, закурив папиросу, спокойным, уверенным шагом направился к дому.

– Собирайся, – сказал он Маше. – Погостила – и будет. Домой пора.

Так Маша вернулась домой.

Муж ее поменялся за три месяца. Стал спокойнее, яснее. Так после причастия люди изнутри светятся. Ни разу он не попрекнул жену. Только по возвращении случился у них разговор.

– Ты ушла, а меня тоска за грудки схватила. Недели две маялся, потом в лес по грибы пошел. Царь-гриб нашел, огромный, шляпа – в мой обхват. А рядом с ним на полянке с десяток малышей. Жмутся, значит, к родителю. Я белый-то сорвал, а малышей не стал трогать. Думаю, пусть подрастут, через пару дней загляну. А потом прихожу – нет грибов. И следов никаких. Думал, померещилось, так ведь царь-гриб есть, три банки закатал. Что это было? До сих пор не пойму.

Маша слушала, потупив взор, не перебивала. А Осип продолжал:

– Но вот тогда и стало мне ясно, что не виноватая ты. Никто не виноват. Я старик, а молодость… Ее в тисках не удержишь. Травинка – и та камень бьет. А тут, значит, человек живой. Со своим представлением.

Осип замолчал, проглатывая главные слова, но они уже рвались из груди, не удержать.

– Что ударил тебя – не жалею. Заслужила. Но боле бить не буду. Ребенку имя свое дам, моим будет. Но и ты не гуляй. Как помру – живи своим умом, а пока, значит, моим умом жить будем.

– Люди шептать начнут… – еле слышно проговорила Маша.

– Пущай болтают. Собака лает – ветер носит.

– Прости меня, Осип Макарович.

– Пустое. Так и решим, значит.

Деревня безмолвствовала. Маше казалось, что все смотрят на нее, смеются и шепчутся за глаза. Но люди посудачили и забыли.

В феврале объявили всесоюзную перепись. Надо было ехать в Житницк – райцентр в пятидесяти километрах.

Добирались на рейсовом автобусе. Новый ЗИС ходил по маршруту один раз в день. В Назарьевку он приезжал к восьми часам вечера.

В тот день ударили морозы, и с обеда началась метель. Осип с Машей вышли на дорогу и стали ждать. Автобус опаздывал на час. От ветра было не спрятаться. Он бил со всех сторон, заметая ледяную крошку под шапку, под воротник.

– Уйдем, – просила Маша.

– Надо ехать.

И они ждали. Маша перестала чувствовать пальцы ног. Осип подпрыгивал, стараясь согреться. Наконец из-за поворота моргнули два желтых зрачка, и красно-желтый автобус, похожий на булку хлеба, натужно тарахтя двигателем, остановился. Маша с трудом ступила на высокую подножку, придерживая огромный, выпирающий живот.

В салоне было не намного теплее, чем снаружи, пахло бензином и выхлопными газами. Автобус был почти пустой – два мужика клевали носом на задних сиденьях. Сильно трясло на ухабах.

В Житницке их ждали друзья Осипа. Всё должны были сделать одним днем и сразу уехать домой.

Маша прислонилась лбом к замерзшему стеклу. За окном ревела мгла. Почему-то подумала о Гавриле: где он сейчас?

Через час что-то застучало под днищем и автобус, кряхтя и постанывая, замедлил ход, а через минуту и вовсе остановился. Зло матерясь, из кабины вышел водитель и нырнул в ночную мглу, мигая фонариком. Мужики на задних сиденьях озабоченно оборачивались, глядя в овальные окна, пытаясь угадать, с чем колдует водитель. Из раскрытой двери потянуло холодом.

Наконец водитель вернулся в салон. Сел в кресло и не спеша закурил вонючую папиросу.

– Всё, приехали.

– Что случилось-то? – спросил один из мужиков.

– Генератор накрылся.

– И что? Ты по-русски скажи, мы поедем?

– Всё, говорю, приехали.

После этих слов что-то треснуло у Маши в животе, как будто бельевая веревка лопнула, и полились теплые воды.

– Ой, мамочки…

Лицо стало кривым и испуганным.

– Мама, мамочка…

– Эй-эй, ты чего? – испугался Осип, стал трясти ее за плечи. – Ты погоди, погоди…

Мужики молчали, оценивая ситуацию. Водитель продолжал курить, глубоко затягиваясь, не отрывая взгляда от испуганного девичьего лица.

– Я мокрая, – удивленно произнесла Маша.

Водитель щелчком выбросил окурок в ночь и сплюнул под ноги. Тоненькая струйка пара поднялась от слюны.

– Идти надо. Километров семь осталось.

Мужики не двигались. Глядели на Машу.

– А дойдем? – спросил Осип.

– Куда мы, на хрен, денемся.

Он грубо улыбнулся: не губами, а всем скуластым трудовым лицом, и добавил, обращаясь к Маше:

– А ты терпи, краля. Как хочешь, терпи. Хоть обратно запихивай.

Пятеро вышли в ночь, четверо мужчин и одна женщина. Водитель шел впереди, освещая тусклым фонариком заметенную дорогу. Сухо скрипел снег под ногами. Свистела метель. Пятеро шли сквозь мглу, и только свет фонаря был для них путеводной звездой, хрупкой ниточкой между жизнью и смертью.

Шли медленно, Маша опиралась одной рукой на плечо мужа, другой поддерживала дрожащий живот. Страха не было. Надо было идти, и она шла.

Страх пришел позже, когда что-то стремительно сжалось и разжалось внизу живота. Она охнула, остановилась.

– Что?

– Не знаю…

И снова сжалось и разжалось, и еще раз, и еще… Маша заплакала.

– Не могу больше…

Подошел водитель, мигая фонариком, посветил ей в лицо.

– Не надо…

И тогда он ожег фонариком себя и заговорил, перекрикивая вьюгу:

– Слушай меня, баба. Я – Саня Мелихов. Я три раза в атаку ходил, два раза был ранен. Под лопаткой осколок сидит. У меня две звезды на груди. Я тебя вытащу.

Лицо у него было худое, вытянутое. Черный треух надвинут на затылок. Глубоко впавшие синие глаза глядели твердо и горячо. Тонкие губы плотно сжаты. Шрамик на левой щеке. Борозды морщин. Маша поверила этому человеку. Сказала только:

– Я идти не могу. Схватывает…

– Решим… Эй, братва, – окликнул он мужиков, – давай-ка, взяли за руки, за ноги.

Никто не посмел перечить.

Так и шли. Маша обнимала плечи мужа и Сани Мелихова; двое других обхватили ее за колени, упирая свободную руку в мягкий женский зад. Несли сквозь вьюгу и темноту. И лишь тускнеющий свет фонаря освещал дорогу.

Воды выходили по чуть-чуть, на блюдце молока для кошки. Во время ходьбы Маша не чувствовала холода, но когда ее понесли – железная стылость схватила и больше не отпускала; она чувствовала как замерзает намокшее белье. Еще она чувствовала, как устают руки мужчин, наполняются ватой и дрожат, как все чаще подбрасывают ее ноги, чтобы перехватиться поудобнее. Схватки пошли чаще и больнее.

Мужчины шли молча, не тратя сил на пустой треп. А Маша глубоко дышала ртом, постанывала. И вдруг она поняла, что умрет этой ночью. Не будет города, не будет ребенка. Она просто замерзнет в этой мгле. И как только она это поняла, как только почувствовала кожей и кровью неотвратимое, ребенок дернулся и пошел.

– Мамочки… мамочки…

Все поняли.

– Ходу, мужики, – выплюнул водитель. – Ходу, херня осталась…

И они побежали маленькими шажками, матерясь сквозь зубы.

Фонарь тускнел на глазах. Мелкий снег набивался в рот, уши, глаза. И когда казалось, что все бесполезно, что нужно бросить эту бабу посреди дороги и спасаться самим, – мелькнул огонек. А когда совсем выбежали за поворот – огонек засветил ярко и надежно, как звезда.

Темп не сбавили, слов не говорили. Берегли дыхание. Но у каждого потеплело на сердце.

Это был колхоз. В нос ударил запах мерзлого сена и навоза. Светилось окно в сторожке.

Саня Мелихов забарабанил кулаками в дверь.

– Открывай! Открывай, сукин сын!

– Кто такие? – раздался за дверью старческий голос.

– Люди. Баба у нас рожает…

– Так вам в город надо.

– Она на крыльце сейчас родит. Сука ты, открой! – и вдогонку взмолился: – Ну открой же, отец! Ну…

Маша застонала. А потом звякнула щеколда после долгой – в вечность – паузы. На пороге стоял заспанный дед.

Этот миг застыл в морозном вьюжном воздухе. Дед в сторожке. Со спины бьет свет электрической лампочки. Маша закусывает губу. Взопревшие мужики глядят с ненавистью.

– Сюда несите, – дед показывает на обтянутый мешковиной матрац на полу. – Кровати нет. Не положена.

Машу аккуратно кладут и отходят на полшага назад. Руки вдруг становятся легкими и воздушными.

– Кипяток нужен, – говорит водитель.

– Сделаем.

Сторож ставит на раскаленную буржуйку ведро воды.

Пахнет скотиной от всех углов.

Маша не может говорить, смотрит затравленно по сторонам. Пытается поймать взгляд мужа, но Осип отводит глаза. Не верит, что все закончится благополучно. И тогда Саня Мелихов опускается перед ней на колени, задирает юбку и стаскивает намокшие, отяжелевшие рейтузы. Рвет нижнее белье.

– Ну-ка, отвернулись все, – рычит.

Все послушно отворачиваются, только Осип стоит и смотрит, как завороженный, не в силах пошевелиться.

Кипяток греется долго. В это время Маша кричит, тужится. Ребенок постепенно выходит на свет. Сторож достает из тумбочки ополовиненную бутылку самогона, протягивает Мелихову. Тот щедро ополаскивает руки. Разливается сладкий сивушный запах.

Ребенок выходит медленно. Показывается сморщенная головка.

Маша кричит, ее крик рвет тесное пространство сторожки, устремляется в ночь, в непроглядную тьму. Мужики стоят и смотрят. Дергается веко у Осипа. Мелихов бережно принимает головку ребенка просамогоненными руками.

Время и не застыло, и не замерло – завязло в крике, в свете запыленной лампочки, в молчании мужчин. Прошмыгнула мышь под столом.

Маша рвется от крика, грудь ее раскалывает булькающий воздух. Больно. Невыносимо больно. Словно весь белый свет болит у нее в животе.

И вдруг всем становится понятно, что все будет хорошо. С Машей, с ребенком, с миром. Мелихов произносит:

– Ножницы. Или нож. Накалите.

Дед роется в тумбочке и достает огромные ножницы. Вымя коровам резали. Кладет на буржуйку. Через минут ножницы краснеют на концах.

Младенец лежит у Мелихова на ладони, по-тараканьи шевелятся пальчики. Слизь. Кровь. Маша облегченно дышит.

– Режь, – говорит Мелихов Осипу.

Тот в полусне берет ножницы, но обжигается, отдергивает руку. И тогда сторож протягивает засаленное полотенце. Осип зажимает полотенцем кольца ножниц и перерезает пуповину. Шипит кровь. Маша вновь кричит, а потом начинает смеяться. Ее не остановить, она хохочет, заливается. Мелихов держит младенца и тоже начинает похохатывать. И уже все хохочут, трясутся от смеха.

Младенец не кричит. Только открывает рот, ищет маму. И Маша протягивает к нему руки. Мелихов передает ребенка матери, и все видят, что это мальчик.

– Можно и покурить, – говорит Мелихов.

Мужчины выходят на улицу.

Тишина.

Стихла метель.

Закуривают. Трещит табак в морозном воздухе.

– Спасибо, – говорит Осип Давыдов.

– Спасибо не булькает, – отвечает Саня Мелихов и улыбается.

– За мной не заржавеет.

– Чудо сегодня случилось. А раз чудо – держи!

Он снимает с запястья часы и протягивает Осипу.

– Пацану отдашь, когда вырастет. Немецкие. Трофейные. Я – Саня Мелихов.

Один из попутчиков лезет за пазуху, достает коробочку, протягивает:

– «Шипр». Раз такое дело… Андрюха меня зовут.

Последний снимает золотую цепочку с шеи и без слов протягивает Осипу.

– Я же… Я… Этот ребенок…

Осип давится словами. Сглатывает. В руках подарки.

– Иди к жене, к сыну, – улыбается Мелихов.

– Да пойду, пойду.

– Иди.

Осип заходит в сторожку, аккуратно прикрывает за собой дверь.

Три волхва курят морозной ночью.

Смерти больше нет.

 

Галерная улица

Рассказ

Если вы никогда не проходили Галерную улицу от начала до конца, ныряя под арку между Сенатом и Синодом, легким шагом пробуя на ощупь неровный булыжник мостовой, если не чувствовали себя одураченным, упираясь в срез Ново-Адмиралтейского канала, где так чинно, так с достоинством обрывает свой ход старейшая улица, если не вдыхали вместе с запахом ветреной Невы промасленную копоть льняных канатов, въевшуюся в эти дворы до скончания века, – вам никогда не понять тонкой, искренней и неизбывной зачарованности друг другом Лидочки Аргушиной и Петра Резанцева.

Это не история любви и не история болезни. Напрасно читатель будет искать совпадения в именах; нет никаких аллюзий в фамилиях молодых людей. А если бы и были, что с того? Истинное чувство нельзя записать, бумага его не вынесет, чернила отравят ядом. Волшебное таинство страсти, нежности, гулких совпадений и глухоты сможет рассказать только Галерная улица – место лебединого счастья и смертельной усталости. Читатель, пройди ее от начала и до конца.

Первый раз они могли увидеть друг друга на станции Ладожское озеро холодным майским днем 1942 года. Шарады мироздания. Принцип невстречи. Судьба вывихнула плечо и столкнула их вместе пятилетними детьми, осоловевшими от зимних месяцев блокады. Она посадила их на Финляндском вокзале в один вагон, отметая давку, крики дерущихся за место пассажиров, протиснув сквозь тюки, узлы и чемоданы. Судьба не забыла поцеловать их на прощание синими губами умерших бабушек, спаяла каждого кольцом материнских рук, укутала в ворох свитеров и жакетов. Она на секунду отвернулась в Осиновце перед погрузкой, и вот Петрушу вместе с потоком женщин и детей медленно поглощает пузатое чрево военного корабля. Он вертит головой из стороны в сторону, пытаясь угадать источник тонкого запаха лаванды, такого неожиданного и пьянящего, а Лидочка сидит на берегу и громко читает по слогам: «ВИЛ-САН-ДИ».

– Мама, мы на этом корабле поплывем?

Мама молчит. Смотрит прямо перед собой и кусает бледную губу.

Так устроено, что мир целен, огромен и нерушим, а жизнь в этом мире соткана из совпадений, неверных решений, счастливых случайностей. Человеческая душа – что перышко, коснувшееся наковальни за мгновение до…

Аргушины вернулись в Ленинград в феврале сорок пятого, навсегда покинув горклый, узкоглазый, гремящий железом Челябинск. Им повезло. Маленькая комната коммунальной квартиры в доме двенадцать по Красной улице оказалась еще не занятой. Голая, без мебели, с выбитой дверью. Облупленная позолота былых радостей. Плесневелый запах запустения. Новые соседи. На месте безумной, впавшей в старческий маразм Анастасии Филипповны – щуплый и быстрый, похожий на лисенка гражданин Буравко Кирилл Моисеевич. Жесткие рыжие волосы и южнорусский говорок. Рекомендовался по-старинному, с прищелкиванием несуществующего каблука. И все в его внешности было прозрачным, несуществующим. От самой Анастасии Филипповны остался только едкий запах кошек. Пять, шесть, семь, восемь… Ее комната была кусочком Египта в холодной Северной Пальмире. Безумная, пугливая, дряхлая старуха, верно, даже не заметила, как их съели в первую же голодную зиму. Тот кошачий суп помог дотянуть до весны.

На месте семьи Бобровых – две серые молчаливые мышки. Кондукторши или регулировщицы. Устроительницы нового мира. Старший Бобров сгинул в боях под Москвой. Его жена Катерина, дородная, румяная, как спелое яблоко, была расстреляна за людоедство.

Мать Лидочки сквозь слезы заставила себя улыбнуться:

– Ну вот, одуванчик, мы дома.

– Мне здесь не нравится.

– А мы товарищу Сталину напишем, и он во всем разберется.

– Обещаешь?

– Обещаю!

В дверном проеме мелькнула неспокойная рыжая голова.

Потянулись дни, один сумрачней другого. Коммунальная жизнь – это особый настой из завистливых взглядов, графика уборки коридора, кухни и туалета, из сальных сплетен и равнодушных глаз. Сплав разнополярных миров: так гной рассасывается в разбухшей десне и все никак не может рассосаться.

Улица, как и город, не в силах поменять имя, данное ей при рождении. Меняется топоним. Но остаются дома, остается душа и тончайшая аура; отшлифованный веками булыжник помнит каждое колесо, каждый сапог, он омыт кровью, плевками и потом миллионов сгинувших в яме истории. Дома княгини Тянищевой, графинь Праскевич-Эриванской и Воронцовой-Дашковой хранят бесчисленные тайны, слышат смех и плач предыдущих поколений, помнят гневный крик и предсмертный шепот. Право впитывать и запоминать дано им городом и небесами. Галерная улица, ставшая Красной в октябре 1918 года, не испугалась чужеродного имени. Какое ей дело до стукача Буравко и двух худосочных лимитчиц? Их можно потерпеть, как дворовая сука, готовая ощениться, терпит надоедливых блох.

С осени Лидочка пошла в школу. Ее определили в двести тридцать девятую, что на Адмиралтейской набережной. В этом же здании находилась и мужская школа, и после занятий Лидочка украдкой наблюдала за мальчишками: коротко стриженные, в синей форме военного образца, тощие и ленивые, они поголовно курили, редко улыбались и уверенно вписывались в окружающий мир.

Человеческая судьба, в отличие от истории, имеет сослагательное наклонение. Если бы Вера Ивановна Резанцева не вдохнула вместе с колючим, сырым воздухом Североморска воспаление легких, если бы не провалялась в липком бреду лишние месяцы, если бы не погиб во время бомбежки управдом Никипелов, то Петя с матерью вселились бы в прежнюю комнату на углу Красной улицы и переулка Леонова. Но к лету сорок пятого она уже была занята. Новые жильцы – милые интеллигенты, наверное, хорошие люди – не могли и не хотели войти в положение. Паточные улыбки, медвежий развод руками, убийственное «вот справка, все по закону»… И ладно бы только это! Их соседи Долгушины, Кривицкие, Сомовы, оставшиеся в живых, успевшие вовремя вернуться после эвакуации, смотрели на мать и ребенка, как на чужих, незаконно вторгшихся в священное квартирное пространство, незаконно воскресших из небытия военных лет. Три поганые ночи Резанцевы спали на полу в коридоре, ели сухие макароны и униженно просили разрешения сходить за малую нужду. На четвертые сутки бюрократический аппарат отрыгнул их в каморку на Фарфоровской.

Атмосферу окраины тех послеинфарктных лет не выдохнуть из простуженных легких. Россыпь разрушенных скверов, грязных дворов, бараков, пивнушек, детских домов; пьяные заводчане, гопота, визгливые бабы; обноски, стоптанные сапоги, воровские кепки, пиджаки с чужого плеча; и над всем этим непроходимая грязь; и крохотные ростки возрождения в этой мешанине окраинного перегноя. Фарфоровская… Место не жизни, но пребывания для потерявшихся в действительности, для перешедших точку невозврата – пусть до дна пьют горькую брагу человеческой серости.

Пыльный двор. Ребятня гоняет тугой тряпичный узел. Ворота – ржавые ведра. Петя выходит из подъезда, непозволительно громко скрипит деревянная дверь. Игра останавливается. Двенадцать пар глаз угрюмо изучают новичка. Взмах ноги – импровизированный мяч летит в сторону Петруши, пролетает в метре от головы, бьется о дверь подъезда и падает к его ногам.

– Чего встал, как хрен в ступе? Мяч подай…

Всегда нужно знать, что ты прав. А если не знаешь этого, то обязательно провалишься в собственный страх. Подлее этого нет ничего на свете. Петя легко подталкивает мяч ногой. Сердце уже знает, что ничего хорошего не случится, но испуганная улыбка продолжает еще на что-то надеяться…

Еще один хлесткий удар, мяч попадает Петруше в лицо.

– Руками подай, недоумок!

Петя наклоняется, поднимает плотный тряпичный комок (рваные гимнастерки, рубахи, мешковина), но не успевает выпрямиться в полный рост. Подлетает длинный желтолицый волчонок, хлестко бьет по ногам, по коленному сгибу и валит на землю. Две-три секунды – и его пинают всей стаей, по-детски жестоко и бездумно.

Новый мяч – Петя Резанцев – не катится и не подпрыгивает. С ним не интересно играть. Новый мяч скулит в стороне, утирает сопли и кровь из разбитого носа. Ему не нравится быть мячом.

Уже через два года десятилетний мальчик будет сладко курить махорку, плеваться сквозь зубы, лихо материться и бить без раздумий, будет легко расковыривать гвоздем приблатненности материнскую тоску, будет вариться в кипятке ленинградского дна, как яйцо, превращаясь из жидкой массы в крутой субстрат.

К шестнадцати годам Петя окончил ремесленное училище и устроился токарем на завод «Экономайзер». С утра до вечера шесть дней в неделю он стоял у станка, зачарованно вытачивал конусные детали. Движение каретки по направляющим станины вводило в металлический транс, а горячая стальная стружка ломко хрустела в руках и вкусно пахла.

Во время перекуров подросток прибивался ко взрослым мужикам, с открытым ртом слушал байки о войне, тюрьме и сивушном быте рабочего люда. Кто с кем спит и кто берет взятки, секретарши и начальники, машинистки и укладчицы, грузчики, токари, разнорабочие… Завод был сложнейшим механизмом, каждая деталь которого находилась на своем месте. Видимая стихийность на деле оказывалась строго упорядоченным процессом. У этого чудища не было имени, прозвища или названия, но крепко спаянное муравьиное братство вдыхало жизнь в скрежещущий стальной организм.

Завод никогда не спал. Строительство нового мира высасывало все соки из людей, но – вот странность! – народ с радостью приносил себя в жертву во имя идеи светлого будущего. Время выжигало в душах тавро – серп и молот; время выделяло избранных, пережевывало и сплевывало расходный материал; но жить было радостно, сопричастность великой цели списывала все грехи и укрепляла веру в будущее. Ведь человеку всегда нужно во что-то верить!

В конце апреля в одну из ночных смен Петя снял мутное стекло, прикрывающее Доску почета в токарном цехе, и разрисовал угольком фотографии ударников труда. Ташевский, Елтышев, Тишин, Семипятницкий… Петя давился от едкого хохота и рисовал им кошачьи усы, дымящуюся трубку, рога. Глумливый уголек не щадил никого. И не важно, плохие они были люди или хорошие, волна чистого озорства все списывала, все прощала.

Утром на заводе началась паника. К обеду приехали особисты, начались допросы. Допрашивали старательно, с кнутом и пряником, облили холодным потом всю ночную смену. Вызывали и Петра, но что возьмешь с курносого пацана. Никто на него не подумал. Доску почета сняли. Так бы и вышел он сухим из воды, если бы сам умел выверять длину своего языка. Кто-то настучал, а Петя всерьез испугался. В первые дни марта он подался в бега. На восток, за Урал, все дальше и дальше. А на следующий день на завод приняли новую учетчицу. Потухли в токарном цехе пары масла и железа – их заменил запах лаванды. Так состоялась их вторая невстреча.

Через два дня умрет тиран, невинную историю с Доской почета забудут, начнется новая эпоха.

Лидочка продолжала трудиться на заводе, после работы ходила в вечернюю школу, ночами рисовала грифельным карандашом бесчисленные портреты рабочих людей. Внезапно проснувшаяся страсть к рисованию вычерчивала ее тонкую, чистую, беспокойную натуру. Петр уезжал все дальше и дальше, в самую глушь великой страны. Валил лес, шоферил, токарничал, иногда подворовывал. Жирная жизнь сочилась меж пальцев, утекали дни и недели, как вода, вдалеке остались северный город, завод и Галерная улица.

И с этого момента завертелось колесо незначительных совпадений, связывающих двух людей тончайшей нитью, простых и ясных, как божий день, исключительных, чья эфирная природа не ограничена рамками места, времени и расстояния. Метафизика предопределенности заявила о своих правах и больше ни на секунду не выпускала из виду Лидочку и Петра.

Когда молодой парень, затерянный в линиях недостроенной магистрали «Тайшет – Лена», напрягая мускулы, выравнивал ломом стальной рельс, когда дрожали ноги и тошнило от дикой усталости, тогда Лидочка в летнем Ленинграде, бодрая и свежая, как ягненок на выпасе, ощущала вдруг вялую сонливость во всем теле. Невидимая рука мазала ей веки медом, мысли густели, становились тяжелыми и неповоротливыми, громоздясь в сознании клейким комом. И хотелось скорее добраться до дома и упасть без сил на кровать.

Когда Петр в хмельном вечернем бараке наливался яростью и хватался за нож, сметая со стола кружки, бутылки, затертые жирные карты, тогда Лидочка внезапно просыпалась среди ночи и взволнованно замирала, прислушиваясь к собственному сердцу. В такие ночи необъяснимая тревога не давала ей заснуть до утра.

Когда взрослеющий мужчина маялся поутру, не в силах усмирить естественный бунт плоти, то и белокурая девушка испытывала прилив сладкой неги внизу живота. Щеки ее наливались краской, а глаза улыбчиво блестели, и ей хотелось творить глупости, отдавая себя всему светлому чистому миру, принимая от него незамутненный поток природной страсти.

А еще были сны. Их души уносились в параллельный мир без ландшафта, без привязки к действительности, и не было на всем белом свете ничего, кроме двух незнакомых и самых родных людей. Тончайшая связь друг с другом определялась интуицией, и для подтверждения ее истинности не требовалось никаких доказательств. Иррациональность любви. И в этих снах становилось совершенно ясно, что если они никогда не найдут друг друга, то жизнь будет прожита зря, впустую пролетят годы; да и сама жизнь дана им свыше с единственной целью – встретиться, отыскать, стать единым целым, продолжить себя в этом единении… и обрести истинное бессмертие.

В этих снах Петра неотступно преследовал запах лаванды – легчайший аромат ее волос, а Лидочка с головой тонула в полных ведрах его серых, внимательных глаз. Утром окружающий мир разрывал на лоскутья таинственную ткань сна, в воспоминаниях оставались только куцые обрывки, неясные образы, но щемящая тоска в сердце не позволяла забыть их окончательно, а запах лаванды и серые глаза прорывались из предсонья и намертво застывали в глубинах памяти.

Через три года после их второй невстречи Лидочка поступила в Ленинградский институт живописи, скульптуры и архитектуры. Ее приняли в мастерскую станковой живописи на курс к бездарю Моисееву. С утра до вечера она штриховала грифельным карандашом бесчисленные кувшины, вазы, чашки, салатницы… Это называлась «набить руку». Но, несмотря на обыденность и убийственную поденщину учебы, Лидочка каждый раз испытывала необъяснимый трепет, входя в огромное старинное здание на берегу Невы. Уже не Академия художеств. Уже ушли в лучший мир Петров-Водкин и Савинов, Бродский и Абугов, доживал последние месяцы Рудольф Френц. Еще не гремел на весь мир Павел Николаевич Филонов. Но дух чистого искусства не выветривался по приказу рабочего и колхозницы. Великое таинство творчества пронизывало насквозь толстенные стены и хрупкие стекла окон, божественным ветром гуляло по длинным коридорам, залетая в мастерские, чуланы и подсобные помещения. И Лидочка дышала этим ветром, жадно глотала его вместе с запахом масляных и темперных красок и никак не могла надышаться.

С однокурсниками она почти не общалась. Их настроения, образ мыслей, их чаяния, надежды и волнения казались Лидочке не то чтобы глупыми – просто непонятными. Словно она прилетела с забытого созвездия самой далекой галактики, окунулась в земную жизнь, переняла обычаи и повадки, выучила язык, но думать как земляне так и не научилась. Единственная подруга – красавица Рита – одна из немногих, казалось, понимала эту фатальную оторванность от мира. Они допоздна оставались в мастерской, в тишине, взявшись за руки, бродили по гулким коридорам, испуганно вздрагивали от каждого шороха и нитками молчания плели во влажной темноте общую тайну человеческого притяжения.

Риту постоянно окружали мужчины. Как пчелы в патоке, они вязли своими лапками в пламенном вареве ее сексуальности. Ей было достаточно полувзгляда, улыбки или поворота головы, чтобы намертво подцепить на крючок любого. И вот уже испарялась самонадеянность, сжималось сердце, и очередной экземпляр трепыхался на иголке и падал в коллекцию неосторожных мотыльков. Такую не советскую элегантность не приобрести – это что-то врожденное, подаренное самой природой.

Наоборот, Лидочкой молодые люди не интересовались. Да и она, по своей исключительной чистоте, совершенно не знала, что с ними делать. Открытая жизни и творчеству, с тихой улыбкой и восторженным взглядом, Лидочка каждую секунду силилась преодолеть земное тяготение, мечтала взмыть в небо и улететь в иную реальность. В этом не было ханжества. Только чудовищная несовместимость прогулок под луной, нежных прикосновений, кипящих слов и толстых мясистых губ Васи Кондратьева, ухмылочек Хрусталева, перхотистых волос Ивана Ивановича Каца.

Один поклонник все-таки был. Юноша с таким же горящим, как у Лидочки, взором. Он с собачьей тоской встречал ее у дверей института, старался ненароком пересечься в коридорах, напряженно сглатывал слюну и никак не решался подойти. И у них действительно мог бы случиться роман, если бы Лидочка была внимательнее.

Но вся внимательность распылялась под пристальным взглядом серых глаз. Метафизикой непознанного они просачивались сквозь тонкие стенки сна и впитывались душой, как дождевая вода в иссушенную солнцем почву.

Первую женщину Петр узнал в двадцать лет. В тот день уже с самого утра дурная маята кровью прихлынула к ятрам, туманила сознание и песком скрипела на зубах. Бригадир отправил его в деревеньку Наволок за молоком. Два километра от железной дороги по выжженному солнцем глинозему. Петр крутил баранку новенького ЗИЛа. По пояс голый, ноющий от духоты в раскаленной кабине, потный, загорелый и мускулистый парень был похож на греческого бога, если бы того вдруг скинули с Олимпа и заставили топить углем Прометееву кочегарку. Хотелось с головою зарыться в снег, хватать его сведенными челюстями и слушать, слушать, как чистый холод шипит и плавится под жаром крепкого организма.

Он притормозил у знакомого двора, ловко выпрыгнул из кабины, решительными движениями раскрыл борт, выволок звенящие бидоны.

– Эй, хозяева! Живые?

– Не ори, чай, не дома.

Из окна, упираясь руками в грубо сбитые наличники, высунулась крепкая, дородная девка. Навалившись сочной грудью на подоконник, она улыбалась с хищным прищуром, присматривалась.

– Хозяйка по ягоду ушла, – выдала девка. – Тебе чаво?

Это «чаво» вышло у нее томным придыхом, как будто слово, касаясь кисельных губ, напиталось вмиг сладостью и загадкой.

– За молоком приехал.

– Строители, что ль?

– Ага, строители-устроители.

– Ну заходи.

Ступив во двор, закрыв за собой плетеную калитку, молодой парень погрузился в полуявь-полусон. Жужжали слепни над головой, солнце безжалостно облизывало плечи наждачной бумагой. Петр шел мимо дровника, мимо разросшихся огородов; в нос бил запах навоза, слежавшегося сена, сухой земли. Но это все было подспудным и недействительным, существовавшим на окраине реальности. Смысл имела только ладная, крутобедрая девушка, вышагивающая впереди земляной, тяжелой, пьянящей походкой. Дочка Велеса. Созревшая корова.

Зайдя в сарай, она первым делом налила полную крынку холодного молока.

– Пей, что ли. Умаялся…

Она говорила все с тем же прищуром, словно пробуя молодого парня на зубок, а Петр жадно припал к крынке, огромными глотками втягивая в себя живительную влагу. Молоко плескалось через край, стекая тонкими струйками по подбородку, шее, груди, заливаясь в тонкую прогалину мускулистого живота. Парень насилу оторвался, облизнул молочные губы, шумно выдохнул.

– Благостно?

– Душу перышком пощекотали, – Петр широко улыбнулся и поймал встречную улыбку.

– Бидоны давай, строитель.

Девушка наклонялась, брала полные ведра молока, неторопливо переливала их в бидон, а Петр не мог оторвать глаз от ее крепкого стана, от огромных, налитых соком грудей. И все всклокотало внутри организма. Не владея собой, он шагнул ей навстречу, крепко сжал бедра и прижался к девушке низом живота, не желая сдерживать разлившееся по жилам электричество. А та не оттолкнула, не вырвалась, а только тяжело задышала и стала подбирать руками подол широкой юбки…

Засыпая вечером в бараке, Петр вспоминал свое мужское взросление с чувством противной сытости, как будто за обедом набил желудок абы чем. Легкая усталость в ногах, пустота в животе и ощущение сброшенного груза во всем теле. Но не было чистоты и успокоения. Заснул он тревожно, всю ночь ворочался и несколько раз просыпался от духоты. Под утро на него обрушился запах лаванды. Он резко открыл глаза и на мгновение задохнулся от фиолетовой свежести. Как будто исчез душный барак, как будто ангелы вознесли кровать Петра на вершину горы и льдистый, сладкий воздух наполнил прокуренную грудь. И сразу же взрезала сердце острая тоска по необретенному.

С каждым прожитым днем зудела под кожей неудовлетворенность ходом вещей. Била под дых невесомость бытия, хотелось придать вес прожитым годам, нарастить на их прозрачный скелет живую плоть, пустить по венам успокоение. Дело было не в отсутствии видимого смысла – что-то более глубокое изъедало душу. А может быть, всё вместе: божественная предопределенность, родовой зов земли, тяга к покою и тихому счастью, сны и глубинная память – все это подпитывало неутомимую настырность эфирного червяка. С каждым днем борозды в душе становились все глубже, ходы – извилистей, пока в один прекрасный момент не произошел надлом. А после такого оставаться на месте – смерти подобно.

В один из дней Петр просто собрал свои вещи и, не дожидаясь расчета, покинул бригаду. Добираясь на перекладных через все необъятную, нехоженую, небритую Родину, молодой мужчина с радостью прислушивался к самому себе: чутье подсказывало, что все было сделано правильно, что где-то его ждут, только его одного, и нечего переписывать небесную вязь. Как дикарь доисторического века, он шел на запах. И не было вернее проводника.

Он вернулся в родной город в марте 1961 года. Народ северной столицы сходил с ума, пытаясь достать радиоприемник «Ленинград», запущенный в серийное производство; в очередях еще обсуждали миниатюры Марселя Марсо, показанные великим мимом под открытым небом; никому еще не известный Владимир Высоцкий писал в эти дни свою первую песню. Это был другой мир, волшебный, незнакомый. Мир сказочных совпадений и таинственных интонаций. Казалось, люди разговаривают здесь на другом языке. Слова те же, но смысл рассеивается и ускользает.

А город уже дышал ранней весной, уже пригревало мартовское солнце, заставляя людей расстегивать нараспашку драповые пальто, уже улыбалась подтаявшими лужами Галерная улица. О, она готовилась разрушить принцип невстречи, столкнуть нос к носу созданных друг для друга, доказать теорему первого взгляда.

Через месяц скончается автор «Каменного пояса», а Юрий Гагарин взломает мистический код эпохи. Через месяц встретятся Петр и Лидия.

Случилось так, что мама Лидочки вытирала пыль со стола и небрежным движением закинула под диван крышку от тюбика с краской. Лида писала дипломную картину, и через неделю ей понадобилась именно «петербургская серая», но краска к тому времени безнадежно засохла, превратившись в тягучую желеобразную массу. Нужно было бежать в мастерскую института.

Петр крепко напился на дне рождении товарища и заночевал у него дома, на Васильевском острове. Он проснулся с тяжелой головой, злой, помятый, не уверенный в самом себе, с единственным желанием – оказаться дома, смыть с себя присохший пот и пьяные восторги ночи. И только чтобы проветрить голову, он вышел прогуляться вдоль набережной.

Девушка быстро нашла нужную краску, но задержалась – никак не могла закрыть дверь в мастерскую. Хлипкий замок проворачивался впустую, сточенный временем ключ не мог уловить нужный зазор, зацепиться за шестеренку, и Лидочке пришлось спуститься вниз, просить вахтера подняться вместе с ней на второй этаж и закрыть дверь в мастерской. Этого времени как раз хватило, чтобы Петр вышел на набережную Лейтенанта Шмидта и повернул налево, к одноименному мосту.

На город упал вязкий свет.

Как в замедленном фильме, Лидочка выбегает из института, сжимая в руках тюбик с краской, и перебегает дорогу. Машины расступаются, пропуская такую яркую невесомость, а девушка уже молотит каблучками по мосту. Черная река под ногами дышит тиной и холодом. Хмурый сероглазый парень смотрит прямо перед собой. Ему осталось пройти метров двадцать до моста.

Лида внезапно останавливается на втором пролете, подходит к ограде, всматривается в стальную решетку. Ряд ажурных секций между прозрачными стойками, орнамент в виде трезубца Нептуна с пальметкой, с двух сторон фантастические гипокамы с хвостами, вплетенными в растительную фигурную вязь. Но это все не то, она не поэтому остановилась… А почему?

Девушка рассеянно проводит рукой по лицу, пытаясь отогнать невидимый морок. Вдалеке золотится шпиль Петропавловской крепости, чуть дальше синеет небо над площадью Революции – в тон куполам снесенного собора. Лидочка никогда не видела Троице-Петровский собор, его снесли до ее рождения, но… Нет, дело не в соборе. А что еще?

Она вертит головой из стороны в сторону. Отчего-то учащенно бьется сердце и колкая вата проникает в ноги. Хочется подогнуть колени, сесть на теплый асфальт и громко смеяться… Отчего?

Петр уже у моста. Смотрит прямо перед собой. Ждет, когда загорится зеленый и светофор пропустит его… Становится труднее дышать, но это все похмелье, это пройдет. Зеленый. Он переходит дорогу, грузная духота хватает за горло сухими лапами, выступает пот на лбу, висках и пояснице… Ноги наливаются жидким цементом, непреодолимая сила вмагнитила Петра в гранитный угол между мостом и набережной, каждый шаг – с болью, усилием, он почти физически завяз в ярком свете апрельского дня. Но продолжает упрямо смотреть вперед и идти. Шаг. Другой. Еще один. Становится легче, легче…

Улыбка рассекла тонкие губы Лидочки, чистый хмель закипел в глазах. Это все весна? Это апрель сговорился с городом? Отчего так щемит сердце? Отчего так летать хочется? Со стороны порта раздался скрипящий протяжный гул. Девушка вздрогнула и на мгновение пришла в себя. Удивленно посмотрела на тюбик краски в руке, словно это «петербургский серый» во всем виноват.

Петр тяжело и угрюмо подходил к гранитным сфинксам. Молодые люди в очередной раз удалялись друг от друга, забыв о судьбе, забыв о предназначении, о таинстве снов. Упрямый чертик мироздания выворачивал алгебру любви наизнанку.

И в этот момент подул ветер.

Галерная улица, беременная весенним воздухом, выплеснула из своего чрева единый хлесткий порыв, прогнала его над крышами домов набережной Красного Флота, выстегнула мост Лейтенанта Шмидта и, неся благую весть, волшебной дугой разгромила сфинксов на бреющем полете. Петр задохнулся от запаха лаванды. Он ловил его горстями, хватал ртом, как выброшенная на берег рыба, и удивленно вертел головой. Эта невозможная горная свежесть разорвала легкие, раздвинула ребра и в единый миг-щелчок свела с ума. Он увидел ее: виновницу, любимую, судьбу, свою нежность, счастье и грусть, потаенную надежду, лебедушку – девушку из своих снов. Вот так вот просто увидел ее живую, из плоти и крови, стоящую посередине моста, увлеченно вглядывающуюся вдаль. В голове пронеслись бесчисленные ночные бдения, вахты, грубый лошадиный труд, мама (еще живая, еще улыбчивая), собутыльники, карты, шальные бляди, реки вина и километры папиросного дыма, сладкий крепкий чай, крыжовник (что-то совсем из детства), другие картинки вихрастого прошлого. И вся эта жизнь вдруг показалась мелкой, лишенной цели и смысла, разменной монетой, медным пятаком на счастье, который и потерять не жалко… Если бы не девушка из сна, единственная, лаванда, путеводная звезда.

Как во сне, Петр развернулся и, летя по воздуху, оказался рядом. Предстал похмельный, простой, счастливый. Тяжело дышал, не знал, что делать – улыбаться, молчать, падать на колеи, обнимать, говорить или плакать? Лидочка нахмурилась на долю секунды, но тут же узнала эти серые глаза в окоеме густых ресниц – колодцы терпкой, густой браги. Сны обросли мясом и смыслом, превращаясь из мутной зыби в реальность. И у девушки так же пропали слова и мысли, рассеялись, распылились над городом, оголяя в душе уже ничем не прикрытое огромное чувство.

– Извините, я собственно… Познакомиться!

Как пошло! Как грубо и пошло прозвучали слова, чью косность даже не надо было угадывать, но девушка не заметила. Да и не должна была заметить, ибо была уже не со стороны глаз, а внутри их, в самой таинственной глубине. Только легкий румянец лизнул щеки.

– Лидия.

– Петя.

Слов мучительно недоставало, потому что сказанное глазами опережало все возможные фразы и зачины. Все главное уже было высмотрено, высосано из зрачков, впитано сердцем, возвращено ответным взглядом. О чем тут говорить? Но ведь надо, надо…

– Хотите, я угощу вас пивом? – мужчина сглотнул и улыбнулся.

– Хочу. А это вкусно?

– Как сказать… Вы не пробовали?

– Нет, знаете, иногда вино, шампанское…

– Это как шампанское. Тоже с пузыриками такими…

Они дошли до площади Труда, Петр растолкал очередь у привозной, желтого цвета бочки, вернулся довольный, с двумя пузатыми кружками наперевес.

– Угощайтесь!

Лидочка обмакнула губы в густую пену, удивленно фыркнула, обросла белыми пузырчатыми усами.

– Нет, не так. Смотрите, – Петр резким грудным выдохом сдул пену с краев стеклянной кружки, с удовольствием сделал три глубоких глотка, белозубо улыбнулся. – Теперь вы…

Они пили разбавленное пиво в городе-герое Ленинграде весной 1961 года, улыбались друг другу, умеренно шутили, наслаждались теплым днем, солнцем, счастьем – сплавом, утверждающим право на любовь невероятной прочности. И если сказать, что чудес не бывает, – значит, солгать, грубо и цинично солгать. Галерная улица щурилась раскрытыми форточками, она была рядом, за спиной, присматривала за влюбленными, оберегала их от бестактного слова, неосторожного взгляда. Но парень и девушка не замечали этого мудрого материнского взора. Поглощенные друг другом, не наблюдающие часов, они пили пиво и громко разговаривали, как дети. Читатель, ты ведь замечал, что дети разговаривают ясно и громко: не ссутуленные жизнью, разделяющие добро и зло без условностей, верящие в чистоту мира. За детьми приглядывает Бог, за влюбленными – Галерная улица.

– А кем вы работаете? – спросила девушка с легким прищуром.

– Шоферю помаленьку.

– Это неправильно! – Лида строго нахмурилась.

– Ну… работу не выбирают.

– Нет, помаленьку – неправильно. Надо говорить «понемногу».

Они улыбнулись.

– А можно я буду «помаленьку» говорить? Так сподручнее как-то.

– Вам – можно, – легкий румянец вычертил острые девичьи скулы.

– А вы работаете?

– Нет, что вы, – Лидочка замахала рукой, как будто парень произнес смешную неловкость, – я еще учусь. Заканчиваю институт. Буду живописцем. Вот, – она протянула руку, раскрыла ладонь, предъявляя «петербургскую серую» как паспорт, с гордостью и смущением.

– Ну вы… Вообще!

Разрыв каст. Принцесса и пастух. Слуга и госпожа. Но разве это имело хоть какое-то значение в этот ясный, солнечный, искренний и живой апрельский день?

Весна пахла лавандой, и конечно, только это породило необратимость, невозможность сопротивления, импульс, который не прогнозируется в сердце, дыхании и моторике рук. Петр шагнул навстречу, вплотную к девушке, обнял ее за плечи и сказал – шепнул – выдохнул:

– Пойдем гулять со мной. Вот сейчас пойдем, будем бродить всю ночь. Даже не думай бояться. Я никогда не сделаю тебе ничего плохого. Я буду защищать тебя всю жизнь. Я буду любить тебя всю жизнь. Буду рядом, никогда не оставлю. Утром ты будешь готовить мне завтрак, вечером – ждать с работы. А я буду лететь на всех парах. И так каждый день. До скончания века. Я тебя нашел и не отпущу. Потому что жизнь моя без тебя папиросы не стоит. Куска картошки не стоит. Вообще ничего. Ноль. Очень хорошо сейчас подумай и скажи раз и навсегда: ты согласна?

Всхлипнула пролетающая чайка, девушка зажмурилась от густоты счастья, напряглась грудь, бесповоротно покраснели щеки. Губы онемели, не в силах разомкнуться, но пришла на помощь Галерная улица. Втискиваясь меж временем и пространством, улица шепнула женским голом:

– Да!

Мир не взорвался. Дрогнул, пошатнулся, но устоял. На площади Труда парень обнимал девушку, зарывшись лицом в ее светлые волосы. Воздух звенел от любви. Время в спешном порядке выстраивало новую систему координат, растягивая застывшее мгновение.

– Я только домой схожу, краску оставлю.

– Ты далеко живешь?

– Нет, рядом, – Лидочка махнула рукой в сторону улицы. – В моем доме жил Салтыков-Щедрин. Знаешь?

– Конечно! Летчик, герой!..

– Вроде того, – она засмеялась. – Подожди меня здесь. Я быстро.

Лидочка летела по улице, как ласточка в потоках теплого воздуха: все выше, выше, выше… Дурацкая улыбка на лице, сияющие глаза, небывалая легкость в каждом движении – все так необычно, целый мир изменился в одночасье, стал иным. И ей в этом обновленном мире хотелось жить взахлеб, разбрасывать счастье горстями, чтобы всех оделить, чтобы каждому хватило сполна. Ведь его так много в душе и мире, так пусть же никто не будет обделен! Потому что счастье – это единственное, что имеет смысл, ради чего вообще стоит жить. Но это открытие не расскажешь словами, не покажешь на пальцах; оно должно обрушиться на человека, и тогда он уверует в любовь, иные миры, бога и черта – во что угодно! Ибо, когда счастлив, – так сладко верить. Ибо счастья никогда не бывает много или мало – всегда в самый раз, всегда четко и емко, до унции. И нет в мире ничего весомее!

Петр переминался с ноги на ногу, смолил сигарету одну за одной – все так же: и улыбка, и румянец, и блеск в глазах. Мучительно тянулись минуты. Вдруг пересохло в горле и захотелось еще пива. Он купил, начал пить неторопливыми глотками.

Лидочка выскочила на проезжую часть и, поравнявшись с Леонтьевским переулком, не замедляя бега, зажмурилась от яркого, бившего в глаза солнца… Лакированная, как резиновая калоша, «Победа» вылетела на полной скорости, шибанула серебристой решеткой в женское бедро, визгливо затормозила, расписываясь копотью шин на гладких булыжниках.

Лидочка подломилась.

Лидочка врезалась головой в лобовое стекло, еще слыша, как хрустят шейные позвонки.

Потом ее тело отбросило на дорогу.

Перекрутило несколько раз.

Треснули ребра, распарывая легкие.

Хрупкий затылок, с налета ткнувшийся в поребрик, отскочил от камня, как кусок пенопласта.

Девушка еще минуту хрипела, выплескивая с воздухом кровянистые брызги.

За мгновение до покоя Лидочка увидела любящие серые глаза. Смогла улыбнуться.

Так и умерла, с улыбкой на губах.

Петр ждал до вечера и напился в хлам. Еще до утра пьяно шатался по городу, бессмысленно заглядывая в окна, угрюмо матерясь сквозь зубы. Город стыдливо отводил глаза.

Они увиделись еще один раз…

Через три дня Лидочку хоронили. Гроб уже вынесли на улицу, испуганно толпились соседи, плакала Рита, шумно сморкаясь в носовой платок. Мать Лидочки смотрела в пустоту и тихо улыбалась сама себе. И только старческие пальцы, морщинистые и узловатые, раздирали кожу на руках.

Подъехал расхлябанный, плохо подрессоренный ЗИЛ, дребезжа железом, остановился возле дома, из кабины вышел злой сероглазый водитель, раскрыл борт.

И вдруг он завертел головой, удивленно всматриваясь в лица, дома, жадно задышал, втягивая воздух ноздрями, ловя знакомый, еле слышный горный запах…

Мир рассыпался, как карточный домик, на этот раз окончательно.

Петр орал, отбиваясь от множества ошарашенных рук, расталкивал людей локтями. В стороне валялась крышка гроба, а парень обнимал, прижимал к груди мертвое, бесчувственное тело, пытаясь оживить его своим жаром, покрывал лицо девушки поцелуями, измазывая желтой тягучей слюной, впиваясь в губы, в слепом порыве вдохнуть жизнь; он выл, катался по земле, его отбрасывали в сторону, а он снова лез к гробу, избитый в кровь, и никто, никто не мог ничего понять.

Тело девушки вывалилось, его вталкивали обратно в гроб, уже не пытаясь уложить ровно и красиво, упала на колени мать, избивая булыжник костлявым кулаком, ошпаренно визжала Рита; Петр ползал, избитый до полусмерти, тянулся к любимой из последних сил, грязно матерился разбухшими губами. Белое платье покойницы измаралось в его крови.

И он бы вырвался в очередной раз, и вытащил бы ее из гроба, и увез бы с собой – воскресить, любить, сойти с ума, – но по голове саданули тяжелым, свет затуманился, действительность поблекла.

Лидочка лежала в гробу, руки разбросаны, платье задралось, испачкалось, локоны светлых волос растрепались по всему лицу. Но она улыбалась, улыбалась…

Прошли года и сменились эпохи. Для человека целая жизнь, для улицы – лишь мгновение. В доме княгини Праскевич-Эриванской – офис «Газпрома». Мордатые парни на входе стоят в черных костюмах, охраняют покой… Кого угодно, но только не улицы. В доме Лидочки открыли продуктовый магазин.

Но иногда по вечерам у этого дома можно встретить старика с палкой. Он еле ходит, часто останавливается на месте, подолгу думает о своем. О чем он думает? О чем, черт возьми, он думает? О судьбе, которая имеет сослагательное наклонение? О любви, которая есть и которая не бывает счастливой? О прошлом и настоящем этого проклятого города? Воспоминания роятся в больных глазах, но старик никогда не плачет, только дышит в особые моменты часто и глубоко, втягивает ноздрями сырой петербургский воздух. Петербургский серый.

Время нас бьет, но всегда понарошку, не желая намеренного зла, словно пробуя на прочность. Так ребенок ломает игрушку или разоряет птичье гнездо: а что из этого выйдет? Я не знаю, что из этого выйдет. И никто не знает. И люди из века в век обречены попадаться в одну и ту же ловушку. Чтобы верить. Чтобы любить. Чтобы хоть что-то в этом мире наполнилось смыслом.

И ведь дураку ясно, что это никогда не закончится. До самой смерти сухой старик обречен бродить по Галерной улице, останавливаться, замирать, потом продолжать движение. Изо дня в день. Из года в год. До скончания века.

Читатель, когда выветрится запах лаванды с последнего камня на окраине Галерной улицы, тогда и я поставлю точку в своем рассказе

июль – август 2012,

Санкт-Петербург, Галерная улица

 

Другой берег

Рассказ

Мальчик-с-пальчик

Радик самому себе казался мальчиком-с-пальчик. И не было вокруг страшного темного леса, старшие братья не теснились по лавкам, не жухли хлебные крошки в кармане, но непобедимое чувство незаметности, отринутости и ненужности преследовало его с первой мысли, самого раннего детского воспоминания. Он лежит в кроватке (два или три года), а в соседней комнате исходит гамом и звоном бокалов Новый год. Темно. Поддувает из щелей окна. И между сном и предсоньем – он, Радик, один-единственный во Вселенной.

Дальневосточный поселок жадно принял его в свою босоногую, клыкастую и угрюмую армию. Награждал орденами синяков и ссадин, по капле высасывал наивную зелень смышленых глаз; он бросал его на амбразуры кооперативных гаражей, чужих огородов, протаскивал сквозь минные поля яблоневых садов, замерзших ручьев, пустынных пляжей Японского моря; как свежесодранную шкуру, выдубливал душу злостью школьного пустыря, чужими улицами и районами; выбивал молочные зубы кастетом материнских слез. Каждую секунду этой жирной, сочащейся по губам жизни Радику хотелось стать сильнее, лучше, взрослее. Но мальчик-с-пальчик в нем не исчезал: проникал под кожу с каждым вздохом и шагом, отзывался дрожащими плечами и россыпью мурашек на спине.

Лучший друг Тима как-то спросил:

– Боишься умереть?

– Нет, темноты боюсь.

– Эх ты, салабон…

Плот

Два поддона и несколько кривых бревен. Сбиты наспех, лениво и грубо. В узкое пространство меж досками напиханы куски пенопласта и стянуты медной проволокой. Бревна склизкие, разбухшие от влаги, многочисленные щели пестрят болотной тиной.

Плот привязан к кусту лещины длинной бечевкой. В тех же кустах спрятано от посторонних глаз обломанное весло.

Сокровище, а не плот. Лучше, пожалуй, только тарзанка за гаражами.

На озере тишь да гладь. Ни ветерка. Жужжат стрекозы и слепни. В камышах на щербатом куске гранита замерла ящерица. Жара.

Озеро небольшое, холодное и глубокое. Сдавлено сопками. Со стороны поселка берег глинистый, скользкий, а на другом берегу – отвесная скала. Озеро вытянуто, как бутылка из-под кефира. С боков на многие километры тянется болотная гать – лучше не соваться. Зимой озеро сковывает льдом, а вдоль берега на сухой, как песок, пороше встречаются тигриные следы. В феврале тигры шалеют от голода и подходят вплотную к поселку. Дерут собак. Один случай – загрызли солдата-срочника. Но летом можно не бояться: в тайге много живности помимо людей.

Тима с Радиком идут через лес знакомой тропинкой. Разговаривают мало – густая тишина тайги устанавливает свои правила. Через полчаса два мальчика выходят на глинистый плес. Оба тяжело дышат, лица раскраснелись, блестят намокшие от пота челки.

– Сначала купаться, – говорит Тима.

– Можно.

Дети скидывают одежду и несутся в воду. Тима старше на два года, умеет плавать. По-собачьи брызгаясь, он ныряет в воду, разрубая тишину, пугая лягушек и прибрежных окуньков. Нудные и тягучие десять секунд – условное безвременье – он плывет под водой. Радик стоит у самой кромки, по щиколотку утопая в глине, напряженно ждет. Наконец Тима выныривает, и солнечный детский визг разносится по тайге.

Радик заходит в воду осторожно, боясь поскользнуться. Смуглые тонкие руки умело балансируют. Пальцы растопырены в разные стороны. Он заходит по-грудку, набирает полные легкие воздуха и, зажав пальцами нос, приседает, уходит с головой в темную воду.

Становится страшно и хорошо. Действительность густеет, погружая тело в волшебное состояние невесомости. Звуки мира сливаются в одно протяжное: «У-у-у-у-уллл…». Радик выдувает пузырьки углекислого газа и выныривает на поверхность, ошарашенный и счастливый. Умывает лицо ладонью, фыркает. И сразу же на него падают день, свет, звуки, тепло… Радик вот-вот собирается заорать от счастья, но крик ломается в горле. Полузнакомый внутренний голос останавливает, просит не разрывать звуком красоту мгновения. И Радик подчиняется этому голосу. Ему всего семь лет. Он не знает, что душа в этот момент перешагнула на новую ступень невесомости бытия.

Тима размашисто плавает в нескольких метрах от берега.

– Мы сюда с братом ночью ходили за раками, – хвастается он.

– Ну и как?

– Жопой об косяк. Полное ведро.

– Не гони, – Радик улыбается.

– Кто гонит-то? Отвечаю! – Тима тоненькой струйкой пускает воду изо рта.

Радику нечего возразить, и он ехидничает:

– Сейчас они тебя за яйца схватят.

– Это тебя схватят. Они у берега тусуются.

Радик неуверенно мнется. Тима врет, нет здесь никаких раков, но отчего-то явственней ощущается прохлада на внутренней стороне бедер.

– Не боись, они дрищей не кусают.

– Сам ты дрищ…

Тима громко смеется. Смех у него лающий, грудной, совсем не детский. И, потеряв власть над телом, он с головой погружается в воду. Тут же выныривает, раздраженно чихает. Теперь уже смеется Радик.

Потом они долго загорают на берегу. Пишут на подсохшей глине матерные слова, рисуют грязные мерзости. Все так весело. Все так интересно. Разрушаются границы непроизносимого вслух, и крепче самых прочных узлов дети связывают себя сальными смешками, кривыми ухмылками. По капле впитывается в глаза пошлость мира. А капля – это незаметно, но очень много.

Тима произносит:

– Я скоро курить начну.

– Зачем?

– Все нормальные пацаны курят. Давай со мной?

– Не знаю…

– Ссышь, что ли?

– Батя отлупит.

– Боишься – так и скажи. А то ба-а-атя…

– Ничего я не боюсь. Айда на плот лучше.

– Дело.

Тима шагнул первый. Плот хлюпнул, зарылся в воду с одного края, но ребенок мелкими шажками засеменил к центру, выравнивая крен. Не оглядываясь, бросил Радику:

– Отвязывай пока.

Радик ухватился за ветку орешника, стряхнул клещей. Потом вытянул ссохшееся, как вяленая рыба, весло. Подлез под куст, отвязал веревку.

– Аккуратно давай, а то грохнемся.

Грести никто не умеет, и плот вертит по озеру весело и с пьянцой. У Радика закружилась голова от убегающего в разные стороны леса. Сопки, казавшиеся такими далекими, вдруг сдвинулись от этой круговерти, прижались почти вплотную и сдавили озеро в тисках отвесных склонов, вот-вот готовые перешагнуть запретную грань между реальностью и волшебством.

Радик присел на влажный поддон. Из глубины подкатывался к горлу комок тошноты.

– Что, укачивает? Не рыгани смотри.

– Да пошел ты.

– Рыганешь – всему двору расскажу.

– Ну и стукач.

– Кто стукач-то? За стукача ответишь.

Тима ударил веслом по воде, выбивая колкие брызги в лицо товарища.

– Э-э-э… Хорош!

– А ты базар фильтруй.

Плот вынесло на середину озера. Радик лег на живот, свесив голову с борта, буравя взглядом темную холодную глубину. Когда глубина посмотрела в ответ, мальчишка испуганно сморгнул и отпрянул.

– Как думаешь, здесь глубоко? – голос Радика подрагивал от волнения.

– Метров сто, как с куста.

– Не, не может быть. У нас девятиэтажка в поселке – вон какая, а батя говорит, что она метров тридцать, не больше.

Тима вдруг стал серьезным. Почесал колено и ответил:

– Тут в прошлом году Заяц утонул.

Тело Коли Зайцева так и не нашли. Только одежду на берегу.

Тут шальная мысль залетела Тиме в голову, он нехорошо улыбнулся и посмотрел на Радика.

– Слышь, Радист, давай я тебя плавать научу.

– Я сам как-нибудь.

– Да ты не боись, если что, я тебя вытащу. Раньше так всех плавать учили.

Он медленно поднялся, сделал шаг навстречу. Плот качнуло.

– Тима, не надо, – голос предательски задрожал. – Мы же не раньше живем, мы же сейчас…

– Да все нормально будет.

Радику стало страшно. Он боялся Тиму. Он боялся воды. Боялся скалистого берега. И даже солнце, лес, сопки и куст орешника стали чужими, пугающими, перешедшими на сторону врага. Радик мертвой хваткой вцепился в поддон.

Тима присел рядом, схватил за руку, силясь вырвать ее с корнем, стал по одному выгибать пальцы, как гвозди вытягивают клещами. И все шипел под нос: «Не ссы… Да не ссы ты… Ну чего ты ссышь?»

Наступила секунда, когда онемевшие пальцы осознали свою слабость, перестали слушаться, и Радик, зверея от страха, взвизгнул, дернулся всем телом и ударил друга локтем по лицу, в самый нос, в самый хрящ. Тот отлетел на край поддона, плот заторможенно закачался, хлебая бортами озерную воду. Хлынула кровь из разбитого носа.

Радик тяжело дышал, затравленно глядел на Тиму. Тот молча зачерпнул воду, размазал ладонью кровь по лицу. Встал, схватил весло. Взгляд – отрешенный, неживой, как из другого мира.

Замахнуться он не успел. На четверть плеча его опередил выкрик с берега:

– Плывите сюда, ушлепки!

Тима с Радиком обернулись: на берегу, спрятав руки в карманах брюк, стоял Доля со своими шакалами.

Лягушачья икра

Глаза у Кости Долинского круглые, желтые. Белесые брови сливаются с туберкулезного цвета кожей. Мясистые губы полуоткрыты. Взгляд прямой, цепкий и равнодушный.

Радик с Тимой стоят в двух шагах, на расстоянии оплеухи. Трусовато озираются, переминаются с ноги на ногу.

Доля гаденько улыбается. Доля доволен.

– Вы чего тут вообще? А?

Ребята переглядываются.

– Оглохли?

– Нет, – говорит Тима.

– А чего молчим тогда?

– Мы не молчим.

Началась игра. Самая любимая детская игра. В сильных и слабых. В победителей и побежденных. В судью и жертву. Это самая интересная детская игра. Казаки-разбойники отдыхают. Одну из немногих, дети забирают эту игру во взрослую жизнь. Нет, они не плохие и не хорошие – такова поганая человеческая натура.

– Просто покататься решили, – подал голос Радик.

– Усохни, шкет. Рот будешь открывать у стоматолога.

Шакалята довольно смеются.

– Смотри, Костя, – произносит один, – они еще и художники.

Доля обернулся, бросил взгляд на берег, на корявенькие рисунки и тут же заржал во все горло. И казалось, этот глумливый хохот исходит отовсюду: не спрятаться, не заткнуть уши.

– Айвазовские, твою мать! Бабу понюхать не терпится?

Лицо у Доли покраснело, вздулось, как пузырь bubble gum. Смех выступил слезами в уголках круглых глаз.

И оборвался внезапно.

– Короче, это наш плот и наше место.

– Мы не знали.

– Да мне плевать. Лохов учат. Ты, – он взял Радика за щеку двумя пальцами, больно потрепал и толкнул к воде, – лезь на плот.

– Зачем?

– Живее, дятел, – резкий и сильный пинок в бедро.

Радик засеменил к воде, но не удержался, поскользнулся и упал спиной в грязевую жижу.

– Чухан – он и есть чухан.

Радик неуклюже поднялся. Глаза набухли от слез. Дрожал подбородок. Болело бедро. Он вошел в воду по колено, подтянул к себе плот, обернулся…

В лицо ему полетело зеленое желе лягушачьей икры. Липко припечатало щеку, разлетаясь во все стороны черными точками головастиков.

Ребенок заревел. Стоял, опустив руки, и плакал грудью и горлом. Даже не пытался утереть с лица зеленые сопли икры.

– Живее, тебе сказали, – шакаленок на берегу вытирал руки о штанину.

Радик, плача и дрожа всем телом, вскарабкался на плот, лег и поджал под себя ноги.

– Теперь ты! – Доля поднял весло и протянул его Тиме. – Толкай плот. Со всей силы, иначе выстегну.

– Он плавать не умеет…

– Вот и научится.

Тима все сделал правильно, как ему сказали. Плот закружило от резкого толчка, вынося на середину озера. А Радик продолжал лежать и всхлипывать, не поднялся, не обернулся.

– Гудбай, персик – дозревай! – Тима, Доля и шакалята растворились в лесу.

Тянулись минуты, рыдания становились глуше, перестали дрожать плечи. В какой-то момент ребенок успокоился.

Два неподвижных существа утверждали жизнь и боль затерянного озера: мальчик на плоту и серая ящерица на береговом камне.

Другой берег

Медный крестик зацепился за медную проволоку. Радик привстал, намокшая нитка порвалась – крестик ойкнул в воду, расходясь маленькими кругами по глади озера.

Вечерело. Солнце уже не пекло – ласково лизало плечи. Прохладой и солью потянуло со стороны моря. Радик встал на плоту во весь рост и пронзительно закричал: «А-а-а-а-а-ахх». Тайга отозвалась скудным и потрепанным эхо.

Чувство болезненного одиночества заметалось в глазах. И на уровне щенячьего инстинкта ребенок ощутил свою хрупкость, свою ломкую беззащитность перед всем миром. Мальчик-с-пальчик. Один-единственный во вселенной.

Одиночество – это потеря основ. Грунтовые воды вымывают землю под домом, проседает фундамент, и все идет вкривь и вкось. Еще минуту назад нет сомнений в твердости и нерушимости. Ан нет! Неуловимое мгновение между «сейчас» и «потом». И все летит в тартарары.

И душа, и сердце, и голова на месте. И даже глаза – глаза! – глядят удивленно, ошарашенно. Но пространство и время уже выпадают из тебя, как кусочек еды из дырки в зубе. И не легко, и не печально от этого. Тотальное безвременье.

Радик пытался грести рукой, сложив ладони лодочкой – ничего не выходило. Плот только кружился на месте.

Радик кричал на весь белый свет – никто не слышал.

Скалистый берег на другой стороне озера молчал. Выпуклые грани серых камней не притягивали, не отталкивали. Спокойно глядели отрешенностью иного мира. И они даже не спрашивали ничего. Ну о чем тут можно спрашивать? И с кого, самое главное, с кого? С Доли, с Тимы, с Коли Зайцева? Да и за что? За не вырвавшийся крик? За неумение плавать? За лягушачью икру?

А как рождаются берега? В какой момент они обретают угрюмое величие? Где прописаны законы, по которым не остается ничего лишнего? Вырви куст над водой, побрей серую поросль мха со щек скал – и сдуется берег, утратит монолитность. Но теперь – сейчас, в это мгновение – берег нерушим, мудр и безупречен. Он знает и настоящее, и будущее. А прошлое ему – как уроду лишний прыщик. Еще берег равнодушен – это следствие мудрости. Берег мстителен, он не терпит слабости. Берег всегда помнит след первого человека, на него ступившего. И еще берег умеет притягивать.

Радик не нырнул, не прыгнул – шагнул в вечернюю воду. Решения только высвечиваются в глазах краткой искрой, но рождаются они в рвотном рефлексе совести. Без осмысления. Но всегда с готовностью идти до конца.

Воздух

Мокрая темнота сжала его со всех сторон, забилась в нос, выскребая переносицу; глубина обдала прохладой; звукам мира словно бы зашили рот. Радик, как сумасшедший, замельтешил ногами, руками, пытаясь вырваться на поверхность, втянуть хотя бы наперсток, хотя бы грамм свежего воздуха. И пространство над головой вдруг разошлось, расступилось, высвечивая жизнь во всей своей летней неповторимости; Радик с хрипом вздохнул, на короткое мгновение увидел заходящее солнце, но глубина потянула его обратно. Втянула, выбила воздух из груди, заставила сделать первый глоток. И темнота приблизилась на один шаг.

Паника! О, эта сука не приходит просто так. Да, будоражит тело, бьются руки и ноги изо всех сил… Лишь бы наверх, наверх, наверх… Не бывает страха смерти – бывает ужас. Уверенное понимание, что сейчас все-все-все может закончиться. И у ребенка, и у старика – когда внезапно все происходит неправильно, не по плану… а значит, всегда. Неизвестность условна, а вот смерть… Когда не сможешь больше думать, не сможешь чувствовать боли, не сможешь Долю бояться… Это невыносимо просто. А жизнь НИКОГДА не должна заканчиваться.

Радик бултыхался в пресной воде, на короткое мгновение выплывал на поверхность, вдыхал поровну воздух и воду и снова падал в рыжую муть. Но двигался! Хоть куда-то.

Сил оставалось все меньше и меньше. И даже не слабость – дремота стала проникать под кожу. Вот удивительно: в воде – и под кожу! Но проникала, сжимала вены, тормозила ход крови, усугубляя ее густоту. И в этом нашлось спасение.

Сначала расслабились икры ног, затем плечи, плавнее и легче стали движения рук. Голова не слушалась совсем, но эта вялость непослушания все и решила. На исходе сил Радику вдруг захотелось посмотреть наверх. Так захотелось, как будто он никогда до этого не видел неба. Словно не было во всю жизнь у детской души желания чище, ярче, искренней. Даже сравнить не с чем. Ну… как материнская рука легла под подбородок. Он просто поднял голову.

И разорвалась над головой молочная пенка небытия. Свет дальневосточного вечера надрезал веки, заставил заморгать часто-часто, брызгами вышел воздух, секундным спазмом крутануло легкие… И земля! Она вдруг поверила в человека и отменила силу тяготения. Стало легко, свободно, руки обрели расслабленную уверенность.

Радик поплыл. Впервые в жизни. Плыл и ревел, ощущая нутром, что жизнь никогда не должна заканчиваться.

Возвращение

Поселок постарел за этот день. Сумерки уже не придавали домам магического обаяния, дворы и площадки сбросили шелуху путаных лабиринтов, а взрослые, спешащие по домам с работы, вдруг разом перестали прятать усталость в складках вспотевших лбов. И даже флотские – все в черном, с фуражкой и блестящей кокардой – забыли о своей роли гордых и смелых богов.

Старинный замок с подвалами, переходами, тайнами и сокровищами оказался полуразрушенной казармой. Сыпется штукатурка со стен, обвалена крыша, обрывки полиэтилена, как сопли, висят из разорванных ноздрей окон, зазубрины плесневелого шифера торчат тут и там. И Радик вдруг совершенно ясно понял, что нет и не было сокровищ, рыцари и индейцы никогда не вернутся. Да и был ли тот волшебный мир? Не сон ли это?

А поселок-то мал, слаб и беспомощен. Удивительно, как раньше он вмещал в себя целую вселенную?! Эта мысль, естественная в своей простоте, заставила Радика улыбнуться – легонько, не размыкая губ.

Вот скос перед футбольным полем. Здесь и зимой, и летом играли пацаны в царя горы. Как весело и как глупо! Настоящий царь будет смотреть со стороны на свалку из тел, кулаков и визга, а потом плюнет и пойдет домой пить чай с вареньем из красной смородины. Царь будет в тепле рассасывать кисло-сладкое желе – щурясь, не размыкая губ.

Шоссе возле дома было перегорожено, на пятачке толпились люди. Дорогу перекрыл «Урал» – уже не огромный, не внушительный, пыльный, в сколах темно-зеленой краски. На мордатый бампер облокотился моряк-срочник, заторможенно курил, изучая шероховатый асфальт. Люди обступили небольшое пространство перед носом машины, переминались с ноги на ногу; сдавленный шепот плыл над головами, в сантиметре над пыльным и сальным волосом. Приближался унылый визг – подъехала машина Скорой помощи.

Радик подошел ближе. Вгляделся в моряка. Скошенная набок пилотка, застиранная роба, гюйс в темных маслянистых пятнах, белесый пушок над верхней губой. И в этот момент моряк посмотрел на него. Взгляд был усталый, молящий, мудрый и всепрощающий. Такой взгляд бывает у блаженных или приговоренных к смерти. Радик смотрел парню в глаза и вдруг ясно и четко увидел другой берег: скалы, поросшие мхом, редкие сосны, чьи корни намертво впиваются в камни пульсирующим клубком, кусты орешника над водой, прелый вереск, зелень травы вдоль звериных троп… Мальчик мгновенно узнал их, каждую черточку, каждый изгиб. Узнал и широко улыбнулся. А другой берег спокойно закрыл глаза.

Через площадку у дома, на которой постоянно рубились в «пекаря», неслась молодая женщина. Неслась со всех ног, без единого звука, только стук пяток о землю обнадеживал пространство равномерным гулом. Она выбежала на шоссе и не раздвинула – снесла стоящих у машины людей. На мгновение замерла, а затем рухнула на дорогу перед детским телом. Завыла уродливым голосом…

Радик поднимался по лестнице на седьмой этаж – лифт, как обычно, не работал. Мальчик устал за этот день. Гудели ноги, раскраснелось лицо. Он сразу же узнал сбитого пацана, хотя и не видел его лица – мать накрыла телом. Он продолжал подниматься по лестнице, а перед глазами стояла одна картинка: асфальт, вывернутая нога и подсохшие комочки лягушачьей икры на штанине.

Япония

Галечный пляж был пустынным – поселок любил купаться на Песчанке в трех километрах дальше. Взрослые уже искупались и теперь загорали на пригорке. Радик с Тимой сидели на горячих камнях, вытянув ноги так, чтобы ступни окатывало теплой волной. Приятно пахло солью и водорослями.

– Того пацана Монахом кликали, – сказал Тимур.

– Почему Монахом?

– Фамилия такая – Распопов. Поп, значит. Ну а потом – Монах.

– Попа больше бы подошло, – Радик ухмыльнулся.

– Дебил, нельзя о покойниках плохо.

– Сам дебил. Ему все равно сейчас: он на небе.

– А может, и не на небе.

– Точно на небе. Я слышал, что все дети, когда умирают, сразу попадают на небо. Правило там, значит, такое.

– А может, он в букашку переродился. Или вот в эту чайку, – Тима швырнул камень в море.

Огромная жирная чайка спланировала над водой и, разбрызгивая воду широкими крыльями, присела на морскую гладь. Пронзительно закричала. Дети помолчали, а потом Радик спросил:

– Ты бы реально меня сбросил?

– Не знаю. Может, и сбросил, – Тима отвел взгляд. – Когда ты мне нос разбил, я вообще соображать перестал. Взбесился.

– Вот и не лезь больше.

Друг не ответил.

– А почему потом не вернулся?

– Доля не пускал.

Радик не поверил и засмеялся:

– Ладно, так и скажи, что зассал.

– Да я отвечаю, – голос Тимура предательски дрогнул.

В лицо подул свежий ветер, волны подернулись мелкой рябью. Вдалеке, впритирку к горизонту, уходила на боевую службу подводная лодка. Контуры ее практически размывались в солнечной дымке. Накатила большая волна, обдала пенистой влагой до колен. С криком сорвалась с места качающаяся на волнах чайка.

– Как думаешь, Тима, что там, на другом берегу? – Радик сощурился и устремил взгляд вдаль.

– Япония, что же еще.

– А какая она?

– Обычная. Только люди там маленькие и узкоглазые. Вырастают и вспарывают себе живот.

– Брехня. Зачем им живот резать.

– Обычай такой.

– А если там сейчас два таких же пацана сидят и на нас смотрят?

– И что?

– Да ничего. Просто здорово было бы. Вот именно сейчас. – Радик поднялся на ноги, приложил ко лбу ладонь козырьком, закрываясь от солнца, начал всматриваться в золотистую линию горизонта.

– Ты еще ручкой им помаши.

– Они сами нам машут.

– Иди ты…

Радик не ответил, осторожно шагнул в море. Брел медленно, чтобы не поскользнуться на острых камнях, не порезать ноги. А когда зашел по грудку, мягко оттолкнулся и поплыл, фыркая от необъяснимого восторга. Это чувство переполняло душу, хлестало носом и горлом, выходило наружу слезами. И казалось, так хорошо, так волшебно, как сейчас, ему никогда еще не было. Ушли в прошлое обиды и злость, да и само это прошлое растаяло, словно и не было его в природе. И крайне остро, до спазма в груди, до сведенных скул хотелось жить, дышать и слушать, как пульсирует в висках нерв Вселенной.

– Придурок, ты же плавать не умеешь, – кричал Тима ему в затылок.

Радик не отвечал. Просто продолжал плыть вперед навстречу набегающей волне, навстречу подводной лодке, слившейся с линией горизонта, навстречу Японии, где два мальчика на каменистом берегу стояли, вглядывались вдаль и махали ему рукой.

 

Год лошади

Рассказ

Урод приклеился сзади и слепил меня дальним светом. Я мигал ему аварийкой, оттормаживал – без толку, тащился, как на поводке, не обгонял и не давал оторваться. Трасса была пуста и угрюма, и первые часы нового года тянулись, как резиновый сапог, когда его натягиваешь на ногу с шерстяным носком.

Тетя Надя дремала на заднем сиденье. Я изредка поглядывал на нее в зеркальце – свет фар машины сзади очерчивал ее голову сияющим нимбом, старческие морщины на лице делались отчетливее, прикрытые глаза казались впалыми и высохшими. Она не дремала, но монументально несла себя миру в великой немоте и недвижности.

Мать позвонила часа в два ночи, когда уже отгремели салюты и фейерверки, первые бутылки легли под стол, а почищенные мандарины покрылись легкой сухой корочкой.

– Беда случилась, Игорь тетю Надю убивает, – голос у матери был возбужденный и пьяный.

– Как убивает?

– Кулаками!

– Он что, с ума сошел?

– Переклинило его. Говорит, или ее убью, или себя.

– Стоп, еще раз, по порядку.

Игорь – это мой дядя. Художник. Очень хороший художник. Тетя Надя – его мать. Но Игорь не только хороший художник. Он еще алкоголик. В запой он не уходит – проваливается, пьет много и тяжело, долго – никто не в силах остановить. Когда он допивается до истерики, тетя Надя вызывает нарколога. После капельниц Игорь спит несколько суток, иногда просыпается, пьет много воды, снова засыпает. Путает день с ночью. Потом едет в клинику и подшивается на год, но полный год никогда не выдерживает, срывается раньше. В очередной запой он рухнул за неделю до Нового года. Пропил все деньги. Стал клянчить у матери – та не дала. И тогда он ее ударил.

– Надо спасать человека, – продолжала мать. – Я все придумала. Ты сейчас заберешь тетю Надю и привезешь ее к нам, она согласна. Поживет несколько дней, придет в себя.

Мать с отцом живут в замерзшем провинциальном городке в ста пятидесяти километрах от Питера. Два часа в одну сторону, два часа обратно. Еще час до тети Нади. Я покосился на жену, на гостей.

– Чего ты молчишь?

– Я слушаю, слушаю…

– Надо спасать человека! – повторила мать еще раз. – Что скажешь?

Что я мог сказать?

Монотонность дороги убаюкивала. Хотелось спать. Еще этот урод сзади.

Я остановился на заправке, выпил кофе. Кассир с теплотой в голосе поздравила меня с праздником, я поздравил ее в ответ. Товарищи по несчастью, мы знали цену своим поздравлениям.

Урод тоже заехал заправиться. Из черного «мерина» вышел крупный мужик, но не мощный, а скорее рыхлый, коротко стриженный, с тупой мясистой челюстью. Лениво снял пистолет с топливной колонки, посмотрел на меня вопросительно. Бывает такая вопросительность с вызовом одновременно.

– С Новым годом, – сказал я.

Урод ничего не ответил, отвернулся.

Я допил кофе, смял пластиковый стаканчик и швырнул в урну. Крепко потянулся, хрустя позвонками, сел обратно в машину.

– Мы уже приехали? – спросила тетя Надя.

– Нет, на заправке. Через часик приедем.

– А-а-а…

Я резко тронулся, выезжая на трассу. Урод двинулся следом. Закапал дождь.

Дверь в квартиру была приоткрыта. Силуэт тети Нади бесплотной тенью разбавлял прострел коридора.

– Костик, заходи…

– Коо-о-остик, захо-о-о-оди-и-и, – пьяно передразнил дядя из глубины комнаты.

– Бьет он меня, не могу больше, – прошамкала она слабыми губами.

В квартире был бардак. Тарелки на праздничном столе сметены в одну кучу, у подоконника разбитый цветочный горшок, алоэ в куче земли, на полу валяются книги, газеты, засаленный мужской халат, пульт от телевизора и очки с оторванной дужкой.

– Собирайся, тетя Надя, – сказал я.

Игорь вышел из комнаты, кряхтя и пошатываясь. Грязные джинсы и рваная футболка.

– Здорово, что ли, – протянул мне руку.

– Здоровей видали.

Выглядел он жалко: пропитый, опухший, с разбитой нижней губой; в углах рта слипшиеся желтые колтуны, на полметра разит перегоревшим сивушным маслом и потом. Седая борода торчала клочками, взгляд мутных глаз непонимающе пачкал пространство.

– Ты чего творишь?

– А ничего… Эта вешалка вот уже где сидит, – он постучал ребром ладони по кадыку. – Забирай ее или ушатаю: сначала ее, потом себя.

– Герой.

– Все достало, Костя, жить не хочу…

– Так не живи.

– Мать жалко… – он всхлипнул. – Как она без меня будет?

Тетя Надя убирала продукты в холодильник.

– Пойдем покурим.

Курили в ванной. Дядя выдыхал сизый дым трудно, с усилием. Загреб ладонью лысеющую макушку, с силой провел. Руки его затряслись.

– Работу тебе надо найти, – сказал я.

– Да, надо бы…

Работать дядя не умел. Трудиться любил, и делал это самозабвенно, а вот работать от звонка до звонка не умел категорически. Что-то дворянское было в этой позиции, голубых кровей. Разругавшись с заказчиками, он отработал месяц в такси. Получив расчет, устроил гусарскую пирушку и прогулял все за пару дней. Сейчас жил на шее матери – блокадная пенсия тети Нади позволяла не умирать с голоду.

– Скажи мне, Костя, я ведь не последнее говно?

– Не последнее.

– Нет, ты прямо скажи. Я ведь что-то сделал за свою жизнь: работ четыреста наберется. В Америке мои работы есть, в Германии, в России, само собой… Тридцать лет коту под хвост. Ни денег, ни славы, ни счастья. Кому все это было нужно?

– Тебе.

– Вот. А теперь и мне не нужно. И зачем дальше жить? Мне бы пистолет – пустил бы пулю в сердце.

– Как Маяковский?

– Ну да, в голову – не эс… не эстетично, – он запнулся на длинном слове. – В петлю лезть – пошло; с крыши прыгать… как малолетка, тьфу…

– Все правильно. В сердце – то, что надо.

– Дело ответственное. Пистолет нужен.

Разговоры о смерти он вел уже лет пять. Я привык. Все привыкли. Да и он, наверное, тоже привык.

Поскреблась в дверь тетя Надя.

– Костик, я готова.

Дворник нещадно скрипел, лобовое стекло запотевало. Я машинально доставал левой рукой тряпку из-под сиденья и на ходу протирал стекло. Этот мир и правда сходит с ума, если в новогоднюю ночь идет дождь.

– Я лекарство забыла, – произнесла тетя Надя.

– Возвращаться не будем.

Она знала, что мы не будем возвращаться, просто хотела, чтобы я это произнес. Я произнес, и ей стало спокойнее.

Мы летели по спящей стране, мимо вымерших деревень вдоль дороги. Фары высвечивали покосившиеся дома, вмятые крыши, рваные гармошки сельских магазинов. И в пелене дождя, в желтушном свете фар их мелькание походило на мелькание жизни: вжик, вжик, вжик… За окном проносятся годы и километры, оставляя на обочине покинутые людьми дома. Дом без хозяина умирает. Это такой невыносимый закон русской жизни. Беда не в том, что в эти дома никто не вернется, – беда в том, что некому возвращаться.

Я задумался и не успел сбросить скорость перед постом ДПС. Плотный «гаец» в светящейся жилетке решительно указал жезлом, переводя его на обочину. Пришлось останавливаться. Урод на «мерине» ловко проскочил дальше.

– Сержант Полянских, ваши документы.

Я протянул права и ПТС.

– ОСАГО?

Я протянул страховку.

– Пойдем.

Он лениво махнул мне рукой и направился к своей бетонной будке.

– Нарушаем, – «гаец» показал мне табло радара. Прибор зафиксировал 123 км/ч.

– Задумался.

Я не стал ничего объяснять.

– Ну что, штраф будем выписывать? Или. – он не договорил.

– Штраф.

– Как знаете, – тон стал сухим и официальным.

Минут пять он заполнял протокол, дал мне расписаться. Оторвал копию и протянул вместе с документами:

– С Новым годом.

Тетя Надя опять проснулась, опять спросила:

– Костик, мы приехали?

– Нет, тетя Надя, ты спи, я разбужу.

– А-а-а… Хорошо.

Я медленно тронулся, с радостным удовольствием набирая скорость, предвкушая, как догоню урода на «мерине».

Судьба Игоря Разина и тети Нади – это типичная русская боль. Так бывает, когда рвутся родовые связи. Так всегда бывает, когда отказываешься от самого себя. Род и семья – это единственный клей для расползающейся по швам русской действительности. Вернуться можно только домой.

Это была большая семья. Три сестры, как у Чехова, только имена другие. Тетя Надя была средней сестрой. Я не знаю, отчего все рухнуло – я был мальцом. Спор вышел из-за дачи – маленького домика и участка в десять соток. Сначала дом разделили на две половины. Стянутый гвоздями и перегородками, с заколоченными пролетами – дом глубоко вдохнул и не смел выдохнуть. Ему словно кость в горло забили: не выхаркать, не продышаться. Так и продолжал жить с костью в горле, но уже всем было понятно, что это только начало. Мелочи накапливались, как снежный ком. Сестрам казалось, что они воруют друг у друга удобрения, помидоры, огурцы, торф, песок… Эта рыбная кость в горле дома гноилась и врастала в гортань.

Потом тетя Надя переписала дом на Игоря и молниеносно провела приватизацию. Я не вникал в техническую сторону процесса, не знаю, как это произошло. Нельзя сказать, что двух сестер и их семьи выживали, нет. Просто у дома появился новый хозяин, и эта властная персонализация стала всем очевидна. Две сестры стали приезжать на дачу все реже, их половины дома незаметно отвоевывались. Это не было захватом, как и не было в том злого умысла – лишь естественный процесс поглощения. Кость вросла в горло и уже не мешала дышать, но нагноение разрослось в опухоль, и этот процесс стал необратимым. Дом разом лишился энергии, питавшей его все эти годы, опустел и иссох.

Семья распалась.

Помню фотографической памятью ребенка: Игорь с дядей Мишей меняют крышу веранды; женщины режут зелень перед раковиной, стругают салат; дед стыдливо выглядывает из-за гаража, успев втихаря принять сто грамм на грудь; на столе крупными кусками нарезан арбуз, утопая лапками, в красной мякоти вязнут осы. Печет июльское солнце. Мужчины упорно трудятся, блестят от пота загоревшие тела. Две сосны, посаженные после рождения дядьев, отбрасывают густую плотную тень на западную сторону. В этой тени сижу я, играю в солдатиков, нападая на неприятельский муравейник. Дом живет, дышит легко и спокойно. Кажется, где-то в глубине, под чердачными перекрытиями лежит в сундуке за семью печатями его деревянное сердце, равномерно бьется в такт ударам молотка. И еще кажется: так будет вечно.

Мы въезжали в городок ранним утром, в тот мутный новогодний час, когда вся страна уже засыпает пьяным и сиплым сном. Последние гости уже разбрелись по домам, улицы завалены мишурой и пустыми бутылками из-под шампанского. Праздник вывернулся наизнанку: впереди похмелье, скисший оливье и новый рабочий год.

Мать, конечно, спала. Я с трудом ее разбудил, она вяло отмахивалась и несла сонную чушь. Потом вдруг резко привстала, посмотрела сквозь меня долгим объемным взглядом и спросила:

– Зачем?

– Мам, это я. Тетя Надя приехала.

Отозвавшись на голос, она вынырнула из предсонья. Взгляд ее обрел фокус.

Потом мы пили кофе на кухне, доедали подсохшие бутерброды с икрой. Тетя Надя сидела на краешке стула и клевала носом, мать задумчиво курила.

– Я думала, ты откажешься, не приедешь, – сказала она.

– А я приехал.

– Спасибо.

– Спасибо не булькает.

Мы усмехнулись одновременно.

– Как внучка моя поживает?

– Все хорошо.

– Ты мрачный какой-то.

– Все нормально, просто устал, спать хочу.

– Ложись, поспи.

– Не, поеду. Дома посплю.

Мать отвернулась, закусив губу.

– Ты и так дома.

Я допил кофе одним долгим горячим глотком и стал собираться.

Тетя Надя позвонила через три дня, голос ее был усталый и тусклый:

– Тревожно мне, Игорь на звонки не отвечает… Костик, забери меня.

– Спит, наверное. Или телефон потерял.

– На сердце камень…

– Хорошо, тетя Надя, я скоро приеду.

В первые дни нового года подморозило, выпал снег. Не то чтобы он примирил пейзаж и реальность, но стало легче глазам и спокойнее на душе. Показалось, что всю страну можно переписать заново, с чистого белого листа. Можно переписать покинутые дома, грязь и слякоть обочин, ссохшиеся в непроглядное желтое поля. Новая глава будет написана каллиграфическим почерком, без ошибок и стилистической каши. Главное, чтобы у народа, который будет держать перо, не тряслись руки с похмелья.

Мы ехали по той же трассе, гудела резина шипованных колес. Тетя Надя все так же молчала. Только один раз за всю дорогу спросила:

– Какой год?

– 2014-й.

– Нет, по восточному календарю.

– Год лошади.

– А-а-а…

Как будто эта информация успокоила ее. Мол, если год лошади, то ничего страшного, поскрипим еще, потерпим.

Тетя Надя входила в квартиру с поспешностью и даже не пыталась ее скрыть. Замок провернулся легко. В нос ударил стойкий запах перегара.

Игорь спал. Лежал на животе, раскинувшись на весь диван, тяжело сопел заложенным носом. Перед диваном сгрудилась батарея пустых бутылок. Из открытой форточки тянуло сквозняком. Тетя Надя облегченно потопталась на месте, накрыла Игоря одеялом и зашагала на кухню, старательно не глядя мне в глаза.

Конечно, потом сели на кухне. Тетя Надя наделала бутербродов. Я у?

же допивал чай, когда она мне сказала:

– Из садоводства звонили. Помнишь, в ноябре был ураган, дамбу перекрывали?

– Ну.

– Сосны упали. Прямо на дом. Одна пополам сломалась, рухнула на веранду. Нет больше веранды. Другую вырвало с корнем и обрушило на дом, ровно посередине. Крышу пробило, обшивку, шифер, переборки. Говорила Игорю: съезди, посмотри – какое там… Все рушится, все летит куда-то. Уже ничего не будет, как раньше, ничего не вернется.

– Что делать будешь?

Она замолчала. Мой вопрос прижал к нёбу ее язык (бывают такие вопросы), и потребовалась вся твердость, вся бескрайняя теплота, разлитая в ее имени, чтобы протолкнуть одно слово:

– Жить.

 

Мэрилин Мэнсон

Рассказ

Первый раз я приехал в Москву в феврале 2001 года, в слякотное похмельное утро на заре нового тысячелетия. Мы отправились с Юркой без копейки денег и с надеждой попасть на концерт Мэрилина Мэнсона – рок-идола того времени. Это был первый и единственный его концерт в России. Когда тебе семнадцать лет, ты не замечаешь, что страна хрипит и агонизирует. Не потому, что слеп, а просто тебе не с чем сравнивать. Молодость интересуется только собой.

Ленинградский вокзал встретил нас бомжами, проститутками, торговцами и кидалами всех мастей. А еще он встретил нас, настороженных и испуганных хиппарей, крепкими бритоголовыми парнями с очень недобрым взглядом. Спасло нас то, что в поезде мы познакомились с Борманом, молодым нацистом из Питера. Борман был, что называется, подкачан философией, носил немецкую трофейную пилотку с орлом, пил настойку боярышника и хотел умереть молодым. Он «перетер» о чем-то с московскими скинами, пару раз оборачивался в нашу сторону и что-то с ленцой объяснял своим собратьям. В итоге нас пропустили, провожая осмысленно-ненавидящим взглядом. Мы двинулись к метро, а за спиной грязно и визгливо зазвучала драка – таких, как мы, было полсостава.

– Не оборачивайтесь, – сказал Борман.

– За что? – спросил Юра, ускоряя шаг.

– А ни за что. Вы – слабые, они – сильные. Разве мало?

– Мало.

– Ну тогда считай за Святую Русь, поруганную Мэнсоном.

– Борман, ты ведь и сам на концерт.

– Я на «Алису» еду. Но Мэнсон мне тоже нравится. Музыка – говно, а энергетика сумасшедшая. Последний раз такое только Курт вытворял.

– А зачем ты нас сейчас вытащил?

– Не знаю. Убогие вы какие-то.

По питерской привычке мы перепрыгнули через турникеты и ломанулись вниз по эскалатору. Подождали Бормана внизу.

– Дурачки, вы тут на хер никому не нужны. Никто за вами бегать не будет. Это Москва. Короче, тут наши пути расходятся, – он окинул нас на прощание сочувственным взглядом. – Не заблудитесь, цыплята.

И пошел.

– Стой, Борман!

– Чего еще?

– А где «Олимпийский»?

– Метро «Проспект Мира», а там спросите. Но по мне – езжайте лучше обратно домой.

Теперь я знаю, для чего Борман возник в нашей жизни. Не для того, чтобы научить уму-разуму, и уж конечно не для того, чтобы отмазать от скинхедов. Чтобы произнести уничтожающее и верное: цыплята.

Впереди был целый день, мы остались одни, мы были так свободны, как только могут быть два молодых и нищих парня в огромном чужом городе.

– Куда теперь? – спросил я.

– На Арбат. Это мечта всей жизни – побывать у стены Цоя, – ответил Юрка.

– А где он, этот Арбат?

– Не знаю, где-то в центре. Давай хоть карту метро посмотрим.

Мы решили, что станция «Арбатская» – это то, что нам надо, и что стена Цоя должна быть если не на выходе из метро, то где-то очень рядом. И поднимаясь вверх по эскалатору, мы почти физически чувствовали, как стучат в унисон наши сердца и пульсирует жилка на виске, требуя перемен.

Москва предстала перед нами мокрой потоптанной курицей, но только и мы были не петухами, а испуганными цыплятами. Я до сих пор сбиваюсь со счета, подсчитывая все случаи нашего везения. Вокруг красного, похожего на Мавзолей здания метрополитеновской станции разложили свой товар торговцы всех мастей. Продавалось все: от зажигалок и дешевых ножей-выкидух до косметики, книг, ершиков для унитаза. Это была огромная барахолка, мы с интересом ходили по рядам, приценивались из любопытства. А торговцы плотно обложили станцию в два кольца и стойко держали оборону. Было холодно и промозгло, слякоть проникла в ботинки и душу, и я отчетливо понял, что не согреюсь, пока не вернусь домой.

– Девушка, а в какой стороне Арбат? – спросил Юрка пролетающую на огромной скорости девицу.

– Вон там, по Знаменке идите, – ответила она с едва уловимой интонацией превосходства.

– А стена Цоя далеко?

– Так вам старый Арбат нужен. Это через дорогу. Далеко. Вам на «Смоленской» надо было выйти.

– Ничего, мы прогуляемся. Спасибо вам, девушка.

Красотка улыбнулась, и нам обоим стало теплее от этой улыбки. Мол, ничего страшного нет в этой Москве, все нормально, ребята, не слушайте Бормана.

Мы неспешно шли по летящему навстречу городу, и наша неторопливость, отсутствие планов, дел, встреч и перспектив раздражали Москву. Она выталкивала нас, мгновенно определяя чужеродность в своем огромном чреве. Так организм борется с микробами. Потому-то мы все время натыкались на прохожих, ловили спинами раздражительные взгляды и матерок сквозь зубы. Но мы были счастливы, дышали едкой Москвой и никак не могли надышаться. В карманах было по две пачки сигарет на брата, в рюкзаке оставались бутерброды и полбутылки водки. Что еще нужно двум цыплятам, для которых не существует завтрашнего дня?

До стены Цоя мы не дошли. Свернули на старый Арбат, и тут город нас отпустил или просто потерял из вида. Тесная улица пестрела шапками-ушанками, матрешками, солдатским х/б, генеральскими лампасами, значками, медалями… И вместе с тем в ней угадывалась степенность и не искоренимое торгашами чувство собственного достоинства. Мы даже остановились с Юркой, переглянулись. А потом увидели Гудвина.

Он стоял посередине улицы, вертел головой с игрушечной улыбкой на губах. Высокий, плотно сбитый, одно слово – ладный. Густые черные волосы спадают на плечи. Кожаный коричневый плащ, выцветший и затертый, тяжелые ботинки-гады. Под глазом алел свежий фингал. Этот парень мог быть откуда угодно, но мы сразу узнали в нем питерского хиппаря. Как узнали? Я понятия не имею. Так на заграничных курортах русские узнают друг друга; устойчивый маркер «свой – чужой» срабатывает безошибочно.

– Здорово, брат, – мы подошли к нему, раздвигая город плечами.

– Привет, пацаны. Питерские?

Мы переглянулись.

– Я вас в поезде ночью видел. Я – Гудвин, – он улыбнулся. – Вы на концерт?

– Вроде того, – ответили мы неопределенно.

– Полчаса тут стою и все налюбоваться не могу. Красиво… – он показал рукой на стоящие впритирку старые здания.

– Эклектика, – протянул я.

– Да не в этом дело. В них душа есть. Они теплые.

Это был наш человек.

– Есть бутерброды и полбутылки водки, – предложил Юрка.

– У меня хавчика нет, но есть немного денег.

К «Олимпийскому» мы подъехали втроем и около касс узнали, что концерт переносится на один день: то ли рок-идол забухал, то ли аппаратуру тормознули на границе. У касс подпрыгивала, стараясь согреться, дородная тетка в цветастом пуховике. Перекупщица.

– Отдыхайте, парни. Завтра концерт. Зажрались америкосы, техника «Олимпийского» их уже не устраивает. Свою тащат. А лет пятнадцать назад в ножки бы поклонились, лишь бы пустили их на эту площадку. Вам билетик нужен?

– Нужен, да у нас денег нет.

– А на хрена ехали тогда?

– Ну… может вписаться получится?

– Забудьте. Сами-то откуда?

– Из Питера.

– У меня дочь там учится, в Горном. Слыхали?

Мы, конечно, слыхали.

– Дурачки вы. Тут перед зданием два кольца внешнего оцепления, на входе в «Олимпийский» проверка и на входе в зал. Вписа-а-аться… – тетка весело засмеялась. – Езжайте домой, цыплята.

Домой мы не поехали. Мы допили водку и поехали в Третьяковку.

Залы там расположены в хронологическом порядке, от древнейших времен к современности, и это удобно. Так практически сразу я увидел рублевскую «Троицу». Я был Али-бабой, перед которым сим-сим раскрыл свои каменные двери и впустил в сокровищницу. Я плохой художник и слабенький ценитель картин, но чувство, которое я испытал в Третьяковке, было далеким от эстетического восторга. Это был момент узнавания: те полотна, что видел каждый день на обложках учебников по литературе, вдруг здесь и прямо сейчас перед тобой: живые, нарисованные, по-настоящему существующие.

– Твою ж ты мать, «Девочка с персиками», – нашептывал себе под нос Юрка.

Гудвин, казалось, не изменился. Он рассматривал картины с той же легкой блаженной улыбкой, с какой гулял по Арбату, ехал к «Олимпийскому» и, верно, жил всю свою жизнь.

У картины Серова «Волы» мы решили отдохнуть.

– Скажи, Гудвин, – начал я, – зачем тебе Мэрилин Мэнсон?

– Он преисподнюю на поверхность вытащил, – неожиданно серьезно ответил Гудвин.

– Сатанист, что ли?

– Издеваешься? Пусть по кладбищам прыщавая школота ползает. Сатанисты-онанисты… Не, мне сначала псевдоним его понравился. Я вообще курсовую пишу по Мэрилин Монро.

– Да ладно!

– Серьезно! Монро – это американская мечта в чистом виде, из грязи в князи. Она же ни разу не Мэрилин, а Норма Джин – нормальное такое алкогольное имя. Мать ее горбатилась киномехаником, так что с самого детства есть киношный след. А папаша вообще неизвестен. Дочь полка. И эта девчонка сделала себя с нуля, ее миллионы мужиков по всему свету хотели. Это просто невероятно. Нет такой второй судьбы.

– У всех своя судьба, – заметил Юрка.

– Это так, но ее как будто под одну руку ангел вел, а под другую – чертяка. У нее никогда не было детей, но она честно старалась забеременеть. И все впустую. А самая тема вообще в другом, – тут Гудвин загадочно улыбнулся. – Вы знаете, например, за что убили Кеннеди?

– Только не говори, что из-за нее.

– Именно. И сделал это его братец Роберт. Они просто не могли Монро поделить между собой. Явных доказательств нет, но намеков просто ворох. Не понимаю, как об этом еще не написали, – Гудвин снова хитро улыбнулся. – Я могу стать знаменитым.

– Давай хоть сфоткаемся на память, – полез в рюкзак Юрка. – Пока ты еще не знаменит. Потом ведь не выцепить тебя будет.

– Да ладно вам, тут вообще нельзя фотографировать.

– А мы из Питера.

– Типа культур-мультур?

– Типа того.

У меня до сих пор сохранилась фотография, на которой три хаерастых парня в цветных одеждах обнимаются на фоне «Волов» Серова. Фотографировал длиннорукий Юрка, за что его в шутку звали Долгоруким. Наверное, это было одно из первых сэлфи в России, сделанное на кодаковскую «мыльницу».

Ночевали мы в зале ожидания на Ленинградском вокзале. Гудвин с Юркой сдали свои обратные билеты.

– А ты чего, давай свой тоже сдавай. Мы одной крови.

– Идите в жопу! Больные, – ответил я.

Что не помешало мне душевно выпить с ними на эти деньги. Мы выпили, но не согрелись. Холод, отступивший было в Третьяковке, вновь проник под мою флотскую отцовскую шинель. Знобило не по-детски.

Зал ожидания Ленинградского вокзала образца 2001 года – это скопление бомжей и неудачников. Нет смысла, нет цели, а в глазах одна долгая мысль: дотянуть до утра.

И тут появился мужик с семьей. Русский, трезвый, мял в руках черную вязаную шапочку. Он вышел в центр зала: чемоданы, дети, жена. И начал говорить, стыдясь каждого слова. Дергалась мышца на левой щеке.

– Люди… Извините, что обращаюсь к вам. Беда случилась, – он по-детски развел руками. – Украли сумку с билетами, документами, деньгами… Мы из Мурманска, в отпуск приезжали в столицу нашу. Я капитан третьего ранга, подводник, – мужик тяжело вздохнул, не зная, как продолжать. – Если бы не дети, я бы не стал просить… Короче, помогите, чем можете.

Люди заерзали, полезли в свои баулы за книгами и журналами. Кто-то торопливо взглянул на часы. Пластиковые сиденья, стоящие длинными рядами, вдруг стали горячими. Они нагрелись от слов попавшего в беду мужика, и ничего с этим уже было не сделать.

Бедолага все понял, но у него действительно не было вариантов. Хорошее волевое лицо, гладко выбрит, по-военному стрижен «под канадку». Он снял кожаный плащ.

– Три месяца назад покупал. Стоит пять тысяч. За две отдам, – голос не дрогнул.

Вы когда-нибудь видели, как сотне человек одновременно становится стыдно? Все прячут глаза или закрывают их, делают вид, что спят. Утыкаются в книги. Срочно придумывают себе какое-нибудь занятие. Потому что встать и уйти – нет сил.

Мужик не изменился в лице, ни одна жилка не дрогнула – только пальцы продолжали терзать черную шапочку. Он думал две секунды. Сзади стояла семья: худосочная жена и двое детей, мальчик и девочка. Ждали, что папа все решит и увезет их домой. Он же папа. И тогда мужик медленно опустился на колени.

– Ну помогите же… ради детей, – подавился. – Люди…

Гудвин с Юркой отдали все оставшиеся деньги. Еще несколько человек подошли, кто сотню даст, кто две. И все. Мужик окончательно все понял. Он будет искать другие варианты. Сдаст плащ на барахолке или еще что-нибудь придумает. Глаза его стали злыми, потому что, верно, он всех людей судил по себе.

– Спасибо вам, люди русские. Поклон вам, – он карикатурно расшаркался до земли. – Бог сейчас все видел, свои выводы сделал. Вы еще и меня вспомните, и этот вечер. Спасибо вам.

И ушел.

Сна не было этой ночью. Был холод и вязкое предсонье. Я ворочался на неудобном стуле, затекали плечи, ломило поясницу. Пытался заснуть, проваливался на мгновенье в спасительную темноту и тут же просыпался. Вставал, ходил из стороны в сторону, чтобы согреться, потом снова пытался заснуть. Мы ждали утра, чтобы нырнуть в теплое метро и добрать пару часов на кольцевой линии. Этой ночью я сломался.

Я плохо помню следующий день. Мы поспали в метро, у «Олимпийского» настреляли денег на батон и горячий чай. Вроде бы даже на пиво хватило… Не помню. Уже не нужен был ни Мэрилин Мэнсон, ни Москва, хотелось домой, в теплую сухую постель – и спать, спать, спать… Часов сорок не просыпаться. Слякотный город выталкивал меня, и я уже не сопротивлялся. Просто брел за Юркой и Гудвином.

И вдруг свалился вечер. Площадка перед концертным залом стала наполняться волосатыми в кожаных куртках и тяжелых сапогах. В рюкзаках у каждого был алкоголь, и все завертелось, как на карнавале. Какие-то знакомства, маленькие группки. Везде наливали и даже давали закусить. И не важно, есть у тебя деньги или нет, если ты сегодня пришел на эту площадь – ты свой. И тебя обласкают, согреют, похмелят. Судьбы и обстоятельства сплелись в пульсирующий комок.

– Боги, боги, в какой я жопе, – кричал худой блондин по прозвищу Снежок. Он приехал из Киева, как мажор, в купейном вагоне. У него была вписка в Москве, у него был билет в VIP-зону. Он бредил этим концертом несколько лет. И за пару часов до начала нарвался на скинов. Его избили, отобрали деньги и на глазах порвали билет на мелкие обрывки. Только паспорт оставили. – Ну где же это я так нагрешил, ну где, ну где.

Я увидел Бормана в толпе, махнул ему рукой, он даже кивнул в ответ, но не подошел, и я не стал навязываться.

– Ребята, купите цепочку? Кому нужна? Золотая! Отдам за билет… – девочка с личиком Мэрилин Монро умоляла и толкалась от одной группки к другой. Глаза ее сходили с ума, и в этот момент я впервые понял, что не попадем мы ни на какой концерт.

– Ты откуда, подруга?

– Какая разница? Цепочка нужна золотая?

– Не, мы пустые. Сами без билета.

Толпа сгорала, как пища в желудочном соке. Воздух кипел и плавился. И даже холод ненадолго отпустил. Мы с Юркой не добрались до желудка – застряли где-то на полпути. И оба понимали это. Пройти на халяву не было вариантов. И пульсирующий кишечник стал выталкивать нас на обочину: как лишних, как недостойных великого праздника.

Нас оттеснили к кассам. И тут толпа заревела. Стали запускать за первую линию контроля. Кольцом стояли напряженные омоновцы, проверяли сумки и рюкзаки, изымали колюще-режущие и алкоголь.

– Юр, мы не пройдем, – сказал я.

– Да, я вижу.

– А где Гудвин?

– Там остался. У него билет есть.

– Ясно.

Ловить нечего, но мы упрямо стояли на месте и ждали чуда. И Москва сжалилась над нами, отблагодарив за терпение.

– Здорово, цыплята!

Мы обернулись, – нам улыбалась вчерашняя тетка в пуховике, у которой дочь в Горном учится.

– Здрасьте.

– Че, не надыбали билет?

– Нет.

– Ладно, я добрая сегодня, держите, – она сунула нам два билета в VIP-зону, уже надорванных.

Мы остолбенели.

– У нас вообще денег нет, – промямлил Юрка.

– Да не нужны мне ваши деньги. А что пользованный билет – ерунда. Пропустят. У нас договор с охраной. Нам с первого круга билеты возвращают, а мы их по второму. Ну чего встали? Ошалели от радости? Бегите, цыплята, бегите, пока без вас все вкусное не съели, – тетка заливисто засмеялась.

Собственную слабость не искупить, но попытаться можно. У тебя ничего не получится, потому что совесть подачек не приемлет. Вот так она устроена. И билет на поезд, который я мог сдать и отдать деньги мужику с семьей, не жег мне карман. И я еще не знал в тот момент, что этой ночью совершу еще одно предательство: брошу Юрку и Гудвина без денег на Ленинградском вокзале, а сам усну в теплоте плацкартного вагона по дороге домой. И мне будет сниться Мэрилин Монро в Третьяковской галерее; она будет манить меня пальчиком и перебегать из зала в зал, а я буду бежать за ней по картинам Серова, протягивая руки навстречу, и так и не смогу до нее дотянуться.

– Дайте еще один билет! Нам очень надо, – затараторил я. – Есть одна девушка, она как ангел. Она даже цепочку золотую готова продать за билет. С крестиком.

– Видела я эту курицу. Она тут всем свою цепочку совала. Кто она тебе? – спросила тетка.

От ответа все зависело. Все зависело от моего ответа. Даже воздух стал холоднее – очень резко подморозило.

– Никто. Просто мне очень надо ей помочь.

Тетка думала две секунды, а потом достала еще один надорванный билет.

– Держи, цыпленок. Может, и я что-то доброе сделала.

Мы летели в толпу, вновь став своими. И толпа приняла нас, и впитала, и снова нам наливали и даже давали закусить. Я недолго искал девушку, похожую на Мэрилин Монро. Я просто знал, где ее искать: на обочине, с краю. Она стояла около автобусной остановки и ненавидела весь мир своими острыми коленками.

– Держи, – я протянул ей билет.

Она не поверила.

– За что?

– Держи, я говорю.

Она легко выхватила цветную картонку. Синие глаза ее заблестели в нестройном свете ночных фонарей. И я подумал, что она похожа не на американскую звезду, а на ангела: ради такого личика не стыдно начать троянскую войну.

– Спасибо, блин, спасибо, спасибо… – она улыбнулась, и в ее улыбке заиграла потребность благодарности. – Хочешь, я дам тебе? Тут рядом есть теплый подъезд…

Я, наверное, хотел, но тот мужик на вокзале попросил отказаться. И я покачал головой. Девочка еще раз улыбнулась мне и рванулась в толпу, к «Олимпийскому».

– Зовут-то тебя как?

– Малу, – крикнула она. – Сокращенное от «малышка».

Юрка уже махал мне рукой, звал, торопил, рядом с ним маячил Гудвин. Я закурил. Стало тепло и легко. Впереди был концерт рок-идола, которому удалось разбередить чистилище, и был надорванный билет на этот концерт. И вообще – вся жизнь была впереди. Но я не двигался с места и курил до тех пор, пока фильтр не обжег мне губы.

 

Дирижер

Рассказ

Кондратий Кондратьевич создал хор с нуля. Маленького роста, щуплый и верткий – не человек, а перевод с подстрочника, – он обладал ценными для творческого человека качествами: яростью и неутомимостью. Ноты оживали, срываясь с кончика его дирижерской палочки. Ухо чутко ловило малейшую фальшь, а самые посредственные сопрано приобретали звонкую мягкость. Хоровики росли под его руководством. Лентяев Кондратий Кондратьевич выгонял без жалости, но людей не обижал. Конкурсы, гастроли, сцены, аплодисменты… Жизнь бурлила, напитываясь энергией этого маленького человека.

А по ночам он слышал музыку. Из далекого далека она врывалась в него, как метель, кружила, снежила, прочищала барабанные перепонки. В такие ночи Кондратий Кондратьевич спал беспокойно, а поутру чувствовал себя разбитым и опустошенным. Он садился за стол, брал лист партитуры и сидел часами, не в силах вспомнить ни звука.

Новая гастроль с самого начала обещала быть необычной. Позвонил настоятель Софийского собора, где Кондратий Кондратьевич регентовал для души и за умеренную зарплату.

– Приглашают на Валаам. Дело ответственное, говорят, президент будет.

– А мы-то им зачем? У них свой хор есть…

– Нужен светский репертуар, но без пошлости. Русские народные, советские… Чтобы мягко, душевно и не нарушая чина.

– Цена вопроса?

– Не обидят.

На том и порешили.

Валаам встретил хоровиков задумчивой северной тишиной и шикарной яхтой «Паллада», пришвартованной у Никитского скита. Концертмейстер Никита присвистнул:

– Вот это судно…

– Судно в больнице, а это произведение искусства.

– Я бы прокатился…

А президент приехал, и был он не таким, как на экране телевизора. То есть именно таким, невысоким, плотно сбитым, подтянутым, но каким-то простым, родным и совсем своим. Прищур его спокойных, чуть выпуклых глаз успокаивал и ободрял и вместе с этим вселял странное чувство. Хотелось жизнь отдать за этого человека, вот прямо сейчас рвануться и заслонить его от вражеских пуль. Но не было никаких пуль, и не было никаких врагов, и от этого Кондратию Кондратьевичу стало грустно и тоскливо. А президент, как будто угадав тайный ход мыслей дирижера, слегка наклонил голову и улыбнулся краешком губ: мол, ничего, что нет врагов, все нормально, не казни себя.

Выступали в холле гостиницы «Летней». Президент был со свитой полузнакомых и совсем незнакомых лиц, держались просто, пили чай со сладостями и слушали выступающих внимательно, не переговариваясь и не перебивая. Сначала спели «Вдоль по Питерской», «Любо, братцы, любо», «Степь широкая», неизменного «Коня». Во второй части выступления исполнили «Подмосковные вечера», «Снег кружится», «Офицеры», «Надежда». Завершили традиционной «Я желаю счастья вам». Кондратий Кондратьевич парил над землей, словно лист на ветру. Палочка в его руках превратилась в волшебную, и таинство нот и звуков заполнило собой все пространство гостиницы по велению дирижерских рук. Никита играл на рояле, как Горовиц, хор пел звонко и трепетно, как поют, наверное, идущие на смерть. И, положа руку на сердце, Кондратий Кондратьевич мог смело сказать: это было их лучшее выступление.

Последний звук застыл под потолком, и дирижер напряженно замер, провожая всем телом уходящую музыку. И только выдержав крепкую паузу, заслужив право на эту паузу, он расслабился и повернулся лицом к гостям. Аплодисменты лились долго, и пока президент не опустил рук – никто, никто не смел остановиться.

– Молодцы! От-ли-чно! – президент поднялся.

Сдержанно поклонились.

– Нет, правда, ребята, от души!

Он пожал руку Кондратию Кондратьевичу, и от этого рукопожатия повеяло страстной первобытной силой. Рука дирижера мгновенно вспотела.

– Дмитрий Сергеевич, – обратился президент к похожему на кота блондину, – А нам бы в Сочи 17-го тоже хор не помешал? Как думаешь?

– Ну…

– Какие у вас планы на 17-е число? Сможете? – президент попросил. Просто попросил.

Кондратий Кондратьевич растерялся.

– У нас вроде бы выступление в Капелле запланировано… Никита…

– Какое к черту выступление? – затараторил концертмейстер. – Мы сможем! Мы, конечно, сможем! Мы всегда сможем!

Президент усмехнулся, глаза его заиграли ласковыми огоньками.

– Какой у вас номер телефона? Я позвоню ближе к дате.

Кондратий Кондратьевич молча и с придыханием следил за тем, как президент достает из кармана джинсов сотовый телефон, отключает блокировку клавиатуры… Это был даже не сон – опиумные видения. Дирижер млел от происходящего, а в глазах его поместилась вся нежность мира, готовая хлынуть без остатка на этого скромного, простого человека с телефоном в руках.

– Ну?

– Да-да… Да, конечно…

Он продиктовал номер. Испугался, что президент мог перепутать цифры и еще раз повторил, для надежности. Он хотел повторить в третий раз, но Никита незаметно дернул его за полы концертного фрака.

Покидали Валаам радостные и возбужденные. Никита на палубе «Метеора» откупорил бутылку шампанского, разливая и проливая пенный напиток. Счастье, брызги и поздравления… Кондратий Кондратьевич стоял в стороне и с тоской глядел на скалистый, надежно покрытый мхом берег. Так эмигрант в ноябре 1920 года до последнего ловил взглядом очертания Крыма, понимая, что не вернется на эту землю никогда.

Жизнь вернулась в свою колею: репетиции, концерты, работа в храме. Но чем ближе подходило семнадцатое число, тем злее и несноснее становился Кондратий Кондратьевич. Он цеплялся к мелочам, раздражался по пустякам, а вечерами, спрятавшись от всех в пустой квартире, жадным и колючим взглядом буравил сотовый телефон.

С каждым днем мобильник нагревался, становился горячее и жег ляжку. Кондратий Кондратьевич вскакивал среди ночи и в панике шарил рукой по тумбочке. Нащупав телефон, цепко сжимал его и подносил к лицу, снимая блокировку. Ему казалось, что батарея вот-вот сядет, пока он спит, и именно в этот момент позвонит президент. Аппарат был надежен, уверенно показывая полный заряд, но Кондратий Кондратьевич уже не мог уснуть, маялся в полудреме до утра. Он взял за правило носить с собой зарядное устройство. Когда ему звонили друзья, он разговаривал неохотно, стараясь быстрее закончить разговор. Общение с близкими становилось короче день ото дня, а потом он и вовсе перестал брать трубку, сбрасывая вызов.

Зарядного устройства ему показалось мало, и он купил запасной аккумулятор. Жизнь перестала бурлить и искриться. Весь видимый мир замер в ожидании одного-единственного звонка, но телефон жестоко молчал. Кондратий Кондратьевич прокручивал в памяти тот разговор, приходил в ужас от одной мысли, что мог от волнения ошибиться, перепутать цифры номера; все чаще звериная тоска просыпалась во взгляде; язык привыкал к привкусу крови из прокушенной нижней губы.

Вечером 17-го числа он не явился на репетицию. Коллектив, впитавший за прошедшие недели тревогу руководителя, отнесся с пониманием, но Кондратий Кондратьевич не пришел и на следующий день. На звонки привычно не отвечал. И на третий день Никита забил тревогу.

Дверной звонок глухо выводил «Подмосковные вечера» – безрезультатно. Подключили соседей. Массивная железная дверь взлому не поддавалась. Замок срезали болгаркой.

В квартире пахло прокисшим молоком и сигаретным дымом.

Когда Никита шагнул в полумрак комнаты и включил свет, то первое, что он увидел, – разбросанные на полу листы партитуры, исписанные мелким неровным почерком. Концертмейстер поднял один лист. Не было нот. Не было скрипичных и басовых ключей. Нотоносец был исписан хаотичным набором цифр.

Кондратий Кондратьевич прятался в шкафу. В руках он сжимал телефон. Глаза горели и плавились. Рот улыбался.

– Что с вами? – спросил Никита.

Дирижер не ответил. Даже не обернулся. Он слушал музыку.

 

Габо

Рассказ

– Урсула Коудурьер купила новое платье. Ты видел? – спросила Мерседес.

– Да, я видел.

– В Мехико сейчас мода на все легкое и открытое. Красивое платье. Хотя выглядит она в нем как потаскуха.

– Замолчи. Мы должны ее мужу за восемь месяцев. Луис в любой момент может выгнать нас на улицу.

– Как толстая солдатская девка! – Мерседес посмотрела с вызовом. – Ну? Что? Может, бросишь меня и женишься на своем романе? У тебя в крови бросать близких.

Габо скривился, как от пощечины. Стыд за жену сдавил сердце, кровь хлынула к напряженному лицу. Мать бросила Габито, когда ему исполнился год. В этом беспамятном возрасте он еще не научился запоминать – ни единого штриха, ни запаха, ни крупицы образа. А когда, спустя шесть лет, молодая красивая женщина вошла в дом своего отца, Габо не узнал ее. И не постарался вспомнить. Вскоре мама снова его покинет.

– Я устал от твоих истерик. Пойди прими душ.

– Он устал! Вы посмотрите на него! А я устала клянчить мясо у сеньора Филиппе, устала латать обноски наших детей. Вчера в школе нашего сына обозвали нищим засранцем: на штанах пятно, которое я никак не могу отстирать. Я бы выбросила эти штаны к чертовой матери, да только новые купить не на что. Может быть, ты ходишь по магазинам? Может быть, ты стоишь у плиты? Или ты работаешь?

– Да, я работаю!

– А чем тебе платят? Воздухом? По галлону за абзац?

– Твою мать, я заложил автомобиль…

– Когда, Габо? Когда это было? Мы проели эти деньги три месяца назад. Спроси меня, где мои драгоценности? Где радио и телевизор? Спроси, не стесняйся…

– Я не слушаю радио и не смотрю телевизор. Мне некогда.

– Ах, ему некогда…

Габо спокойно подошел к жене, размахнулся и ударил ее ладонью по лицу. Мерседес зажмурилась и беззвучно завыла. Из глаз хлынули слезы.

Бежать! Бежать из этого мещанского мира. Габо закрылся в своем кабинете, закурил и c облегчением вздохнул. Только в этой маленькой комнатке в сизых клубах сигаретного дыма, отгороженный от целого света магическим, лишь ему подвластным пространством, он чувствовал себя свободным. Все его прежние страхи – страх перед призраками, страх суеверия, страх темноты, страх насилия, страх быть отвергнутым – исчезали, как только он закрывал дверь и поворачивал ключ на два оборота. И каждый раз рождались новые строчки. Они били из глубины души горячим источником – чистый кипяток лился на бумагу, вываривал белоснежные листы в котле стройных мыслей и фраз. Сам Господь творил его рукой, и не было сил противиться.

После этой ссоры Габито будет выходить из кабинета только к завтраку, обеду и ужину. Спать он будет ложиться глубоко за полночь, не будя жену ради минутной близости. Зов плоти притупился, голод по женскому телу перестал быть таким острым, как раньше, и это тоже был знак свыше.

Посторонние мысли редко его отвлекали. Все силы, все внимание и мастерство оказались подчинены одной-единственной цели: правильно записать те строки, что буквально вываливались из бешеных глаз. Только один раз за весь год работы Габо вспомнил уничижительное письмо, составленное от имени председателя редакционного комитета издательства Losada Гильермо де Торре, одного из ведущих литературных критиков Испании, приходившегося к тому же зятем самому Борхесу. В письме литературный критик отмечал несомненный поэтический дар начинающего писателя, но при этом утверждал, что как романист писатель будущего не имеет. И еще в циничной форме предложил Габо сменить род занятий… Да, это письмо пятнадцатилетней давности Габо запомнил на всю жизнь. Именно тогда он пообещал самому себе, что однажды напишет величайший роман столетия.

Самым лучшим днем недели был тот, когда Габито встречался с Перой Арайсой. Этой миниатюрной машинистке он отдавал очередную порцию романа – машинописные листы со сделанными от руки правками, которые она перепечатывала начисто. Мог сложиться трагически их первый день сотрудничества: Пера, возвращаясь домой, чуть не попала под автобус. Первые листы рукописи разлетелись по мокрым улицам осеннего Мехико.

Хуана хоть и пролила масло на мостовую, но уже сами ангелы небесные простерли над романом свои белоснежные крылья. Пера собрала намокшие страницы. Все до единой.

Замысел! Не надо быть провидцем, чтобы понять: роман зрел в нем всю его сознательную жизнь. Лет с трех, когда пугливый ребенок начал кожей впитывать атмосферу великого дома. Его дед, полковник, герой Тысячедневной войны, жестокий либерал и настоящий мужчина, выстрадал миф этого дома: укладом, поступками, изменами, кровью родной земли.

Тридцать восемь лет – ровно тридцать восемь лет, минута в минуту – понадобилось Габо, чтобы дожить до первой строчки своего романа.

Он вез семью на отдых в Акапулько. Август в тот год выдался прохладным. Габо вел машину, подставляя лицо порывам ветра, и вдруг в голове ясно и четко родилась первая строчка. Она свалилась с неба, паяльником своей простоты прожгла сознание, и Габо понял с первых же секунд: никуда ему от этой строчки не деться. А вслед за ней рухнул на него весь роман – невидимый, но осязаемый, будто надиктованный. Стройный, великолепный, магический и такой простой. Словно в трансе, Габито затормозил у обочины и, ни слова не говоря семье, развернул свой «опель» и поехал назад, в направлении Мехико, в направлении письменного стола.

Только самый близкие друзья понимали его порыв. Альваро Мутис и Кармен, Хоми Гарсиа Аскот и Мария Луиса одалживали деньги, кормили обедами, приходили в гости практически каждый вечер. Они приносили нежное сливовое вино и требовали: читай! Только читай! Не останавливайся! И Габо, не умея скрыть дрожь в голосе, читал им о войне, о сладострастии, о семье, о человечестве.

Он плакал, просыпаясь ночами, от неумения вместить все, что разрывало его душу. Знаменитый журналист своей страны, успешный редактор двух крупных журналов в Мехико, Габо отказался от всего и от всех. Он знал цену своему озарению. Можно всю жизнь быть писателем, творить рассказы, выдумывать случаи и сюжеты и никогда не сподобиться подобного откровения.

Двенадцать месяцев, ровно двенадцать месяцев он не выходил из своего кабинета, работал как проклятый по восемнадцать часов. Но сама работа была в удовольствие. О, эта мучительная радость творчества! Что может ее заменить? Нет в природе равноценных наркотиков.

Последняя июльская ночь была душной и мокрой. Не спасали даже раскрытые настежь окна. Габо остался спать в своем кабинете, на стареньком дерматиновом диване, и ему приснилась Тачия Кинтана.

Промозглая парижская зима 1956 года. Аустерлицкий вокзал. Пять минут до поезда на Мадрид.

Они бежали с Тачией во всю прыть, толкая случайных прохожих, сбивая тележки с багажом. Тачия едва успела запрыгнуть в вагон, как поезд тронулся. Габо, тяжело дыша, пошел следом. Он просто шел следом и смотрел на возлюбленную, ни слова не говоря. И вот уже перрон должен кончиться и поезд по всем правилам обязан набрать ход, но ничего не происходит. Габо идет и смотрит на Тачию, она на него, а поезд как будто принимает правила игры, подстраивается под ритм шагов несчастного человека. Вдруг Тачия говорит: «Смотри»! Она наклоняется и открывает застежки коричневого чемодана… Черт возьми, это его чемодан! Габо привез его из дома и никогда с ним не расставался. Никогда! Он и сейчас должен лежать под кроватью его комнатушки, набитый вещами и рукописями… Тачия открывает чемодан и достает младенца. «Смотри»! Поднимает его над головой. Совсем голый мальчик на декабрьском морозе. Машет ручками, чему-то улыбается и не чувствует холода. Их не родившийся сын.

«Смотри»!

Тачия начинает хохотать. Ее короткие курчавые волосы почему-то становятся сальными, завитушки блестят и топорщатся. А поезд, вспомнив о законах физики, набирает ход. Резко гудит свисток. Паровоз дышит серым дымом и гарью. И Габо уже бежит, не поспевая за поездом. Тачия прижимает к себе младенца, начинает что-то ласково нашептывать ему на ухо, не обращая на Габито никакого внимания… И еще темнеют ее старенькие джинсы – набухают кровью в районе промежности. Кровь капает на подмостки вагона, но Тачия не видит этого. Она увлечена ребенком. И лишь в последний момент, когда Габо, задыхаясь от бега, спотыкается на ровном перроне, она кричит ему: «Берегись, Габо! Берегись! Это слишком сильный ветер! Это ураган!»

Поезд убегает вдаль, и тут же крепчает ветер. Сначала с силой бьет в лицо, потом раскачивает фонари на столбах, добирается до щитов с расписанием. Габо уже с трудом держится на ногах, всем существом наклоняясь навстречу его порывам, но ветер жестче, сильнее, мощнее; что ему слабый человек. Над городом закручивается вихрь, срывает крыши домов, поднимает в воздух автомобили, вырывает с корнем деревья. И вот уже сам Габо, отчаявшись слиться с перроном, отрывается от земли, переворачивается несколько раз и взмывает в небо, уносимый в никуда грозным потоком вселенского воздаяния…

Он просыпается в холодном поту и с плотно стиснутыми зубами. Не успевая осмыслить пробуждение, Габо бросается к печатной машинке и начинает в спешке бить по клавишам. Теперь он знает, как закончить роман. Габо работает несколько часов подряд. Он не слышит, как просыпается Мерседес, как собирает детей в школу и готовит завтрак. Габо ничего не слышит. Глаза его горят сумасшедшим блеском, рот кривится в усмешке, с нижней губы свисает теплая, тягучая слюна…

В одиннадцать часов утра Габо дописывает последнее предложение и ставит точку. Роман закончен. Без сил он сползает на пол, обнимает ножку стола и начинает тихонько плакать. Многомесячный нарыв в сердце рассасывается. И в какой-то момент Габо не достает сил сдерживать рыдания, он давится ими и начинает выть во все горло – первый раз в жизни.

Добрые глаза на бледном, словно присыпанном мукой, лице. Худые морщинистые ладони в шрамах кошачьих царапин. Плотно сжатые губы. Слезы набухают в глубине глаз.

– Вот, это все, что Володя написал. Вы посмотрите, пожалуйста. Может быть… – она не договорила, торопливым жестом протянула потрепанную тетрадку.

– Да я, собственно, не издатель…

В комнате раздался звон: пьяные голоса разбили посуду. Но женщина не обернулась; только дернулась левая сторона лица.

– Да, конечно, это ничего. Вы же пишете, знаете всех… Володя старался.

Это был весомый аргумент. В ее представлении – нерушимый. У меня не хватило сил отменить его.

– Конечно, я посмотрю.

– Да-да, посмотрите, – она по-детски обрадовалась, даже улыбнулась. Первая улыбка после похорон – это ведь так важно. – Если что-то подойдет…

– Я вам сообщу.

– Только вы прочитайте, обязательно.

– Сегодня же вечером, обещаю вам.

– Он был очень хороший… Он верил…

– Вы извините, у меня так мало времени…

– Да, я понимаю. Все это… глупо и так внезапно!

Я уже прятал тетрадь в портфель, не желая скрыть подленькую торопливость…

На улице я закурил, затягиваясь жадно и глубоко. Рыжий город глотал ядовитый сок осени: монотонная слякоть. И все в этом маленьком провинциальном городке казалось неживым, окутанным тленом и безнадегой. Бог придумал позднюю осень в наказание за наши грехи, за неумение радоваться жизнью. И каждый год, из ноября в ноябрь, мы расхлебываем собственное уныние.

Не успел я сделать и десяти шагов, как меня окликнули. Я обернулся – из подъезда выбежала Рита Апух. Во время похорон не было возможности поговорить, а на поминках мы сидели по разные стороны стола.

– Дима, подожди…

– Что-то случилось?

– Нет, ничего не случилось.

Я помнил худую девочку с длинной русой косой, я помнил ее влажное напряжение, когда мы целовались под лестницей, сбежав с урока математики, помнил ее непрошибаемую молчаливость… Сейчас передо мной стояла красивая, уверенная в себе женщина. Сразу и бледная, и смуглая, стройная и крепкая, как скамейка в осеннем саду. Ярко накрашенные губы, вздорная стрижка под мальчишку, мудрый взгляд оттененных глаз и что-то невыносимо-призрачное в их глубине.

– Тоже не выдержала?

– Это уже не поминки, а пьянка. Ненавижу алкашню.

– Чего так?

– Мой первый муж… Ладно, неважно.

Некоторое время мы шли молча.

– Жалко Володьку, – сказал я.

– А мне нет. Губа жил мудаком и умер по-мудацки.

Вова Губин умер от страха. Идиотская история. Возвращался вечером с работы. Решил срезать и пройти через пустырь, мимо кооперативных гаражей. Чем-то разозлил стаю собак, живущих около свалки. Единственный свидетель – мужик, загонявший машину в гараж, – рассказывал, что собаки окружили Губу, зарычали, затявкали, не давая вырваться из кольца. Особенно злая шавка норовила схватить его за ногу. Губа (длинная сучковатая жердь) пытался отмахиваться пакетом, а потом вдруг странно дернулся и упал как подкошенный. Собаки кинулись на него, стали трепать куртку, разорвали штанину брюк. Когда мужик добежал, Володька уже был мертвый. Остановилось сердце.

– Сама-то как? – я не знал, что спрашивать, о чем говорить.

– Как в сказке: в ожидании принца.

– Достойное занятие. В сказках они всегда появляются.

– Они и в жизни появляются, только слишком поздно…

Рита внимательно на меня посмотрела. Щеки ее лизнул румянец, зрачки расширились. Потом она резко отвела взгляд и взяла меня под руку.

– Ты не против?

– Пожалуйста.

– На вечере встречи тебя вспоминали.

– И что говорят?

– Говорят, знаменитость… Ой, ладно, не скромничай.

– А ты знаешь, – начал я без подготовки, – я вообще не собирался на похороны ехать. Не то чтобы дела, просто это уже не мой мир. Часть уютного прошлого, чье место в памяти. Это нехорошо, наверное…

– Нормально. Твой успех – это награда за риск. Ты не обязан испытывать ностальгию.

– Даже не в риске дело. Тут ничего особенного. Я просто верил. До конца. Даже когда все отвернулись. Даже когда подыхал с голоду. Когда негде было жить и знакомые перестали брать трубку. Я хавал «Доширак», кочевал по друзьям, спал на полу, иногда ночевал на вокзалах, если не успевал к закрытию метро: денег на такси не было. И каждую минуту этой нищей, позорной жизни я верил в свое творчество. Не потому, что я гений или что-то там еще. Просто мне есть что сказать. Понимаешь?

– Пытаюсь.

– А сегодня я приезжаю на похороны одноклассника, и выясняется, что приглашали меня с единственной целью: всучить под это дело тетрадь с его прижизненной графоманью. Какого хрена я должен этим заниматься? Оно мне надо?

– Ты никому ничего не должен.

– Раз приехал – должен. Я в безвыходной ситуации. Вот ведь Губа, великий романист… Жрал, спал, срал, работал кое-где и что-то кропал в свою тетрадку. А как помер – будьте любезны, напечатайте… Да, я знаю, нехорошо так о покойнике. Только я свои рассказы, извини за прямоту, писал кровью, потом и спермой. Я каждую строчку выстрадал. А тут, значит, в бессмертие на готовеньком…

Я еще что-то говорил, искреннее и взволнованное, а Рита слушала и не слушала одновременно. Смотрела прямо перед собой. А потом перебила:

– Ты торопишься? Давай посидим?

– Где?

– В «Колумбии», новый ресторанчик открыли, около вокзала.

– Давай, только недолго.

Ресторан показался мне странным. Внутренности его убаюкивали, погружали в вязкое пространство, в котором даже шевелиться лениво. Звуки шлепали по ушам колодезным гулом. Обычный антураж (кактусы, фотографии, сомбреро на стенах) не возвращал в реальность, только слегка успокаивал ложной иллюзией «все нормально». Еще более странными показались часы: увеличенный в несколько раз советский будильник, врезанный в стену рядом с барной стойкой.

– Жутковатое место.

– Просто потолки высокие. Поэтому эхо, – ответила Рита.

– Через пару часов электричка. Не опоздать бы…

– Не паникуй. Не опоздаешь, – она улыбнулась в сторону.

Зал был почти пустой. Только одинокий старик странного вида ковырял вилкой за столиком в конце зала. Я заказал паэлью и бутылку текилы. Молчаливый официант в цветастой рубах лишь коротко кивнул и удалился.

– Расскажи мне о себе! – Рита положила локти на стол и выгнула спину. – Я так давно не слышала счастливых историй.

– Счастья-то немного.

– А волшебства?

– Ну… Самую малость.

Мы улыбнулись друг другу.

– Я расскажу тебе одну историю. Только одну. Я ехал в метро, как всегда, голодный и недовольный. Все мои рукописи безоговорочно заворачивали. Издательства, толстые журналы, литературные агентства… Я штурмовал их с маниакальной настойчивостью обреченного. Но надо понимать: это какой-то замкнутый круг. Выплыть наверх из волны самотека практически нереально. Понятно, если есть рекомендации мэтров, какие-то знакомства – это одно. А если ничего нет? И до мэтров не достучаться? Тут только везение. Или надо написать нечто такое, что моментально врежется в мозг. Мастерски написать. И то не факт. Там много всяких подводных камней.

Так вот. Я ехал в метро и уже ни во что не верил. Напротив меня сидел мужик – обычный работяга. В поношенной куртке, датенький, обут в берцы с налипшей грязью по краям. Ничего особенного. Только усмехался мне всю дорогу. Прямо в глаза смотрит и усмехается, сволочь. А я вдруг начал молиться. Ни с того ни с сего. Я клял Господа Бога всеми правдами, уловками, угрозами. Ну дай ты мне шанс! Только один-единственный, а дальше – как карта ляжет. И я пообещал ему прилюдно вылизать ботинки вот этого мужика напротив. То есть без стеснения встать на карачки, высунуть язык и лизать, лизать… Ловишь нить?

– Дальше.

– А дальше все просто. На следующий день мне позвонили из журнала, сказали, что рукопись им подходит, но нужна редактура и все такое. Короче, через полгода был напечатан мой первый рассказ.

– О чем?

– О любви, конечно. О чем же еще? Но дело не в этом. Я каждый день с тех пор ищу глазами того мужика. И точно знаю, настанет день нашей встречи. Вот что мне тогда делать?

– Лизать ботинки.

– Это понятно. Я в другом сомневаюсь.

– В чем?

– Богу или дьяволу я тогда молился?

Мы помолчали. В наступившей тишине отчетливо раздались шаги официанта. Он подошел, величественный и молчаливый, и выставил на стол еду, приборы, стопки и графин с алкоголем.

Первая стопка ошпарила гортань – не спасла даже соль. Я поперхнулся, с усилием проглотил алкоголь и выдохнул сквозь зубы. Напрягся язык от привкуса сивухи.

– Ключница текилу делала!

– Флер провинции. Привыкай, – Рита опрокинула стопку, не поморщившись.

– Ишь ты…

– Я еще на машинке вышивать умею.

Мы весело засмеялись, как маленькие дети в песочнице, слепившие забавный кулич. И то ли от теплоты в желудке, то ли от этого естественного, искреннего смеха подобрела атмосфера в заведении.

– Ты знаешь, я часто думала о тебе последнее время. Не по случаю или специально, а просто так. Вот мою посуду, к примеру, и вдруг вспоминаю, как мы целовались… Ты помнишь нашу лестницу?

– Конечно! Там нижняя сторона коричневой краской была закрашена, а уборщицы хранили свои ведра, тряпки, швабры. Мы как-то с тобой опрокинули ведро, и грохот по всему этажу разлетелся.

– Да-да, я помню.

– А Губа, кстати, стучал на нас и подглядывал, если мы на перемене…

– Ублюдок еще тот.

Я замолчал. Стало нехорошо после ее слов.

– Не надо так. Его уже нет с нами.

– Тем более.

– Он тебе что-то сделал?

– Неважно. Теперь ты послушай историю. Тоже не сказка, но просветляет. Я всю жизнь считала себя счастливой. С самого детства. Милая особенность всех поздних детей. Мама называла меня «лисичка», читала сказки на ночь, оберегала от всех гадостей нашей действительности. И я смотрела на мир широко распахнутыми глазами, росла доверчивым олененком и была твердо уверена: плохое – это то, что случается не со мной. Знаешь, какая-то маниакальная уверенность, что зла не существует. И вера в то, что каждый человек светел, чист и безгрешен. Вот так и росла. Так и в тебя влюбилась. Ведь любовь – это не красивая мордашка, не желание и даже не запахи.

– Это шесть главных букв.

– Заткнись и не перебивай. Любовь – это абсолютная степень доверия. Когда собственными руками разбираешь по кирпичику последнюю стенку и выворачиваешь ребра наружу, открывая сердце. Мельчайшей песчинки достаточно, чтобы оно загноилось. Слушаешь меня?

– Я весь – внимание.

– Когда ты уехал, я чуть с ума не сошла. Даже вены себе резала. Кстати, если придется на будущее, то это совсем не страшно. И не больно, если в теплой ванне. Тут главное – твердо все решить, потому что кровь вытекает очень быстро. Передумаешь на полпути, а сил вылезти не останется.

– У тебя остались?

– У меня остались.

Я налил себе текилы. Залпом опрокинул. Тут же налил еще одну. Догнался. На этот раз алкоголь лишь слегка покусал язык.

– Прости. Я не знал, – что еще я мог сказать в этой ситуации?

– Ничего. Бывает. Так вот. Я успела. Потом еще полгода жила – не жила, ждала – не ждала. Освоилась. Привыкла. И захотелось сделать что-то паскудное, мерзкое и мстительное. И я сделала. Я коротко постриглась, перекрасила волосы в черный и переспала с Губой. Он стал моим первым мужчиной.

Август выдался жарким, не таким как год назад. Габо мыл посуду. Натирал до блеска тарелку за тарелкой, отдирал ложкой шкварки, налипшие к днищу сковородки. Движения рук были спокойные, осмысленные. Мыло забивалось под ногти, тазик с жирной водой приходилось менять несколько раз, но казалось, нет в мире силы, способной вывести его из душевного равновесия.

Мерседес сидела за столом. Нервно курила. Наконец не выдержала и сказала:

– Уже два часа.

– Хорошо.

– Габо, почта открылась. Закончился перерыв. Понимаешь?

– Я мою посуду, если ты не заметила.

– Ты полдня ходишь из угла в угол. Вот это я отлично заметила.

Габо слил в раковину грязную воду из тазика, намылил мочалку и стал отскребать с рук въевшийся жир.

– У меня руки мокрые. Закури мне сигарету.

Так же неторопливо он вытер руки насухо, присел рядом с женой, медленно затянулся и, открыв рот, позволив дыму вытекать вверх, спрятался от Мерседес за его завесой. Оба молчали. Шумела улица сквозь открытое окно. Настырно тикали часы. Раздался щелчок – неосторожно отклеился край обоев на том месте, где раньше стоял холодильник.

– Все, Габо. Собирайся, мне надоело!

И Мерседес, не дожидаясь мужа, поднялась, затушила окурок и подошла к зеркалу, поправляя прическу.

– Собирайся, я сказала! – произнесла без нажима в голосе, но твердо и даже не посмотрела в сторону мужчины.

И Габо вдруг успокоился, стало легко-легко, как всегда бывает, когда перекладываешь решение со своих плеч на чужие. Он обвел взглядом кухню… Серенькие полочки, серенький стол, серенькие фаянсовые тарелки. Цвет нищеты и запустения. Впервые за год ему стало стыдно и неприятно за самого себя. Но он сглотнул этот стыд и оторвал задницу от стула.

– Сейчас, только рукопись упакую.

Здание почты находилось в нескольких кварталах. Мерседес шла впереди; и даже не шла – чеканила каблуками пылающий с жара асфальт. А Габо семенил чуть поодаль и улыбался. Какой же прекрасной была его жена! Вот такой он ее любил: гордой, молчаливой, знающей наверняка, что правильно, а что нет.

Мимо по проезжей части пролетали автомобили, автобусы, неслись по тротуару люди в цветных одеждах. Еще било солнце в глаза. Еще в груди противно подворачивало от пыли и чада летнего Мехико. Но женщина, нервно вышагивающая впереди него, была… Нет, не ангелом. Но где-то совсем рядом.

Габо шел, улыбался и думал о том, что за год исписал тысячу триста страниц, выкурил тридцать тысяч сигарет и задолжал сто двадцать тысяч песо… О, жаль было только бумагу – за то, что молчала и терпела.

Служащий почтового отделения оказался улыбчивым молодым человеком с ухоженными усами.

– Чем могу служить?

– Нам нужно отправить рукопись в Буэнос-Айрес. Телеграфом, – Габо уже ни в чем не сомневался.

Молодой человек приподнял брови.

– Четыреста девяносто листов.

Он произнес эту цифру вслух и вдруг обалдел от собственной смелости.

– Простите?

– Вы глухой? Вам, кажется, ясно сказали… – Мерседес подхватила выбранный тон.

– Одну секунду.

Заплясали деревяшки счетов под быстрыми пальцами.

– Восемьдесят два песо.

Габо и Мерседес переглянулись, и служащий произнес еще раз:

– Восемьдесят два песо.

Кошелек Мерседес, ставший резиновым за двенадцать месяцев, вдруг сжался, скукожился и натужно выплюнул пятьдесят песо. И дело было даже не в потухших взглядах, не в печальном выдохе (не сдержать! Не сдержать!) – душа согнулась, как надпиленная балка. Габо сглотнул; слюна, провалившись в самое нутро, крайней каплей упала на балку… и балка выдержала.

Мерседес облокотилась на прилавок и зашипела почтовому мальчику в лицо:

– Считайте.

– Что? – тот не понял.

– Страницы считайте. У нас ровно пятьдесят песо.

Служащий послюнявил палец и начал аккуратно, словно ломтики ветчины, убирать по одному листочку из стопки, пока в ней не осталось нужное количество.

Габо отошел к автомату с минеральной водой, закурил и вдруг понял, что от него уже ничего не зависит. И дело даже не в Мерседес: роман начал жить своей жизнью. Нет, можно было отправить рукопись обычной почтой, какая в конечном итоге разница? «Судамерикана» получит роман в любом случае. Его уже ждут в издательстве. Днем раньше, днем позже… Но четыреста девяносто машинописных листов решили иначе. Величайший роман столетия в этом душном почтовом отделении города Мехико начал творить свой собственный миф.

– Вы можете отправить двести девяносто девять листов, – голос служащего был вежлив и сух.

– Хорошо. Мы отправляем двести девяносто девять листов. Но… Ты жди. Стой и жди. Мы сегодня придем и отправим оставшуюся часть, – глаза Мерседес заблестели. – И упаси тебя Господь и Дева Мария вместе взятые уйти с работы на минуту раньше.

Женщина выдохнула, сверкнула глазами и повернулась к мужу:

– Габо, тебя долго ждать? Диктуй адрес!

Служащий отвел глаза и спрятал улыбку в кончиках усов. Габо диктовал адрес, зачем-то сверяясь с записной книжкой, – он знал его наизусть! Мерседес стояла рядом, надменная и уверенная в себе. Был самый обычный августовский день.

– Останься здесь и карауль этого прохвоста. Я скоро приду.

Она вернулась домой, сложила в огромную серую сумку обогреватель, фен и соковыжималку, дотащила их до ближайшей лавки и заложила. Да, эта маленькая гордая женщина торговалась за каждый песо!.. И вернулась в почтовое отделение за пять минут до закрытия. Миф состоялся.

По дороге домой Мерседес внезапно остановилась и начала хохотать безудержным, веселым смехом здоровой истерики. Оглядывались прохожие, из окон ближайших домов высовывались удивленные головы. Мозг отказывался работать до такой степени, что показалось: целый город смотрит только на них. Но не было в этом ничего постыдного. Габо поддержал жену за локоть, иначе бы Мерседес сползла на тротуар. Истерика не выход, но только она спасает, когда женщина на полдня забывает о детях. Совсем забывает.

Смех выдохся, и Мерседес произнесла:

– Ну вот, Габо, теперь осталось, чтобы твоя книга оказалась никому не нужным барахлом.

Рита стала продолжением ресторана. Извивалась в центре зала под ритм грязного латиноамериканского танго. Она то поднимала руки вверх, растопыривая пальцы, то выгибала спину и практически садилась на пол, широко раздвигая острые колени. Улыбалась молчаливым официантам. На меня не смотрела. А я… Что я? Глушил одну за одной.

Пришибло к земле ощущение невозможности что-либо изменить. Фатальная непоправимость… Я поясню! Это как в школьном туалете. Стоишь, зажатый меж писсуаров, что-то пыхтишь себе под нос, а с боков тебя сжимают такие же неудачники. А за спиной стоят ожидающие своей очереди. И, как один, молчат. И каждая тварь смотрит тебе в затылок. Еще минуту назад твой мочевой пузырь разрывался на части, а сейчас ты стоишь в темно-синей форме (такой одинаковый, такой ничтожный), и капли выжать не в силах. Словно пережали самый важный канал между ног. Краснеешь. Стыдно становится. А убрать хозяйство в штаны, не помочившись, еще постыднее. И тут вдруг, через не могу, выстреливает из члена тоненькая струйка, потом вторая, а потом мочевой пузырь обретает власть над тобой, расслабляются ноги, и – шепот из раскрытого рта: а-а-а…

Танец Риты и стал моим шепотом. Моим грузом. Моим пьяным надсмыслом.

– Налей мне. Полную! – она подошла к столу, поймав руками его углы, наклонилась вперед.

– Ты моя принцесса!

Мы выпили не чокаясь. Она отошла в центр зала, покачивая бедрами, поманила меня:

– Давай, давай…

Не бывает чистых танцев. Когда мужчина приближается к женщине, разрушая ее личное пространство, обнимает за талию, прилипая подушечками пальцев, когда касается вздохом ее плеча, небритостью щеки проверяет на прочность девичий испуг – вся его животная сексуальность рвется наружу. Ее можно остановить отстраненностью или податься ей навстречу, но не замечать ее невозможно. Обладайте – и обладаемы будете!

Мы с Ритой не танцевали – жрали друг-друга глазами. Прижимались вплотную, дышали рот в рот, замирая на миллиметре от сладости. Мы воспевали в танце мазохизм недозволенности, легкости, податливости: запрещали друг другу разрешенное яблоко! И это было так сладко! И это было так глупо! Да, так бывает, когда два тела мечтают стать единым целым, но чего-то стыдятся.

И вдруг все закончилось.

– Подожди! – она отстранилась.

– Что не так?

– Все так. Надо кое-что решить.

– Ты чего? Подожди…

– Отдай мне тетрадь!

Вдруг пропала музыка в ресторане, зыркнул недобро пробегающий мимо официант, вернулась тягучая нуга в атмосферу.

Исчезла волнующая грязь танца – глаза Риты посерели, в невидимый и негаданный момент обросли броней. Словно и не было секунду назад электрического тока.

– Зачем? – я удивлялся и еще не понимал.

– За шкафом, – Рита улыбнулась. – Пойми, наша встреча не случайна. Видно, звезды так решили. А против них не попрешь.

Она помолчала и продолжила:

– Губа твой друг?

– Нет.

– Так отпусти его. И отпусти меня.

Мы смотрели глаза в глаза – столкнулись два непонимания. Без подрагивания ресниц, без набухших слез: просто два человека смотрят друг на друга. Без любви, без ненависти – просто. Так в метро ловишь усталые глаза незнакомой девушки, решаешь не отводить взгляд, и она решает так же. И как обреченные смотрите друг на друга.

– Есть книги, которые не должны быть написаны, – Рита первая не выдержала молчания. – И не потому, что они написаны плохо, нет. Они могут быть написаны очень даже хорошо. Даже талантливо могут быть написаны… Черт! Их просто нельзя читать. Ты же писатель! Ты слушай меня, слушай! Ведь бывало у тебя, когда книга выходит из-под контроля. Замыслил одно, а с какой-то строчки все ползет совершенно в другую сторону. Ты пишешь, а от тебя ничего уже не зависит. Бывало? Вижу, что бывало! Ты вроде и не хочешь сюжет уводить, а он сам выбирает свою лазейку. Силой его не выпрямить – иначе фальшь высвечивается за каждой строчкой, – а не остановиться! Ну что, разве скажешь своим пальцам «тпру»? Разве отрубишь их? А внутри тебя все с ума сходит, все противится, отмахивается бровями и ресницами.

Рита говорила спокойно, не повышая голоса. Просто глядела в глаза, выедая через них мой нерв. И через них случайность встречи оказывалась неслучайной. И ресторан, и всё, всё…

– Просто нельзя писать без ответственности. Жизнь, дети, семья – это одна схема. Но отвечать-то не перед ними придется.

– А перед кем?

Рита вдруг откинулась назад всей спиной и захохотала:

– А ни перед кем! – и, продолжая смеяться, добавила: – Вот передо мной хотя бы, мало, что ли?

Стало по-настоящему неспокойно. Оттого, что посетителей в ресторане не осталось, хмель осадил мозги, поролон набухал в икрах и предплечьях. И еще захотелось поцеловать эту женщину легким касанием губ.

Рита словно почувствовала мое состояние, плечи ее расслабились, мешки под глазами потеплели. Она придвинулась плотно-плотно, лизнула наросшую щетиной щеку и зашептала в ухо:

– Перед Ямой отвечать придется! Перед самым ее дном!

После этих слов я отстранился от нее, заглянул в глаза… Они засветились ненатуральным малиновым светом. И я запаниковал.

Рита еще протягивала ко мне руки, что-то говорила, но я уже начал пятиться к выходу из кабака. Нет, я успел добежать до столика, успел схватить в охапку пальто и свой коричневый портфель…

Вы когда-нибудь бежали в страхе по знакомому, но забытому городу? Не разбирая улиц, ларьков, спешащих навстречу прохожих? А? Никогда? Огни слепят со всех сторон: машины, вывески, фонари… Господи, так много темных углов, а спрятаться негде! Тебе в мозг с двух сторон воткнули два ржавых штыря, провернули, да не убили. А-а-а-а!.. И ты летишь, мудацкий корень, ног не чуешь… И готов подавиться собственной слюной… Готов…

Я не помню, как оказался дома. Процесса не помню, электрички не помню, дороги не помню.

Я разлепил ресницы, и день упал на меня, ударил по голове. Разбудил червей в голове, и те сразу же закопошились, заелозили. Набух язык во рту. Слиплись губы.

И вдруг огрело обухом: Рита! Я, не поднимаясь с кровати, поднял с пола джинсы, слабой рукой достал телефон из кармана… Звонить можно было только Лившицу.

– Алло, Саня? Здорово!

– Здорово!

– Ты… как?

– Нормально, страдаю потихоньку.

– Слушай, нет номера Риты Апух?

В трубке помолчали.

– Алло…

– Да, я здесь!

– Ну Ритку помнишь? – мой голос захрипел.

– Я-то помню. Ты чего, бухаешь?

– В смысле?

– В смысле – сколько выпил вчера?

– Иди ты к черту! Номер есть?

В трубке опять помолчали. А потом Лившиц напряженно ответил:

– Рита умерла через два года после твоего отъезда. Выкидыш или сложные роды, что-то в этом роде…Странно, что ты не знал.

Я вдруг устал после этих слов. Даже сглатывать сил не было. Но для верности:

– Я же вчера ее… На похоронах Губы…

Лившиц устало выдохнул:

– Иди проспись.

В трубке ощетинились гудки.

А я знал: так не бывает! Так не может быть!

И сразу же спасительная мысль: тетрадь!

Я с: полз с кровати, дошел до портфеля, пытаясь не обращать внимания на дикую боль в голове после каждого шага, достал тетрадь… Старые поветшалые страницы, ворсистая обложка… Но ведь тетрадь-то есть! Есть! Существует!

Я перевернул страницу и прочитал первую строчку: «Урсула Коудурьер купила новое платье. Ты видел? – спросила Мерседес…»

Дочитав, я отложил тетрадь, прикрыл глаза. Дико захотелось опохмелиться.

Прошло два месяца. Ровно два месяца, и ни днем меньше. Шел дождь. Габо стоял у окна и боролся взглядом со своим отражением; жирные капли чертили на нем борозды, и казалось, не оптическая иллюзия – лицо вздулось, пузырится и слезоточит.

Мерседес стояла у кухонного стола и нарезала мясо тонкими ломтиками, аккуратно срезая бугорки сухожилий. Закипела вода в кастрюле на плите, и женщина осторожно опустила в нее тяжелую говяжью кость и мясные обрезки. Во вторую кастрюлю высыпала остатки риса, тщательно вытряхивая холщовый мешок, чтобы ни зернышка не пропало. Посолила воду и улыбнулась: соли оставалось много, на год вперед.

– Они не отвечают, Габо! Молчат, как и месяц назад.

– Они ответят, – Габо не изменил позы, даже взгляда не отвел, даже не шевельнулся.

– Конечно, если ты так решил, то они обязательно ответят. Иначе солнце упадет на землю и наступит мрак.

– Да, именно.

– Скорее бы. В темноте не так хочется есть.

Габо сделал вид, что не замечает ядовитой язвительности в голосе жены. Внезапно он вспомнил несколько строчек из письма, которое неделю назад написал своему другу Плинио Мендосе.

«Я пытаюсь ответить без ложной скромности на твой вопрос о том, как я создаю свои произведения. В действительности „…“ был первым романом под названием „Дом“, который я пытался написать, когда мне было семнадцать лет. Через некоторое время я оставил свою затею, поскольку понял, что роман этот не потяну. Но я постоянно думал о нем, пытался представить его мысленно, найти наиболее эффектную форму повествования и теперь могу сказать, что первый абзац полностью, до запятой, повторяет то, что я написал двадцать лет назад. Из всего этого я делаю следующий вывод: если какая-то идея не дает тебе покоя, долгое время зреет в твоей голове, наступает день, когда она прорывается наружу, и тогда ты просто обязан сесть за машинку, иначе есть опасность, что ты убьешь свою жену…»

Все было именно так, как он сказал. Именно так, слово в слово… Кроме фразы о первом абзаце. Он и помыслить не мог, что первая строчка, вдруг свалившаяся на него из ниоткуда, потянет за собой весь роман. Что на целый год она выбросит Габо из жизни.

– Ты можешь вернуться в La familia, Густаво Алатристе говорил…

– Густаво – денежный мешок и сноб. Его не заботит ничего, кроме прибыли. Мне противно заниматься кулинарными рецептами и узорами для вязания. Все эти ингредиенты, рюшечки, счастливые семьи… Мерседес, я с огромным трудом сбежал от них. Ты хочешь, чтобы я вернулся?

– Я хочу, чтобы ты начал зарабатывать деньги!

– Господи, что же ты за бестолочь…

Редкий день проходил без подобных сцен. Мерседес начинала говорить, убеждать, умолять, постепенно распаляясь с каждым выброшенным в атмосферу словом. Габо мог отвечать. Габо мог не отвечать. Результат был один и тот же: все заканчивалось скандалом и слезами.

Дождь за окном пошел на убыль и через какое-то время прекратился. Габо открыл окно, вдохнул во все легкие прохладу и сырость осеннего вечера. Сплюнул на мостовую, внимательно наблюдая за полетом густой слюны, закурил сигарету. Отчего-то захотелось напиться до беспамятства.

– Мы можем вернуться домой, в Боготу.

– Нет.

– Там родные помогут…

– Я сказал – нет.

Мерседес замерла со сковородкой в руке. И вдруг вырвалось из глубины существа измученной женщины:

– Ты чертов ублюдок! Эгоистичная тварь!

Габо не ответил. И даже не обернулся.

– Тебе же на всех плевать: на меня, на детей, на друзей! Как побитая собака, ты верно служишь своему хозяину. Раз за разом в тебя плюют отказами из издательства, а ты с фанатичной преданностью пишешь снова и снова. И знаешь что? Я поняла: ты извращенец! Тебе нравится такой порядок вещей. Ты балдеешь от каждого плевка.

Мерседес широко раскрыла глаза, верно, ошалев от собственной смелости. А Габо все так же смотрел в окно и молчал.

Его внимание привлек долговязый пьянчужка, стоявший с бумажным пакетом посреди улицы. Того окружили четыре собаки и выжидательно облаивали, не решаясь еще атаковать, но и не выпуская из кольца. Мужчина неловко переступал с ноги на ногу, вертелся, пытаясь проскользнуть мимо собак, отмахивался пакетом – все впустую. Животные словно почувствовали его неуверенность, лай с каждой секундой становился все агрессивнее, с яростным железом в глотках. Мужчина пнул одну из собак в облезлый бок, та заскулила, но уже через мгновение выгнулась всем туловищем и вцепилась бедолаге в ботинок.

– Я целый год терпела. Целый вонючий год! А ты делал вид, что ничего не происходит. Ты даже забыл, что я женщина, что мне нужен хоть иногда настоящий мужик! По пальцам можно пересчитать дни нашей близости… Ты бросил меня одну справляться со всеми трудностями – это еще я могла стерпеть. Но ты перестал хотеть меня… Боже, я уже не в силах расшевелить твой член!..

Мужчина за окном выбрал выжидательную тактику. Он стал отмахиваться пакетом, орать на осатаневших собак и одновременно отходить к дому, пока не уперся спиной в холодный и мокрый кирпич. Габо жадно следил за каждым его движением, не смея отвести взгляд. Улица была безлюдна. Только пьяница и четыре собаки.

Внезапно мужчина поскользнулся и шлепнулся в лужу. Собаки тут же бросились вперед, как по команде, вцепились в штанину потрепанных брюк, кусали руки, плечи, разметая вокруг себя грязь во все стороны. Мужчина заревел, вывернулся из последних сил и, расшвыривая собак локтями и кулаками, вскочил на ноги, побежал вниз по улице, разбрызгивая грязную воду из луж. Собаки с лаем понеслись следом. И только бумажный пакет остался у стены, грязный и изорванный. Из него покатилась по мостовой початая бутылка с дешевым пойлом.

– Я так больше не могу, – голос Мерседес иссох и надломился. – Нам не на что одеть детей, нам нечем платить за квартиру. Сеньор Филиппе больше не дает мяса в долг, – женщина заплакала и без сил сползла на пол. Задрался сарафан, оголяя худые лодыжки. – Это край, Габо, мы у пропасти.

На какое-то время она замолчала, размазывая слезы по лицу, пытаясь собрать разбежавшиеся во все стороны мысли. Пришибленный взгляд скакал с предмета на предмет: тарелки, стол, старый шкаф с покосившейся дверцей, кресло с прожженными подлокотниками. Издевался резными узорами старый медный подсвечник – единственное, что еще имело ценность в этой квартире.

Мерседес посмотрела на мужа и заорала ему в спину:

– Черт тебя побери, что мы будем жрать?

Габо обернулся, и в этот момент остановилось время. Он стал вне быта, вне жизни и вне истории. Габо возвышался над ними: несломленный, уверенный в своей правоте. Он знал наперекор всему, что написал величайший роман столетия. И именно это знание давало ему право ответить жене. Одним словом. Как герой его лучшей повести, пылящейся на полке книжного магазина серой, многолюдной и такой ненавистной Боготы.

 

Мадонна

Рассказ

Ее окрестили Васькой. В дребезжащей «газели» крепкий, коротко стриженный парень спросил:

– Звать тебя как?

– Ась?

– Дура, имя назови, – свинячьи глазки забегали.

– Ась?

Так и прилипло – Васька.

Маленький рост, сутулые плечи, впалая грудь… Грязные прямые волосы собраны в конский хвост дешевой резинкой. Все такое хиленькое, корявенькое, убогое – то, что нужно. Возраст неопределенно-брезгливый: от шестнадцати до сорока. Близко посаженные глаза, хитрая улыбка.

Купили ее дешево, не торгуясь. Продавал то ли отец, то ли дядя, грустный и спившийся.

– Она не совсем идиотка, все понимает, читать умеет немного… Вы там с ней… – он не договорил, сглотнул и отвернулся.

– Не ссы, все пучком, – ответил крепыш.

Ящик водки поставили у печи. Васька не выла, не упиралась, покорно села в машину. То ли дядя, то ли отец вышел было в сени проводить, но потом махнул рукой, вернулся в дом.

«Газель» долго ехала по шоссе, затем по вечернему городу, петляла, поворачивала. Мускулистый парень больше не заговаривал с Васькой, играл в какую-то игру на мобильном. Остановилась машина в промзоне, возле длинного ряда кооперативных гаражей. Один из них был приоткрыт, из дыры вываливался свет, покрывая грязной позолотой мартовскую слякоть.

Водитель опустил боковое стекло:

– Принимайте.

Из гаража вышел щуплый мужик. Цепко глянул сначала на водителя, потом на Ваську, произнес:

– Звездец-холодец.

– То, что надо, – причмокнул водитель.

– Куда ее?

– Пусть потусуется пару дней, привыкнет. Потом «мадонной» будет, на синей ветке. Между «Фрунзенской» и «Удельной».

– Там цыгане работают.

– Ничего, решим.

Мужик сомневался, суетливо закурил.

– Ты определи ее пока, – продолжил водитель, – накорми там, объясни. С народом познакомь.

– Ага… звездец-холодец.

– Не нравится что?

– У нас мир с цыганами…

– Я сказал – решим.

Оба помолчали. Мужик мялся.

– Еще что-то?

– Ей «реквизит» нужен.

– Будет ей «реквизит».

Водитель сплюнул, поднял стекло и уехал. Мужик поманил Ваську пальцем:

– Меня зовут Колян. Жить будешь в Берлоге. Делать будешь, что я скажу. Поняла?

– Ась?

Колян отвесил ей ленивую пощечину.

– Поняла.

Берлога – это три стоящих вплотную гаража с выдолбленным внутренним проходом. Вдоль стен стоят кровати, инвалидные коляски, деревянные каталки. В каждом – газовая буржуйка. В крайнем гараже оборудована кухня: столы, раковина, газовая плита. Там же в углу стоит синяя кабинка биотуалета. Лампочки светят тускло и настороженно. Кровати пусты – после работы люди сидят на кухне, пьют водку, играют в карты, смотрят телевизор. Калеки в военной форме без рук, без ног; один горбун; старушка с пустым лицом сидит в углу, смотрит в одну точку и беззвучно шевелит влажным ртом.

Колян подошел к плите, по-хозяйски снял крышку с кастрюли, навалил полную тарелку макарон, скупо выдавил майонез из пакета, кинул сморщенную сосиску.

– Ешь.

Васька с жадностью набросилась на еду. В гараже замолчали, с любопытством уставились на новенькую.

– «Мадонна»? – махнул обрубком «ветеран».

Колян кивнул.

– Давать будет? – калека осклабился.

– Не знаю, сам проверяй, – Колян отвернулся.

Девушка заулыбалась с полным ртом, роняя куски макарон на пол.

«Ветеран» приковылял к ней в первую же ночь, завалился на койку, прижал Ваську к стене, зашептал в ухо жарко и тяжело:

– Давай, давай, сама… Тяжело же с одной рукой…

Два дня пролетели незаметно. С утра людей забирала та же «газель», отвозила к метро. Вечером привозила обратно. Колян объяснил Ваське ее работу – все было понятно, ничего сложного. Ночью к ней ходили «ветераны». По очереди. Васька никому не отказывала. Ей нравилась в Берлоге.

«Ветеранов» было четверо: Медный, Грым, Поплавок и Сергей. Самым нелюдимым был Сергей, сухопарый мужик за сорок. Его так и называли по имени, без кличек, без сокращений и приблатненности. Просто Сергей. Он был похож на человека, сидящего под непрекращающимся дождем. Сидит он день, год, вечность; мокнет, но не может уйти. Еще он был единственным настоящим ветераном. В августе 1991-го ему, молодому лейтенанту, командиру экипажа танка Т-80, пожимал руку Ельцин, взбираясь на нагретую солнцем броню. Сергей запомнил это рукопожатие: крепкое, рабоче-крестьянское. Новый вождь громогласно вещал о свободе и демократии, и люди на площади внимали каждому его слову, и сам Сергей вслушивался со страхом и восторгом. На следующий день ГКЧП отозвал войска из столицы. Через четыре года танк Сергея подорвался на мине по дороге к поселку Ца-Ведено. Осколки разрезали днище, искромсали все внутри, отсекли обе ноги и руку. Ни царапины не было на правой, той самой, что пожимал Ельцин.

Раз в месяц у Сергея начинался припадок. Он орал, бился в истерике, пытаясь ударить, укусить любого, кто подвернется, до кого хватит сил дотянуться. В такой день Колян привязывал его к кровати, колол лошадиную дозу успокоительного. Сергей тревожно засыпал до утра.

Медный попал под поезд по пьяни. Отсекло ногу и руку с левой стороны. Это он распечатал Ваську в первую ночь. Грыму отрубили руку в тюрьме за воровство. Поплавок провалился под лед на зимней рыбалке. Весь день полз до поселка. Почерневшие ноги ампутировали. Эти трое были на одно лицо: мягкое, вялое, лоснящееся от пьянства. Их жизни были взяты у черта в кредит, и люди просто платили по счету. С процентами.

Горбуна звали Алик. Самый юный, маленький и вертлявый. Что-то кошачье было в его круглом лице. В Берлоге за ним закрепилась роль шута. «Ветераны» стебали его, но как-то беззлобно, по-отечески. Да он и сам принимал правила спонтанной игры.

– Алик, не сутулься, – начинал Грым.

– Отвянь.

– Квазимода ты гребаная…

– Усохни, калеч! – огрызался он ломающимся голосом.

– А теперь Горбатый. Я сказал, Горбатый…

Старуха являлась элементом мебели. Каждый вечер она сидела на одном месте, уставившись в стену. Ее никто не трогал. Она ни с кем не заговаривала. Ей было вечно холодно, она заворачивалась в ворох свитеров и беззвучно шептала, шептала… И никто не понимал, ворожит она или проклинает, предсказывает или заговаривается в сумасшедшем бреду.

Про Коляна вообще никто ничего не знал. Иногда он пропадал на несколько дней, вместо него оставался крепыш с поросячьими глазками, тот самый, что ехал вместе с Васькой в «газели». Колян был мамкой, отцом и Богом. Пересчитывал выручку, готовил еду, ходил в магазин, опорожнял бак в сортире, заливал туда новую жидкость, раз в неделю отвозил людей в баню. Казалось, он был всегда: порождение Берлоги, ее любимый сын. Не будет его – и Берлога умрет, провалится потолок, рухнут стены, земля разверзнется и проглотит это королевство кривых.

Водитель никогда не заходил в Берлогу. Даже из машины не выходил. А спроси любого, как он выглядит, никто не сказал бы ничего внятного. Внешность его расплывалась, не утрамбовывалась в памяти. Он был призраком, приезжающим по расписанию.

За два дня Васька освоилась, стала частью Берлоги. Прошлая жизнь покрывалась коркой, не тревожила, не звала обратно. Время здесь текло по иным законам; часы растягивались, шли за месяцы. Три стоящих рядом гаража стали Васькиным домом, верным и единственным. Она пропиталась его запахом, вросла не душой – глубинным стержнем. Она вернулась в него, как блудная дочь после долгих лет скитания, почувствовала себя на своем месте и успокоилась. А на третий день привезли «реквизит».

Человеческий комочек, грудничок, месяцев шесть. Закутанный в пеленки и одеяла, он воспаленно спал. Колян уверенно распеленал его, произнес: «Пацан», затем протер влажной салфеткой. Васька наклонилась над сморщенным красноватым тельцем, и в нос ей ударил кислый детский запах. Как на диковинную игрушку, глядела она на младенца, как тот медленно дышит полуоткрытым ртом, как шевелятся во сне трепетные пальчики.

– Короче, все просто, – говорил Колян. – Вот бутылочка с молоком. Бодяжишь с водкой на четверть стопки – больше не надо. Кормишь один раз с утра, а потом- как проснется. Вечером меняешь пеленки, протираешь его, чтобы не вонял. Вот салфетки.

– Зачем водка?

– Звездец-холодец… Он у тебя орать будет, как резаный. А так заснет себе спокойно. Через месяц он привыкнет, тогда увеличишь дозу. Но это потом. И вообще аккуратней с ним, чтобы хватило месяца на четыре…

Колян оборвал фразу.

– А потом?

Мужчина внимательно посмотрел на Ваську, остро, вспарывая до души, и внятно произнес:

– Суп с котом.

Так Васька стала «мадонной».

Воздух в метро был сухим, теплым и мертвым. Он пах глубиной и унынием. Васька спускалась по эскалатору, прижимая к груди спящего ребенка, и с первых же шагов улавливала стройный, суетливый ритм, погружалась в него, и время бежало быстрее.

– Люди добрые-е-е… Пода-а-айте на пропитание-е-е… Христа ради-и-и…

С утра подавали мало и неохотно. К обеду люди просыпались, становились добрее и мягче. Вечером мелочь текла обильно, звенела музыкой в полиэтиленовом пакете. Васька научилась выхватывать взглядом потенциальных клиентов. Что-то в выражении глаз, в повороте головы опознавалось, как маяк. Васька замедляла шаг возле таких людей, интонации в голосе становились надрывнее, слова напитывались тоской, густели. Пара червонцев, а то и сторублевка летели в раскрытый пакет.

Чаще всего подавали выпившие работяги и семейные женщины; даже без детей, без мужа угадывалось: семейные. У них взгляд был мудрый и обреченный. С каким-то злобным удовлетворением Васька замечала: ее боятся, поджимают ноги, чтобы не коснуться, отворачиваются, не пускают в свой мир.

К двум часам все собирались на «Проспекте Просвещения». Васька и Алик в два захода поднимали ветеранов, на выходе их ждал крепыш, и они шли к припаркованной во дворах «газели». С наслаждением курили, обедали, закидывали по стакану водки. Выручку за полдня оставляли водителю. Разговаривали мало.

– Много сегодня?

– Обычно. Всем плевать на ветеранов.

– Ты, что ли, ветеран?

– А хоть бы и я. Эх, пули душманские…

– Зато Васька всегда в шоколаде… Смотри, не обляпайся.

Васька зарабатывала в день от пяти до десяти тысяч. И это без особого напряжения. Она чувствовала на интуитивном уровне, что люди подают не из жалости, скорее с облегчением, любуясь собственным жестом. А еще они чувствуют фальшь в голосе. Поэтому Васька перестала надрывно подвывать, а просто заходила в вагон, несколько секунд стояла, оглядывая пассажиров, и молча шла вперед, внушительная в своей униженности, держа в одной руке ребенка, а в другой полиэтиленовый пакет.

Есть что-то ущербное в пассажирах метро, жалкое и вторичное. Люди могут весь день работать, куда-то спешить, решать проблемы, назначать встречи, но в вагоне метро некуда торопиться. Душа выталкивает к глазам тоскливое осознание ничтожности жизни. От него не скрыться, не убежать, не отгородиться газетой-кроссвордом-ридером. Самые честные смотрят прямо перед собой, мудрые – не спускаются в метро без алкоголя.

Сначала ребенок орал по ночам, выплевывал отравленное молоко, повинуясь древнему инстинкту самосохранения. Никто не мог его успокоить, он заходился в истерике, задыхался от собственных слез. Васька качала его на руках, злобно шипела колыбельную, закрывала ему рот рукой.

Медный кричал, проснувшись:

– Заткни своего хоббита, дай ему похмелиться…

Потом ребенок привык. Все привыкают. Жадно ловил губами соску, пьяно улыбался.

Прошел месяц. Однажды к Ваське привязалась молодая женщина. Она сначала долго смотрела таким странным взглядом – смесь догадки и отвращения, потом перешла за Васькой в следующий вагон, все так же продолжая смотреть. На выходе женщина схватила Ваську за руку.

– Почему он спит?

– Ась?

– Почему ребенок спит? Я каждый день тебя вижу. Он постоянно спит… Это твой ребенок?

Васька вырвалась, торопливо зашагала по платформе, но женщина не отставала.

– Э-э-э… Ну-ка стой! Люди! У нее чужой ребенок.

Народ оборачивался, но никто не остановился. Молодая женщина догнала Ваську, порывисто вцепилась в нее, чтобы больше не отпускать.

– Дрянь ты… Дрянь… Милиция!

И тут у Васьки закружилась голова. Мир начал расплываться перед глазами, потускнел, зашатался, ничего не осталось, кроме набухшего яростью лица. Это лицо нависало над Васькой, готовое покарать, раздавить, уничтожить, вытрясти остатки души. Звуки стали медленными и тягучими, и Васька почувствовала, как проваливается в бездонную яму, летит, летит, горькая пустота подкатывает к горлу…

Ее вырвало. Прямо на молодую женщину.

– Черт… – та отшатнулась, лицо перекосила гримаса отвращения.

Васька пришла в себя, мерзко заулыбалась.

– Пошла отсюда, пошла, пшла, – выпалила скороговоркой и, прижимая к груди молчаливое тельце, юркнула в подошедший поезд. Двери захлопнулись за спиной.

Колян оказался прав. Ребенок выдержал четыре месяца. Умер во сне. Васька почувствовала, как он разом отяжелел. Новый «реквизит» искать не стали – у нее самой оформился небольшой животик.

Один раз Колян пошутил:

– Сын полка будет.

– А может, дочь? – поддержал Грым.

– Лишь бы не зверушка.

Калеки весело засмеялись. И вдруг повернулась старуха, оторвавшись от созерцания ведомой только ей точки. Она громко произнесла одно слово:

– Зря!

Потом снова отвернулась и больше не заговаривала.

Был в этом выкрике намек на забвение. И от того, как старуха запахнулась в свои свитера, повеяло предостережением и мерзлотой: страшной, неизбывной, существующей до начала времен. Смех застыл в углах искривленных ртов.

Беременность Васьки протекала. Это точное слово. Так протекает вода в кране через подгнившую прокладку. Монотонно, незаметно и раздражающе. «Ветераны» перестали ходить к ней по ночам. Васька погрузнела, разбухла и отекла. Что-то отталкивающее появилось в выражении лица. Новая жизнь, зреющая внутри организма, высасывала все соки. Ваське казалось, что ее обманули, предали, посмеялись над ней.

Ребенка она невзлюбила во время токсикоза, когда целый месяц валялась в Берлоге с позеленевшим лицом, изредка запихивала в себя еду и тут же исторгала ее обратно. Морская болезнь всех женщин. Живот причинял неудобства, Васька стала злой и раздражительной, и от этого только крепла ее ненависть. Не себя – Его травила она водкой и сигаретами, но матка расширялась, жизнь крепла, сопротивлялась и толкала изнутри, оставляя на животе отпечаток маленькой ладони.

К концу девятого месяца Васька успокоилась, смирилась. Вечерами она гладила себя по животу, а в глазах сияли новые искорки, трогательные и обреченные одновременно.

В конце декабря умерла старуха. Прямо в метро. Сползла по стене перехода, закрыла глаза. Через минуту сердце остановилось. А на следующий день у Васьки начались схватки.

Она смотрела «Дом-2» по телевизору, и вдруг что-то сжалось внутри живота и тут же расслабилось, сжалось и расслабилось. Она доковыляла до кровати, испуганная и удивленная, завалилась на бок. Через полчаса лопнул пузырь и отошли воды. Сразу же стало больно. Между ног как будто болт вворачивали.

– Мама-а-аа… Ма-а-амочка-а-а…

Подбежал Колян, все засуетились.

– Рожает, стопудово, – сказал Алик.

– Что делать-то? – подал голос Поплавок.

– А ничего не делать. Пусть сама рожает… Тужься, Васька, все будет ништяк!

Васька тужилась. Орала и тужилась. Еще через полчаса показалась головка, вся в крови и слизи. А потом что-то пошло не так. Васька тужилась, уже не орала, а подвывала по-звериному, на лбу выступили капельки пота, острые пальцы терзали простыню, но ребенок больше не выходил, словно раздумал появляться на свет. Калеки расползлись по углам, Колян нервничал, старался не смотреть на Ваську.

Прошло еще полчаса. Васька глухо хрипела, корчась на продавленной кровати. И тогда раздался голос Сергея:

– Звони водиле, ей в больницу надо.

– Дебил, какая больница?

– Она подыхает.

– Плевать.

«Ветеран» вплотную подъехал к Коляну, замахнулся единственной рукой и хлестко, с оттягом ударил в грудь, в солнечное сплетение. Колян отлетел к стене, лицо его скривилось от боли, ноги подогнулись, но он устоял, выдохнул обиженно:

– Звездец-холодец…

– Звони.

Тот уже вытягивал из кармана сотовый.

Водила приехал через час. И это придало Ваське силы, в глазах заплескалась злость. Она снова стала орать, материться и тужиться. Ребенок вышел на полголовы в диковинный морок действительности.

Ваську занесли в «газель», уложили в кресла.

– Я поеду с ней, – сказал Сергей.

Колян закатил и его. Машина тронулась.

Сергей сидел рядом, держал Ваську за руку. Та вцепилась в него побелевшими пальцами, глядела устало, затравленно.

– Давай, девка, давай… Сама. Сможешь. Давай…

Он ничего больше не говорил, только повторял это «давай» с разными интонациями, то подбадривая, то приказывая, то уговаривая. И вдруг без Васькиной помощи, ребенок сам пошел на голос, доверяя ему, зная, что ничего плохого уже никогда не произойдет.

Сергей плечом уперся в кресло, а рукой поддержал ребенка, когда тот выполз на поверхность, мокрый, распаренный. Васька обмякла, расслабилась, счастливая и опустошенная. А «ветеран» захохотал во всю грудь:

– Не зря, мать вашу! Не зря!

Машина шла ровно, и вдруг колеса ее оторвались от земли и сияющая всеми окнами «газель» устремилась вверх. Она поплыла над городом, пугая горластых чаек, благословляя заснеженные крыши домов, устремляясь все выше и выше.

Ребенок выплюнул зеленоватую жидкость… и упала тишина. Такой звонкой и всеобъемлющей тишины не было с самого сотворения мира. Васька взяла младенца на руки, прижала к груди, не обращая внимания на пуповину, Сергей продолжал беззвучно нашептывать: «Не зря, не зря!» Машина проваливалась в фиолетовую яму ночного неба, уменьшалась в размерах, похожая на новую звезду. А город далеко внизу жил своей жизнью, люди торопились домой с работы, ныряли в метро, справляли дни рождения, напивались, блевали, влюблялись, спаривались, покупали машины, жевали роллы и пиццы, не мыли руки после уборной, стояли в очереди, смеялись и плакали – жили!

Глаза у мальчика синие-синие. Взгляд чист, прям и прост. И он уже знает, что стоит ему закричать, как мир рассыплется на куски при первом же звуке, с радостью и облегчением, освобождаясь от смысла.

Младенец медлит и смотрит на мать.

 

Брат

Рассказ

Котята ворочались в корзинке, как кипящий гудрон. Черная слепая мешанина. Их клеем обмазали, а Чернышка их лениво облизывала.

Брат накатил стопку, заел салом. Жир потек по губам.

– Сука, – выругался дед. – Принесла! Ну, не обижайся…

– А чего, дед, – повернулся Саня, – оставь у себя. Ты же любишь все это шевелящееся.

– Сука… – не слышал дед. – Поднесла грех на душу…

Дед вышел на кухню, долго копался там, шуршал чем-то – смертью шуршал. Полиэтиленовой, мятой, слежавшейся. Вышел с пакетом.

– Че, топить будешь? – Саня хмелел на глазах.

– Нет, растить буду.

– А давай я!

– Ну на.

Дед улыбнулся и протянул брату пакет.

Изба запищала, засуетилась сразу. Даже бревна скрипнули. Саня пнул ногой родившую кошку и сгреб весь помет в пакет.

– Скользкие… – вытер руку о штанину. – Брат, прикури мне сигарету, – попросил меня.

Я прикурил, сунул ему в рот.

– И че, утопишь? – спросил я.

– Если надо – бери, – он с хулиганской улыбкой протянул мне пакет.

– Не надо.

– Тогда не базарь. Пойдем на улицу.

Мы вышли из дома. Май шумел и грел нас, дышал ветерком. Синицы летали в небе, как сумасшедшие, срывались вниз, проходили на бреющем полете над землей и улетали вверх. Чирикали, все живое звали за собой.

Пищал пакет. Стонала кошка в доме.

Брат подошел к бочке с водой. Рядом валялась ржавая вилка. Зачем она валялась? Откуда она? Откуда все? Брат быстро наделал дырок в пакете, поднял с земли ржавый обрубок арматурины и запихал в пакет. Завязал его тугим узлом. Откуда арматурина?

Затягивался долго, сладко, подняв подбородок и подставив лицо солнечным лучам: целуйте, шебуршите, вот я какой. Пакет завис над бочкой.

– Хорош, Саня!

Он молчал. Лицо темное, прокуренное, кончик языка высунул и закусил, как будто в удивлении детском. Аюшки? Что, говоришь?

– Хорош, я тебе говорю. Я заберу их.

Брат расслабился и улыбнулся.

– Забирай.

Он был кричащий, двухнедельный, сморщенный. Я невзлюбил его с самого первого дня.

– Мама, отнесем его обратно, – теребил я родной подол.

– Ну хорошо, отнесем.

Я успокоился.

Мы вышли на улицу, мама уложила брата в коляску, и мы пошли. Дальневосточный поселок расплылся на несколько сопок, и дорога к роддому шла вверх.

– Тебе не жалко его? – спросила мать.

– Нет.

– Посмотри, какой он беззащитный. Ему будет плохо одному.

Я заглянул в коляску – брат спал: чужой, игрушечный. Мама надеялась, что я поступлю как мужчина, но я поступил как ребенок:

– Но ведь нам будет хорошо!

Мать ударила меня по губам, и я заплакал от унижения. Я уже понял, что ни в какой роддом мы не пойдем, все это обман, издевательство. А это маленькое чудовище будет жить с нами всегда. Мама уже не моя.

Когда я все-таки стану мужчиной, спустя сотню потерянных игрушек и ведра алкоголя (это плюшевые медведи, оловянные солдаты, роботы, траснформеры все вылакали и не нашли по пьяни дорогу домой), мне будет сниться сон. Я бегу по пустому заснеженному поселку и ищу брата. Он где-то лежит в своей коляске и замерзает. Холодно. Синеют губы, и пальцы вот-вот сломаются. Если я его не найду, то все зря: мама, папа, я… Никто не спасется. Меня изнасилует и зарежет стройбатовский чурка (ласковый, влажный, воняющий чесноком), папа не вернется из автономки, мама просто не родится на свет. Произойдет вселенский сбой, времена перепутаются, и ничего не будет. Ничего.

Я знаю, что брат в роддоме, но не могу найти этот чертов роддом.

Господи, помоги мне!

Просыпаюсь. Жена спит. Дочь сопит в своей кроватке, обложенная плюшевым счастьем. Ее игрушки еще все на месте, они не умеют пить.

Тяжело засыпаю снова.

Мы не в силах выбрать картинки, кто-то решает за нас, выковыривая из памяти случайное, некрасивое.

Брату три года, он пухлый, мягкий и хитрый. Нам принесли по апельсину. Я разорвал оранжевую кожуру и слопал свою долю. Брат только приступает.

– Поделись, а?

Все на кухне: мама, папа. Смотрят. Ждут.

Брат засовывает весь апельсин в маленький рот, давится, жует. Лицо его краснеет от натуги, как будто он сидит на горшке. Сок брызжет на клеенчатый пол и мне на футболку.

– Не-ту-у-у… – мычит.

Нету так нету.

Должно пройти двадцать лет, чтобы я махнул локтем и врезал этот эпизод в историю. Я все забуду, брат, я все забуду, обещаю тебе. Обнять бы тебя сейчас, лоб в лоб, заглянуть в твои бандитские глаза, срисовать нахальную улыбку. Мы с тобой разных кровей. У тебя кровь горячая – кипяток, свежая уха на костре, ядреная и пахучая у тебя кровь; у меня – березовый сок, апрельский, тиной отдает и землей. Где ты, брат?

Астма. Когда ты заболел, никто ничего и не понял. Рядом с городом работал биохимический завод. Потом его закроют, конечно, но это будет потом. А тогда тебя увезли с мамой на «скорой» и ты задыхался, как китенок, вылетевший на берег со всей дури. Хррр, хррр… Губы у тебя потрескались, синие глаза ввалились внутрь, и весь ты высох, как обмылок в бане.

Ты умирал, а я ничего не мог сделать.

Когда на Страшном суде Господь, ангелы, вся эта святая братия проорет мне в ухо:

– Что ты сделал тогда? Что? Отвечай, быстро, не думая, что?

– Я был маленький…

– В глаза смотри, сука! Быстро! Говори! Что?

– Мультики смотрел… Смеялся… «Ну, погоди!»…

– А-а-а, – улыбнутся они. – «Ну, погоди!». Иди дальше смотри свои мультики.

Врачи тогда спасли тебя. Или это были ангелы, спустившиеся на землю подхалтурить.

Тебе было скучно жить по расписанию, брат. Ты должен был завоевать весь мир, тебя родили для этого и назвали соответственно. Разбитной, наглый, упрямый, весь высеченный из цельного куска гранита. Грубый, нешлифованный, острые края торчат тут и там. Всех порежу, подходи по одному.

Помню, попросил тебя сделать мне чайку покрепче, а ты нассал в чайник, вскипятил свою мочу и от души, не скупясь, налил мне полную кружку: пей, братка. Ты не мстил, не издевался, просто сделал это из чистого озорства: а что будет? Я хотел убить тебя, но ты заперся в ванной и заливисто хохотал. Ладно, думаю, падла, посмеешься еще. Пришли родители с работы, и я сдал им тебя. Мать наорала, отлупила ремнем. Ты стоял в углу, ныл, размазывал по щекам сопли и слезы и, кажется, искренне не понимал: за что? Я ведь только проверить… И все у тебя в жизни возникало из недосягаемого, скрытого.

Ночью во дворах услышать смешок в спину и осадить всю кодлу:

– Кто сказал?

Надо было расковырять будущее, как занозу, как прыщик на подбородке. Оно, это будущее, не давало тебе покоя. А что дальше? Ага, понятно… А еще дальше? А еще? Лет с четырнадцати ты уже не выходил из дому без кастета, с ним спокойнее пробовать будущее на зуб. Без него время не превратится в миф, а так и останется тягучим, резиновым, как перестроечная жвачка «Ну, погоди!».

С девяти лет у тебя всегда водились деньги. Ты откладывал со школьных завтраков, собирал и сдавал бутылки, продавал газеты, шарил, суетил, выменивал, толкал… Бесенок торгашества в тебе проснулся и подзуживал, крутил: давай, давай, больше… А тебе просто было по кайфу с ним резаться: кто кого? В беспонтовые «девяностые» я клянчил у тебя, чтобы угостить девушку мороженым. Впрочем, девушка у тебя появилась раньше, чем у меня. Не девушка еще, так, девочка – фартучек, светлые косички, за ручку походить, потереться в парадняке. Но ты никого не завоевывал, просто брал понравившееся. Не твое? Чужое? Пойди отбери. Только не порежься.

От армии я косил настойчиво и убежденно. Шхерился в метро, опустив глаза в пол, коллекционировал повестки, не работал по трудовой книжке. Вуз был позади, с пятого курса меня выперли за неуспеваемость. Я просто не явился на сессию. Это было сделать легко и приятно: просто не прийти, забухать в ночь перед экзаменом, разорвать все условности, втягивая ноздрями этот сладкий запах бесповоротного решения. Зачем я это сделал? У меня и сейчас нет ответа на этот вопрос.

Брат готовился к армейке заранее, ходил на рукопашку, в качалку, бился вместе с двором стенка на стенку. Он думал поступать в рязанское училище ВДВ, но подвела медкомиссия. С его астмой ему влепили инвалидность. Ни о каком училище речь уже не шла. А из него бы вышел злой офицер; он бы драл солдат в хвост и гриву, и они бы слушались его и любили, признавая своего, уличного. И он бы их любил, драл и любил… Не срослось. Тренер по рукопашке, ветеран-чеченец Марат Иванович, имел связи в военкомате. Он пришел к нам домой и намекнул маме, что может отправить Саню на срочку в нормальную часть в разведбат, в обход медиков, но шла вторая чеченская, и мать обложила Марата Ивановича матом. Я первый раз тогда услышал, как ругается матом моя мама.

А жизнь неслась, как хорошо раскочегаренный паровоз. Я влюблялся, писал стихи, посещал богемные пьянки, уезжал из родного города, жил черт знает как и черт знает где: мне все было интересно и в новинку. Я стал бритвой, распарывал страну на лоскуты, меня мотало из Туапсе в Курск, оттуда в Москву, а потом во Владик. И снова в Курск. И обратно. И еще раз… Я жадничал, давился этой вкусной вольной жизнью и ни за что не хотел ее менять на спокойствие близких.

А брат начал банчить наркотой.

Он нашел барыг, покупал у них мелкую партию и распихивал ее на дискотеках. Он не хотел работать, он не хотел учиться, он больше ничего не хотел.

– Знаешь, братка, – говорил он мне, – какие трипы бывают? На «скорости» когда сидишь две недели – измена берет. Ты не спишь ни разу, ну не уснуть, бодряк долбит, а тебе вдруг кажется, что в соседней комнате мужик с топором сидит. Ты только зайдешь, а он по башке тебя тюк – и все. А в квартире больше нет никого. А этот мужик – он такой реальный, ты слышишь, как он с ноги на ногу переминается, как топорище в потных ладонях скрипит… Это жуткий страх. Я, помню, тогда в угол забился и часов семь сидел, пока не отпустило.

Саня с юморком все это рассказывал, грубо жестикулируя, улыбаясь кривыми зубами, а на дне глаз – тоска.

Как я решил пойти в армию? Я уже не помню. Просто решил.

Нет, не просто. Брат споткнулся на дистанции, почти упал, и кому-то нужно было взять флажок. Кому-то нужно было взять этот долбаный флажок и бежать дальше. И я взял.

Мне было лет десять, а Саньке шесть. Мы раскачивались на тарзанке в гаражах. Коробки гаражей стояли на сопке, и был пригорок, а рядом росла тучная, тяжелая липа. И на ней смастерили тарзанку. Мы летали вниз и вверх, туда-сюда… Это такое детское счастье, которое не объяснить. На тарзанке ребенок себя богом чувствует, потому что умеет летать. И только сладко завывает в паху от этого полета. И тут пришли старшаки из соседнего двора.

– Слезайте, ушлепки.

Вариантов не было, но Сашка еще качался на веревке: туда-сюда, как маятник.

Старшак подошел и выставил ногу. Сашка врезался в нее, влетел, как в стену, слетел с тарзанки, упал в пыль и завыл. А у меня ноги налились чугуном, кровь хлынула к лицу и засосало под ложечкой.

– Тут его брат, – сказал один из нашей компании.

– Кто? – спросил старшак.

Показали на меня.

Парень подошел (он был щуплый, маленький, с меня ростом) и посмотрел мне в глаза.

Господи, когда ты призовешь меня на свой суд, я от всего смогу отбрехаться. Я расскажу тебе, как бился с дагами в армейке, как подрывал фугас накладным зарядом, как стрелял в сторону врага… Я все тебе расскажу, но ты не поверишь. Потому что с тех пор эта бздливость осталась в крови навсегда.

– Ты его брат?

– Ну я.

– Головка от часов «Заря». Ссыкло ты, а не брат. Забирай его, и пропали отсюда.

И мы пропали.

Я вернулся из армии злым, лихим, с юбилейными медальками на груди и огромным самомнением. На перроне меня встречал брат. Мы крепко обнялись, он приподнял меня над землей, и я вдруг задохнулся от любви к нему.

– Цветы не помни, – я держал букет для мамы, а на деле – отдавал ему эстафетную палочку. Все, братка, дальше сам, я навоевался, я искупил. Я так думал, не зная еще, что существуют на свете неискупаемые грехи. А в его глазах не было зависти – только радость, что я вернулся живой. Что я вернулся.

Я не узнал город после двух лет отсутствия. И город не узнал меня. Стало больше вывесок, рекламы, вошли в моду узкие джинсы, рыжие волосы и социальные сети. Я отстал, и надо было нагонять. Но главное было в том, что я не узнал брата.

Он стал спокойнее, ровнее, проще. Он уже не осаживал гоп-компании, не банчил ничем, работал в такси. Это была удобная работа. В нашем городке пять таксомоторных компаний. Брат раз в три месяца посылал всех и уходил в недельный запой, терял работу, но потом приходил в себя и устраивался в другую компанию. И так по кругу. Когда он исчерпывал их все, о нем уже забывали в первой компании, и легко брали на работу опять. Только диспетчеры знали его как облупленного, но из пролетарской солидарности не сдавали.

Он ничего не умел, только крутить баранку. Он скучал. Он маялся. Пил. Блядовал. И если бы я спросил его: «Сашка, чего ты хочешь?» – он просто посмотрел бы на меня, как на идиота.

За пять лет я женился, родил дочь, написал роман. Я смог устроиться на приличную работу и получил итальянскую премию по литературе: такое бывает не только в кино. Я похоронил деда и дядю, забыл прошлое, построил дом, посадил две яблони и перестал пить по будням.

Время текло сквозь глаза, сквозь рот, я глотал его и не мог насытиться, мне все было мало. Я стал циником, научился писать стихи, растерял друзей, новых не завел, отрастил пузо, прочитал пять тысяч книг. Я прочитал долбаную кучу книг, но нигде нет ответа. Нигде. Зачем я их читал?

Я запутался, устал, научился пить стопку с запястья, открыл литературную студию, чуть не развелся с женой, отдохнул, снова устал, бросал курить и снова начинал, нашел армейских корешков, хотел уехать воевать, но не смог.

А брат опять устроился в такси.

Мне снова надо было догонять, и я сдал на права, купил и продал машину, полюбил чай с чабрецом, слушал, как ночью гудят за окном проходящие электрички…

Сашку посадили на пять лет за кражу автомобиля. Статья была групповая, поэтому дали по полной. Мама ездила на свидания, отправляла передачки… Она умерла за полгода до его освобождения.

Он вернулся серый, землистый, с наколками на пальцах. Все улыбался, говорил: прорвемся. Он всегда улыбался, когда жизнь била под дых. Эта улыбка – от отца, я не научился так улыбаться.

Мы встретились с ним на годовщину смерти мамы и крепко выпили. И то ли от алкоголя, то ли от повода – оба оттаяли, стали роднее друг другу и ближе, чем обычно. Он говорил за тюрьму, за порядки, за вертухаев, я отвечал ему за армию, за Чечню. Мы стукались лбами, пьяные и влюбленные друг в друга, пили наперегонки, плакали, пели «Вьюн над водой». Откуда мы его знали? Откуда? Я говорил: «Брат, мой дом – твой дом!» Он молчал и улыбался, тихо кивал головой. Мы решили утром пойти на рыбалку и обязательно поймать огромную щуку, такую, чтоб в лодку не помещалась. И эта щука сплотила нас, мы вгрызались в нее хищными зубами, обсасывали косточки, делили шкуру и снова наливали, и снова пели.

Брат уронил голову на стол и нервно подергивался, мол, я не сплю, не сплю. Я толкал его, предлагал еще по одной, а он мычал, вздрагивал и снова падал на руки. И тогда я стал говорить.

«Братка, я люблю тебя. Я просто тебя люблю. Ты скотина, но я не смогу без тебя. Братка, я найду тебя в снежном поселке, я закрою и спасу тебя, я вернусь на Дальний Восток, найду того старшака и сломаю ему ноги. Понимаешь, – кричал я, – я уже могу это сделать, я это могу! – кричал я и плакал. – Ты мог стать хорошим офицером. Или бандитом. А я… Я разорву весь этот город, чтобы ты знал, просто чтобы ты знал – я могу это сделать. Я куплю тебе тонну апельсинов, брат! Целую тонну! Клянусь!» – я толкал его в плечо, чтобы он очнулся, вскинул голову и услышал, но Саня мычал и спал.

Его квартира была чем-то средним между жилищем холостяка и бомжа. И вдруг из-под кровати вылез котенок и запрыгнул Сане на коленки. А брат машинально схватил его за шкирку пьяной рукой и прижал к ноге. Котенок урчал, но не вырывался. Терпел. Лечил.

Я смотрел на брата, на котенка, на пьяный стол и задыхался от ненависти к самому себе.

 

Билет в Катманду

Повесть

1

Когда эта дрянь выходила замуж, я лежал под обстрелом. Она позвонила недели за две и поделилась радостной новостью, а в голосе было столько счастья, что у меня не хватило сил прервать ее монолог… Да, нужно было сбросить вызов, нужно было разбить телефон, напиться в этот же вечер и послать ее к чертовой матери! Но вместо этого я глупо улыбался и мямлил: как здорово… поздравляю… а когда свадьба. Я словно видел ее воочию в тот момент: рыжие густые волосы непослушно спадали с плеч, она размахивала руками, вся внезапная и увлеченная, и еще хохотали от радости ее глаза… Ни у кого больше не видел таких смеющихся глаз! Мы мило попрощались, она поклялась, что лучшего друга, чем я, у нее не было и нет. И всё! Нет, было потом ожидание, вязкое, как моя слюна на последнем километре инженерной разведки: не сплюнешь, обязательно на маскхалате повиснет. Каждое осознанное мгновение было завязано на мобильном телефоне – вот сейчас он заверещит, затрясется, засветится милой и родной фотографией, а на другом конце страны самый узнаваемый на свете голос скажет, что это все шутка, розыгрыш, что никакой свадьбы нет, что меня любят и ждут…

Только в кино воюют красиво. Командир кричит: «Вперед, пацаны, прорвемся!» И они, конечно же, прорываются. Ну а что им остается делать? Нельзя обманывать ожидания зрителя. Он должен сопереживать и гордиться. Молча скорбеть и яростно проклинать страшных бородатых людей. У нас до черта таких фильмов снято.

Реальный бой противен и страшен. Все кочки кажутся маленькими. Отстреливаешься не глядя, абы куда. И шепчешь про себя спасительную мантру: «Только не меня… Только не меня…» Я даже весь боекомплект не расстрелял.

По нам долбили из полуразрушенных зданий по краям дороги, а потом выдвинулись вперед наши бэтээры из группы прикрытия и расстреляли эти дома из КПВТ. Это такой пулемет, только очень большой. Патроны толщиной с два пальца. Деревянные стены были разорваны, как листики испорченной бумаги. Через минуту все было кончено.

А бородатых людей не было. Мы выносили из домов и грузили в «Урал» детей лет по шестнадцать. Черт возьми, на что они надеялись? У них даже гранатометов не было. Я запомнил одного. У него судорогой свело пальцы, и мы тащили его прямо с автоматом, я за ноги, а Немец поддерживая за плечи. Я запомнил его только потому, что в тот момент подумал о ней…

…Машина подъезжает к загсу. Это не лимузин, но какая-то иномарка. Белая. Обязательно с кольцами. Вера выходит из нее, светлая и воздушная, словно дюймовочка выпархивает из бутона розы, какой-то принц берет ее на руки, а она обнимает его, смеется и что-то нашептывает ему на ухо…

– Давай, Филя, на раз-два-три закидываем.

Я держал труп за ноги, а он мертвыми глазами смотрел на меня… Ничего нет страшнее мертвых глаз. В них можно утонуть и никогда больше не выплыть на поверхность.

– Давай! Раз… Два…

Мы закидываем его в кузов, но автомат цепляется за раскрытый борт и тело падает.

– Твою мать! Уроды безрукие! – это Авдей кричит нам из кузова.

– …Согласна ли ты, Вера Громова, взять в мужья…

– Да.

Ни тени сомнения в голосе. Как она прекрасна в этот момент! Я стою незримым свидетелем. Не среди гостей, нет – в уголке у двери, готовый уйти в любой момент, если меня заметят.

– Объявляю вас мужем и…

– Спиной! Спиной его подавайте!

Вторая попытка оказывается удачной. Тело в кузове. Это не человек уже, это кусок мяса. Мне его не жалко. Ничегошеньки не шевелится. Таким же куском мог оказаться и я. Мы с ним были на равных. Может быть, это я его убил…

Он очень долгий, этот первый законный поцелуй. Родители смотрят и умиляются, гости понимающе перешептываются, а я стою, смотрю и вспоминаю наш с ней первый поцелуй на балконе Дома вожатых. О, Вера умела целоваться: сладко, нежно, игриво и как бы делая одолжение, так что каждый поцелуй считался наградой, его надо было заслужить, вырвать с боем!.. Но его она целует по-другому: доверчиво, неумело и даже стыдливо. И эта детская робость сказала мне все, чего она сама не посмела произнести.

На шее убитого висел какой-то амулет. Я небрежно сорвал его и жестом мародера сунул в карман.

– На хрена тебе? – спросил Авдей.

– Трофей на память.

– Ну да, уши резать устав запрещает.

Мы весело смеемся. «Урал» трогается, увозя тела убитых детей.

В части нас встречают как героев.

– Молодца, мужики!

– Двухсотые есть?

– Нет, только Краву зацепило…

– Оклемается!

Мы с Немцем сели в курилке. И вдруг оба поняли, что совершенно не о чем говорить. Во время боя просто не успеваешь все осмыслить. Мысли несутся вереницей, страшно до чертиков, но в то же время понимаешь прекрасно, что, если запаникуешь, если страх окажется сильнее тебя, – все, крышка! Он – страх – продолжает ухать еще в животе, а мозг уже отключается, и тело само принимает решения: перекатывается, вскидывает руки, открывает огонь. А ты как бы со стороны за этим всем наблюдаешь… Но это все там, это когда опасность! Грохот выстрелов тогда стоял безумный, но не было времени на него реагировать. И только здесь, в курилке, треск очередей вдруг обрушился во всей своей первозданности. У Немца затряслись руки, слезы появились из глубины глаз. Он задышал часто-часто и глубоко.

– Сейчас… Это чего-то накатило… Сейчас все пройдет…

Но слезы не проходили.

– Да что за… Твою мать! Вот ведь… Плачу! Филя, реально плачу! – он полувсхлипнул-полуусмехнулся.

– Давай водки накатим?

– Давай.

Я бы тоже заплакал, если бы не думал о ней…

Праздник в самом разгаре. Но нет шумихи, нет традиционного тамады, никто не напивается. Гости все интеллигентны, аккуратны и своей внутренней культурой словно подчеркивают ответственность момента. Молодые не пьют совсем. Берегут силы для ночи…

– Друзья, а не кажется ли вам, что грибочки горчат?

– Да, да, горьковаты…

– Горь-ка! Горь-ка! Горь-ка!

Вера и ее муж смущенно встают…

Мы пили стопку за стопкой, но водка не ударяла в голову. Только живее вспоминался бой, в красках и всех подробностях.

– Я взрыв сначала услышал. Вижу – Крава лежит, за голову держится. А потом все началось. Вот ведь, – Немец шумно высморкался. – Пули реально свистят. Вот свистят ведь… Но я точно помню, что завалил одного. У меня место удачное было. Рядом с деревом бугорок… или холмик – хрен проссышь; так я в эту ложбинку и залег. Пули все в дерево – а я даже целиться спокойно мог. Ну все как учили! Мушка, там, прицел. «Чех» высунулся один, я его и снял. Одиночным. Вот ведь… – он прервался, чтобы накатить еще одну стопку. – А ты мочканул кого?

– Нет.

– А чего так? – Немец снова высморкался и обтер пальцы о штанину маскхалата.

– Да вот так. Я не в ложбинке лежал.

– Это я – что? Левый, что ли?

– Не вникай.

– Нет, ты объясни мне. Ты, может, предъявить хочешь? – Немец явно злился.

– Леха, чего ты завелся? В меня стреляли – я отстреливался. Все.

Мы накатили еще по одной. Дрожь отпускала. Все возвращалось на круги своя. Мы вернулись в прежнюю, спокойную жизнь живые, а самое главное – прежняя жизнь вернулась в нас.

– Когда все закончилось, я о машине своей подумал. Прикинь?! О машине! – Немец засмеялся, подавился соленым огурцом, замахал руками. А когда откашлялся, продолжил: – Не о маме, там, не о доме. А о машине. Я ее месяц назад купил, когда в отпуск ездил. Ну, ты помнишь…

– Да-да.

– Вот ведь! О машине! Вот если бы меня завалили сейчас – кому бы она досталась?! И так обидно стало!

– Не завалили же.

– Это понятно. Только все равно обидно было. А ты о чем?

Она обнимает его за плечи, прижимается, льнет всем телом и преданным взглядом смотрит в глаза. Они танцуют. Звучит Михей и Джуманджи «Сука-любовь». Я танцую недалеко от них с подружкой невесты, и порой мы оказываемся настолько близко, что я мог бы коснуться Вериных волос. До меня долетают отрывочные фразы: счастлива… люблю… в моей жизни… Интересно, что она рассказывала ему обо мне? И рассказывала ли вообще? У нее ничего не осталось на память от меня. Ничего. Нет, вру! На 8 Марта я подарил ей серебряное кольцо с полудрагоценным камнем. Вера сказала спасибо, поцеловала меня, но никогда не надевала это кольцо… При мне – никогда! И теперь точно не наденет: золото с серебром не смотрится.

Музыка заканчивается, но какое-то время они продолжают стоять в обнимку. Наконец расходятся, он берет ее за руку и выводит в центр банкетного зала.

– Дорогие друзья! Мы все благодарны вам за то, что вы пришли. Но сейчас мы вас покинем. Вы только не расходитесь, пейте, ешьте, отдыхайте. Свадьба продолжается! – голос мягкий, бархатный.

Он накидывает ей на плечи плащ, и они идут по направлению к выходу. Я сажусь за стол. Наливаю себе водки. Опрокидываю залпом.

– Сука! – кричу ей вслед.

Гробовая тишина. Десятки взглядов готовы испепелить, сжечь меня живьем со всеми грехами и потрохами.

– Сука! Сука! Сука!

Она не слышит. Она уже едет в машине.

Я лежал в койке и мечтал провалиться в сон. Отбой был два часа назад, но в душе все переворачивалось с ног на голову. Я мог оказаться в их спальне, мог с мазохистским восторгом наблюдать за сплетением тел, слушать их стоны… Я все это мог! А потом, когда бы все закончилось, с развороченным сердцем затушил бы свечку и заснул.

Я не хотел на это смотреть. Именно поэтому кому-то суждено в бессилии грызть подушку всю ночь, исходить беззвучным ревом, курить каждые полчаса, кусать пальцы, чтобы они не тянулись к телефону, вслушиваться в кавказскую ночь, сжигать фотографии в казарменной буржуйке, а кто-то за тысячу километров отсюда будет трахаться.

Спи спокойно, Верочка. Я не смотрю.

2

Мои первые дни в армии были похожи на затянувшийся сон. Не из разряда кошмарных – нет, а просто мутный (бывают такие), когда запутался и ничего не можешь понять, а персонажи размыты и обезличены и меняются, как слайды из диафильма.

Меня призвали в конце ноября, но в действующую часть я попал в первые дни зимы поздно ночью. Уставшие и настороженные, неуклюжие в выданной не по размерам форме, мы – новобранцы, призыв 6–2 – брели по плацу за ответственным офицером, а уже из всех окон казарм высовывались виноградными гроздьями бритые головы.

– Вешайтесь, духи! Вешайтесь, духи!

Казалось, это кричали не люди, а камни домов, турники, площадки и ограды; и в такт им подхватывал те же слова памятник неизвестному солдату, обшарпанный со всех сторон.

– Вешайтесь, духи!

Это кричал сам воздух.

– Вешайтесь…

Слова не пугали. Вселяли легкую тревогу, но страха не было. Просто границы реальности еще не окрепли. Действительность предстала передо мной каркасом без несущих балок. Еще несколько минут назад там, за оградой был совсем другой мир, правила и законы которого я знал в совершенстве. Но вот закрылись ворота – и этот мир перестал существовать. Возник новый, непривычный и неизвестный. Законов нового мира я еще не знал, поэтому в слепоте своей пытался примерить к нему законы старые и всем известные. Но авантюра не удавалась, и даже за попытку никто спасибо не сказал! Реальность с ходу отрыгнула слабые потуги на компромисс. Повисите пока в безвременье. А еще лучше…

– Вешайтесь, духи!

Размещение. Баня. Вода чуть теплая – и это первый закон новой реальности. Полубогами кажутся бравые молодые парни, спокойно распределяющие кровати между новичками. Это армия? Она действительно такая?

Следующий день не избавил меня от ощущения сна. Нам под запись диктовали правила уставов, учили азам строевой подготовки. Каждому определили порядковый номер, тумбочку, кровать, велели проклеймить форму и нашить бирки с фамилией на китель, шапку, варежки и бушлат. Нас учили, как правильно заправлять кровать и набивать кантик, как пришивать подворотничок; объясняли, что полотенце должно висеть на дужке кровати у изголовья, на расстоянии двух пальцев от края. Нам показывали, как правильно наматывать портянки, как выравнивать полосы на одеялах, растянув по всему периметру кроватей белую нитку… И все это казалось естественным и правильным. Никто никого не бил. Покрикивали – да, иногда обносили матом, но это же не самое страшное в жизни! Ерунда, можно и потерпеть.

С этого «потерпеть» все и начиналось. И я не замечал, как час за часом, день за днем нас, взрослых по сути людей, загоняют в рамки нашкодившего ребенка, которому постоянно приходится оправдываться. Почему не брит? Почему подшива не постирана? Почему нет иголки под закладкой головного убора? Что у тебя в карманах? А где твои тетради и ручки? Ах ты еще и в туалете покурил! Ну не тварь ты после этого?!

Новые законы и правила вытесняли из сознания старые. Существовать бок о бок им было просто невозможно: опять же – контраст, опять же – противоположность! Менялись законы – менялось отношение к действительности, манера поведения. И только в редкие минуты спокойствия нападала беспричинная тоска и рвалось из глубины человеческого существа: я не такой! Освободите!

Дисциплина, порядок и устав, самоконтроль и беспрекословное подчинение – да! Это армия! Но в непогрешимость и правильность этой модели мешал поверить ряд незначительных с виду изъянов.

Как первое – разница положений. Определенные привилегии для одних и отсутствие таковых для всей остальной массы. Большей частью привилегии носили бытовой характер: мытье полов, уборка территории, порции в столовой, курение в туалете, толщина подворотничков, право пить чай в расположении роты… И еще много другого, с виду незначительного, неброского. Но наслоение этих мелочей надрывало действительность, и образовывалась пропасть между молодыми и старослужащими. И в какой-то момент меня поразила пришедшая в голову мысль. Я, как сейчас помню, сидел в туалете в позе лебедя, страдал животом и вдруг подумал: «Дедовщины-то не существует!» Все то, что называется дедовщиной, – следствие разности армейского опыта. И это – второй закон. И ничего не изменить в этой системе, поскольку в нее начинает вплетаться человеческий фактор.

Настал наконец момент, когда отголоском далекого прошлого вспомнилось: «Вешайтесь, духи!» Прошел месяц, и это было воспоминанием из другого мира, из другой жизни. Это было началом ее конца.

А еще есть понятие безграничной власти. Хорошо помню один момент. Я спал. Не помню, что именно снилось, но что-то хорошее: то ли пиво, то ли Вера… А разбудил меня удар под дых.

– Что, сука, спать полюбил?

Я согнулся в кровати и тут же получил второй удар по лицу, но уже беззлобный, не сильный, а так, для проформы, чтобы проснулся быстрей.

Рота лихорадочно выстраивалась на «взлетке» по форме «раз» – кальсоны и тапочки, и в одно мгновение я вобрал в себя общее беспокойство и суету.

Орал старший прапорщик Фарзуллаев:

– Гнойники! Духи вонючие! Я вам всем пробки в жопу воткну, чтобы пердеть разучились.

И уже обращаясь к дневальным:

– Открыть форточки!

В казарме действительно стоял душок, но это естественно, когда семьдесят здоровых парней поужинали подтухшей капустой и спят под одной крышей. Сержанты ходили злее собак – им в очередной раз не дали поспать. Мы заспанными глазами глядели на мир, но ничего хорошего не видели: весь он в своей неохватной широте, от Новой Земли до Антарктиды, от улыбки ребенка до поцелуя любимой сосредоточился в переносице старшего прапорщика; мир не хотел принимать свои прежние размеры, пока мы не искупим свою вину.

Старшина еще поорал и лег спать, а рота провела остаток ночи в упоре лежа. Прошел всего месяц с момент призыва. Мы уже приняли присягу, прошли курс молодого бойца. Мы уже перестали быть гражданскими людьми. Новый порядок вещей уже вытеснил былые привычки. А самое главное – мы уже начинали верить в правильность такого порядка. И то, что он противоречит всем законам этики, человечности и морали, ничуть не смущало. Мы по капле выдавливали из себя свободных людей и превращались в машины для исполнения приказов.

Все то, что поначалу казалось затянувшимся сном, медленно, но верно оформлялось в реальность. В этом не было нашей вины; в этом не было нашей заслуги. Законы времени и обстановки незаметно делали свое дело, и сном уже стала казаться моя прошлая жизнь. Я грезил о ней ежесекундно как о потерянном рае, но сама возможность вернуться в прошлое отодвинулась за горизонт доступных пределов. Оставалось жить и мечтать, заглатывая временами подступающие слезы.

Я начал привыкать и к форме, и к еде, и к распорядку дня. Все оправдывалось одним простым словом – армия. Дома от него веяло романтикой мужского дела. Реальность оказалась прозаичнее.

Каждая мелочь имела свое название и место, и упорядоченность всего и вся отменяла любые проявления свободной воли. На каждое человеческое желание существовало правило, закрепленное уставами. Армейская машина не останавливалась ни на секунду, мчала вперед, громыхая колесами приказов, распоряжений и директив, готовая без жалости сбить любого, кто встанет у нее на пути.

Форма и бритая голова – всего две составляющие, чтобы обезличить человека, лишить его свободной воли. И все становятся похожи друг на друга, как две капли болотной воды. Ластиком формы с нас стерли былые таланты, ум, возраст – и с чистыми душами мы предстали перед волчьим взором старослужащих, чтобы заново определить для себя место в этой стае. Не верилось, что когда-то они были такими же, как и мы. Этого просто не могло быть. Их призвали сразу же вот таких вот: уверенных в себе, жестоких, равнодушных и сильных.

Забудь о прошлом, живи настоящим и доказывай в этом настоящем, что ты чего-то стоишь, что ты не тряпка и готов соответствовать… Чему? Да все тому же волчьему быту. А если ты другой, непохожий – терпи и смиряйся; или ломай свое существо, выравнивай звучание души в унисон с общим воем.

3

В один из последних вечеров перед призывом в армию мы с Верой были на Юркиной свадьбе. Море вина, богатый стол в ресторане… Мы искренне веселились, и казалось, что момент расставания уплыл в необозримые дали; а вечер расплескивал счастье полными горстями: мы подставляли улыбающиеся лица, держались за руки и украдкой целовались.

Помнится один случай. Невеста поворачивается спиной к гостям, бросает через голову букет, и этот маленький цветной комочек летит в Верину сторону, точно ей в руки. И вдруг откуда-то со стороны, сбоку – перст судьбы, насмешка богов, – вылетают напряженные озлобленные руки, вгрызаются в бутон красного тюльпана и судорожно тянут букет на себя. Заминка, неловкая пауза. Две девушки стоят друг напротив друга и держат букет, который из символа будущего счастья в одно мгновение превратился в соцветие истерзанных лепестков. Но пауза длится недолго. Вера в силу врожденной интеллигентности разжимает ладони, опускает глаза. Взгляд, еще минуту назад такой искристый, по-детски счастливый – потухает.

Но торжество продолжается, и снова танцы, вино, тосты… Поздно вечером мы приезжаем домой, распиваем бутылку «Саперави» с горьким шоколадом, устраиваем эротическую фотосессию и до потери сил занимаемся любовью.

– Ты будешь мне изменять?

– Конечно! – она заразительно смеется.

– Ты с ума сошла? – я принимаю угрожающую позу. – Молилась ли ты на ночь, Дездемона?

– О да, мой господин! – снова взрыв заразительного смеха. Я уже говорил, что она одна на всем свете может так смеяться?

– Вера, я серьезно!

– Глупый, ну зачем ты задаешь такие вопросы… Откуда я знаю?

– Ты неделю назад вообще пожениться предлагала.

– И сейчас предлагаю. Но это из другой области.

– Какой еще области? Есть ты, есть я, мы любим друг друга. Откуда взяться измене?

– Я ненавижу лгать – ни тебе, ни себе самой. Год – это слишком большой срок, чтобы что-то загадывать и тем более что-то обещать. Я не хочу тебе изменять! Чувствуешь разницу? Но не хочу сейчас, в этот день и в эту секунду. Если бы я с легкостью могла сказать: да, милый, обещаю хранить тебе верность, а сама бы завела на этот год любовника или даже двух, перед твоим возвращением рассталась с ними и с невинными глазами вышла тебя встречать на перрон с букетом цветов… Если бы я все это могла, разве ты смог бы меня полюбить?

Она всегда умела находить нужные фразы. Спорить с ней было бесполезно – все равно что объяснять кошке, как правильно есть сметану. С умным видом выслушает, но лакать будет по-своему.

– Нет, не смог бы.

Она прижимается щекой к моему плечу.

– Я правда не хочу тебе изменять. Но очень боюсь, что пообещаю тебе то, чего не смогу выполнить.

Эта невозможная честность наших отношений пугала и волновала одновременно. Каждый день просыпаешься с ощущением того, что хрупкий мир может быть разрушен: вот возьмет она в руки увесистый булыжник и зашвырнет с размаху. Стеклянная стена всхлипнет, изойдет трещинами и рассыплется на множество мелких осколков. А мне останется только стоять возле этой кучи битого стекла и остервенело размышлять: идти ли строить себе новый мир или склеивать по кусочкам этот.

– Ты можешь мне обещать, что не будешь изменять ради банального секса? Тупо – из похоти и желания?

Она закрывает глаза и отворачивается к стенке. Натужно скрипят пружины в стареньком диване.

– Нет. Этого я тоже не могу обещать.

Долгое время мы просто молчим. Наконец она медленно поворачивается ко мне, нежно обнимает и шепчет в самое ухо:

– Я могу обещать тебе только одно: что бы ни случилось – я тебя дождусь! Буду ждать все эти месяцы и времена года! Клянусь тебе!

4

Присяга не оставила в моем сердце никакого следа. Помню только, что было очень холодно. Нас вывели на плац в тридцатиградусный мороз, поставили по стойке смирно, и началась клоунада. Каждый по очереди подходил к командиру роты, тарабанил заранее заученный текст, судорожно сжимая автомат, ставил закорючку в ведомости о принятии присяги и возвращался в строй – считать ворон, мерзнуть и мечтать о теплой казарме. Я пытался найти хоть какой-то смысл во всем происходящем, отыскать зерно, ради которого стоило три часа торчать на морозе, ежесекундно поджимать пальцы ног, пытаясь разогнать остановившую свой ход кровь… Тщетно! Его отыскал Слава Галактионов, стоявший рядом.

– Ко мне сегодня предки приехали. Пойду в «увал». Поскорее бы здесь все…

Увольнение! Это слово мы произносили полушепотом, не смея прикоснуться к его великому таинству. И как прошлое, как гражданская наша жизнь, увольнение было из разряда сказочного, фантастического. А значит – запретного. Сержанты ходили в увольнение раз в несколько месяцев. Курсантов, то есть нас, отпускали лишь в случае приезда родителей. Это был закон. Ко мне в день присяги никто не приехал. Как и ко многим другим ребятам. Мы остались в роте смотреть скучный боевик и кусать локти, жгуче завидуя немногим счастливчикам.

Пришедшие на следующий день, они снисходительно рассказывали байки о своих подвигах, перевирая, верно, с три короба, но даже эта заведомая ложь отдавалась в моей душе райской музыкой. И снова отголоски зависти и тоски, и снова вопрос: почему не я? Ну почему? А ответов, как всегда, нет.

Курсанты учебной части. «Чекисты». «Духи». Нашего прибытия ждали, но никто нам не был рад. И внутренний мир наш был никому не интересен. Так относятся к кухонной посуде: моют, выстраивают ровными аккуратными рядами на полке, но по ленивому настроению ее можно оставить неуклюжей горой в раковине, а под горячую руку и разбить не жалко.

По-особому вели себя дагестанцы. Они приехали последней командой уже после присяги и совсем не казались спустившимися с гор дикарями. Высокие, крепкие, гордые – один их вид внушал невольное уважение. У всех купленное высшее образование и гипертрофированное чувство собственного достоинства. Дети гор, решившие повзрослеть. При малейшей попытке нарушить их принципы, убрать их в глубину существа высвечивалась звериная часть их непростой породы. Они били сильно и без раздумий, невзирая на звания и положения. Держались всегда вместе, одной семьей. В этом единстве и была их сила. Сержанты знали это – и не трогали.

Они быстро успели изучить армейскую иерархию, выявили сильных и слабых, возможные привилегии, обязанности и наказания. Так же быстро они усвоили, что «западло» ходить в наряды, убираться в расположении роты и заправлять за собой кровати; их звериная натура отвоевала право курить в туалете и носить носки вместо портянок, иметь сотовый телефон и хранить продукты в тумбочке. И словно в отместку за шаткое положение своего народа они сели на шею младшему призыву. Самых слабых и забитых заставляли стирать свою форму, отбирали деньги и посылки, отправляли гонцами за сигаретами. Из всех человеческих качеств дагестанцы уважали только силу, не видя никого вокруг, кто был бы сильнее их самих. Сержантам было проще договориться с ними, заручившись помощью в поддержании порядка и дисциплины. Те же взамен получали положение неприкасаемых. Вкус силы и власти порождает вседозволенность, и этому пороку они были подвержены поголовно. Сам ритм жизни шел им навстречу – этот фантастически рваный армейский ритм. Он поражал и подчинял. Каждый день как две капли воды был похож на предыдущий. Но неизбежность общего распорядка надрывалась нестройностью человеческих положений. В рамки уставов не вмещались глаголы «шарить», «шуршать», «мочить», «гаситься», «суетить». Неопределенность их формы только подчеркивала четкость семантической структуры каждого действия. А в устах сержанта эта структура расслаивалась на два смысла: в зависимости от интонации можно было «выхватить» или «упасть на очки». Нестройность этого ритма гипнотизировала – и вот уже зачарованные кролики вместо людей бегали по утрам на зарядке, убирали снег, выкладывая его ровными кубиками, мыли полы и матом рассуждали о мужском характере.

На беспредел дагестанцев можно закрывать глаза только до тех пор, пока это не касается лично тебя. Дьявольская особенность их поведения в армии в том, что им мало иметь в подчинении прослойку из слабовольных солдат. Их силу должен прочувствовать каждый: нутром, почками и печенкой, чтобы исключить даже возможность какого-либо протеста. Чтобы ты, червяк, осознал раз и навсегда, кто в расположении хозяин, видел их откровенную неприязнь к русским и укреплял ее своим безвольным поведением. А дальше – как карта ляжет: либо со страхом смотреть, как издеваются над другими, либо взвалить на себя эту ношу унижений. Кавказ – дело тонкое.

5

Это была не драка, а бойня. Так волков загоняют за флажки, чтобы потом жестоко и хладнокровно расстрелять: без эмоций, с сознанием собственной правоты. Нас было четверо: я, Пашка Зотов, Слава Галактионов и Никита Совко. Четыре человека из всей роты, кто отказался заправлять дагестанцам кровати, бегать за сигаретами, заваривать чай в комнате досуга, стирать форму. Им было плевать на нас с высокой колокольни – шестьдесят шесть бойцов безропотно выполняли любую их прихоть. Но тут дело в принципе: русский не должен открыто перечить кавказцу.

Я никогда не заправлял кровати сержантам. Процесс уборки казармы утром носил коллективный характер, и всегда находились люди, которые, заправив свою кровать, направлялись к сержантской. Я никогда не бегал им за сигаретами, не стирал им носки и форму – просто ко мне ни разу не обращались с подобным унизительным поручением. Наверное, это читалось во взгляде – заведомый отказ. Я не наглел, исправно ходил в наряды в свою очередь, подчинялся уставам – и меня оставили в покое. Сержант – это не звание. Сержант – это образ жизни и склад характера. Поддержание порядка и дисциплины во взводе – вот основная его задача. И он не пойдет на конфликт, если будет хоть на мгновение сомневаться в исполнении своего приказа. Другое дело – сыны гор.

Сначала мне угрожали.

– Ты чо, ишак! Самый умный?

– Нет.

– Я тебя на куски порву. Будешь кровью харкать.

Надо молчать, но не отводить взгляд. Эти взрослеющие зверята – мастера расставлять словесные ловушки, цель которых – заставить тебя признать свою неправоту, а затем оправдываться. Это гиблое дело. Дискуссии им доступны только с позиций собственной силы и власти.

– Ты чо? В жопу воды набрал? Быстро, баран, за сигаретами!

Очень важно почувствовать момент, когда и дальше отмалчиваться – что в пропасть падать. Когда стержень внутри тебя уже подточен и вот-вот готов сломаться…

Я не отвожу взгляда, одним движением срываю металлическую дужку с кровати. И ч?то-то в самом воздухе меняется. Круглая железная трубка с загнутыми концами в моих руках уже становится символом, шагом, после которого пути назад не бывает. Молчат дагестанцы. Молчит рота. Нервничают сержанты. В этом маленьком сражении кавказцы уже проиграли. Драка с любым для меня исходом сотрет лоск с их авторитета. Все семьдесят душ разом увидят, что, черт возьми, можно им не подчиниться, можно вступить в драку и хотя бы одному разбить лицо, сломать нос. И не останется от них ничего всесильного, если драка окажется именно дракой, а не избиением.

Звери чувствуют это и переводят все в шутку:

– Э-э-э! Какой грозный! Настоящий джигит! – и громко смеются.

Подавить волю можно не только силой, но и убеждением. Тебя подзывают, усаживают рядом, обнимают по-братски. Очень важен физический контакт, такой, который создает видимость дружеского и непринужденного, но полностью разрушает твое личное пространство.

– Ты пойми, это не наезд. Та-а-ак, проверяли тебя! А ты молодцом, настоящий мужчина же есть. Все вокруг – это быдло, шавки. Слабый мужчина – не мужчина, он должен в говне сидеть. Вот я – Салим Каримов. Я – кумык. У нас так принято: оскорбили тебя – бей! Пусть убьют, но не сломают. Сказали тебе: мой полы. Да пошли его! Или сразу бей! У меня много друзей, братьев и сестер много. Но женщина – это женщина. Ее удел дом, кухня и дети. А мужчина – он хозяин! Он все может. Если мой брат возьмет в руки тряпку и полы начнет мыть – я первый его зарежу. Чтобы род наш не позорил. Чтобы люди не сказали: посмотрите, брат Салима Каримова полы моет, а он ни-ичего не делает. Так, может, он сам тряпка же есть? Позор всем Каримовым!

Вот ты молодец! Ты мне теперь как брат! Мамой клянусь! Приедешь ко мне в Хасавюрт – все тебе будет! Никто не тронет. Скажешь только, я Салима Каримова брат – везде тебе дорога! А стол какой накроем – э-э-э-э! Отец барана зарежет, мама хинкал сделает. Ты такой хинкал ни-игде не попробуешь. Я брату скажу: сходи, купи водки. Он сходит, купит. Посидим вместе, выпьем, как мужчины, поговорим. А если захочешь – женим тебя! Настоящую красавицу тебе найдем! А?

Теперь ты мне как брат, я тебе как брат. Нам делить нечего. И бояться друг друга нечего. Ведь братья же есть, выручать друг друга должны. Как считаешь?

– Ну должны!

– Э-э-э! Ты без ну скажи: должны или нет?

– Должны.

– Выручи по-братски! Одолжи сто рублей. Сигарет нет, чая нет – совсем пустой. А мне на днях подгон друзья сделают – сразу отдам.

Подвох здесь тонкий. Не сразу можно разобрать. Ему не нужны мои деньги. Он не считает и никогда не считал меня своим братом. Он знает, что и я никогда не буду испытывать к нему братских чувств. Вся эта пафосная речь – дутый мыльный пузырь, скрывающий лишь одну цель: внушить мысль, что от тебя отстали, ты теперь для них свой и трогать тебя никто больше не собирается. Но на самом деле ему нужен мой отказ, моя ложь: извини, мол, я бы рад, но нет сейчас денег. Если я так отвечу, то моментально попаду на крючок. Ближайший выход к магазину довершит начатое: «Ты же говорил – нет денег! Ты мне соврал? Ты брату соврал? Да ты теперь по жизни мне должен!» По всем волчьим понятиям, которые заведены в армейском коллективе, он будет прав. И можно будет метелить меня толпой. И даже если я буду отбиваться, как черт, – никто не поможет. Никто не будет на моей стороне. Это заведомое поражение.

– Я не дам денег.

– Почему, да? Ты брату отказываешь?

– Ты мне не брат.

Встаю и ухожу. И только в спину летит:

– Молись, тварь!

Четыре человека из всей роты отказались подчиниться. В один из дней нас спровоцировали в курилке и начали избивать. Со стороны все честно: четыре на четыре. Но только каждый из них мог нас четверых уделать. Это беда русской нации. Мы вырождаемся физически и морально.

Когда попадают кулаком между глаз – голова звенит. Это действительно так, без красивых слов. Реальность размывается, становится блеклой и потусторонней. Ноги не держат. И очень хочется подогнуть колени и упасть.

Нас обступили плотным полукругом, прижали к стене и били руками, ногами, локтями. Один точный сильный удар – и ты уже теряешь ориентацию в пространстве, тебя швыряют из стороны в сторону, как безвольную куклу, пробивая вялые попытки закрыться, увернуться, отойти.

Много говорят и пишут о храбрости волков. Чушь полнейшая! Когда волк понимает, что обречен, в его глазах появляется страх, а из горла вместо грозного рыка вырывается собачий скулеж. Только кошки, загнанные в угол, дерутся яростно и изо всех сил и, даже умирая, готовы когтями расцарапать противнику глаза…

Мы дрались, как кошки. Падали, сплевывали на снег кровавую юшку и снова поднимались, бросаясь безрассудно, бездумно – лишь бы достать, разбить губу или глаз, а там снова упасть не жалко. «Даги» зверели, мы были обречены. Все должны были увидеть наши разбитые лица; увидеть и осознать степень воздаяния. Это такой закон: всегда страшнее видеть последствия драки, нежели драться самому.

Сержанты молча стояли в стороне.

– Салим, ну хватит уже… – это старший сержант Гатаулин подал голос.

– Заткнись! Я сам решу, когда хватит, да!

Они уже тяжело дышали. Уже удары были не такие мощные. Отходили в сторону, окровавленными руками вытирали пот со лба. Мы не должны были вставать. По всем законам мы обязаны были лежать без сил, захлебываясь в собственной крови. Но мы вставали. Медленно, с трудом, поддерживая друг друга – мы вставали, облокачивались спинами и снова и снова сжимали кулаки. Мы не бросались вперед – не было сил, а главное, не было понимания, зачем нужно бросаться вперед. Вообще никаких мыслей не было. Лица – не лица, а рваные кожаные мячи. Губы толщиной с палец. Заплывшие глаза. И только внутри существа что-то кричало во весь голос: вставай! Вставай! Пока есть силы – вставай!

Нас снова били, но уже без желания нанести травму, а чтобы просто повалить с ног.

– Лежать, суки! Лежать! Сосите снег!

Мы вставали.

– Я убью тебя! Сейчас убью! Ты понимаешь, тварь? Ты это понимаешь?

Мы снова вставали.

Мы не могли дать им отпор, физически не могли, но в этом движении вверх, в этом подъеме была наша свобода, которую никому не отнять. Если остаться лежать – они победят. И всегда уже будут побеждать. И мы будем бегать за сигаретами, стирать носки и чистить им обувь – всё будем делать. Поэтому надо встать через не могу, преодолев закон всемирного тяготения. Встать самому и помочь встать другу. И стоять, пока есть силы.

– Лежи, сука, ну пожалуйста, только лежи…

Мы ворочались в снегу, скользили коленями – и вставали!

– Трэш какой-то! Салим, я сейчас ротного позову, отвечаю! – Гатаулина всего трясло.

Мы стояли, шатаясь, поддерживая друг друга спинами, чтобы не упасть, готовые встретить удар и снова подниматься. «Даги» тяжело дышали. Рота, как всегда, молча стояла в стороне.

– Ну что? – прошепелявил Пашка Зотов разбитыми губами. – Всё? Меня баба моя на гражданке сильнее гладит.

И курилка взорвалась от смеха. Шестьдесят шесть здоровых глоток затряслись от дикого уничижительного хохота, который разрывал все правила, законы и возвращал стоявшим в стороне человеческое лицо. В этом хохоте был их протест, была их маленькая победа. Я их не сужу. Да ничего и не изменилось для них после этого случая: так же стирали форму, заправляли кровати. Но на короткую минуту, пока ходила грудь ходуном, а из глаз текли задорные слезы, я думаю, они чувствовали себя свободными людьми: вне армии, вне дедовщины. Просто людьми, у которых есть свои мысли и свои чувства. И которые имеют право на смех.

Этот хохот провел черту, которую дагестанцам было уже не переступить. Они молча ушли в расположение роты. А нас, избитых, но устоявших, аккуратно взяли под руки и бережно, как новорожденных детей, донесли до кровати.

Тогда мне казалось, что мы все сделали правильно. Выстояли. Победили. Только эта победа стоила мне отбитых почек. Пашке выбили два зуба. Славку комиссовали с разрывом селезенки. Никита обошелся без внутренних травм. И на всех нас было жалко смотреть.

Сейчас я оцениваю это по-другому. Можно называть это опытом, мудростью, сменой жизненных приоритетов – как угодно. Дело не в почках и не в зубах. Сейчас мне кажется, что я смог бы избежать драки и остаться самим собой. Просто по-человечески все объяснить, найти общий язык, достучаться. Возможно, это просто говорит во мне другой человек. Он забыл или никогда не знал армейской действительности, когда каждый день надо драться за место под солнцем. Но скорее всего другое: этот человек страстно хочет изменить армейскую действительность. Хотя бы на гран. Хотя бы на этих страницах. Хотя бы в масштабах собственной памяти.

Нас на две недели положили в больницу. Понаехали комиссии, начались допросы, рапорты, включился Комитет солдатских матерей.

– Ну вас же избили до полусмерти! А ты их покрываешь! Я даже знаю кто – только подпиши показания. И мы их в дисбате закроем. Это же подонки! После учебки их отправят в линейную часть, что они там будут с молодыми вытворять? Ты подумал? Да и тебя после больницы они в покое не оставят.

– Я упал с кровати.

– Встать, солдат! Ты что, мля, над офицером издеваться будешь? Да я тебя самого в дисбате закрою.

Я не верю в армейские понятия о чести: нельзя «стучать» и «закладывать», доносить, жаловаться… Эти псевдомужские законы придумали, чтобы не портить показатели армейской дисциплины. Когда один человек пользуется служебным положением или физическим превосходством, чтобы унижать другого, – в этом нет доблести, и выход только один: доложить выше по инстанции. Все это я прекрасно понимаю. Но какая-то часть внутри меня противится так поступить. Если я напишу заявление на дагестанцев, я предам этим Пашку, Славку и Никиту. Я сожгу в небытии мучительные минуты подъема на ноги, развею этот пепел на просторах собственной совести и никогда не смогу смотреть друзьям в глаза. Я уничтожу нашу победу. Я это понимаю. Они это понимают. «Даги» это понимают. И даже допрашивающий меня капитан все прекрасно понимает.

Мы ничего не сказали.

Конфликт решил старший прапорщик Фарзуллаев. Пока мы лежали в больнице, он разобрался с дагестанцами. По одному завел их в каптерку и избил. Больше нас никто не трогал.

Фарзуллаев был прапорщиком до мозга костей. Жестокий, циничный, он продавал на стороне полагающиеся солдатам сигареты, конфеты, форму, берцы – все, что имело цену и что можно было продать. И внимательно следил, чтобы солдат боялся двух вещей: его и устав. Дагестанцев он избил потому, что те перешли все возможные границы и пределы.

После нашеговозвращения в строй он не изменил к нам своего отношения: так же орал, выгонял на зарядку и на уборку территории. Словно не было происшествия, как будто не ходили мы в героях. Только в самый первый день, когда я, Пашка и Никита вернулись в роту, отвел нас в каптерку и спросил:

– К тебе приезжали родители?

– Нет.

– А к тебе?

– Нет.

– К тебе?

– Нет.

Потом он долго смотрел на нас: внимательно, на каждого по отдельности, пытаясь изучить, понять, что же такого он в нас проглядел с самого начала. Глаза черные, острые. Взгляд пронзительный, в самое нутро. Долго смотрел и наконец произнес:

– Хорошо. Свободны.

На следующий день мы втроем ушли в увольнение.

6

Закат разлил по небу красную гуашь. Безветрие. И мы сидели рядом. И этот вот вневременной коллаж на прочность провеяли теплым взглядом.

Два с половиной года продолжались наши с Верой странные отношения. Ссоры, скандалы, нежные примирения, расставания, кисло-сладкая необходимость которых подтверждалась сказочностью новых встреч. Как будто разрыв был нам необходим лишь затем, чтобы понять невозможность существования друг без друга. И все искренне! Все по-настоящему!

Самым ярким эпизодом мне запомнился наш поход в Карелию.

Мы сидели на краю обрыва. Внизу в туманной синеве дремала озерная гладь. А за озером, насколько хватало глаз, раскинулись горбатым полотном немые леса. И были они полны такой тишины, такого умиротворения в спускавшихся сумерках, что казалось святотатством допустить малейшую суету в собственные мысли.

– Ты знаешь, когда мы только познакомились, я фантазировала перед сном, что ты моряк. Сильный, крепкий, смело идущий навстречу штормам. Ты бы уходил на несколько месяцев в поход, а я бы ждала тебя на берегу. Скорее всего, гуляла бы на стороне время от времени, но зато когда бы ты возвращался… М-м-м… – она мечтательно закрыла глаза.

– Насчет «гуляла» – охотно верю. Ты патологически неспособна хранить верность.

Мы оба смеемся.

– Не моя вина, что я родилась настоящей женщиной.

– Вот только не надо все списывать на изначальную греховность вашей сестры.

Мы снова смеемся.

– Почему в твою голову никак не удается вбить, что невозможно всю жизнь иметь только одного сексуального партнера. Моногамия заложена в нас природой. Это как дышать, как пить воду. Это жизнь. А измена – это категория более высокого порядка: что-то внутреннее, духовное, когда ты сердечные струны в самом себе обрываешь, когда за содеянное тебя гложет стыд и раскаяние. Это выше секса.

– Значит, если ты переспишь с другим, тебе не будет стыдно?

– Нет. И эти же требования я применяю к себе. Хоть раз я упрекнула тебя за Ольгу?

– На тот момент мы расстались.

– И ты перестал меня любить?

– Нет.

– Получается, в глубине души ты все равно мне изменил. Так? Где же логика?

– Существуют истины вне логики.

– Вот только не надо прикрываться философской хренью. Когда ты несколько месяцев меня добивался, думал ли о том, сплю я с кем-нибудь в это время или нет?

– Да, думал. Но это нечестный пример. На тот момент мы еще не сказали друг другу главных слов.

– А хочешь, я тебе скажу?

– Нет, не хочу.

– Я спала с Матвеевым. И это главные слова.

Что-то неприятное скрипнуло в сердце.

– Сейчас это не имеет уже никакого значения.

– Верно, сейчас не имеет. А если бы ты тогда об этом узнал? Что-нибудь бы изменилось?

– Возможно.

– Ничего бы не изменилось. И только это по-настоящему ценно. Не надо делать из меня гулящую девку.

Вера вдруг заговорила взволнованно, жарко, с силой.

– Я живу этим мгновением, дышу сейчас этим воздухом, понимаешь? Сейчас вечер, мы сидим на скале, под нами красивейшее из озер, которые я когда-либо видела. И мне хорошо и умиротворенно и не хочется ничего менять. Но если через час пойдет ливень, мы заберемся в палатку, и уже не будет перед глазами этой красоты, а только брезентовые стены. Поэтому имеет значение только то, что происходит сейчас, в этот миг. Он единственный и неповторимый, и подобного больше не будет.

С начала наших отношений (терпеть не могу это слово) я тебе не изменяла. И ты это знаешь. Но не потому, что дала обет верности на всю жизнь. Просто мне хорошо с тобой, как ни с кем другим. Сейчас хорошо. В это мгновение. И нашей любовью мы делаем это мгновение бесценным. Но ни я, ни ты, ни один человек на свете не может ручаться за всю свою жизнь, каким бы чудесным и волшебным ни казалось ему настоящее. А клятвы в верности и вечной любви разрушают счастье, они развращают, приучают к мысли, что счастье – это то, что уже лежит в кармане, лежит сейчас и будет лежать всю жизнь. И оно тут же обесценивается. И сразу же испаряется любовь, уходит, как будто ее и не было. И два человека, столь нежно любившие друг друга раньше, вдруг понимают, что потерпели полное фиаско. Родниковая вода кажется нам безвкусной, если она всегда под рукой. Чего проще – подставил кружку и пей сколько влезет. Но если человек умирает от жажды, для него и ржавая вода из-под крана будет слаще всего на свете. Так и любовь! Так и счастье! Привычка к ним смерти подобна.

Я подошел к костру, присел, раздул угли. Щеки костра затрещали, зашипели влажные поленья.

– Ты смешиваешь понятия. Мы говорили о постели, а не о любви, об изменах, а не о счастье.

– А к ним применимы те же законы. И я не отделяю одно от другого. Если секс для тебя станет привычкой, только потому что он всегда под рукой, я это сразу почувствую, я перестану получать удовольствие. Это как болезнь, как вирус. И чтобы не заразиться от тебя этой привычкой, я начну изменять. И не будет в этом ни крохи моей вины. Я просто хочу жить полной и насыщенной жизнью во всех ее проявлениях, чтобы каждая наша близость была маленькой победой в бесконечном любовном сражении. Как тогда, в первый раз, на горе Барабанщиков. Ты помнишь?

– Конечно, помню!

– И пусть для нас это станет образцом сексуальной свободы и счастья. Когда нет границ и можно все, что доставляет нам удовольствие.

Вера улыбнулась и сразу же, без пауз продолжила:

– Идиотские законы придуманы обществом, чтобы спрятаться. Мы привыкли считать, что измена – это что-то ужасное и позорное, ее надо скрывать и молчать о ней, раскаиваясь, наивно обещая себе, что это последний раз… ну почти последний… Я тебе сразу сказала, что ничего не буду скрывать.

– Я помню, прекрасно помню об этом. Зачем ты сейчас начинаешь?

– Чтобы ты не забывал. И, заметь, такой же честности жду в ответ.

Наша интимная жизнь могла бы стать отличной темой для многочисленных кандидатских диссертаций по медицине и психологии. Проблемы семьи и все такое. Потому что абсолютная честность в отношениях никогда недостижима. Это фантом, приятный миф, в который хочется погрузиться, не осознавая, что он же в конечном счете тебя и потопит. Сексуальная лодка разобьется о честность.

В моем случае она привела к страху, боязни не соответствовать. Когда каждая секунда интимной близости подчинена только одному стремлению – доставить удовольствие любимой женщине, чтобы внутри ее существа разорвался комок счастья и безграничной свободы, тогда теряешь эти свободу и счастье сам. Нет, конечно, когда все это происходит, душа преисполняется гордостью, любовью, нежностью и можно уже ни о чем не думать, расслабиться самому. Как будто сброшен с плеч невидимый груз. Но в этом и кроется корень проблемы: в близости двух любящих друг друга существ не должно быть никаких грузов. Ее не надо обсуждать и подвергать психоанализу, рассматривать с разных углов, как опытные врачи смотрят на пациента перед операцией. В подобном случае она теряет свою прелесть и первозданность, запутывается в неряшливый клубок. Потом всю жизнь можно его распутывать и все равно не приблизиться к завершению.

Когда мужчина и женщина остаются вдвоем, в одной постели, должно начинаться не поддающееся логике и законам таинство. Единство тел, взглядов, дыханий становится равнозначным единению душ. И это что-то интуитивное, не раскладывающееся на ровные, четкие полочки. Лишь в этом случае можно говорить о счастье и безграничной свободе.

Но как это объяснить человеку, который изначально загоняет тебя в рамки?! Шантажирует возможными изменами? Мы с Верой никогда не достигали оргазма одновременно.

– Ты чем-то расстроен? – она придвинулась ближе и положила голову мне на плечо.

Красота природы не потеряла своего очарования и волшебства, просто накинула тонкое покрывало грусти. А вековые сосны словно нашептывали под дуновение ветра: суета! Все суета! Мучительно захотелось поверить им на слово и принять всей душой эту сладостную печаль бытия.

– Все, что ты сейчас сказала, – правда. Я перебираю в голове все возможные доводы против и не нахожу ни одного. Да, измены – это следствие сексуального безразличия одного из партнеров. Да, клятвы в вечной верности – это слова на ветру, не выдерживающие проверку временем. Да, привычка к счастью губит любовь. И честность в отношениях необходима всегда. И моногамия заложена в нас природой. И инстинкты порой берут над нами верх. Все это так. Но только я так не хочу! Понимаешь? Я не в состоянии все это логично объяснить, привести в доказательство весомые аргументы, но какая-то часть меня противится этому изо всех сил. И что бы ты ни говорила, но есть внутри каждого человека внутренний голос, который нельзя убедить психологическими трюками и аксиомами. Этот голос мне сейчас говорит: это неправда, так не должно быть! И я ему верю!

Вера слегка отстранилась, удивленно посмотрела мне в глаза.

– Милый, ты чего?

Со стороны я, верно, казался смешным и взволнованным. Но ее огромные внимательные глаза вдруг засветились самой искренней нежностью и теплотой. И этот свет заполнил меня всего, без остатка.

– Я люблю тебя!

– Как в первый раз?

– Только так.

И снова химия тепла, леса и приятной сказки завладела сердцем. А разность жизненных позиций стала настолько блеклой, настолько незначительной перед великой истиной любви, что хотелось прыгать от восторга, пуститься в безудержный пляс. И все глобальные идеи и установки как-то сами по себе осознали свою неприглядность и растаяли в сыреющем воздухе.

– Ты знаешь, когда я была подростком, где-то старшие классы, для меня образцом мудрости и высшей нравственности были индийские йоги. Этот чудесный мир Тибета, заснеженные вершины, затерянные в горах храмы, полотна Рериха… Все это уже само по себе таинственно и прекрасно. А тут еще эти люди, в каждом взгляде которых, в каждом движении сокрыта вселенская мудрость. С виду они такие же, как и мы, с руками и ногами, дышат, едят, пьют воду, испытывают обычные человеческие потребности, но внутри телесной оболочки сосредоточены бездны космических прозрений, удивительное величие духа.

Они и сейчас для меня такими остались, но тогда был переходный возраст, и пришедшую в голову мысль я посчитала настоящим открытием. Даже не открытие, а страстное желание. Если и не стать такой же, как они, то хотя бы побыть рядом, прикоснуться, ощутить счастливое спокойствие, обменявшись парой теплых взглядов. И как раем на земле для меня стал город Катманду. Не знаю почему. Наверное, звучание понравилось. Кат-ман-ду… Что-то очень древнее есть в этом созвучии. В одном названии уже спрятана тайна абсолютной истины. Побывать там стало идеей фикс. Но даже простая мысль о путешествии в этот город богов придавала силы. Когда меня кто-то обижал, оскорблял или просто похотливо смотрел на мою грудь, я мысленно переносилась туда, и это создавало внутренний барьер, защищающий меня от всего грязного и пошлого в этом мире. Я не знаю, зачем тебе все это рассказываю. Просто захотелось поделиться… Или нет, знаю. Понимаешь, сейчас мне не нужно туда переноситься. Сейчас у меня есть ты. Представляешь, ты стал моим собственным Катманду!

– Говори, Верочка, говори…

Она радостно и задорно засмеялась.

– Скромняшка ты!

Вера обняла меня, прижалась со всем жаром молодого женского тела. Наши губы соединились в поцелуе, и это оказалось выше моих сил. Так целовать нельзя. Так можно сжечь душу…

…Потом мы тяжело дышали и приходили в себя. Я курил. Вера тихо улыбалась.

7

Есть категория людей, для которых армейская действительность смерти подобна. Маленькие принцы, Левши, князья Мышкины. У них может не быть развитого интеллекта, восторженного восприятия жизни, романтического склада натуры. Чаще всего это даже недалекие в умственном отношении люди. Но есть одно качество характера, которое у них в избытке. Это доброта. И детская убежденность в том, что все люди должны быть такими же. Они – несмышленые щенята, заблудившиеся, по ошибке попавшие в вольер с крокодилами. Они резвятся, с надеждой и преданностью лижут оскалившуюся пасть и зачастую не успевают даже удивиться, когда пасть смыкается на их тоненькой шее.

Доброта не является для них жизненным принципом. Они и слов-то таких не знают. Юродивые. Но волчьи законы человеческого бытия на каком-то подсознательном уровне им кажутся грубейшей ошибкой, оплошностью, вселенским недосмотром. Им говорят «не верь» – они с распахнутыми глазами покупаются на очередную подлость; им говорят «не бойся» – а им страшно до судорог в животе; и просят, постоянно просят… нет, не еды и не денег – живого участия, искренности и понимания.

Эти люди живут лишь до тех пор, пока остается в их душе запас доброты. Но как только он иссякает – они уходят. И если в обычной жизни запасы доброты можно восполнить любовью, дружбой, искусством, наконец, то в армии родник пересыхает. Как только захлопываются за спиной железные ворота – обрывается артерия. И остается только барахтаться в бездуховном пространстве, глазами раненого оленя затравленно смотреть по сторонам в поисках лазейки, найти ее, одну-единственную, и уйти.

Максима Бизякина я первый раз увидел в поезде по дороге в часть. Длинный, рыжий, конопатый. Ходячее недоразумение. Он постоянно натыкался на все выступающие предметы, извинялся на каждом шагу и улыбался блаженной улыбкой «ну простите меня, я вот такой». Обижаться всерьез на этого человека было невозможно.

– Это фотография моей мамы.

Он просто подсел рядом и показал фотографию. Не девушки, не подруги, не друзей – мамы. Совершенно не задумываясь, что такие вещи не принято демонстрировать в мужском коллективе, тем более совершенно незнакомым людям.

С фотокарточки смотрела женщина лет сорока – сорока пяти. Лицо казалось вполне миловидным, но надрывала впечатление какая-то непроходимая печаль. Гнет многолетней усталости читался в сутулых плечах, в огрубевших руках, в каждой морщинке. Но в глазах не было злости или отчаяния, лишь тихое смирение светилось в их глубине. Углы губ были слегка приподняты вверх, намеком обозначая улыбку. Постаревшая Джоконда.

– Без отца живешь?

– Да, а ты откуда знаешь?

– Так, догадался.

Мы все не были готовы к казарменному быту, распорядку дня, уставу и новым правилам. К этому вообще нельзя подготовиться заранее. Но каждый в глубине души был готов к отсутствию человеческой теплоты и умел без нее обходиться. Каждый знал, как из мыслей и ощущений выстроить удобное для себя отношение к происходящему, укутаться в него, как в кокон, и терпеливо ждать. Максим Бизякин не знал и не хотел знать.

Его публично унизили в первый же день. Мы выстроились в линию в расположении роты (еще не по росту, в хаотичном порядке) и должны были рассчитаться по номерам. Первый… Второй… Третий… Четвертый… Пятый… Ничего сложного, как на уроке физкультуры. На Максиме стройный ряд цифр на мгновение запнулся, только на мгновение, но этого было достаточно, чтобы шесть пар выжидающих сержантских глаз угрюмо уставились на него.

– Ше… Шестой.

Была, правда, робкая попытка его спасти. Седьмой… Восьмой…

– Отставить! – это старший сержант Илясов. – С начала. Становись! – мы подтянули животы. – Равняйсь! Смирно! По порядку номеров… рас-считайсь!

И снова глотки стали выстреливать в пространство сатанинскую мантру. Первый… Второй…

– Шестой, – Бизякин больше не мешкал, но произнес чересчур тихо и спокойно. Этим спокойствием он, сам того не осознавая, бросал вызов. Нет, не сержантам – всей казарме, всему укладу, уставам. Всей армии! Спокойствие было из другой жизни, из другого мира, присутствие которого немыслимо и преступно. А это уже нельзя оставлять без внимания.

Илясов походил к нему подчеркнуто медленно. А в казарме вдруг отвратительно запахло угрозой.

– Ты что, сука, специально бесишь меня?

– Нет.

– Никак. Нет. Товарищ. Старший. Сержант. Ты понял?

– Да.

– Не да, а так точно.

– Так точно.

– Повтори.

– Так точно, товарищ старший сержант.

– Что? Значит, так ты спецом?

– Нет.

– Что?

– Никак нет, товарищ старший…

Договорить Бизякин не успел. Хлесткая оплеуха растеклась по левой щеке.

– Твой порядковый номер.

– Шестой.

Удар по правой щеке.

– Твой порядковый номер.

– Шестой.

Снова удар.

– Твой порядковый номер.

– Шестой, товарищ старший сержант.

– Так. Уже хорошо.

– Фамилия.

– Моя?

– Ты тупой или говна объелся?

– Бизякин… товарищ старший сержант.

– Бизякин? Ну точно, даже фамилия лоховская. Бизь-бизь-бизяяякин.

– Что?

Удар.

– Военнослужащий, услышав свою фамилию, должен развернуться лицом к говорящему по кратчайшему пути и четко и громко произнести «Я». Бизякин!

– Я.

– Твой порядковый номер.

– Шестой.

Удар.

– Шестой, товарищ старший сержант.

Еще удар.

– Громче.

– Шестой, товарищ старший сержант…

Опять удар. И в?…се по лицу. Не больно, но хлестко и обидно. Щеки раскраснелись. Из глаз текли слезы. Перед каждым ударом Максим рефлекторно вскидывал руки… Илясов не бил его по рукам и даже не пытался их откинуть. Он просто приказывал:

– Руки оборви, тварь.

Бизякин опускал руки, и только тогда следовал очередной удар. Это было похоже на затянувшийся сон. Внутри меня все протестовало против подобного обращения. Все внутренние голоса орали наперебой: вмешайся, вмешайся, останови этот кошмар… И не у меня одного, я уверен. Все стоявшие испытывали подобное чувство. А хуже всего было понимание случайности жертвы. На месте Максима Бизякина мог оказаться любой из нас. И тут же гаденькая мысль: а ведь не я!.. Мы все молчали, сбитые с толку невообразимой простотой жестокости. Никто даже рта не открыл.

И сколько угодно можно рассуждать, что вмешайся я, это бы ни к чему не привело. И уж точно не спасло его от унижения. Ну что толку? Вместо одного избитого было бы два. Один в поле не воин. Не мной заведен армейский порядок, и не мне его нарушать. Каждый, кто служил в армии, хотя бы раз оказывался на моем месте.

В этом можно убедить кого угодно, кроме собственной совести.

– Шестой, товарищ…

Удар.

– Громче!

– Шестой…

Еще одна оплеуха.

– Громче, сука…

Я стоял в середине ряда и не видел лица Бизякина. Но чего только стоил его голос… Обреченный, дребезжащий в истерике… Это был голос сломленного человека.

Да, ломают именно так. Размеренно и неторопливо. С сознанием собственной правоты. Ощущая незримую поддержку всей армейской машины.

И наконец треснуло что-то, почти физически. И вырвался звериный рев из глубины человеческого существа:

– Шестооооооооооооооооооооой!

После этого крика мир никогда не станет прежним.

Илясов еще немного постоял, словно проверяя эхолотом суженных глаз глубину излома, а потом так же медленно вернулся на свое место. Расчет возобновился и в самое скорое время был закончен. Мы разбрелись к своим кроватям. Бизякин еще какое-то время продолжал стоять, а потом обхватил лицо ладонями, размазывая сопли и слезы, и двинулся в сторону умывальника. Мы все были в подавленном состоянии. В каждом призыве обязательно находится вот такой вот Бизякин. Это был урок для всех нас. Проверка на вшивость. И все мы ее благополучно провалили.

С этого дня все и началось. Если звучала команда «рота, становись», то он по закону подлости вставал в шеренгу последним. Самые простые строевые команды ему давались с огромным трудом. Ему говорили «налево» – Максим путал и поворачивался направо; движение в строю он неизменно начинал с правой ноги; забывал прикладывать руку к головному убору. Из-под нечищеных берц обязательно выглядывал краешек портянки. И еще. Тихая улыбка навсегда сошла с его лица, а в глазах поселился первобытный страх.

И все мы разом от него отвернулись. Как в стае оставляют больного волка на смерть, так и мы забыли о его существовании, сделали вид, что нет с нами такого человека. А потом и вовсе стали ненавидеть.

Есть традиция за нарушения одного наказывать весь взвод. Гениальный человек ее придумал. Моментально смещаются акценты вины. И на сержанта уже не за что злиться, он ни в чем не виноват, лишь восстанавливает справедливость. А истинный виновник стоит в стороне и молча смотрит, как взвод корячится в упоре лежа. Самого нарушителя никогда не наказывали, и это тоже гениальная придумка. Конечно же, Бизякин стал причиной ночных отжиманий, внеплановой строевой подготовки, кухонных нарядов… В один из дней это дошло до точки кипения, перевалило за нее и сосредоточило злобу всей роты на одном маленьком грешном человеке, виноватом лишь в том, что он появился на свет. Свой же взвод избил его в туалете. Начало было положено – и мы как с цепи сорвались. А сержанты даже не пытались пресечь попытки этой внутренней травли.

Бизякин никому не жаловался – просто некому было. Офицерам он не доверял и боялся их еще больше, чем сержантов. Еженедельный телесный осмотр проводился через пень-колоду, да и какие синяки могла найти на его теле подслеповатая медсестра, когда Бизякина заранее наштукатуривали слоями тонального крема?! А письма домой запрещено было опускать в почтовый ящик, пока с ними не ознакомится командир взвода.

Наверное, все что угодно способен вынести человек, когда знает, что он не один, когда с ним в одной лодке сидят такие же бедолаги, понимают его и, если не слишком заняты собой, даже плечо могут подставить. Но нет ничего хуже, чем карабкаться из ямы в одиночку, в полной темноте, скользя руками и ежеминутно срываясь. Боль и отчаяние сыпятся в глаза, забиваются в рот, уши, ты пытаешь сплюнуть их, вытряхнуть из своего существа, но на их место приходят новые, и новые, и новые… И несть им числа!

Я не знаю, на каких внутренних ресурсах он держался, остается только догадываться. Может быть, в глубине души Бизякина жила надежда, что когда-нибудь его оставят в покое, что не может вечно продолжаться этот кошмар. Может быть, придавали силы мысли о доме и грустной женщине, что однажды посмотрела на меня с глянцевой фотографии. Но до поры до времени эти силы оставались в измученной душе.

Мы сидели в классе для занятий по общественно-политической подготовке. Старший сержант Илясов диктовал нам под запись статьи устава.

– Строевая стойка принимается по команде «становись» или «смирно». По этой команде стоять прямо, без напряжения, каблуки поставить вместе, носки выровнять по линии фронта, поставив их на ширину ступни; ноги в коленях выпрямить, но не напрягать… Пишите, твари, слово в слово. Лично проверю… Так, записали? Дальше… Грудь приподнять, а все тело несколько подать вперед; живот подобрать; плечи развернуть; руки опустить так, чтобы кисти, обращенные ладонями внутрь, были сбоку и посредине бедер, а пальцы полусогнуты и касались бедра; голову держать высоко и прямо, не выставляя подбородка; смотреть прямо перед собой; быть готовым к немедленному действию.

– Товарищ старший сержант… Разрешите… – это, конечно, Бизякин.

– Ты, душара, смерти своей ищешь?

– Мне в туалет надо… Очень…

– Бог терпел и нам велел. Еще вякнешь – я встану и подойду.

Бизякин не хотел, чтобы Илясов к нему подходил. Бизякин боялся. И терпел, сколько мог. Он нервничал, ерзал на стуле, плотно сжимал губы и зажмуривал глаза… и вдруг разом обмяк.

– Твою ма-а-ать… – Мишка Козырьков, сидевший рядом, резко подскочил и опрокинул стул.

– Вы че, духи? Совсем страх потеряли?

– Товарищ, старший сержант… Он обоссался!

Вся рота уставилась на беднягу, выжидательно замерев. Никто не знал, как реагировать. В том, что Бизякин будет наказан, никто не сомневался, но было непонятно, жалеть его или нет, аукнется его проступок на остальных или он один выхватит пощечин.

– Встать!

Бизякин аккуратно поднялся, глядя себе под ноги. В районе паха темнело большое мокрое пятно, а под берцами растекалась лужица мочи. Лицо у Максима было красное, а по щекам прорывали себе бороздки едкие слезы.

Сейчас я знаю, что все зависело от реакции! От этой гребаной нашей реакции… Илясов долго на него смотрел, что-то прикидывая в своей голове, а потом громко захохотал. И вся казарма вслед за ним задрожала от хохота. Хохот глумливый, уничтожающий, выбрасывающий за черту, которую уже никогда не перейти обратно.

– Зассанец ты лесной, пропал за тряпкой!

Бизякин, привычно согнувшись, побрел в умывальник. Плечи его дрожали от сдерживаемых рыданий, а на полу, по всей «взлетке», оставались отпечатки влажной обуви.

– Козырьков, твоя койка под ним? Готовься, сегодня ночью будет золотой дождь.

Илясов не стал его бить. Потому что горше случившегося унижения нельзя было ничего придумать. Потому что после первой пощечины в чьей-нибудь наблюдательной душе могли зародиться отголоски жалости и сострадания. А Бизякина нельзя было жалеть. Его нужно было занести в разряд прокаженных. Старший сержант Илясов блистательно справился с этой задачей.

Еще можно было что-то исправить, если бы хоть один человек подошел к нему, подбодрил, хотя бы молча положил руку на плечо и шепнул глазами: держись, не ломайся… Ни одна сука не подошла.

Весь оставшийся день Бизякин вел себя тихо, ни с кем не общался, ни о чем не просил. Но как будто успокоился. А вечером после отбоя не провалился в сон, как всегда, а дождался, пока вся рота, включая дежурного, уснет, тихо поднялся, намотал на пояс брючной ремень и направился в туалет…

Нашли его утром. Он удавился на водосточной трубе.

Суицид в армии частое явление. Мудрые дяди с большими звездами на погонах говорят об этом трогательные речи, что-то о совести и беспощадной борьбе, время от времени устраивают показательные процессы, но все это блеф, уловка для обывателя, которому очень важно верить в высшую командную справедливость. В доведении до самоубийства главными причинами клянут дедовщину, разницу положений… Но это никакие не причины. Это только следствия.

Максим Бизякин смог бы вынести любые издевательства, любые унижения и побои, если бы хоть одна душа протянула ему руку. Если бы не заперли его в тотальный вакуум, в котором – барахтайся не барахтайся – ты ничего не исправишь; в этом вакууме теряется чувство пространства и понимание действительности, а мозг сверлит абсолютное одиночество.

В тот день он не просто остался один. Рухнули окончательно невидимые подпорки, и испарилась последняя капля веры в человека. Не в какого-то конкретного – во всю человеческую природу. Нас могут терзать сволочи и подлецы, но каждый, если даже и не задумывается, в глубине души твердо знает, что весь остальной мир не такой и есть в нем совесть, справедливость и человеческое добро. В Максиме убили это знание. Растащили по кирпичику, и дом рухнул. Глядя на всех нас, ему просто стало стыдно за всю людскую породу. И он ушел. Без куража, без истерики, спокойно и тихо, как всё, что он делал в своей жизни, – привязал ремень к трубе, сделал петлю, намылил руки… Его тело дергалось и извивалось, а он, балансируя на краю сознания, заставлял себя не хрипеть и не тянуться руками к петле. Никто ничего и не услышал. Никто, мать вашу, ничего и не услышал…

Бизякин не оставил посмертной записки, чтобы никто не пострадал из-за его ухода. Значит, в душе его не было чувства мести. Значит, он смог до конца остаться человеком. Значит, он победил.

Я не знаю, как себя чувствует сейчас Илясов. Не знаю и об остальных. Вероятнее всего, загнали этот случай в самые дальние и темные уголки своей памяти. Спокойно живут дальше. Растят детей. В одном я твердо уверен: на нашей непонятной планете все-таки есть закон бумеранга. Мне очень хочется думать, что у Илясова однажды родится сын. И когда-нибудь этот сын пойдет в армию… И бумеранг вернется, сделав полный оборот по дуге жизни.

Или сын родится у меня?

Он мне снится иногда, этот нескладный рыжий парень. Неизменно присаживается рядом, смотрит добрым, полным света и телячьей доверчивости взглядом и протягивает фотографию.

– Это моя мама.

С фотокарточки на меня глядит усталая одинокая женщина. Не укоряет ни в чем. Не обвиняет. Просто смотрит.

Я не в силах вынести ее взгляд.

8

«Сегодня утром я проснулась с ощущением безграничного счастья. Оно просто свалилось из ниоткуда, и мне даже стало немножечко страшно: за что мне такое богатство, разве я заслужила? Хотелось петь, прыгать, плясать, расцеловать всех и каждого! Маркиза запрыгнула ко мне на кровать, удобно устроилась на груди и давай лизать меня прямо в губы, представляешь?

Вчера с Беляевой гуляли по городу, зашли в спортивный магазин. А-а-а… Я такой Дурак! Именно так, с большой буквы! Потратила всю свою преподавательскую зарплату и купила себе новые ролики. Буду теперь весь месяц поститься и кататься на роликах голышом. Потому что одежду к весне совершенно не на что покупать.

А еще скоро откроется моя первая фотовыставка! Помнишь мои работы из Карелии, Абхазии? Я выбрала лучшие, немного обработала их и вот.))) Правда, денег на рамки и буклетики ушло немереное количество, но это, пожалуй, вечная моя проблема. Опять влезла в долги к маме. Скорее всего, пройдет выставка, и никто даже не заметит, что есть такой фотограф Вера Громова, но если сидеть на попе ровно, то точно ничего в жизни не добьешься. Вот я и пытаюсь. Хоть что-то.

Все мысли сейчас в работе и диссертации. С университетом я подписала договор на три года, иначе бы меня просто не оформили на работу. А тему впихнули дурацкую. Вообще не представляю, что там писать, где искать материал… Научный руководитель орет каждый раз, кричит, что я полная бездарность; никакого желания нет что-то исследовать.

Нет, это действительно необыкновенно! Я вот сейчас пишу эти строчки, а в душе все беснуется от восторга!!! Я словно бабочка на ветру! Кажется, стоит только подпрыгнуть – и оторвешься от земли.

Я четыре месяца жила как в клетке. С тех самых пор, как ты уехал. Все на меня орали, кидали из стороны в сторону, как котенка. И некому было обнять, защитить, прошептать теплые слова на ушко… А сегодня я впервые почувствовала вкус к жизни…

Ты ведь уже понял, о чем я хочу написать! Мы с тобой родственные души, ничего от тебя не скроешь. Да я и не хочу скрывать, наоборот, тороплюсь поделиться своей радостью.))) И уверена на тысячу процентов, что ты меня поймешь и не будешь ни в чем обвинять.))))))

К любви нельзя подготовиться, ее невозможно спрогнозировать, заказать по почте, пожелать на день рождения. Она просто сваливается на голову в самый неожиданный момент, и ты не успеваешь оглянуться, как уже летаешь на седьмом небе от счастья. Когда ты уехал, я слишком настойчиво запрещала себе влюбляться. Наверное, перегнула палку с этими глупыми установками и не удержала ее в руках, и она с резкой скоростью вернулась в свое прямое положение. Да и меня своей отдачей зацепила.

Женька меня покорил своей чудовищной уверенностью в себе. Осознание собственной силы так и прет из него фонтаном. Не знаю, есть ли еще на всей планете такие мужчины. Острые скулы, крутой подбородок, волевой взгляд… Мальчик с картинки, но при этом абсолютно реальный, к нему можно прикоснуться, ущипнуть, потрогать руками. И еще этот гипнотизирующий вопросительный жест: голова резко приподнимается, брови устремляются вверх, взгляд – смесь легкой усмешки и ожидания… Боже мой, Димка, я никогда ТАК не влюблялась!!!

Прости, я знаю, тебе неприятно все это читать, но я просто не могу остановиться. Это человек без недостатков. Тяжело в это поверить, но факт остается фактом. А самое главное – он не курит и вообще не пьет. После твоих пьяных истерик это бальзам на душу. Еще он играет на гитаре, восхитительно поет (голос такой звенящий, чуть с хрипотцой), занимается спортивным туризмом. Правда, когда мы поем с ним вместе, он говорит, что мне медвежонок на ухо наступил.)))) И говорит, что я Верчи-котичек.)))))) Меня еще никто так не называл.)))))

Это все Юлька Мухина виновата. Ты помнишь нашу Мушку? Привет тебе от нее огромный. Женя и его брат Саша каким-то образом с ней познакомились, а она в какой-то день пригласила всех к себе домой на пижамник. Ну, естественно, в пижаме приперлась я одна.)))) Мы пили вино, пели песни и вечер провели просто здорово. Потом Женька пошел меня провожать.

Ты не подумай, что я сразу голову потеряла. Я в первый же вечер рассказала ему про тебя, что жду из армии, что люблю. А он не поверил, что люблю, и, наверное, правильно сделал. Женька очень долго меня добивался. Дарил цветы, пел серенады под окном… Я не вру, все правда именно так и было. Никто еще не ухаживал за мной так красиво и настойчиво. Что там я, ни одна девушка в мире не смогла бы устоять.

Больше всего на свете я бы хотела сейчас оказаться рядом с тобой, заглянуть в твои сияющие глаза, высказать все-все, что ни есть на душе… Приходится ограничиваться письмом. Я знаю, эпистолярный жанр не сможет вместить в себя всех чувств, эмоций, сомнений; строчки не умеют кричать и плакать. Они не передадут тебе всех интонаций, улыбок; они не подскажут, когда я перехожу на нежный полушепот, а когда готова разрыдаться от волнения. Но если мои слова хоть что-то значат для тебя, знай: мне очень непросто все это говорить тебе. Три года отношений нельзя перечеркнуть одним письмом. Любовь нельзя вырвать из сердца по собственному желанию. А ты для меня всегда был и останешься родным, близким, гордым и взбалмошным поэтом. Капитаном дальнего плавания. Я не знаю, есть ли у меня право просить об этом, но все же рискну: не вычеркивай меня из своей жизни насовсем. Просто поверь мне на слово: боль уйдет. Мы не смогли сохранить любовь – время все решило за нас, расставило точки над „е“. Но в наших силах продлить и укрепить искреннюю, пламенную дружбу двух понимающих друг друга существ. А это дорогого стоит.

Мой единственный недостаток в том, что я не умею сглаживать боль, режу правдой по живому. Но ведь ты, наверное, именно за это меня и полюбил! Помнишь наши прогулки на лыжах? Я всегда ехала впереди, прорезая лыжню, а ты поспевал сзади. А ведь так и в жизни будет. Да, я сильная женщина. Но это не моя заслуга. Просто мужчины вокруг меня неумолимо слабеют. А мне хочется превратиться в пушистого котенка, свернуться калачиком в сильных и крепких руках и ни о чем не думать. Не быть поставленной в ситуацию ежесекундного принятия решений, а доверить это мужчине и ни о чем не беспокоиться. И быть уверенной, что его решение ВСЕГДА будет верным… Когда Женька впервые поднял меня на руки, я вдруг почувствовала себя легкой пушинкой и мне стало очень светло и спокойно. Именно в тот момент я поняла, что никогда не любила тебя по-настоящему. Обманывала тебя и себя. Прости меня за этот обман.

Я уверена, что обязательно настанет момент, когда мы вспомним эту историю и вместе от души посмеемся над глупыми шутками жизни и молодости. Говорят, нельзя построить собственного счастья на несчастье другого. Все это так, но верно и обратное. Нельзя сделать счастливым другого, жертвуя собственным счастьем. И мы всю нашу жизнь мечемся между этими аксиомами, пытаясь найти золотую середину. Только весь секрет в том, что середины не существует. А чтобы стать счастливым, нужно поступать так, как подсказывает тебе сердце. Все гениальное лежит на поверхности, под самым носом.)))))

Как бы там ни было, я приняла решение. Я знаю, для тебя важно, спала я с ним или нет. Поверь, это не играет никакой роли, настолько мелко и второстепенно, но я все же отвечу: нет, секса между нами еще не было. Просто не могла лечь с ним в постель, находясь в двойственном положении. Но когда это письмо дойдет до тебя, скорее всего близость случится. Отнесись к этому спокойно, без нервов и истерик. Поверь, четыре месяца воздержания никому здоровья еще не приносили.

И последнее. Ты волен не верить мне, но мысленно я с тобой. Тебе тяжело, я это знаю. И если я хоть чем-то могу тебе помочь – только скажи. Тебе осталось продержаться каких-то восемь месяцев. Я буду молиться за тебя, обещаю. Искренне желаю тебе счастья и мира в душе. Солнце, все у тебя обязательно будет. Не злись и не ругайся, а лучше порадуйся за меня. Я наконец нашла то, что искала всю жизнь. Тебе это только предстоит найти, и в этом тоже кроется своя прелесть. Никто из нас не знает, когда и где его подстерегает счастье. Но величайшей глупостью и даже преступлением будет прятаться от него и закрывать глаза. Мир прекрасен, ты только не печалься и не отводи от него взгляд.

Навсегда остаюсь твоим другом и вечным Музом)))))

Вера».

Тысячу раз я вчитывался в эти строчки, запомнил наизусть каждую фразу, каждое слово. В письмах, которые нас убивают, мы всегда ищем скрытый смысл, завуалированное признание, хоть что-то, подающее надежду. Потому что если ее не станет, то все что угодно с собой можно сотворить. Подобным маячком в ночи для меня стала последняя строчка письма. «Навсегда остаюсь твоим другом и вечным Музом». Возможность дружбы я тогда отмел сразу. Не верю в нее и сейчас. Есть четкая жизненная иерархия. И любовь в ней не может опуститься на ступень ниже положенного ей места. Дружба может произрасти в любовь, но никак не наоборот. И те, кто твердят обратное, либо глупцы, либо несчастные, не имеющие сил вытравить любовь из сердца и прикрывающиеся маской дружбы: только быть рядом, не потерять и всю жизнь ждать у моря погоды.

Но одно помогло мне не съехать с катушек, не отправиться вслед за Бизякиным. Уверен, что Вера даже представить не могла, что спасла мне жизнь всего лишь двумя словами: терпкими, честными, душевными, пронзительными, выворачивающими наизнанку, смелыми, кричащими, удивительно чистыми и прочными…

Навсегда остаюсь.

9

27 января 1837 года. Мороз и солнце. День чудесный. На Черной речке, скрипя полозьями, останавливаются повозки. Два человека неспешным шагом идут к березовой роще близ комендантской дачи. Снега в том году выпало так много, что секунданты утопали по колено, вытаптывая тропинку для дуэлянтов. Сама природа предрешала исход поединка: глубокий снег не позволял делать широкие шаги, что усугубляло условия дуэли, уменьшив расстояние между противниками. Александр Сергеевич, укутавшись в медвежью шубу, нервничал и проявлял нетерпение, поторапливал своего секунданта. Жорж Шарлевич был холоден и спокоен.

Секунданты проверили пистолеты, шинелями обозначили барьеры. Шел пятый час вечера. Наконец Данзас шпагой очертил полукруг, подавая сигнал к началу поединка. Дуэль началась.

Пушкин подлетел к барьеру в считанные секунды и, полуобернувшись, начал целиться. Однако попасть в движущуюся мишень гораздо сложнее, и он ждал подхода противника к барьеру. Дантес выстрелил, не дойдя одного шага, и ранил Пушкина. Ранение оказалось смертельным. Через сорок шесть часов великого русского поэта не стало.

Он не многое успел за это время. Прострелил Дантесу руку, простился с женой и детьми, переложил на Данзаса свои самые срочные долги. И еще он успел испытать нечеловеческие муки…

Дуэль эта изучена историками вдоль и поперек. Мы привыкли жалеть нашего Пушкина и ненавидеть смазливого французика Дантеса, укоризненно качать пальчиком Наталье Николаевне: ай-яй-яй, как же вы, девушка, могли допустить! Но все обходят вниманием самую трагическую фигуру поединка.

Пушкин мучился долгих сорок шесть часов. Его верный друг и секундант Константин Карлович Данзас мучился всю жизнь.

Сохранился старый дагерротип, на котором Константин Карлович запечатлен в преклонных летах. Военный мундир давно уступил место английскому сюртуку. Волевой подбородок уступил место двойному. Данзас сидит в кресле и курит сигару. Взгляд из-под опущенных век направлен куда-то вдаль… Такие глаза бывают только у глубоко несчастных людей или алкоголиков. Надорванная мудрость высшего порядка, изъеденная самокопанием совесть, тоска по несвершившемуся и просто человеческая печаль – всё есть в этом взгляде. Ах, господин генерал-майор, как не похожи вы на бунтующего юнца, весело и надменно взирающего на мир с лицейского рисунка, выполненного вашим же вздорным карандашом.

Он не блистал в науках и обычно оказывался в самом конце списка лицеистов. Рыжий, крупный для своего возраста, неуклюжий и флегматичный. Свое прозвище «Медведь» он оправдывал тем, что натыкался на все возможные углы и был равнодушен ко всему, что происходило вокруг. Ни дотошный профессор русской и латинской словесности Кошанский, ни добрый пьяница гувернер Пилецкий – никто не выделял в нем склонности к каким-либо наукам. И ни одна живая душа не предполагала, что неуклюжий увалень любит прятаться от всех, забиваться в самый темный и дальний уголок, чтобы в полном одиночестве предаться мечтам и детским фантазиям.

Данзас не был поэтом или ученым, политиком или блистательным юристом, но Бог наделил его сверх всякой меры одним редким качеством – безрассудной храбростью. Выпущенный из лицея по самому низшему разряду – офицером, да в армию, а не в гвардию, он начал карьеру в чине прапорщика Инженерного полка. Воевал с персами и турками, на Балканах и на Кавказе. Награжден «золотой полусаблей» за храбрость и бриллиантовым перстнем от императорского имени.

Где-то наверху, в кузнице характеров, каждую душу отшлифовывают перед рождением. И всё сообразно с ее предназначением. Пушкину был вручен дар, чтобы осветить Россию солнцем гениальной поэзии. Данзас получил свою храбрость, чтобы сберечь это солнце от заката…

Не уберег. И был наказан долголетием. Чтобы каждый прожитый год, месяц, день и час помнить, умирать от стыда и раскаяния за не свершенный подвиг. Биться, болеть, кусать локти, заливать неутихающую боль алкоголем и понимать, что время назад вернуть невозможно. Для того и дается нам сердце, чтобы на перепутье прислушаться к его голосу. А свобода выбора не дремлет: разрывает тебя между долгом и совестью.

На допросе Данзас утверждал, что встретил Пушкина совершенно случайно в самый день дуэли и, повинуясь законам чести и лицейской дружбы, не смог отказать поэту в просьбе. Я не верю этому утверждению. Для любого дуэлянта выбор секунданта является принципиальным событием, и отложить его на последний день, да еще пустить все на волю случая Пушкин не мог. Но не мог и Данзас под следствием ответить иначе. По закону секунданта, равно как и участника, ожидала смертная казнь.

Мог ли Данзас донести о дуэли и тем самым ее расстроить? Мог. И был бы всю жизнь презираем друзьями.

По дороге на Черную речку их повозка почти столкнулась с повозкой Натальи Николаевны. Мог ли он окликнуть ее, рассказать, умолять вмешаться? Мог. И с? back stage.тал бы злейшим врагом Пушкина.

Наконец, мог ли он во время самой дуэли закричать, заорать, сделать что угодно, лишь бы не допустить трагедии? Мог… Мог…

Я вижу его бледным, по колено в снегу. Губы плотно сжаты, а мысли лихорадочно несутся в крупной квадратной голове. Ему нужно дать знак к началу. Ему нужно взмахнуть шпагой. Невозможно представить, какого накала страсти бушуют в огрубевшей душе боевого офицера. И что если вся жизнь его была запланирована Богом лишь для одной этой минуты? Сердце его орало, надрывалось в колючем хрипе, требуя остановить безумие смертоубийства. А разум противно пищал о долге и законах чести. И шпага дрожала в морозном воздухе.

Нет борьбы горше, чем борьба между долгом и совестью.

Останови он дуэль, послушайся сердца – и до конца дней Константин Карлович Данзас был бы проклят и презираем современниками. Да и потомки ничего бы о нем не узнали, поскольку колесо истории закрутилось бы совсем в другую сторону. Но в посмертии, перед Божьим судом, не было бы души чище и свободнее…

Щелчок вынужденной мысли в голове… Решение принято. И еще теплится надежда, что лицейский друг выстрелит первым, не промахнется… Но в тот самый миг, когда шпага прорезает холодный воздух, уже живет четкое знание предстоящей катастрофы.

Выстрел.

Данзасу все историки ставят в вину, что он не приготовил заранее медикаменты, перевязочный материал, не позаботился о присутствии врача на дуэли. Даже карета, в которой раненого поэта доставили домой, была одолжена Дантесом и его секундантом. Этому есть только одно объяснение. Константин Карлович до самого последнего момента был уверен, что дуэль не состоится. Что поединок расстроится законным или незаконным способом, что он сам, наконец, не допустит, этого поединка. Но вышло иначе. Так человек, уверенный в одном решении, сам для себя неожиданно принимает другое. И в самый последний момент Данзасу просто не хватило сил.

Муки совести разрывали его душу напополам. После короткого ареста и освобождения он отправился на Кавказ и буквально искал смерти. Но пули летели мимо, сабли скользили по непонятой дуге, и только чувство глубочайшего стыда сжигало изнутри. В насмешку судьба подкинула ему еще одну утрату.

В 1840 году Михаил Юрьевич Лермонтов был сослан на Кавказ. По личной просьбе Данзаса он был зачислен ротным командиром в его батальон пехотного Тенгинского полка. Данзас берег его, второго поэта России: боевые задачи по возможности обходили роту Лермонтова стороной; когда весь батальон отправляли в Крым, в самую гущу сражений с турками, рота Лермонтова в составе сводного полка отправляется в сравнительно спокойную Чечню. Данзас словно вымаливал у судьбы прощение за допущенную минуту малодушия и берег Михаила Юрьевича всеми доступными способами. И снова не уберег. Прямой вины нет, да и не может быть; Лермонтов возвращался из отпуска, когда по злополучной случайности заехал в Пятигорск. Данзас со своим батальоном давно был к тому времени на балканском театре военных действий. Но… гроза, подножие Машука, презрительное легкомыслие поэта…

И снова выстрел. И снова отголоски его раскатываются в душе Данзаса.

Мы чем-то похожи с этим несчастным человеком. Даже внешне что-то такое есть: погрустневшие брови, рассеянный взгляд, утрачивающий свою крутость подбородок… Но главное в другом. Он ничего не смог сделать, чтобы спасти поэта. Я ничего не смог сделать, чтобы уберечь любовь. Это самое отвратительное – осознавать происходящую катастрофу, шкуркой чувствовать, что любовь единственно нужного тебе человека улетучивается тонкой струйкой; душа полна щелей, незаткнутых дыр, еще и окна нараспашку. А что можешь ты? НИ-ЧЕ-ГО!

Нет, в принципе, много всего мелкого и ненужного можешь: чистить табельное оружие, ходить в наряды, бегать на зарядке, дремать во время занятий, отрабатывать строевые приемы, чистить снег, мыть посуду, полы, отдавать воинское приветствие каждому проходящему мимо мудаку… А любовь спасти не можешь. И от этого все остальные твои действия сразу же теряют всякий смысл. Он и так был небольшой, а тут его совсем не стало. И ты тупо живешь без смысла. Как долго такое существование будет продолжаться, никто не знает. У Данзаса оно всю жизнь длилось. И ты от подобного исхода не застрахован. Ведь он, как и ты, просыпался каждое утро и думал: ну вот опять, когда же это закончится? Ну может, через месяцок полегчает?

И я просыпался с такими же мыслями. И с ними же засыпал. И снова просыпался… И так нескончаемая вереница дней. Гипотетически можно было что-то ей написать: несчастно-слезливое, плаксивое, умолять не делать глупостей, с обещаниями все простить. Или выстроить из кубиков презрения пирамиду оскорбленного, но гордого мужчины. Мол, все бабы стервы, другого я и не ждал. Я пользовался по очереди то одним, то другим способом, в зависимости от настроения. Но при этом прекрасно понимал, что ни тот ни другой мне не помогут.

Когда боль оказывается нестерпимой, она перерастает саму себя, становится тягучей, сладкой, как нуга из шоколадного батончика. Она перестает выходить стихами. То есть стихи, в принципе, пишутся, а легче себя не чувствуешь. Да и стихи дурацкие получаются. Одни и те же штампы кочуют из стихотворения в стихотворение, «любовь» не может найти другой рифмы, кроме вечной «кровь» – в топку такие стихи.

И ужасно хочется поговорить с ней, вживую или хотя бы по телефону. Потому что письмо может быть случайным порывом. Ты опустил его в почтовый ящик, а порыв вдруг прошел. Только письмо уже не вернуть. Я убеждал сам себя, что именно так оно с ней и было – порыв, не больше, глупость, непредусмотренный вариант сюжета, back stage. Но потом разум язвительно вклинивался и объяснял, что при таком раскладе должно быть еще одно письмо, сразу же посланное вслед ошибочному и минутному. И в этом следующем как раз все разъясняется, мол, извини, погорячилась и все такое. А ты чего губу раскатал? Писем-то больше не было.

А если на почте затерялось?

Не глупи. Сам-то в это веришь? В наше время на почте только терпение потерять можно. А все остальное доходит в целости и сохранности.

Паршивость момента усложняется еще тем, что совершенно не с кем поделиться. Не потому, что не поймут (добрая половина товарищей уже ходят по роте с цветущими рогами и прекрасно знают об этом), просто чужие проблемы в армии на хрен никому не нужны. Своих по горло хватает. И ты закупориваешь всё в себе. И ходишь, ходишь, расплескиваешь, подтираешь и снова идешь…

Ну кому мог рассказать Данзас о своих переживаниях? Если бы и нашелся человек, который понял бы все до конца и правильно, как оно на самом деле в душе разворачивалось, то что с того? Пушкина не вернешь. И есть муки, о которых никому нельзя рассказывать, ты сам их должен взвалить на плечи и донести до вершины своей собственной Голгофы. Может быть, там, на вершине, успокоение и наступит, хотя наверняка никто этого тебе не может гарантировать. Совесть не кредит, процентов не просит, но и меньше положенного не возьмет.

Решение отправиться на Кавказ было спонтанным. И правда, чем я хуже Данзаса? В этом поступке мне виделся отчетливый трагизм, сознательный шаг к гибели. Чечня всегда представлялась мне в свете романтического ореола, который привлекал мужественностью войны, подвигами: турниры, рыцари, грудью на амбразуры… Родные и близкие плачут над гробом, и особенно убивается та единственная, ради которой все и затеяно. И конечно же, она осознает всю степень своей вины. Да, в этом ключе Чечня привлекала меня, как, верно, смерть Илюшеньки привлекала Достоевского в финале его последнего романа. Но главное было в том, что это решение разрубало гордиев узел моей несчастной любви. Боль, ревность, отчаяние настолько прочно обосновались в душе, что успели перемешаться и забродить; это хмельное варево ударяло в голову и требовало незамедлительных действий, реакции. А что я мог, находясь безвылазно в своей казарме? Нет, ну что на самом деле я мог?… А тут тебе полный простор: и решение, и действие.

Когда тебя бросает любимый человек, когда ты понимаешь, что уже ничего не будет так, как прежде, возникает жгучее желание отомстить. А сделать это лучше всего можно только одним способом: заставить его испытать глубочайшее чувство вины за свой поступок.

Я убеждал себя в том, что еду на поиски смерти. Тогда как на самом деле хотелось всего лишь побольнее ударить в ответ. Война выбьет эти бредни из моей головы, научит ценить и любить жизнь как бесценный дар, данный нам свыше. Но это будет потом и не сразу.

Покупателей было двое. Прапорщик и подполковник. И были они настолько не похожи на офицеров нашей обычной, мирной части, что это сразу бросалось в глаза. Легкая небрежность во внешнем виде, так, на уровне допустимого, манера держаться и разговаривать – просто и обычно, без армейских штампов в речи, без чувства офицерского превосходства и приказного тона. Они разговаривали с нами на равных, и это не укладывалось в ворота моего понимания. Подполковник был одного звания с нашим командиром батальона, но мне даже в голову не приходило поставить их рядом или представить одного на месте другого. И еще чем-то настоящим, из прошлой, доармейской жизни веяло от обоих.

– Зарплата рядового контрактника в должности стрелка рассчитывается от восемнадцати тысяч. Меньше этого никто не получает. Ну а дальше – в зависимости от должности, звания и выслуги. Да, служить придется три года вместо двух, но зато денег заработаете. Кормежка бесплатно, форма, белье, крыша над головой – служи, не хочу. И кормят не так, как в вашей столовой. Заходили тут, да и ушли голодными, с нашими порциями вообще не сравнить. Сейчас в Чечне не так, как во вторую кампанию, даже не так, как год назад. Грозный практически полностью отстроили, с каждым днем становится все лучше и спокойнее. К тому же, вы тэсэошники, так вообще безвылазно в части будете сидеть. Отпуска два раза в год, основной и ветеранский. Да, кстати, корочки получите. Ветеран боевых действий. А это пожизненная пенсия и льготы.

Конечно, опасность есть. Кавказ всегда был самым горячим регионом нашей страны. Но я так скажу: кому суждено утонуть, того не застрелят. Тебе и дома может на голову кирпич упасть. И никуда ты не денешься. А если все правила безопасности соблюдать, то риск вообще минимальный. Неуставных отношений вообще нет, все ребята взрослые, контрактники, все деньги зарабатывают. Так что решайтесь. Силком никого мы не тянем. Тут дело добровольное. Чтобы не было потом песен, мол, меня заставили. Но по мне, так лучше вернуться после службы с реальным боевым и жизненным опытом да еще с деньгами в кармане, чем не пойми кем. От армии нужно брать все по максимуму, и вам такая возможность сейчас предоставляется…

Он еще много чего говорил, этот подполковник, но я слушал вполуха. В открывающемся решении деньги, корочки и льготы играли самую последнюю роль. Словно спала туманная пелена, и чистый горизонт открылся перед глазами. Возможность переключиться, забыть, отказаться от любви и сентиментальных стихов и при этом взрезать Верочке сердце острым ножом ответственности за свой поступок. Она предала меня в самый тяжелый момент моей жизни, когда была нужнее всего ее поддержка, теплота и любовь. И пусть все это жизнь, пусть никто от случившегося не застрахован – для меня это не аргумент. Просто потому, что легче от него не становится.

Еще в этом решении была попытка вырваться из круга. Когда-то давно, будучи маленьким мальчиком, я расспрашивал у мамы про свое будущее. А она с улыбкой рассказывала мне, что сначала я пойду в школу, после этого поступлю в институт и получу хорошее образование, потом нужно будет отслужить в армии, зато по возвращении меня ждет интересная работа, свадьба, семья и дети. Я слушал ее, и мне делалось удивительно спокойно, оттого что каждый шаг заранее известен, просчитан, отшлифован многими поколениями. И только позже я догадался, что в этом замечательном будущем было все, кроме меня самого. И как только я это понял, сразу же захотелось вырваться за рамки магического круга, доказать всему миру и самому себе, что воля, мысли и желания отдельно взятого человека многого стоят и именно они возвышают мыслящего индивидуума над серой массой. Не учел я только одного. Мне казалось, что круг этот существует в единственном экземпляре, но их на деле оказалось великое множество. Жизнь – хитрейшая вертихвостка. Она придумала так, что стоит тебе вырваться из привычного круга, оттолкнуться от него и пуститься в свободное плавание, как тебя тут же засасывает в новую окружность. Происходит это незаметно, как бы невзначай, но когда она плотно смыкается, принимая тебя в свои объятия, только тогда начинаешь распознавать всю дьявольскую хитроумность замысла. Барахтаешься, размахивая ручками и ножками, а изменить уже ничего не можешь. И тогда начинаешь делать все, чтобы вырваться уже из этого, нового круга, слепо надеясь, что уж он-то точно окажется последним. Потому что необходимо надеяться. Потому что без надежды действительность теряет вкус. Пусть лучше она будет горькой.

После принятого решения мне на самом деле стало легче. Отдаленная цель замаячила впереди. Я покидал старый круг, Веру, прошлую жизнь. Впереди была неизвестность, но ведь это и является самым сладким. В неизвестности кроется иллюзия свободы. Она не заявляет о себе напрямую, лишь намеком очерчивая загадку и тайну, но даже этот невинный жест нам кажется подарком судьбы. Ты выходишь из круга, он равнодушно смыкается перед твоими глазами; в новый круг ты еще не успел ступить, из старого уже вышел, и возникает короткая секунда, во время которой не жизнь держит тебя в кулаке, а ты ее. И все горизонты открыты. В этот момент ты возвышаешься над системой, преодолеваешь ее. Компьютер судьбы дает сбой. Конечно, в самое кратчайшее время он перезагрузится, но остановившегося мгновения свободы у тебя уже никто не отнимет.

У Данзаса была возможность выйти из круга, но ему не хватило сил. А я свой шанс упускать не собирался. Еще крутилось на языке такое пафосное предложение: дорога к славе у русского поэта лежит через Кавказ. Ах, как я собой любовался в тот момент. И настолько был увлечен красотой своего решения, что просмотрел ту самую неповторимую секунду.

Рядом со мной жили люди, каждый из них неторопливо шествовал по своему кругу. И мое решение не имело для них ровно никакого значения. Был и у Веры свой круг, в который она стремительно ворвалась с улыбкой Моны Лизы. И у молодцеватого подполковника был свой круг. И нет на самом деле подвига в том, чтобы вырваться из него. Истинное величие – пройти этот круг полностью, не споткнувшись, а на месте стыка конца и начала оставить зарубку: «я здесь был».

10

В личной тумбочке каждого солдата должен храниться строго определенный набор вещей. Он прописан уставами, и ни один лишний предмет не должен туда попасть. Только самое необходимое для службы: тетрадки с конспектами занятий по боевой подготовке, ручка, карандаш, линейка, ногтегрызка, нитки черные, белые и зеленые, иголка, белая ткань для подшивочного воротничка, набор умывальных принадлежностей. Все. Ни письма из дома, ни фотографии, ни сувениры, ни компакт-диски или книги, ни продукты – ничего больше не должно находиться в солдатской тумбочке. И в этом есть глубокий смысл.

Устав, дисциплина, армейский уклад, строевая подготовка – все эти составляющие централизуются в одном месте и времени и доводят человека до состояния винтика в хорошо отлаженном механизме. Винтик крутится, сдвигает шестеренки, колесики, но стоит ему задуматься о своем предназначении, как он тут же начнет ржаветь, давать сбои. Винтик начнет вспоминать другую жизнь, лучшую, свободную, начнет тосковать по ней, и ржавчина перекинется на другие винтики и гаечки. Но чтобы не допустить остановку всего механизма, нужно сделать одну простую вещь: отнять у винтика эту память. Или, на худой конец, затушевать ее.

Письмо, фотография, статуэтка, фенечка – все эти предметы подпитывают память, не дают ей заснуть. Важна не вещь сама по себе, а те смыслы и образы, которыми мы ее наделяем, важны события, которые связаны именно с этим определенным кусочком материи. Устав запрещает хранить не вещи, а память. Именно ее он выкорчевывает из сознания человека, каждой буквой, каждой строчкой стирая прошлую жизнь. И человек уже не человек, а часть механизма, колесико, крутится себе, вертится и ни черта не помнит. И не ржавеет.

Мне приходилось сжигать все письма, отдавать в каптерку все присланные фотокарточки и маленькие сувениры. Но мою память нельзя было просто взять и стереть, она подпитывалась любовью. И вдруг иссяк живительный родник… Стало безразлично, в какую сторону жизнь сделает новый виток. Ведь если нет памяти, то и сравнивать не с чем. А армейская машина не стояла на месте и стирала, стирала, стирала… За считанные недели в воспоминаниях были пробиты чудовищные бреши.

…Вот я еще вижу свой день рождения. Я сижу рядом с Верой, за столом друзья: Юлька, Аня, Мушка, Блинчик, Слава, Серега… Мы едим шашлык, пьем вино, нам определенно весело. Все по очереди произносят тосты – я не помню, что именно мне говорят… Потом я играю на гитаре… Какую песню? Что я играю? Вижу, как Вера смеется и что-то шепчет мне в самое ухо… Не помню, что она говорит. А что потом? Гости ушли или остались до утра? Мы легли спать или занимались любовью? А может быть, поругались? Или пошли гулять по ночному городу? Я не помню, я ничего не помню…

Или вот лето на юге, где мы и познакомились. Помню море, смех, помню Верины глаза… Себя не помню. Что я делал? Кружил ее на руках, стоя по грудь в воде? Целовал? Лежал на берегу? Какие-то отдельные обрывки воспоминаний маячат перед глазами: то мы валяемся на песке, то сидим у костра, то целуемся на балконе. И как-то все статично, без стержня. И совершенно непонятно, о чем мы говорили тогда. Словно смотришь телевизор с выключенным звуком…

Нет, помню! Помню истерику и слезы. Вера шепотом орет на меня, в соседней комнате спят ее брат с женой. Или делают вид, что спят. Она кричит, что я тряпка, слабак… Что я алкоголик. Трус. А я с перекошенным ртом сжимаю кулак, замахиваюсь и лишь непонятным самому усилием воли останавливаю удар у самого ее лица… Помню, помню, черт возьми!

Память словно вывернула себя наизнанку. Спрятала все светлые моменты и выставила напоказ одну злобу и желчь. Армия, миленькая, сотрешь? Ишь, чего захотел! Я, солдатик, барышня избирательная. Туфту себе оставь, а я что почище да получше сотру. Чтоб ты, сука, злее был.

И рождается невероятный цинизм в общении.

– Филя, у тебя много баб было?

– Да не считал.

– Драл их?

– Ох, я их… Драл, на чем свет стоит.

– Красивые?

– А то!

– А как кадрил их?

– Да по-разному. В клубе, в компании, просто на улице. Одна козочка влюбилась в меня по уши, а я развел ее на все, что можно, поматросил и бросил.

– Так с ними и надо, стервами.

– Резеда ее звали.

– Что?

– Ничего… Это точно. Так с ними и надо.

– Наше дело солдатское.

– Вот вернусь на гражданку, держитесь, бабы…

Словно волчью ягоду надкусываешь и ее сладкий сок ядом стекает по губам. И не было стыдно за этот цинизм. Губы выплескивали в атмосферу словесную грязь, но вместе с ней выходила и боль. На какое-то мгновение становилось по-настоящему легче, а стыд при таких раскладах превращался не более чем в относительную категорию.

В ночь перед отправкой мне не спалось. На соседней койке ворочался Пашка Зотов. Казарма мирно сопела. С ребятами мы попрощались еще до отбоя, пожали всем руки, пожелали удачи, спокойной службы и скорого дембеля. Семьдесят одинаковых солдат. Семьдесят разных людей. Я больше никогда в жизни их не увижу.

– Паш, пойдем покурим? – предложил я.

– А сержанты?

– Да плевать на них.

– Ну пойдем.

В туалете было холодно. Бил в нос запах хлорки и сильно сквозило из открытой форточки.

– Ты зачем контракт подписал? – спросил я.

– А у меня вариантов не много. Это ты у нас из Питера, а я из Мухосранска. Армия – ладно! А дальше что? Я в деревню не хочу возвращаться. Старики да бабы одни, полторы калеки. А из молодых кто остается – все бухают поголовно. А так я денег заработаю, а после дембеля в город рвану. Буду там жизнь устраивать.

– Сколько тебе лет?

– Девятнадцать.

– Шустро соображаешь.

– Я институтов не кончал, ничего за ум не скажу. А только ты в деревне поживи с мое – посмотрю, как ты заговоришь. Отчим как нажрется, так сразу за топор хватается. Как там маманя без меня с ним…

– Пишет?

– Да все нормально, пишет. Только из нее слова не вытянешь. Я, перед тем как в армию идти, отмудохал его крепко. Сказал, если тронет мать пальцем, вернусь – убью. Вроде испугался. Только если и будет что, мать все равно не признается. Такие вот дела.

Мы не торопясь докурили. Потом, не сговариваясь, закурили еще по одной.

– Филя, а тебе не страшно?

– Нет, мне все равно.

– А мне страшно немного. Война все-таки. Нет, если убьют, то тут и бояться нечего, не успеешь испугаться. А если покалечит? Ногу там оторвет или руку? Кому я на хрен буду нужен, калека такой?…

– Еще не поздно отказаться.

– Да я знаю. Только несолидно как-то.

– Зато живой.

– Так-то оно так, только подпол этот правильно сказал: кому суждено утонуть, тот не повесится.

– Того не застрелят.

– Ай, без разницы. Что на роду написано, то и случится.

– Может, и так, Паш, может и так…

– Ты-то чего в Чечню поперся? Тебе вообще полгода до дембеля. Образование там есть, в городе живешь. Долбанутый ты какой-то.

– Да ты не поймешь.

– А ты попробуй, скажи.

– Из-за бабы.

Пашка внимательно посмотрел на меня, выдохнул дым, потом улыбнулся.

– Ну точно долбанутый.

– Может, и нет там никакой войны? Так, сказки… По телику вообще ничего такого не говорят. Мол, в Багдаде все спокойно.

– Может, и нет. Приедем – увидим. Говорят, там черные зарплату отбирают.

– У тебя не отнимут, у меня тоже. Чего волноваться? Да и прогон это, мне кажется. Те, у кого отобрать можно, сами туда не поедут.

– Тоже верно… Я вот что решил. Если без ноги останусь, то сам застрелюсь. Или вздернусь, как Бизякин. Лучше уж сразу, чем всю жизнь мучиться.

– Ну и дурак.

– Так всем лучше будет.

– Да мне вообще насрать. Хочешь вешаться, дело твое. Мне своих проблем хватает.

– Да я знаю, дружище.

Мы оба весело засмеялись. Ночь, тишина, неторопливые затяжки… Мы были рядом. Жизнь была рядом. А Чечня еще была далеко. Мы ничего не знали о ней, она не знала о нас. А если в Чечне есть смерть, то, значит, и смерть ничего о нас не знает. И от этого становилось если не спокойнее, то как-то проще, уверенней. Как в раннем детстве, когда, спасаясь от гнева рассерженной матери, я садился на пол и закрывал глаза ладошкой. Мне казалось, что если я никого не вижу, то, значит, и меня не может никто увидеть. И в этом неведении я обретал свое спасение: мать, уже занеся руку с полотенцем над головой, улыбалась и отступала, не желая разрушать мою эгоистичную наивность.

Мы с Пашкой курили в холодном туалете и были маленькими детьми, которые закрыли глаза ладошкой.

– Может, еще по одной?

– Не, у меня сейчас никотин с конца закапает.

– Ладно, тогда спать. Через пару часов уже вставать.

Перед тем как лечь в кровать, я достал из кармана сигареты и положил их в тумбочку.

11

Утром мы построились на плацу, закинули вещмешки за спину и ровной колонной двинулись к выходу из части. Будущие контрактники, цвет вооруженных сил, человек пятьдесят со всего полка. Все происходящее казалось каким-то сном. Жизнь делала свой очередной виток по спирали. Железные ворота захлопнулись за спиной, и я впервые за многие месяцы увидел город.

Нет, я не просто его увидел. Город обрушился на меня со всеми своими домами, витринами, рекламными вывесками, спешащими на работу людьми. Я крутил головой из стороны в сторону и жадно вбирал глазами мельчайшие детали обычной городской жизни. Вот мама провожает в школу свою дочку, здоровый мужик с опухшим от пьянства лицом идет на работу, едут машины, каждая по своим делам. И мне не передать, до чего же все это было красиво, просто нет таких слов ни в одном языке мира. И даже воздух имел другой запах. Так пахнет свобода.

Утро было прохладным. Все небо заволокло тучами, но вдруг на несколько секунд они расступились, и я увидел солнце: тусклое, грязновато-желтое. Словно нашкодивший щенок выглядывает из-под дивана и тут же прячется обратно. Но даже это блеклое солнце наполнило мою душу восторженной радостью. Я смотрел на него во все глаза, не отрываясь, и пусть оно не взрезало их слизистую, пусть появилось на небе ненадолго и украдкой – я был счастлив. Потому что впервые за многие месяцы солнце стало свободным. Вместе со мной.

Величайшим чудом казалось абсолютно все: грязные скамейки, продуктовые магазины, старушка, выгуливающая свою собачку. И даже полки в плацкартном вагоне показались мне чудом цивилизации: впервые плоскость под моей спиной не продавливалась со скрипом.

Нам с Пашкой достались верхние полки, а внизу нашими соседями оказались две молодые девушки, уезжающие в отпуск. И их присутствие тоже казалось мне подарком судьбы. Симпатичные, миловидные, простые в общении… Мы сразу же купили пива и нашли с ними общий язык. Закипела молодая кровь в жилах.

Одну звали Настя, другую Вика. И мне нравились обе. Как и Пашке. Отсутствие женского общества раздражает, злит, а самое главное – закупоривает какие-то важные комнатки во дворце мужского сердца. И вдруг они разом открылись… Мы шутили, смеялись, балагурили. Пашка вел себя развязно и нахраписто, я делал упор на свою интеллигентность; и еще военная форма – редкую женщину она оставит равнодушной. Рядом со мной сидела Настя, смешная курносая блондинка, не красавица, совершенно обыкновенная; глаза ее искрились от такого напора мужского внимания, а я никак не мог остановиться, хоть как-то сдержать себя, и говорил, говорил, говорил… У меня кружилась голова от запаха ее дешевеньких духов, я обнимал ее за талию, ощущал кончиками пальцев теплое женское тело… Боже, это сводило с ума! Кровь хлесткими потоками била в голову и пах! А Настя задорно смеялась, прекрасно понимая мое состояние.

Мы вышли с Пашкой в тамбур покурить.

– Слушай, Зотов, я так больше не могу. У меня сейчас яйца взорвутся, – произнес я.

– Ты не один такой.

– Надо что-то делать.

– Если только в туалете. Но они хрен согласятся. Я бы не согласился на их месте.

– Надо попробовать. Эх, Паша, как говаривал Чингисхан, города надо брать обаянием.

– Херня. Силой их надо брать. И города, и баб.

– Если обе откажут, я кого-нибудь из них изнасилую.

– Даже не думай, Вика моя.

– Твоя, твоя, как три рубля.

– Эх, я бы ее…

– Давай так, сейчас еще пивка попьем, а ночью, когда в вагоне уснут все, что-нибудь придумаем. Да они и сами хотят, все видно прекрасно. Если не в туалете, то можно будет в тамбуре попробовать.

– Добро. Я один хрен заснуть не смогу…

Ночью мы с Настей вышли в тамбур. Она жеманно улыбалась. Я нервно курил. За окном в невероятной суматохе проносилась разнотонная мгла.

– Ну что, защитник отечества, так и будешь стоять?

А меня вдруг охватил столбняк. И еще дрожь: густая, с покалыванием. Я не мог сдвинуться с места. Все мои желания и чувства сосредоточились в области паха, и казалось, ступи я один шаг навстречу девушке, как внутренние перегородки рухнут и взведенный снаряд похоти взорвется без малейшего участия курносой блондинки.

– Что-то не так?

– Да не, все нормально. Просто… у меня полгода никого не было.

– Не бери в голову. Расслабься.

Она подошла ко мне, обняла, положила голову на плечо. Вся жаркая, близкая, настоящая… У меня перехватило дыхание. И больше не осталось сил сдерживаться. Я подался ей навстречу, сжал ладонями белое пышное тело, крепко сжал, до хруста в сведенных пальцах и, теряя остатки разума, с утробным выдохом сожрал ее губы своими… Судорожно снимал штаны, путаясь в брючном ремне, с одной только мыслью: успеть, успеть…

Это произошло очень быстро. Два резких движения, гортанный хрип, мурлыкающий стон. В нашей близости не было красоты – лишь голая и неприкрытая животная страсть, но вся онтология бытия поместилась в два моих резких движения. Вместе с семенем выплеснулись сомнения, тревога; даже любовь к Вере перестала болеть. По телу разливалась волна сытого довольства, а пустота в душе стала спокойной. Как будто так и должно было быть.

– Извини… Но… Сама понимаешь…

– Все нормально. Я где-то так себе и представляла.

– А…

– Теперь твоя душенька довольна?

– Моя-то да. Ты просто прелесть.

– Я знаю, – Настя очаровательно улыбнулась, на этот раз просто, без жеманства и наигранного кокетства. – Ты только не подумай, что я со всеми так.

– Серьезно?

Меня всегда веселила эта сугубо женская черта: любыми средствами оправдаться.

– Да пошел ты, придурок!

– Извини, меня несет чего-то. Это все алкоголь. Просто… тебе все это зачем?

– Пожалела тебя, дурака!

– Вот как. Интересно.

– Слушай, чего ты хочешь? Да, ты мне сразу понравился. И было видно по тебе, что изголодался не на шутку. Но если бы не форма, то ничего бы и не было. Я просто вошла в твое положение. Вот и все. Поверь, спать с первым встречным в поезде не предел моих мечтаний.

Она поправила волосы и улыбнулась… Вериной улыбкой. Сходство было настолько поразительным, что я сперва опешил, а потом часто заморгал. Но морок не проходил. И мне вдруг захотелось унизить ее, оскорбить, причинить намеренную боль. Эта ее улыбка… Она обнажила зияющую яму в глубине моей души. Такую, что не засыпать песком, не зарыть, не зарубцевать. А главное, в этой улыбке было понимание того, что ничего уже не будет так, как прежде. И можно спать с кем угодно, уезжать хоть на Кавказ, хоть в Антарктиду, можно проклинать любовь, ненавидеть всех женщин – это ничего уже не изменит. А я обречен видеть Верину улыбку в каждой курносой блондинке, в каждой цветной обложке, за каждым углом и в каждом кафе. И так бесконечно…

– А у тебя ротик рабочий!

– Что?

– Чего непонятного?! За щеку, говорю, возьми!

– Ах ты урод… – Настя замахнулась, но я успел перехватить руку.

– Да ладно, чего ты ломаешься. Тебе понравится.

Она стояла передо мной удивленная, ошарашенная, горящая и униженная. И была не в силах ничего ответить, лишь открывала и закрывала рот, как рыба, выброшенная на берег. А потом обмякла, опустила руку и заплакала. И… Нет, ничего не шевельнулось в душе.

– Иди спать, шалава.

У девушки не было сил никуда идти. Она облокотилась на стену, а потом ноги задрожали, она закрыла лицо ладонями и сползла на грязный, заплеванный пол. И громко заревела.

Я докурил и пошел спать, оставив ее одну. На соседней полке уже давно дрых Пашка Зотов.

12

Бабушка насыпала мне полный карман семечек. Я попытался всучить ей несколько мятых купюр, уговаривал, но она только возмущенно махала руками.

– Служи, солдатик! Только не воюй! – произнесла она на прощанье.

Я лишь рассеянно улыбнулся в ответ, схватил вещмешок и побежал догонять остальных.

Москва гудела. Ленинградский вокзал был похож на муравейник, все сновали туда-сюда, с баулами и без; ларечницы торговали отвратительными чебуреками, водой; плели свои хитроумные сети таксисты и грузчики; рота солдат была для них всех лишь мимолетным пейзажем обыденности. А меня такое скопление людей в одном месте оглушило и взволновало. И даже залетная мысль промелькнула: а ну как бросить все к чертовой матери и дезертировать…

И тут я увидел ее. Маша. Машка. Машенька. Девушка из моей далекой юности. Первая любовь, если так можно назвать. Идиотская вообще это фраза – «первая любовь». Просто родной человечек. С которым легко молчать и дышать одним воздухом. С которым можно разговаривать одними глазами. И каждый раз прощаться, как навсегда.

Я еще из части написал ей эсэмэс, сообщил время прибытия и номер поезда, но до самого последнего момента не верил, что она придет. А она пришла, подлетела ко мне, вся легкая, почти невесомая, обняла за шею и ткнулась носом куда-то в плечо.

– Ну здравствуй!

– Здравствуй!

И нам больше ничего не надо было говорить друг другу важного и ответственного. Радость встречи опознавалась без слов.

– Ты понимаешь, я чуть не опоздала! Летела на всех парах, а на Тверском бульваре в пробку попала. Автобус минут сорок двигался со скоростью черепахи. Я уже думала, что не застану тебя. Ты понимаешь? – она тараторила и улыбалась.

– Понимаю. Ты бы меня потом не нашла. У меня батарея села на телефоне, а зарядить – сама видишь. Я всего на несколько часов в Москве, потом у нас пересадка и – в Грозный.

– Ты дурак! Ты самый большой дурак в этом городе!

– Я знаю! И я чертовски рад тебя видеть! – я улыбался.

– Ну зачем, зачем тебе все это надо?

– Ты получила мое письмо? Я же все там рассказал…

– Да, получила! Только ты все равно дурак!

– Может, это наша последняя встреча…

– Ты даже вслух такое не произноси. Иначе я обижусь и уйду!

– Всё-всё, больше не буду. Ма-а-а-ашка…

Я ловил на себе завистливые взгляды сослуживцев и надувался от гордости, как павлин. Самая красивая девушка Москвы держала мою ладонь в своей, глядела на меня с улыбкой, и все это прекрасно понимали.

Потом мы перешли площадь трех вокзалов, обосновались на Казанском и кинули вещи в углу у стены. Можно было перевести дух.

– А как у тебя с личной жизнью?

– Ее нет, – Маша загадочно улыбнулась в сторону. – То есть любовь есть, а личной жизни нет… Я тут принесла тебе кое-что, – она открыла свой рюкзачок и достала синюю папку. – Тут мой новый рассказ. В поезде почитаешь. А пока в двух словах расскажу. Это женщина. Ее зовут Софья.

– Что?

– Не перебивай. Я первый раз ее увидела в магазине сувениров. Знаешь, есть такие, продают всякие индийские статуэтки, благовония, эзотерическую литературу…

– Ну.

– Она просто сразу оказалась не такой, как все. Вот моментально. Я заглянула ей в глаза, и мне хватило нескольких секунд, чтобы понять, что меня неудержимо влечет к этому человеку. В ней… Как бы тебе сказать… Словно бы вся мудрость мира сосредоточилась. Она купила какую-то книгу, мы обменялись с ней взглядами, улыбкой, а потом она вышла из магазина. Понимаешь? Я сразу же почувствовала, что от меня уплывает огромная звезда нечеловеческого счастья. И если я сейчас же ее не остановлю, то потеряю навсегда. И я пошла за ней. Как дура, держалась в стороне всю дорогу. В метро мы ехали в разных концах вагона. А я все никак не могла собраться с силами, подойти и познакомиться. Потому что… Это все равно что с небожителем знакомиться!

А потом я потеряла ее. Была толпа в вагоне, она вышла, а я не успела пробиться. Ты же видишь, какая я маленькая… Мне казалось, что это катастрофа, крушение мира, вселенский потоп! Меня всю трясло, колотило… Оставалась одна зацепка – магазин. И я стала дежурить возле него все свободное время. И ничего, никакого результата. Несколько месяцев прошло, я уже совсем отчаялась и вдруг на витрине этого магазина увидела объявление, что им требуется продавец! Представляешь! Это был просто подарок судьбы. Мой счастливый билет. Я устроилась к ним на работу, выполняла обычные обязанности продавца, а сама ждала, ждала все это время. И знаешь, была уверена на сто процентов, что однажды эта женщина еще раз зайдет. И при этом прекрасно понимала, что мне, как продавцу, уже точно может не хватить смелости. Тогда я заранее написала записку и указала там номер своего мобильника. Детство, да? Шпионские игры и все такое, да?! Но это-то и было здорово! Как будто с головой ныряешь в авантюру без уверенности выплыть на поверхность… А-а-а… У меня даже ноги тряслись от волнения.

И однажды эта женщина снова вошла в магазин. А вместе с этим и в мою жизнь. Опять купила какую-то книгу, а я в закладку подложила ей свою записку. Конечно же, практически сразу пожалела об этом, корила, ругала. Софья позвонила мне в тот же вечер, я что-то мямлила, оправдывалась, а она предложила встретиться. И в тот момент я чувствовала, как она улыбается на другом конце провода.

Маша замолчала, о чем-то задумалась и снова стала улыбаться вдаль.

– Она замужем?

– Нет, она тоже лесбиянка.

– Что значит тоже? Маша, ты нормальная, ты не лесбиянка!

– Да это вообще не имеет значения. То есть пол – это не важно для любви. Просто у нас глупые стереотипы на этот счет. Или привычка поколений.

– Она не любит тебя?

– Любит, но… по-своему. Как ребенка или сестренку. Ей сорок лет. И у нее давно есть другая женщина. Она живут вместе. А меня она зовет своей Мышей, – она снова улыбнулась, но уже теплее. – Да все нормально. Я не переживаю на этот счет. Бог одаряет нас любовью совсем не для того, чтобы мы ссорились или ревновали. Любовь – это прощение, вечное пожелание счастья. Любовь – это свет, но только от нас зависит, будет ли он сфокусирован в одной точке или охватит все окружающее пространство.

– Ты действительно так считаешь?

– Конечно! Только так и можно любить по-настоящему.

– А как же счастье?

– Любовь сама по себе уже великое счастье.

– Не знаю, у меня так не получается.

– Надо просто посмотреть с другого угла. Если чувство подпитывается собственничеством, то оно не настоящее. Вот и все… Ладно, не заморачивайся. Я знаю, у тебя и без этого проблем хватает. Это не панацея – лишь моя позиция.

– Ну хорошо. А дальше-то что будет? Ты думала?

– Нет. А зачем?

– Неужели тебе никогда не хотелось быть по-настоящему счастливой?

– Дим, ты меня не понимаешь. Я счастлива, – она произнесла это просто, но с огромной силой. И невозможно было не поверить. – Я очень рада, что Софья появилась в моей жизни; что мы можем встречаться, разговаривать, улыбаться друг другу. Я счастлива, что она не злится, когда я бужу ее среди ночи звонком, чтобы прочесть только что написанное стихотворение. И каждое утро я просыпаюсь с ощущением свободы и легкости, с ожиданием предстоящих открытий нового дня.

– А как же физиология? Потребности тела?

– Ты имеешь в виду…

– Да, именно это.

– Я, наверное, какая-то фригидная, но для меня секс вообще не имеет никакого значения. Тем более я не смогу отдаться человеку, которого не люблю. Даже симпатия и влюбленность не в счет. Ты просто сам для себя всегда знаешь, настоящее это чувство или так, природа проказничает. И совершенно не важно, порхают в животе бабочки или нет.

– Ты не пробовала написать пособие для безнадежно влюбленных? – попытался я перевести разговор в шуточное русло. – Судя по тенденции времени, будет пользоваться бешеным спросом.

Маша шутку не оценила:

– Нет универсальной формулы. У каждого свой путь. И свое понимание любви. Даже самый заманчивый бутик не вызывает желания зайти, когда глядишь на него из окна переполненной маршрутки.

– Это к вопросу о точке зрения?

– Просто мысли вслух.

Она вдруг показалась мне очень уставшей, как пчела, всеми лапками завязнувшая в банке с вареньем: уже не жужжит, не пытается улететь, а терпеливо ждет, когда всесильный Бог возьмет ее двумя пальцами, вырвет из плена и задумается – отпустить или раздавить.

– А еще любовь всегда дает невероятный творческий импульс. Ты не поверишь, я пять картин написала за несколько месяцев, буквально одну за другой. А идей в голове еще на добрый десяток. Творю, как заведенная, и молю Бога, чтобы это состояние не покидало меня. Восторженность на грани безумия.

– Я бросил писать…

Маша посмотрела на меня глазами мудрой совы, которая всегда и все знает о каждом.

– Это временно.

– Ты так думаешь?

– Писать или нет – не тебе решать. Это такая же потребность, как дышать, любить, смеяться. Желания здесь неуместны.

– А если я разучился?

– Смешной, как можно разучиться дышать?! В твоей власти лишь на какое-то время зажать нос и задержать дыхание, но в скором времени легкие скрутит спазм и ты жадно вдохнешь. А временный недостаток кислорода только усилит жажду свежего воздуха. И ты задышишь часто-часто, воздух покажется сладким, пьянящим и даже ударит в голову.

– Эх, Машка, твоими бы устами да мед пить.

– Только не спрашивай, откуда я все это знаю, – она положила руку мне на плечо и легонько сжала, словно бы говоря этим: мы с тобой в одной упряжке.

– Может быть, зря все это? О чем-то думаешь, фантазируешь, пачкаешь бумагу, а ведь это никому не нужно, кроме тебя самого. Приходят в голову какие-то идеи, ты оформляешь их в сюжет, художественно обрабатываешь… Но в конечном итоге результат никто не видит. Да и плевать всем на него с высокой колокольни. У нас гениев – как собак нерезаных. И все непризнанные. А вот ручками работать никто не хочет, всем лишь бы творить.

– Блин, ну это лотерея. На тысячу непризнанных одного рано или поздно признают. И каждый надеется занять вакантное место.

Мы весело смеемся.

– Ты надеешься дождаться?

Маша вдруг становится серьезной, веселость улетучивается, как будто и не было ее секунду назад.

– Я из другого теста. Мне насущно необходимо выливать на бумагу и холст себя самое. Иначе я в психушку попаду. Правда.

Милая серьезная девочка, какую я знал несколько лет назад, осталась в извилистых переулках прошлого. Она заблудилась в них и не нашла выхода. Передо мной стояла другая Маша. Мыша. С ранеными глазами и потрескавшейся душой. С грузом усталости над переносицей. Но с неистребимой яркостью в каждом жесте, с верой в добрую сказку.

Объявили мой рейс по громкой связи. Подполковник отдал команду на сбор.

– Ну что, будем прощаться? – сказал я.

И тут Маша совершила странность, которая навсегда останется в памяти. Взяла в руки мою ладонь, погладила большим пальцем, а потом резко подняла и прижалась губами.

– Возвращайся! Обязательно!

И не дожидаясь ответа, развернулась и пошла в сторону метро. Я смотрел ей вслед до тех пор, пока она не завернула за угол. На руке остывал ожог от ее поцелуя.

Снова поезд, снова плацкартное мироздание. До отправления оставалось несколько минут. За мутным в разводах окном суетилась Москва, уже бесконечно далекая, вырванная из круга. А мой собственный мир обрел прежние границы – и совершенно ничего в нем не поменялось.

На соседний путь огромным ленивым удавом вползал поезд «Ростов – Москва». Вот он остановился, раздраженно фыркнул, открылись двери вагонов… И вдруг, как конфеты из порванного пакета, посыпались на перрон человеческие фигурки в новенькой камуфляжной форме зеленого отлива. Они весело обращались друг к другу, шутили, восторженно оглядывались по сторонам. Сапоги свежие, без трещин и оскомин, форма всего несколько дней как со склада, шевроны к рукавам еще не пришиты, подшивы на воротнике еще нет. А в глазах – щенячья наивность, открытость и простота; готовность радоваться самым незначительным пустякам: весеннему солнцу, грязным воробьям под ногами, городу и целому миру. Нет в этих глазах никакой тревоги, злости нет. В каждом движении тела – горделивый лоск приверженности к касте военных, но даже движения еще легки, пропитаны детской непосредственностью. А самое главное – для них существует только одна реальность, знакомая с детства и продолжающаяся по сей день.

Я глядел на этих новобранцев, и острое чувство темной, обволакивающей зависти проникало под кожу. За то, что они довольны и смеются, что форма их еще не знает стирки в ледяной воде, что под глазами нет мешков и фингалов, а ноги никогда не затекали от многочасового стояния на тумбочке… И мне было совершенно плевать на то, что вины их в этом нет и быть не может.

– Молодые, – сказал Зотов.

– Да, духи еще. Только в часть едут.

– Ага. Суки.

– Твари последние.

Наш поезд тронулся, веселые и довольные новобранцы стали уплывать в глубину вокзала, а мне вдруг стало до безобразия обидно. Как будто их неведение наносило лично мне глубочайшее оскорбление, отрыгивало мой мир, отрицало меня и всю мою жизнь, дробило на части все мои наряды, драки, бессонные ночи, строевые смотры, подрывы по тревоге, зарядки, уборки снега… Как будто все это было зря, без цели и оснований! Их неведение, их беззащитность издевались над всеми нами, делали бессмысленной смерть Бизякина, разрыв Славкиной селезенки; их наивность выжигала клеймо в душе, оправдывала Верину измену…

И повинуясь внезапному порыву, я поднялся, опустил скрипучую раму окна и с перекошенным ртом заорал во все горло:

– Вешайтесь, духи! Вешайтесь!..

Поезд медленно набирал скорость, увозя нас на Кавказ; молодые ребята на перроне замерли, их веселость как ветром сдуло. Напряженные, испуганные лица. Косые взгляды. И уже все мы – пятьдесят человек доморощенных контрактников – повысовывались из окон и заорали:

– Вешайтесь, духи!

И еще раз вдогонку миражу большого города:

– Вешайтесь…

Плясало джигу в душе чувство восторга. Глаза заволокло пеленой бесноватого экстаза, и я в первый раз почувствовал, какой сладкой на вкус может быть ненависть… Поезд мчал уже на всех парах, солдатики остались далеко за бортом, но я продолжал стоять, высунувшись из окна вагона. Уже ничего не кричал – некому, да и лишнее уже. Жизнь вместе с поездом неслась на всех парах, обещая неизведанные горизонты, новые любови, страхи и переживания. Где-то там, вдалеке, обосновалась маленькая Чечня с гордым и воинственным народом. На другом конце географии купалась в море собственного счастья Вера. Уже не моя. Уже чужая. Далекая. А поезд все летел вперед… И на одно короткое мгновение мы с ним стали единым, всесокрушающим организмом.

Огромный мир стремительно проносился перед глазами, ветер яростно хлестал по лицу, а я вдыхал его во весь разворот прокуренных легких, дышал, дышал… и никак не мог надышаться!

 

Стратегия 19

Рассказ

Каждый звук обладает цветом.

Визг тормозов перед аварией – серый; крик девушки, теряющей невинность, – сиреневый; шепот табака в момент превращения в пепел – темновато-коричневый. Эта градация произвольна, зависит от места, времени и ситуации, но неизменна суть: слияние звука и цвета рождает неповторимость. Набор самодостаточных мгновений, что откладываются в памяти навек.

Уже третий вечер подряд Гостиный Двор звучал белым. И дело было даже не в ленточках, второпях приколотых на грудь, повязанных на сумках, вокруг колена, зажатых в руках. Цвет несогласия подтверждался стихийным гулом толпы, боязливо-искренним, на грани столкновения страха и совести.

Подошел взводный:

– Парень в черном пальто, блондин. Видишь?

Дюша Макеев поискал взглядом.

– Да, – голос ровный, чуть звенящий напряжением.

– Принимайте.

Зашли с Егором Анашкиным с разных сторон. Процедура стандартная:

– Молодой человек, пройдемте.

– Куда?

– Пройдемте, пройдемте… – и сразу схватить за руки. Одновременно. Одной рукой под локоть, самому встать чуть сзади, свободную руку – на плечо. И начинается свистопляска.

– Суки! Фашисты! Всех не пересажаете! – рвется изо всех сил, не картинно, бьет каблуком под колено, глаза – как два блюдца с крепким чаем… И вырвался бы, если бы не «тихарь» в штатском, стоявший рядом. Отработанно навалился сверху, локтем – по затылку и шею в обхват на зажим. Придушил, а дальше сами поволокли. Кинули в «пазик». Дюша на прощание приложился с ноги.

На выходе из автобуса накинулся взводный:

– Вы что, уроды, отдыхать приехали? Говнюка уже задержать не можете?

– Семеныч, да он щуплый такой, мажористый… Не ожидали!

– Премии, на хер, лишу!

И ведь лишит. Взводный у Дюши крепкий мужик, серьезный. Две командировки за плечами. Но и – справедливый. Своих в обиду не даст.

– Попутали, командир…

У Егора голос детский, глаза добродушно-проворные. Он во взвод пришел с армейки, разведенный, так его и прозвали за глаза: Отелло-кастрат. В открытую никто не осмелится: Егор с одного удара убить может.

Но тут стало не до ругани. Белые ленточки сжались в кучу, плотно, как шпроты в банке. А единство плеч, тел и взглядов придает смелости. Заорали в голос:

– По-зор! По-зор! По-зор!..

Взводный рявкнул:

– Ну-ка в цепь!

Дюша моментально занял привычное место в группе, между Магой и Платоном; сцепили руки, напрягли бицепсы, чуть присели; по команде одновременно рванулись всей цепью напролом, сокрушая случайных прохожих (плевать на визг, крики, рвущиеся лямки от сумочек), обхватывая кольцом митингующих.

Дышалось тяжело. «Колпак-1С» сидел неплотно, раскачивая голову, пластик больно впился в подбородок, взмокло тело под броней. Еще эта погода… Морось, полуснег-полудождь, в ноздрях сырость, забрало запотевает.

Но вот замкнули кольцо, сжались, напряглись. Дальше работает группа задержания, а Дюшина задача – не допустить разрыва кольца, не выпустить никого, сдержать, задавить. Забрало шлема темного цвета, поэтому лиц митингующих не разглядеть, все в мутной дымке, но так и должно быть. Лица могут быть разными: добрыми, жалостливыми, страстными, вопящими – любыми. Но жалеть никого нельзя. Каждый сам делает свой выбор и должен за него отвечать. А жалость только мешает. Как будто он, Дюша, не понимает, что перед ним живые люди, которые боятся боли. Так какого черта на митинг поперлись? Никто их силком не тащил. А у него – работа. Хорошая или плохая – это другой вопрос, какая есть. А еще есть устав, и есть присяга, и приказ командира, который не обсуждается. Дюша выполнит его в любом случае.

Задержанных выводили из кольца по одному. Почти никто не сопротивлялся. Привычно звякал ржавым железом матюгальник, в который раз выплевывая в сырой воздух одно и то же:

– Граждане – расходитесь – данное – публичное – мероприятие – проводится – с нарушением – требований – пункта – 24 – точка – 4 – статьи – 5 – и – пункта – 4 – точка – 5 – статьи – 5 – Федерального – закона – о – собраниях – митингах – демонстрациях – шествиях – и – пикетированиях – от – девятнадцатогого – точка – ноль – седьмого – точка – 2004 – года – номер – 54 – вы – можете – быть – задержаны – и – привлечены – к – административной – ответственности. – Граждане – расходитесь.

Толпа молчала. Затравленно рассыпалась в разные стороны, когда ОМОН шел на захват, затем осторожно (по одному, по два человека) снова собиралась на пятачке. Не было лозунгов. Не было транспарантов. Сборище недовольных и митингом-то было сложно назвать, но происходило что-то необъяснимое. Стоило закинуть в автобусы первую партию митингующих, как на их место тут же вставали новые. Люди всё прибывали и прибывали нескончаемым потоком. Поднимались из недр метро, приходили пешком со стороны Садовой, Адмиралтейства, площади Восстания. У Дюши от напряжения и липкой усталости закружилась голова. Сколько их? Ну сколько же их? И чего им всем надо? Когда все это закончится?

Дюша вспомнил слова инструктора, сухого, жилистого старика:

– В разгоне толпы решающую роль играет не техника, а тактика. Существует несколько правил, которые нельзя нарушать, если вы стремитесь к бескровному разгону митинга или шествия. Прежде всего, в толпе нельзя создавать панику, иначе затоптанных не избежать, даже если акция проходит в чистом поле. С демонстрацией необходимо обращаться, как с грузовиком на скользкой дороге, то есть управлять без резких движений. Толпа обладает огромной инерцией, поэтому правило номер два: движущуюся толпу нельзя останавливать внезапно, иначе задние ряды затопчут передние или вся масса снесет любой кордон, какие бы Рембо в нем ни стояли. Из этого вытекает третье правило: движущейся толпе необходимо всегда оставлять пути к отступлению, которые позволят расчленить ее на несколько потоков. В вашем случае – это Садовая улица и Перинная линия. Среди митингующих будут агитаторы и провокаторы. Их задача проста: вывести людей на Невский проспект и организовать шествие. Этого нельзя допустить ни в коем случае. Поэтому! С вами будут работать опера в штатском, которые выявят главарей. Ваша задача – задержать их, а в случае сопротивления обезвредить. И запомните: вокруг будут журналисты. Запретить им съемку мы не имеем права. Поэтому! Спецсредства использовать только в самом крайнем случае. В самом крайнем. Надеюсь, до этого не дойдет. А то успокоишь одного – заверещат по всей Европе о «правах человека». Про Жемчужного прапора все слышали. Тьфу, позорище какое… – старичок искренне сплюнул. – Вам все понятно?

Да, Дюше все было понятно. И от этого на душе становилось спокойно. Потому что очень важно знать, что ты – прав! Не просто самому знать, а впитать эту правоту через своих товарищей, командиров, инструкторов. Ведь все они не могут разом ошибаться. Иначе все зря: и служба, и страна, и собственные мысли. Иначе он, Дюша, гроша ломаного не стоит.

Но на площади все было по-другому. Да, их предупреждали об отморозках из «Другой России» и «Обороны», но люди, пришедшие сегодня к Гостиному Двору, не были похожи на нацболов. Студенты и студентки, мужики-работяги, менеджеры, старички – самые обычные люди, каких Дюша ежедневно видит в метро по дороге на работу. И эта их обычность подтачивала ось всех инструкций, всех приказов.

Последнего митингующего усадили в «пазик», и кольцо оцепления распалось. Омоновцы заняли свои привычные места перед автобусами, перекрывая выход на Невский проспект. Дюша поднял забрало.

Холодный сырой воздух ударил в лицо и опьянил. А вместе с воздухом ворвались вечерние краски, огни фонарей, шум улицы и непередаваемый запах Петербурга: взвесь водорослей и выхлопных газов. Этим запахом хорошо занюхивать стакан водки на пустой желудок. Дюша даже подумал: сейчас бы вмазать грамм сто.

Вдруг сзади, из автобуса, раздался скрип отодвигаемой рамы окна и заверещал девичий голос:

– Они отказываются представляться и показывать документы! Они молчат! Они не имеют права!..

Находящиеся в автобусе сотрудники уже закрывали окно, усаживали девушку на место, а та трепыхалась в их крепких руках, как раненая кошка. Тут же оживились журналисты, защелкали вспышки фотокамер. И опять заскандировала толпа:

– По-зор! По-зор! По-зор!

– По местам! В цепь! – заревел командир.

И снова началось. Но толпа, наученная горьким опытом, мгновенно рассыпалась в разные стороны. В кольцо попали человек пять. Их без труда раскидали по автозакам. Снова заверещал громкоговоритель:

– Граждане – расходитесь!

Но что-то уже пошло не так. Почти вплотную к ним подлетел старик-одуванчик и закричал в лицо, брызгая от волнения старческой слюной:

– Что ж вы творите, сволочи?! Вы защищать людей должны, а вы… Полицаи! И есть полицаи! В войну таких вешали без суда! Ох, закончится ваше время! И ваши дети от вас откажутся, и внуки проклянут!..

И снова проснулись журналисты, каждый норовил подлезть поближе, чтобы кадр вышел жирным и вкусным, чтобы можно было продать его подороже.

Взводный коротко кивнул Дюше, мол, принимайте клиента. Переглянулись с Егором, коротко вздохнули…

Когда потащили этого старика, толпа чуть не описалась кипятком. Взревела, как раненое чудовище, всколыхнулась разношерстными щупальцами. И – странное дело – без организаторов, без провокаций и команд люди сплотились, прижались друг к другу, ощерились иглами агрессии и неискоренимой правоты: вровень той, что пульсировала жилками у виска Дюши, Егора, взводного – всех ребят. Эти две правды готовы были вот-вот столкнуться. У Дюши пересохло во рту от секундного замешательства: чья же правда переиначит?

– Сомкнуть щиты! – захрипел взводный.

Лязг металла почти синхронный, отрезвляющий. Опустить забрало, достать дубинку, положить на плечо, чуть присесть.

Толпа испуганно вздрогнула, колыхнулась, но осталась стоять на месте. Момент истины.

– По команде, – уверенно закричал командир, – раз!

Два удара рукояткой по тыльной стороне щита; третий – сверху вниз, разрезая болотный воздух; крик на выдохе и одновременно шаг вперед. Все вместе. Разом. Как на тренировке.

– Два!

И снова: два гулких стука, удар по воздуху, крик – шаг. И еще раз. И еще. Размеренно и неумолимо. Всё ближе и ближе. Только вперед. Всесокрушающий организм, остановить который невозможно, нечего и пытаться. Размеренно и неумолимо. Только так. Психологический эффект огромен. Сражение выигрывается еще до его начала.

Белый цвет Гостиного Двора потускнел, испачкался, словно кляксу размазали по чистому листу. В воздухе запахло страхом и неуверенностью, и еще до того, как люди побежали в разные стороны, Дюша понял, что они победили. Потому что правота – за ними, сотрудниками, за ОМОНом, за «тихарями», за действующей властью. Исчезни она – и все пойдет кувырком. Тогда уже не вшивый митинг – анархия выползет из подворотен, ядовитым желе хлынет на улицы из подвалов и канализаций, утопит в крови город и, как вирус, пожрет страну. Но до тех пор, пока пальцы в состоянии сжимать дубинку, Дюша будет защищать действующий порядок вещей. Этот порядок не плохой и не хороший, с ним легко, спокойно засыпать по ночам.

Напоследок задержали еще человек десять-пятнадцать самых непримиримых. Можно было снять шлем и покурить.

Дюша был уверен, что разбежавшиеся, как тараканы, студентики ничего не поняли своими куриными мозгами. Но зато нутром прочувствовали свою слабость, вязкость, ничтожность. Им бы всё конспекты писать… Суки! На стройке бы поработали! Ручками… Хорохористые такие, мол, море по колено, а побежали так, что на своем же говне скользили. Тот, кто прав, до конца будет стоять, его и поездом не сшибешь.

К автобусу подошел Егор Анашкин. Он вертел в руках резиновую дубинку, а глаза недовольно блестели. Он резво качнулся сначала вправо, затем влево, разминая с хрустом поясницу, сплюнул на мостовую желтую никотиновую слюну.

– Опять зря членами помахали. Тараканьи бега, в натуре…

Егор был прав. Он просто первым озвучил зудящую под кожей неудовлетворенность. Словно бабу всю ночь уламывал, а она под утро чмокнула тебя в щечку и упорхнула домой.

Толпа схлынула, разбежалась, но заведенные руки омоновцев хотели крушить и ломать, сжатому кулаку не хватало чьей-нибудь хлипкой челюсти (мужской, женской – неважно). Почему нет крови на дубинке? За что так обманули резину: поманили доступной черепной коробкой? Вадим Бойко, прапорщик батальона № 2 ППСМ МОБ ГУВД по Санкт-Петербургу, – ты наш герой! Не потому, что врезал какой-то красной футболке; ты просто устал прятать свою звериную натуру. А мы звери, жадные и хищные, мы готовы вцепиться в глотку сетевым хомячкам, чтобы, захмелев от вкуса крови, широко улыбнуться на весь белый свет.

Дюша вспомнил на мгновение армейские годы, голодные и трусливые, вспомнил старшего сержанта Демьяненко. Тот с улыбкой прижигал салагам ладони огоньком сигареты, с довольным хохотом безнаказанности подпаливал им брови дешевой одноразовой зажигалкой. Дюше намертво впечатался в память ее оранжевого цвета щелчок. Цвет-звук страха и ненависти к самому себе. А потом Дюша сам стал старослужащим и под дембель лупил молодых без жалости и раскаяния. Без ненависти и без радости. Без садистского сладострастия. Просто иначе его собственный год бессонных ночей и унижений оказался бы прожитым зря.

С каждым вздохом стук сердца становился глуше, уже не молотил по ушам колокольным звоном, восстанавливался пульс, мышцы рук и предплечий против воли обрастали ватой. Взбудораженный зверь уползал в берлогу.

– Баста, карапузики, кончилися танцы! – это подошел Лешка Патрикеев. Во взводе его прозвали Малыш: широкий детина ростом под два метра. Любимая тема: как, сколько раз и в каких позах он спит со своей Мариной.

– Скорей бы уже, – согласился Дюша.

– Что, к бабе торопишься?

– Да нет, жрать хочу.

– И то верно… А я сейчас к своей Маринке под одеяло. Раком поставлю и сиськи намну. Ох, я ее…

Дюша отвернулся, чтобы отойти. Спас взводный:

– По машинам. Мага и Платон в первую, Хруст и Малыш – вторая, Сурок и Егор – третья…

Сурок – это Дюша Макеев. Его так прозвали за то, что очень похож на Билла Мюррея из фильма «День сурка». Только у Дюши подбородок жестче и нос с горбинкой.

– Ну что, – Дюша повернулся к Егору, – потопали?

– Ага! Но пасаран! – Егор напоследок сощурился и клацнул зубами, надеясь сожрать невидимого врага.

Сопровождение задержанных – часть работы, но это уже мелочи. Помимо штатных сотрудников полиции в автобусе должны находиться два бойца ОМОНа. Один в голове автобуса, у входной двери, второй в проходе, у задних рядов. Дюша знал маршрут третьего «пазика». Сначала они свернут на Литейный, доедут до Невы, а потом вдоль реки, по набережным Робеспьера, Смольной, Синопской. И так до проспекта Обуховской Обороны. Можно было бы прямиком по Невскому, но там пробок немерено. Особенно на кольце, на площади Восстания. Затем проедут мимо Мурзинки, свернут на Рыбацкий проспект и выгрузят всех в 45-м отделении полиции. Десять-пятнадцать минут формальностей, и можно будет ехать на базу – сдать броню, дубинку, каску, переодеться и идти домой. Смена на этом закончится. А дома его ждут вкусный ужин и кровать, застеленная свежим бельем, мягким и скрипучим от чистоты. Он поужинает, ляжет, заберется под одеяло, свернувшись калачиком, как в детстве, как в утробе матери двадцать два года назад. Закроет глаза. И долгих двенадцать часов ему будут сниться разные сны, вытягиваясь тонкой ниточкой из полыньи подсознания. Конечно, он будет храпеть. Тяжелым храпом ядовито-вишневого цвета.

– Куда нас везут? – женский голос справа. Низкий, спокойный, ясный. Громкий. Громче дозволенного.

Голос показался Дюше знакомым. Он обернулся. Так и есть. Та самая девушка, что высовывалась из автобуса, кричала о «правах человека».

– В 45-е отделение, – ответил Дюша.

Разговаривать с задержанными не разрешали, но и не запрещали. Какая-то тонкая непонятная грань, которую каждый сотрудник сам для себя определяет.

Девушка молча кивнула и уткнулась в мобильный телефон.

Худая. Коротко стриженная. Каштановые волосы завиваются на концах. В больших карих глазах недовольство и дерзость. Чуть пухлые губы плотно сжаты. На овальном лице минимум косметики. Под нижней губой простуда. В носу маленькая серьга. Красивая пацанка.

Одета броско и со вкусом. Кожаная куртка нараспашку, цветастый шарф, многочисленные фенечки и амулеты. Красная обтягивающая водолазка на голое тело. Выпирают соски.

Ее можно было бы принять за подростка, если бы не налет грусти и опыта, скопившийся в острых сутулых плечах.

– А когда нас отпустят?

– Этого я не знаю.

Дюша обманывал. Дюша прекрасно знал, что все задержанные проведут сутки в отделении, в камерах, на жестких нарах, ворочаясь в полусне. Заснуть у них вряд ли получится: от железных дверей тянет сыростью и сквозняком. Днем их снова посадят в автобусы и отвезут в мировой суд на улицу Красных Текстильщиков. Там продержат до позднего вечера. Каждому впаяют административку и выпишут штраф в тысячу рублей. А ночь в камере… она отрезвляет.

– Так уж и не знаешь?

– Не знаю.

Красивая пацанка немного помолчала, а потом выдала:

– Представьтесь, пожалуйста.

– Сержант Макеев. Довольна?

– Довольна, – она улыбнулась. – А что, Макеев, забьемся на свиданку? Завтра в 19.00 у Гостиного Двора? У меня в руках будет журнал Playboy.

Глядела открыто, смело и чуть насмешливо. Вздернула острый подбородок. Обнажила зубы, желтеющие от кофе и сигарет. А Дюша не выдержал взгляд, провалился, как двоечник у доски.

– Что, Макеев, не нравлюсь? Не в твоем вкусе? – порочная хрипотца в голосе и сразу же – заразительный хохот. – Мы будем милой парой – мент и политзаключенная. Как тебе такая стратегия 19?

– Дура ты. Вам много платят?

– Ты кретин или прикидываешься? – она повертела пальцем у виска и отвернулась к окну.

– Разговоры прекратить.

Девушка ему нравилась. Всегда любил такой тип: ягодно-фруктовый микс, горький шоколад. Дикие кошки. Никогда не будут есть с рук. Но таких мало осталось. Дюше всё как-то попадались рыхлые и доверчивые, как манная каша на воде. С такими тоже интересно первое время, но очень быстро надоедает их безропотная приторность. Уходил от них Дюша без сожаления, а прощальные истерики, слезы и размазанная тушь вокруг глаз только веселили, поднимали настроение.

Дикие кошки встречались реже. Почти не встречались. Занесенный в Красную книгу редкий вид. Это всегда так: чем дольше мечтаешь о счастье, тем оно больше издевается над тобой.

Обмен взглядами на встречных эскалаторах метро… Такой глупый и боязливый! Как в песне: «Я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она…». Вот она, девушка твоей мечты, рядом проплывает. Наплюй же на приличия, сорвись, перелезь на встречный путь (а ведь девушки любят такие поступки). Скажи ей все, как есть, ничего не придумывай. В худшем случае потратишь двадцать пять рублей на повторный проход через турникет. А в лучшем – откроешь дверь в свою собственную сказку…

Нет. Только обмен взглядами, грустными и жадными. Проезжаете мимо, соприкасаясь прямой линией, и тут же в ногах колючая вялость. Ведь все решает одна секунда, одно мгновение, и либо ты доверяешь голосу собственного сердца, либо тупо спускаешься вниз.

Дикие кошки любят еще поезда дальнего следования. Как правило, едут плацкартой через несколько пролетов от тебя. Всегда едут на юг. Но в поездах Дюша обычно накачивался пивом, теряя уверенность с каждым глотком. Ну как тут подойти?

Может быть, во всем виновато движение? Эскалатор, поезд… Туда, сюда… Вот бы встретить кошку в очереди гипермаркета! Или чтобы она сняла квартиру напротив твоей. Или… Да мало ли вариантов. А сейчас так вообще тухлый номер. Митинг, «пазик», задержанная… Черт, революционерка херова!..

А может быть, все гораздо проще? Может быть, дикие кошки любят только диких котов?

– Долго еще ехать?

– Что, такая нетерпеливая?

Она ничего не ответила. Дюша помолчал и добавил:

– Пять-десять минут. Если без пробок.

– Хорошо. Спасибо.

Народ в автобусе притих, стушевался. Это поначалу все кинулись звонить, с гордостью в голосе нудеть и хвастаться. Первичный всплеск храбрости и самолюбования. А дорога стягивает скулы. Тишина внушает тревогу. Много уже таких героев повидали. Петушатся сперва, а в отделении сдуваются, как бракованный воздушный шарик.

Девушка отвлеклась от мобильного телефона, обернулась.

– Тут в сети пишут, что задерживают на сутки.

– Может, и так. Сама виновата.

– Конечно.

– А курить разрешат? – вроде не всхлипнула, но что-то просительное возникло в голосе. Глаза потухли. Подернулись мыльной пленкой.

– Вряд ли, – Дюша отвернулся.

Автобус занесло на повороте. Дюшу качнуло. Он схватился за поручень, напряг руку и удержался в полузависшем состоянии. Но коснулся бедром ее плеча.

– Аккуратнее.

– Извини.

Автобус завернул во двор 45-го отделения полиции. Остановился. Передние двери открылись, несколько сотрудников вышли в сырой петербургский вечер. Двери тут же закрылись. Пахнуло свежестью.

– Я в туалет хочу.

– Сейчас всех выведут – сходишь.

– А я сейчас хочу! Обязан сопроводить.

– Шибко грамотная, я гляжу.

– Какая есть.

Дюша повел плечами.

– Ну пошли.

Он мог не реагировать. Это не его обязанность. Должны работать местные сотрудники. Но уже бесповоротно зацепила его эта девушка.

– Куда? – это майор на выходе.

– В туалет. Невтерпеж ей.

– Быстро давайте. Пересчитать еще всех надо.

Двери заторможенно открылись.

Опять опьянил холодный воздух. Опять захотелось курить. У заднего борта автобуса девушка замялась.

– Ну, ты чего?

– Я обманула.

– Сейчас обратно в автобус закину.

– Не закинешь.

– Чой-то?

– Сама пойду.

Губы у нее влажные, рот полуоткрыт, глаза арахисовые. И смотрит, смотрит в самое нутро. Дюша сглотнул.

– Слышь, чего тебе надо?

– Отпусти, а?

– Не могу, – он помолчал, а потом добавил с глупой ухмылкой: – Закуривай пока. В отделении не дадут.

Девушка торопливо закурила. Обычная сигарета. Обычный толстый фильтр коричневого цвета. Обычная красная пачка. Все обычное, кроме нее самой. Затягивалась она жадно, кусая горький фильтр, кривя рот и сощуривая глаза. С каждой секундой взгляд становился влажным, тусклым и растерянным.

– Тебя как зовут?

– Меня не зовут, Макеев, я сама прихожу, – улыбнулась сквозь слезы.

– Э, ты хорош реветь. Ничего страшного. Завтра всех отпустят.

Она то ли всхлипнула, то ли усмехнулась:

– Я не боюсь. Так… Непривычно все это, – сглотнула.

– Все нормально будет, не парься. Но я ничего сделать не могу. Приказ сверху: всех на сутки принимать. Я бы брата не смог отмазать.

Вот сказал и тут же понял, что соврал. Смог бы брата. Еще как смог бы. Девушка посмотрела Дюше в глаза и все поняла.

– О’кей, Макей, прорвемся, – улыбнулась сквозь слезы случайной рифме.

Немного помолчали. Девушка докурила, заплевала огонек сигареты, с силой швырнула в сторону окурок.

– Сама-то за кого голосовала?

– Любопытно?

– Типа того.

Она вытерла слезы, вздорно дернула головой, надула щеки, выдохнула. Глаза засветились желтым в отблесках фонарей.

– Я не «за», Макеев. Я «против». Против императоров и фараонов. Против войны. Против боли. Против этого отделения, прости господи, полиции. Против тебя, Макеев, хоть ты мне нравишься, – поперхнулась на мгновение. – Какая разница, за кого голосовать? Ты думаешь, это нормально? Все эти митинги, менты, аресты… Ты думаешь, это добром кончится?

Дюша выдохнул:

– Все сказала?

– Вроде все.

Из автобуса начали выводить задержанных.

– Становись к этим…

– Как скажешь, Макеев.

– Меня Андрей зовут.

– Хорошо. Я запомню.

Их заводили в отделение цепочкой по одному. Она шла не в середине, но и не в конце. У самой двери дернулась, ее тут же грубо схватили за плечи, но девушка уже стояла вполоборота и кричала:

– Меня Таня зовут, слышишь, Макеев? Таня…

Потом ее втолкнули в дверь, а Дюша подумал: «Я запомню».

Он доехал до «Нарвской» и устало вышел из метро. Ночная синь тут же набилась между ресниц, сырость успокоила легкие. Он спустился с поребрика, остановился, расправил плечи и без суеты закурил. Отчего-то стало жалко самого себя. Аж до слез. Неожиданный комок обиды и никому не нужного раскаяния шевельнулся в горле. Ведь все было правильно, все, черт возьми, было правильно. Почему же так погано на душе?…

Дом совсем рядом, на улице Черных. С чувством потерянности Дюша перешел дорогу и свернул под арку. Ускорил шаг на выходе, заторопился от резкого запаха мочи, скривился и прикрыл глаза…

Удар был в лоб. Чем-то металлическим и тяжелым. Может быть, молотком.

Дюшу отбросило назад и вбок, падая, он зацепил курткой грязную стену арки, от неожиданности выдохнул сквозь зубы.

Ударился затылком об асфальт, и почти сразу же упал сумрак.

Он уже ничего не видел, только удивленно ощущал, как обшаривают его карманы, слышал, как чей-то детский голос моросит:

– Сука, у него ксива ментовская!

– Да по барабану… Лавэ есть?

– Есть… Еще цепура золотая.

– Рви давай.

Звенья царапают шею, но уже совсем не больно. Да и вообще не больно, только голова звенит и тело не слушается.

– Валим, валим…

Стук пяток по сырому асфальту гудит и отдается в мозгу, разрывая его на части.

Дюша пытается встать, но руки дрожат и подламываются.

Он падает в лужу лицом.

Закрывает глаза.

И еще раздается в ушах противный звук непонятной природы: скользящий и скрежещущий, вязкий и хлипкий. Дюша куда-то проваливается. А звук крепчает и под конец поглощает Дюшу всего без остатка.

Сильный звук. Непоправимо черного цвета.

 

В космос

Рассказ

Вячеслав Андрианович Мироненко варил холодец. Приготовление этого блюда он жене не доверял и вообще относился к процессу как к священнодействию. Он заранее выбирал свиные рульки с копытцами, причем каждую осматривал внимательно и придирчиво, отбраковывая жилистые куски интуитивно. Благо, выбирать было из чего: Вячеслав Андрианович работал рубщиком мяса в гастрономе. Рульки он замачивал на ночь в огромной щербатой кастрюле, а с утра, поскоблив копытца и шкуру маленьким овощным ножом, приступал к действу. Соседи по коммуналке старались в такие дни лишний раз на кухню не заходить. А у Мироненко уже горели глаза, мясистое его лицо удивительным образом подтягивалось, а тучное тело становилось легким и послушным, как у атлета на беговой дорожке. И даже густые черные усы с проседью начинали блестеть.

Семья у Вячеслава Андриановича была большая: жена, три дочери и теща – полубезумная старуха, раздражавшая всех своим сизифовым шарканьем по коридору. Они занимали две комнаты в коммунальной квартире. Еще две комнаты занимала семья Ярослава Поклонского. Тот жил вдвоем с женой, детей у них не было. В одной комнате была гостиная и спальня по совместительству, в другой – рабочий кабинет. Поклонский работал товароведом в Гостином Дворе, жена его служила старшим научным сотрудником в Музее Октябрьской революции. Строго раз в неделю они принимали гостей, и тогда коммуналка наполнялась интеллигентными людьми с пылающим взором, люди пили хозяйский коньяк, разговаривали страстные разговоры, из-за закрытых дверей раздавался перезвон входившей в моду шестиструнной гитары. Расходились гости поздно ночью, а кто-то даже оставался ночевать. Соседи старались не ругаться по мелочам, понимая, что никуда им друг от друга не деться. Их быт связан, спаян прочно и нерушимо до тех пор, пока не наступит в стране коммунизм.

Последнюю, самую маленькую комнатенку занимал инвалид Славян. В феврале сорок пятого он был ранен и двое суток полз по чужой слякотной земле, вытаскивая командира. Командир выжил, а Славяну оттяпали правую ногу чуть выше колена. Жена погибла в бомбежку, возвращаясь с работы. Детей – сына и дочь – раскидало по детдомам и унесло в эвакуацию, и еще год после войны Славян – а тогда еще не Славян, а Вячеслав Михайлович Груздев – наводил справки, искал, ездил по городам, склеивая треснувшую семью. Нынче дети выросли, и семья раскололась окончательно. Вячеслав Михайлович пил, теряя одну работу за другой, и сам не заметил, как стал для всех Славяном. Сын Дмитрий выучился на инженера и застыдился отца, и только старшая дочь Варвара продолжала изредка его навещать. Но и она старалась не заглядывать в мутные, словно затянутые изнутри паутиной глаза отца.

Соседи Славяна избегали, сталкиваясь в коридоре, старались проскользнуть по стеночке. Был в этом и стыд здоровых людей перед инвалидом, и брезгливость, и боязнь заразиться. Чем именно они могли заразиться, никто бы толком не сказал, но в этой неопределенности и прятался главный страх. Казалось, две-три фразы с опустившимся мужиком испачкают тебя самого и вирус безысходности проникнет в кровь воздушно-капельным путем.

Холодец вышел роскошным. Застывшая зеркальная гладь колыхалась от малейшего прикосновения, но кулинарный изыск был плотным и вязким, не растекался по тарелке и, приправленный горчицей, таял во рту.

– От нашего стола – вашему, – Мироненко радушно протянул тарелку Поклонскому.

– Вот это от души, дорогой, от души.

– Славяна надо угостить.

Поклонский поморщился:

– Он и так свое возьмет.

– Позови, позови, сосед все-таки…

– Ладно.

Подойдя к каморке инвалида, Поклонский остановился, прислушался, а затем интеллигентно постучал три раза:

– Славян, налетай на холодец. Закусишь приличным продуктом… Иди, иди, халя-а-а-ава…

Но в ответ полетел отборный мат вперемешку с мокротным кашлем. Поклонский заулыбался и, уже уходя, еще раз постучал в дверь.

На кухню Славян приковылял ночью, открыл холодильник и достал тарелку с холодцом. Гулко стучала ложка в тишине коммуналки. Впервые за день мужик поел досыта. То ли от голода, то ли с похмелья он не услышал угрюмых шаркающих шагов. Он бросил немытую тарелку в раковину и обернулся. Прямо на него из полутьмы коридора смотрела безумная старуха, и взгляд ее глубоко посаженных глаз был пустым и тяжелым.

– Не спишь, ведьма?

Старуха ничего не ответила, развернулась и скрылась в темноте коридора, продолжая нести свою бессмысленную вахту.

На шум вышел старший Мироненко, заспанный, в застиранных семейных трусах. Увидел Славяна, почесал пузо.

– Опять… Самому-то не стыдно? Подошел бы по-человечески, попросил… Разве я отказывал когда?

Славян, пойманный на месте преступления, расправил плечи, лицо его налилось дурной кровью.

– Вас просить – просилка отвалится.

– Ну конечно, конечно, – закивал Слава Мироненко, – лучше по-тихому, хер на соседей положить. Это по-нашему, по-русски.

– Ты, Мироненко, клюв свой закрой. Если я хер положу – ты его тяжести не выдержишь.

И, оперевшись на костыли, мужик корпусом отодвинул соседа и хромым аистом зашагал по коридору.

Мироненко жалел соседа, жалел и побаивался, как дворового пса. Груздев всю войну прослужил в полковой разведке. Даже у спившегося, даже у покалеченного и опустившегося на дно, руки его, пожелтевшие, узловатые, оставались руками солдата, убивавшего в рукопашной. Сам Мироненко был с первых месяцев войны эвакуирован в Челябинск вместе с семьей и заводом, где тогда работал. Бронь для себя он не выбивал, но и не отказался от нее. В тяжелые зимние дни сталинградских боев он работал по двадцать часов в сутки, спал у станка и трусом себя не считал. Значит, такая судьба ему выпала. Только, случайно оказавшись в компании воевавших, тушевался и неловко краснел, но и это списывал на алкоголь.

Коммунальный мир широк и узок одновременно: потроха наружу. В нем невозможно что-либо спрятать и очень легко спрятаться самому. В нем всегда есть своя иерархия, и установившийся один раз порядок становится традицией, вековечным обрядом.

С утра Поклонские первые занимали туалет и по совместительству ванную комнату. Впрочем, старшинством своим они не злоупотребляли, освобождая помещение настолько быстро, насколько это позволяли потребности организма. Следом в уборную бежали три сестры, Леся, Оксана и Наталка, потом старшие Мироненко. Поклонские завтракали у себя в комнате, Мироненко по обоюдному согласию досталась кухня. Советские люди собирались в школу и на работу, и только инвалид да безумная старуха не торопились являть себя миру.

Когда все уходили по своим делам и квартира пустела, Славян покидал каморку, ставил на плиту свой чайник и подолгу глядел в окно. Вода выкипала, чайник шипел и булькал, ходила взад-вперед по коридору безумная старуха. Мир скукоживался в одной точке, в маленьком шрамике над переносицей – след прошедшего вскользь десантного ножа. И этих размеров миру вполне хватало.

Завтракал Славян лениво, без аппетита, подрезая куски соседских продуктов в холодильнике. Впрочем, лишнего не брал. Так уж устоялось. Соседи прятали еду в комнате, зимой вывешивали из окна авоськи с мясом и колбасой, но в комнате продукты портились, с улицы их клевали птицы. Ругань мужик не воспринимал, слушал вполуха. Наконец махнули на все это рукой и оставили как есть, осознав, что ход вещей задан не ими и не им его нарушать. Пособие по инвалидности Славян пропивал быстро, какие-то продукты подкидывала дочь, худосочная и тихая девушка, но их хватало ненадолго. Дочь заходила раз в месяц, прибиралась в комнате, с соседями вела себя боязливо и даже пришибленно, как юродивая. С ней пробовали заговаривать Мироненко от широты своей малоросской души, но девушка тушевалась и бормотала под нос что-то невнятное. Бледные щеки ее чуть розовели. Если Славян в такой день был пьян, то он надсадно ругался, выхаркивая камень из груди:

– Ждешь моей смерти, чтобы с ублюдком своим вселиться? Ну жди, жди… Долго ждать придется.

Дочь молча мыла полы. Потом так же молча оставляла продукты в холодильнике и уходила, неловко обуваясь в узком коридоре. Как заблудившийся ангел.

После завтрака Славян одевался и выходил во двор. Перед тем как выйти из квартиры, он выискивал в прихожей обувь Поклонских и, втянув в носоглотку полный карман соплей, смачно харкал в соседскую туфлю.

Двор. Тут отпускало, дышалось вольнее. Старики рубились в вечное домино, малышня гоняла мяч. Доминошники, завидев ковыляющего Славяна, стихали и внутренне подбирались, смолкал говор и только тихое «шу-шу-шу» гладило стол. Славян знал ритуал и не обращал внимания. Наконец, когда мужик на костылях уже заворачивал под арку, из-за стола неслось:

– Славян, когда в космос полетим?

– Когда в мудях чесаться перестанет.

Двор взрывался от хохота, а Славян степенно вышагивал дальше, на улицу. Эта присказка была у него любимая. На фронте услышал и присвоил. Доминошники каждое утро придумывали новый вопрос для Славяна, с подковыркой, но в ответ всегда неслось одно и то же. На этом и держалась сладость ритуала.

Дальше – рюмочная за углом, безымянная, как и все советские рюмочные, но для своих она называлась «Куба». Братство народов было ни при чем, просто над стойкой висела фотография, вырезанная из «Огонька»: коренастый Хрущев обнимает самоуверенного Фиделя Кастро. Всего лишь крепко обнимает. Целоваться генсеки начнут гораздо позже. В «Кубе» Славяна знали, в долг не наливали, но знакомые угощали почти всегда. За Славяном никогда не ржавело.

В рюмочной, как и в коммуналке, его жалели и опасались. Один раз ввалилась залетная компания – три молодых парня, приблатненные, разговаривают по-фене. Славян обычно пил один, и компания подсела к нему за столик. Главный у них был весь в наколках, а лицо рыбье, глаза лупатые, как у окуня. Его и звали Рыба промеж собой. Никто в рюмочной не слышал, из-за чего вышел спор, только Рыба вдруг поднял кружку пива и медленно вылил инвалиду на голову. Кодла заржала. Славян не думал. Он не умел думать в такие моменты. Просто рванулся, опрокидывая стол, и страшными своими пальцами вцепился Рыбе в горло. И начал душить. Его топтали ногами, били бутылкой по голове, хватали за культю, силясь оттащить, оторвать. Но Славян не чуял тела. Душа его нырнула в руки и вся сосредоточилась в пальцах. А сам мужик не чувствовал боли, только улыбался от ярости, и еще дрожали вздувшиеся жилы на лбу. Кодлу быстро помяли – народ в рюмочной не терпел беспредела. Руки Славяну разжимали четыре здоровых мужика, и когда его все-таки оттащили, Рыба долго еще лежал на спине и хрипел, втягивая воздух по глоточку. Кадык был сломан. Славяну пробили голову и сломали ребро. Кровь и пиво стекали по лицу, мужик слизывал языком эту смесь и радостно хмелел.

Так проходили дни. Отстроенная после войны страна неслась вперед, на глазах менялась эпоха, и люди шалели от взятого разгона. Только Славян ничего не замечал. Его миру хватало места.

Из «Кубы» он возвращался тяжело и внушительно. Нога безвольно болталась, шаркала по асфальту. Ей едва хватало сил выносить себя вперед. Но работали руки. Плечи дрожали, но держали вес, и Славян нес себя до дома, стыдясь расслабиться и упасть под канаву.

Однажды у Леси, старшей дочери Мироненко, пропали золотые серьги. Утром, собираясь в школу, она оставила их на зеркальце в общей ванной, днем хватилась, а вечером не нашла. Девка в слезы. Отец покраснел, как обычно он делал в ситуациях, когда решение уходило из-под контроля, запыхтел в усы. Поклонский, собирая на кухне ужин, обозначил:

– Давно говорил, с благотворительностью пора заканчивать.

Мироненко молчал.

– Участкового вызвать – и все дела. По нему тюрьма плачет.

– Ну ты погоди, сосед…

– А ч!

то погоди? Что? Мы на работе весь день, а он тут один. Может, у него уже ключики ко всем комнатам подобраны? Почем ты знаешь? Я не хвастаюсь, но у меня… тоже есть ценные вещи. Мне ждать теперь, пока он до меня доберется? Тоже мне, герой войны. Пьянь!

Поклонский нервничал. Глаза горели справедливым гневом. Вышла жена Поклонского Ирина и поддержала мужа:

– Надо милицию вызывать. Что тут еще думать?

– Ну когда, когда вызывать? Вечер на дворе. Давай Славяна дождемся, спросим…

– Ага, так он тебе и сказал.

И в этот момент зашворкало в коридоре. Вскинула голову заплаканная Леся, с упреком посмотрела на отца. И Вячеслав Андрианович встал, сложно и неуверенно, еще больше покраснел и вышел в коридор. За ним потянулись остальные.

– Ну здравствуй, сосед, – начал Мироненко.

Славян не ответил, пьяно ковылял к своей комнате.

– А чего молчишь, чего молчишь? – завелась жена Тамара. – Зенки залил и молчит. Где сережки? Пропил, алкаш?

Славян остановился, обвел трудным взглядом соседей.

– Да что с ним разговаривать, милицию надо вызывать, – сквозь зубы выдавил Поклонский и отвернулся.

– Ну удружил, сосед, – окреп в голосе Мироненко. – Продукты – черт с ним. Не бедствуем, слава богу. Терпели. Спускали. Думали, герой, войной покалеченный… А ты вот как отплатил, – И, враз закраснев, напуская на себя ярость, завизжал: – Сережки верни, подлец!

Славян стоял пьяный и добродушный, качался из стороны в сторону и улыбался. С нижней губы свисала тягучая слюна. Он заваливался вперед на костылях, и казалось, что вот-вот клюнет носом в пол, но в последний момент сильные руки напрягались и удерживали его в вертикальном положении.

Мимо все так же шамкала полубезумная старуха, из стороны в сторону, по всей длине коридора, от входной двери к туалету. И вдруг младшая дочь Мироненко, Наталка, радостно вскрикнула и показала пальцем на бабку:

– Смотрите, смотрите, на уши смотрите…

В морщинистых мочках блестели золотые сережки.

Поклонский плюнул и ушел в свою комнату вместе с женой. Мироненко стоял и продолжал дрожать. Жена уволокла его. Дочки хмыкнули и рассосались. Славян языком подбирал свисающую слюну. Доковылял до комнаты, зарыл за собой дверь и грохнулся на пол.

Беда пришла внезапно, как ей и положено. Холодильники на складе гастронома Мироненко мыл раз месяц. Перед этим по очереди размораживал, выкладывая свиные и говяжьи туши на разделочные столы. В нарушение всех инструкций лед он скалывал молотком. Оттого не заметил, как что-то треснуло в металлическом корпусе и бесшумно потек фреон. Дело было в пятницу, в начале апреля, и за выходные двести килограммов мяса непоправимо стухли, недотягивая даже до второй свежести. Апрель выдался теплым. После январской реформы цены на мясо подскочили. Общий ущерб государству составил 924 рубля 47 копеек. Таких денег Мироненко никогда не видел, не представлял, чтобы такая сумма могла разом находиться в одних руках.

Когда все вскрылось, когда Мироненко открыл утром холодильную камеру и в нос ударил теплый сладковатый запах, ему хватило нескольких секунд, чтобы все понять: и что случилось, и что будет дальше. Он побледнел и на ватных ногах поднялся на второй этаж гастронома, в кабинет заведующей.

– Пойдем, Марья Борисовна.

– Что такое?

– Пойдем.

Потом курили на заднем дворе. Заведующая была хваткой бабенкой, на Мироненко ей было плевать, но если все вскроется, если приедет ревизор и составит акт – не усидеть ей в своем кресле. Это она тоже прекрасно понимала.

Мироненко стоял выцветший, спокойный и безучастный. Впереди – тюрьма.

– Значит, так, – начала заведующая, – сейчас ко мне пойдем, всё посчитаем. Внесешь деньги до завтрашнего утра – замнем дело. Мужик ты хороший, жалко…

На короткое время появилась надежда, преобразила лицо Мироненко, и он задрожал, заскрипел зубами. Но надежда умерла, когда оформилась сумма. Таких денег у него не было. Такие деньги нельзя было взять в долг за один день.

– А ты извернись, хоть белугой вой, а найди, – закричала Марья Борисовна истошно и бесполезно. – Иди.

Весь день Мироненко вертелся ужом на тарелке, носился по городу, звонил, упрашивал, клянчил, плакался, продавал сережки, обручальные кольца и даже сдал в комиссионный магазин новенький телевизор «Рекорд-А». Друзья и знакомые помогали, чем могли, но это были крохи. Сосед Поклонский развел руками и вынес пятьдесят рублей:

– Чем могу, Слава, чем могу…

К вечеру Мироненко устал. Он собрал четыреста рублей, но все это было бесполезно, не набиралась даже половина суммы. Жена с дочками сидели в комнате, стараясь не показываться никому на глаза. Во всей квартире поселилась сдавленная тишина, настолько вязкая, что сквозь нее приходилось прорываться почти физически, разрывая руками липкую пустоту. И только старуха продолжала ходить из стороны в сторону, ничего не замечая.

Славян по обыкновению сидел в своей комнате и заковылял на кухню лишь ночью. Горел свет, за столом сидел Мироненко и бессмысленным взглядом буравил стену. На лбу блестели капли пота, топорщились густые усы в разные стороны, как будто их прочесали ершиком против шерсти. На столе стояла кружка с остывшим чаем. Мироненко оторвался от стены и перевел взгляд на инвалида. Глаза с усилием обретали фокус.

– А-а… Сосед… Проходи. Пожрать пришел?

Славян стоял в проеме двери и не мигая смотрел на Мироненко.

– Ну пожри, пожри. Что хочешь, бери. Ничего теперь не жалко. Ну, чего ты стоишь? Тамара котлет нажарила. Вкусные, с чесночком, тают во рту… – он запнулся и наконец впервые зарыдал, уронив голову на стол. Рыдал он долго, а Славян все это время стоял и смотрел на соседа. Видел, как ходят ходуном полные плечи, впитывал булькающие, задыхающиеся звуки мужского плача.

Наконец Мироненко поднял голову. Глаза были мокрые от слез, и оттого круглое лицо соседа приобрело детскую сосредоточенность.

– Я ведь не рвач, Славян, не паскуда. Толком ничего за жизнь не скопил. Думаешь, не знаю, как весь двор за спиной шепчется, что, мол, на мясе сижу, мол, горы золотые под подушкой ховаю… А где эти горы? Нет этих гор. Да, домой таскал, а кто не тащит? Все тащат. Но налево ни грамма не толкнул. Думаешь, легко такой выводок содержать? Еще и тебя, болезного, подкармливать?… Все на моей шее сидели, спину грызли. А где сейчас Мироненко? Кончился Мироненко. И даром теперь никому не нужен.

Даже голос стал детским, тонким и пронзительным. И смешно шевелились пухлые губы. Славян улыбнулся против воли.

– Смешно, да? Ну посмейся, посмейся, сосед. Может, у тебя полтыщи есть в долг?

– Новыми? – спросил Славян.

– Новыми.

– Нет, новыми нет.

Мироненко полминуты смотрел на соседа удивленным взглядом, а потом визгливо захохотал.

– А что, старыми, что ли, есть? А? Ой, насмешил… Ой, умора, сосед…

– Старыми тоже нет.

Мироненко продолжал смеяться, а потом без перехода уронил голову на руки и подавился страшными мыслями.

Всю ночь Груздев не спал, ворочался с боку на бок. Изредка проваливался в тяжелый и муторный сон, но тут же выныривал из него. Сердце грызла тоска.

Окончательно проснулся раньше всех, вслушивался, как просыпается дом: булькала вода в батареях, что-то скреблось, шуршало, потрескивало, скрипело… Маленький верткий домовой праздновал юбилей и позвал гостей со всего города. И они балагурили, пока жильцы спали крепким советским сном.

Когда квартира проснулась, в коридоре раздались заспанные голоса и шарканье тапочек, Груздев неторопливо поднялся, накинул пиджак и заковылял в ванную. Долго скреб щетину тупой бритвой. В комнате он открыл старенький шкаф с болтающимися дверьми и на самом дне его отыскал деревянную коробочку. Сунул ее в карман и заковылял к Поклонским.

Поклонские завтракали по обыкновению у себя в комнате. Дверь открыл Ярослав, в нос ударил запах уюта и жареной колбасы.

– Чего тебе, Славян?

– Дело есть. Поговорить надо.

– А до вечера не терпит?

– Не терпит.

– Ну подожди, сейчас доем – выйду.

Он вышел через пятнадцать минут и направился к кабинету.

– Пойдем.

В кабинете было просторно. По центру стоял стол с пишущей машинкой и стопкой желтоватой бумаги, стул, небольшой диван. Вдоль стены – книжный шкаф со множеством разных папок.

– Чего тебе?

Груздев заковылял к столу, достал из кармана деревянную коробочку и открыл ее.

– Вот. Продаю.

На стол один за другим легли три ордена. Две серебряные звезды и одна золотая. Колодки обтянуты лентой с оранжевыми и черными полосами. По центру Спасская башня Кремля и одно короткое слово «СЛАВА» на красной эмалевой ленточке.

Поклонский трудно сглотнул и сосредоточился. Юрко посмотрел на Груздева:

– Твои?

Груздев не ответил, глядел на потемневшие от времени награды, по которым было видно, что их как положили в деревянную коробочку один раз, так и не вытаскивали на свет.

– Сколько?

– Пятьсот.

Поклонский усмехнулся.

– Не стоят они этих денег.

– Пятьсот.

– Триста. И то, Слава, из очень большого уважения.

– Мне нужно пятьсот.

Поклонский всю войну провел в тылу, занимался снабжением фронта, но даже он знал, что орден Славы выдают в строгой последовательности: от третьей степени к первой, и перескочить этот порядок нельзя, и полных кавалеров можно по пальцам пересчитать. Он протянул руку к наградам, аккуратно взял золотую звезду, взвесил ее, что-то прикидывая в уме.

– А эту за что?

– На ногу обменял, – просто ответил Груздев.

– Четыреста.

– Пятьсот. Орденскую книжку в довесок дам.

– Без ножа режешь, – светился Поклонский, любовно поглаживая ордена, прикидывая, кому и за сколько сможет их перепродать. – Я сейчас.

Он вернулся через три минуты и отсчитал пятьсот рублей новенькими фиолетовыми купюрами с профилем Ленина. Груздев спокойно пересчитал и убрал деньги во внутренний карман.

– Ну, может, по пять капель? Обмоем? – улыбался Поклонский, доставая из воздуха бутылку дагестанского коньяка.

Слава сглотнул, кивнул странно, неуверенно.

Поклонский разлил по стопкам, пригубил коньяк, покатал напиток на языке, а Груздев шумно выдохнул и опрокинул в себя алкоголь. И сразу же вороватым движением схватил бутылку и запрокинул ее в себя. Под презрительным взглядом Поклонского заходил кадык: вверх-вниз, вверх-вниз…

Когда Груздев зашел на кухню, Мироненко продолжал сидеть за столом, перед ним дымилась кружка с горячим чаем. Глаза мужчины были красными, пустыми и воспаленными. Мироненко посмотрел на соседа, но, верно, не узнал его. И не было сил в голове, чтобы напрячься и узнать.

Груздев достал из кармана деньги и бросил на стол.

– Пятьсот.

И заковылял к себе в каморку.

Через пять минут раздался робкий стук. На пороге стоял Мироненко со всей семьей.

– Чего вам?

– Вячеслав Михайлович… Сосед… – голос его надорвался. Он на ватных ногах подошел к Груздеву, медленно опустился на колени и заплакал.

– Сдурел, что ли?

Мироненко схватил ладонь Груздева и потянулся к ней губами.

– Я Бога за тебя молить стану… – плакал и дрожал, плакал и дрожал.

Кусала губу жена, теребя нервными пальцами складки халата. Молчали дети.

Груздев грубо оттолкнул соседа.

– Бога нет. Давайте, давайте…

Когда все разошлись, Груздев вышел в коридор и заковылял на кухню. Поставил чайник. Подошел к окну. Наград было не жаль. Только с прежней жадностью хотелось выпить. Он вспомнил, как с прострелянной ногой тащил раненного в живот командира. Ползли несколько суток и все никак не могли доползти. И во время очередного привала, когда сердце выпрыгивало из груди, Груздев прохрипел: «Когда уже дойдем?» – «Когда в мудях чесаться перестанет», – просипел командир.

Вдруг что-то изменилось в мире. На улицу выбегал народ, все кричали яростное, неразборчивое, обнимались, подбрасывали кепки в воздух. Груздев разволновался, открыл скрипучую створку окна:

– Эй, братва, что случилось-то?

– Включай радио, чудак! Мы в космос полетели!

И вся улица шелестела незнакомым: «Космос, космос, Гагарин, Гагарин».

Груздев торопливо заковылял к радиоточке в коридоре, щелкнул тумблером, и из приемника донеслось левитановское: «…Чувствую себя хорошо, травм и ушибов не имею».

Сердце вдруг застучало часто-часто, как перед атакой, а к горлу подкатил горький ком. Из раскрытого окна неслось: «Слава герою! Слава советскому человеку! Ура, братцы! Ура-а-а-а!»

Груздев стоял в темном коридоре, губы его дрожали. Нестерпимо чесалась покалеченная нога.

 

Яблоки

Рассказ

В сенях пахло яблоками и еще чем-то родным, не имеющим точного слова. Полумрак вычертил резиновые сапоги, плетеные корзины, покрытые пылью банки на полках, старый холодильник, груду ватников и старых курток, сваленных в одну кучу. Глеб втянул ноздрями этот знакомый воздух и ощутил легкую тревогу: чего-то не хватало. С этой занозой вошел в дом.

Тесть сидел за столом и чистил рыбу. На подоконниках дозревала антоновка, и этот яблочно-рыбный дух свел скулы и наполнил рот голодной слюной.

– Здравствуй, дядь Коль, – сказал Глеб.

Тесть не обернулся, только стряхнул налипшую к ножу чешую.

– Я заночую?

– Ночуй.

Тесть положил нож на край стола. Обернулся.

Мужчины очень внимательно глядели друг на друга, выедая утаенное, не произнесенное вслух. Дернула хвостом изодранная рыба, и от этого судорожного движения качнулся мир.

– Чего встал? Проходи.

Глеб тяжело, устало разделся, долго путался в намокших шнурках, наконец выпрямился, но не во весь рост, с грузом на покатых плечах. Огляделся. Попробовал узнать дом.

Привычные вещи не опознавали Глеба. Кровать, тумбочка, шкаф, гипсовый бюст Ленина на комоде – все настороженное, забывшее прикосновение его рук. Пропала фотография, где он с женой и сыном на фоне теплицы, – пустое место на стене. Только защитившийся от пыли квадрат (тридцать на сорок) мозолил глаза.

– Вещи твои на веранде. Нинка сложила перед отъездом.

– Где она?

– В городе.

– Я знаю, где именно?

Старик замялся, но выдавил нехотя:

– У Сажина.

– Ясно. Давно?

– Месяца полтора.

В сенях не хватало коляски, но подумал об этом Глеб отстраненно. Просто мысль. Промелькнула и не оставила следа.

Их комната утратила запах. А чем она пахла раньше? Глеб попытался вспомнить и уже не мог, как будто прошло десять лет. Детские салфетки, подушки из верблюжьей шерсти, волосы Нины, плюшевый медведь, книги на полках – всё вместе это пахло уютом. И конечно, карамельный запах сына… Где всё это?

Мужчина сел на кровать.

Вошел тесть. Положил на стул постельное белье.

– Баню затопить?

– Да.

В комнату забежал Марсик – белый облезлый кот с разодранной бровью, прыгнул на кровать и положил голову Глебу на колени. Мол, я тебя признал, держись.

Горький комок подкатил к горлу. Чтобы его задавить, Глеб начал с силой гладить кота. Тот понимал, терпел и не вырывался. Только урчал горлом и хлестко бил хвостом по кровати.

Наконец отпустило. Выдохнул, сбросил кота. Подошел к окну, взял яблоко с подоконника, взвесил его мягким движением, подкинул, положил на место. За окном, на краю деревни, вмерзла в пейзаж вековая береза. На самой вершине аисты свили гнездо. Глеб смотрел на это гнездо. Аистов не было. А он смотрел и ждал, когда же они прилетят.

Вернулся тесть с улицы, прошаркал на кухню. Через пару минут зашипела сковородка.

Глеб достал из рюкзака застиранный маскхалат, переоделся.

– Иди ужинать, – позвал тесть.

На сковородке дымился жареный лещ. На столе – черный хлеб, нарезанный мужскими кусками, соленые огурцы, сало. Бутылка водки. Две пузатые стопки. Тесть с сомнением поглядел на Глеба.

– Чего вырядился?

– Тебя не спросил.

– Ты не хами. С тобой по-русски разговаривают.

– А я что, по-китайски?

– Водку будешь?

Глеб жадно сглотнул.

– Буду.

– Тогда разливай.

Глеб сел на скрипучий стул, свинтил пробку одним резким движением, наполнил стопки до краев.

– С возвращением, – произнес тесть. – За то, что живой.

Чокнулись и выпили.

Водка провалилась в пустой желудок и обожгла. Глеб сморщился.

– Закусывай.

Мужчины набросились на еду. Тесть ел со значением, внушительно пережевывал, аккуратно откладывал мелкие кости на край тарелки. Глеб жевал жадно и суетливо, наполняя желудок горячей рыбой, огурцами, салом – всем подряд.

Налили еще по одной, выпили.

– Что делать будешь?

– Не знаю. Работу найду.

– У тебя взгляд пустой, тебе в себя прийти надо.

– Приду.

– Конечно, придешь, куда ты денешься. Жену потерял, сына потерял…

– Заткнись, дядь Коль.

– А то что?

– Кадык вырву, – произнес с расстановкой, без злобы, и от этого спокойствия стало страшно.

– Ты в зверя превратился.

Глеб ничего не ответил. Налил еще по одной.

– За всех… – и, не дожидаясь тестя, лихо опрокинул стопку.

– Не нажрись, смотри. С пьяным не буду возиться.

Глеб снова промолчал. Только глаза осветились твердым, на крови закаленным светом.

Баня пахнула жаром ста тысяч солнц, но этот жар не тревожил, а успокаивал. Только медный крестик мгновенно накалился и Глеб, матерясь, торопливо сорвал цепочку. Сел на полок, спрятал лицо в ладони, размазывая выступившие капли пота. Покраснел шрам на правом предплечье. Пуля прошла навылет, рана стянулась быстро, но сейчас в бане плечо заныло тягучей болью, как будто в него гвоздь вогнали.

Тело было худым, скукоженным. Распаренная кожа вычерчивала красным изгибы ребер. От жары и странных, сладких мыслей затвердела… плоть, и Глеб вскочил, заходил из стороны в сторону, смахивая со лба капли пота, растирая его по телу. Наконец, не выдержав, он подошел к баку с холодной водой и нырнул в него головой. Взметнулся вверх, фыркнул. Потом набрал таз, окатил себя, шумно и часто задышал. Успокоился. Сладкие мысли ушли. Вадим, молодой сапер во взводе, говорил, что передернуть не грех, мол, саперу полезно передергивать, спокойней будет. Вадима накрыло «градом» под Дебальцево. Собирали по кускам.

Глеб залил кипятком свежий дубовый веник, еще раз окатил себя водой и вышел в предбанник. Облако пара поднималось от красного тела к потолку. Глеб достал сигареты и закурил, приоткрыв дверь. Свежий вечерний воздух погладил спину.

Потом он парился до изнеможения, с силой хлестал себя веником, оставляя на теле вздувшиеся багряные полосы. Выбивал из себя отчаяние, заполняя пустоты влажным дубовым духом. Это была молитва. За мертвых и живых, за Нину, за сына, за то, что всё не зря, не зря…

Тесть приготовил ему чистую рубаху.

– Переоденься.

Глеб скинул маскхалат.

– Что это? – тесть указал на мелкие подсохшие нарывы на груди.

– Сигареты тушили.

Помолчали.

– Эх, парень ты, парень…

– До свадьбы заживет, – Глеб попробовал усмехнуться.

– Долго ты был… у них?

– Пятьдесят два дня.

Тесть покачал головой.

– Дядь Коль… – в голосе Глеба прорезались просящие нотки. – Есть еще выпить?

Тесть плюнул и пошел на кухню. Вышел с новой пол-литрой.

– Последняя.

Брезгливо бросил стопку на стол.

– Сопьешься.

– Плевать.

Пил Глеб муторно и тяжело. Теплая водка не лезла, и он с усилием проталкивал ее внутрь, сглатывая сивушное послевкусие, заедая свежим хрустящим луком. Взгляд туманился, зарастал болотной ряской. Лопнули капилляры на глазах, белки покрылись красными трещинками.

Тесть сел в кресло, включил телевизор. На экране хорошие дядьки ловили плохих. Один долгий, затяжной сериал, имитирующий жизнь. Идет уже много лет. Меняются актеры, режиссеры, сюжет, название, а сериал все тот же: безвыходная дрянь.

– Интересно? – спросил Глеб.

– Нормально.

– Ну раз нормально, смотри.

– Я и смотрю.

Водку Глеб не допил. Уронил голову на стол и засвистел слипшимся пьяным свистом. Тесть чертыхнулся, подошел к столу и обхватил парня сзади. Поднял на ноги одним резким рывком.

– Давай, давай… Свинья…

Потащил в комнату. Глеб пьяно мычал и отмахивался.

Уложил на кровать, накрыл одеялом. Несколько минут смотрел на парня, как тот проваливается в долгожданный сон. Потом вышел на улицу позвонить.

– Алло… Нина… Знаю, что поздно. Глеб приехал… Спит… Просто звоню, чтобы знала… Передать что? Хорошо, как знаешь… Давай, пока.

Достал сигарету, зло чиркнул спичкой, с наслаждением затянулся.

Дома он выплеснул остатки водки в стакан, выпил тремя большими глотками. Закусил лепестками лука.

В кровати тесть долго ворочался, не мог заснуть. Полная луна прорезалась сквозь занавески, рассекая комод холодным серебряным лучом. С мудрым прищуром смотрел Ленин на этот мир. Тесть выходил покурить, возвращался, снова ложился в кровать. Сна не было. Как не было и покоя в душе.

Среди ночи Глеб заорал. Долгий звериный рев забил до отказа пространство избы, требовал выхода и рвался в небо. Глеб орал пьяно и страшно, из другого мира, который схватил его за губу и не отпускал, выкручивал.

– Что ты? Что?

Тесть подбежал, схватил парня за плечи, затряс его, думая разбудить, но Глеб не спал. Глаза его были распахнуты. Он смотрел на тестя, не узнавал его и продолжал орать, ввинчивая в уши грязную муть, боль и что-то еще, абсолютное и нечеловеческое, засасывающее на дно.

– Да что же это…

Старик зажал ему рот ладонью, но тут же вскрикнул и отдернул прокушенную руку. Залепил с кулака по лицу.

Глеб не чувствовал боли, продолжал орать, останавливаясь только для короткого вздоха.

– Что ж ты, парень…

Глеб сжался на кровати, подобрав ноги, как сжимаются младенцы в животе у матери, силясь спрятаться от чего-то ужасного, настигающего. Но скрыться не удавалось, и он продолжал орать охрипшим горлом, не в силах вырваться из сонного морока.

И тогда тесть схватил яблоко с подоконника и запихнул ему в рот. Полетели брызги в разные стороны. Кислый вкус детства попал на язык, и этот момент узнавания вернул равновесие в мир.

Глеб подавился и зарыдал, и тесть схватил его голову и прижал к груди, принимая старческой впадинкой надкушенное яблоко. А тот вцепился в старика своими худыми узловатыми руками и прижался к нему, как ребенок, размазывая слезы и сопли, в надежде, что его погладят и защитят.

– Ну всё, всё, парень, всё…

Морок отступал. Тесть гладил Глеба по вихрастой голове, тот плакал ему в живот, скулил, как побитая собака, и во всем русском мире не было людей роднее.

 

Три дня Осоргина

Повесть

Лине приснилась рука. Даже не сама рука, а ладонь: бледная, холеная, с утонченными длинными пальцами. Пальцев было четыре – заросший обрубок на месте мизинца. Они шевелились в пустом пространстве, перебирали струны невидимой арфы, на короткое мгновение замирали и снова продолжали движение.

Ладонь приближалась, вырастала в размерах, набухала, до отказа накачанная бугристой силой. С кожи слетел вялый лоск, она потемнела, огрубела, тыльная сторона ладони покрылась жирными волосками, под ногтями набилась земля, топорщились заусенцы. Ладонь приближалась, плавно и неумолимо, как может быть только во сне. Странно, но Лина не испытывала страха. Даже возникла озорная мысль: а что если укусить?

Пальцы коснулись Лининой щеки, и улетучилось любопытство, чувство гадливости родилось в затылке, хлынуло в шею и рассыпалось мурашками по спине. Лина захотела отодвинуться, но отчего-то не смогла пошевелиться. В этот момент рука крепко схватила женщину за волосы и дернула вниз…

Лина проснулась от толчка. Поезд остановился, выдыхая шипучий пар. В дверь купе постучали:

– Гражданка, прибыли.

– Да-да… – голос со сна булькающий, сиплый.

Лина опустила ноги на холодный пол, протерла глаза. Никого. Попутчики вышли ночью в Петрозаводске. За окном вмерзло в пейзаж деревянное здание вокзала, перетянутое от угла до угла белым транспарантом с жирными подтечными буквами: «Даешь физкультуру и спорт первой пятилетке». Лина прикрыла глаза.

«Глупость… Господи, какая глупость!»

Вспомнился холодный мартовский вечер четырехлетней давности. «В другой жизни… Все это было не со мной, не с нами…»

Арест Лина запомнила во всех деталях, шаг за шагом, по кадру, но эта незыблемость памяти потребовала усилий, всхлипывающего труда. На какое-то время она погрузилась в полуявь-полусон, что-то делала, собирала вещи, продукты, но в то же время это была не она. А она, настоящая Лина, так и осталась стоять у дверей комнаты, когда ее лениво оттолкнули два человека в соломенного цвета шинелях. Память сохранила все, каждый жест, каждое слово, но прошли недели духоты и усталости, прежде чем Лина смогла наполнить содержанием распоротые на лоскуты минуты ареста.

Это время съел чей-то жадный рот, сожрал с чавканьем, давясь секундами, втягивая их в ненасытную утробу. Вся ее жизнь моментально разделилась на «до» и «после». Счастливое «до» уже прошло, убийственное «вы арестованы» очертило его безвозвратность, а «после» не наступило. И это условное безвременье наполнило рот испуганной слюной, заразило руки подленькой дрожью.

Георгий Михайлович Осоргин, напротив, вел себя очень спокойно. Последние несколько недель в нем стала заметна нервозность, рассеянная угрюмость. Вечерами он подолгу останавливался у окна, молча смотрел на заснеженную столицу. Не дома, не камни, не скамейки, а он сам находился в тисках февраля, и не осталось сил в худых жилистых плечах, чтобы вырваться на свободу. Откуда выбираться? Куда? В один из таких вечеров он обмолвился: «Помнишь, Лина, как играли в теннис в Знаменском? – помолчал и добавил: – Вот и Господь сейчас в теннис играет. Россией…» И так он монотонно это сказал, что Лина вдруг испугалась спрашивать – с кем.

Предчувствуя непоправимое, отвезли годовалую Марину к тете Лизе. А вечером 6 марта 1925 года, за несколько часов до ареста, Лина, убирая посуду со стола, обронила нож. Осоргин необыкновенно оживился, заулыбался: «Все, родная, жди гостей!» И они пришли. Два красноармейца – шинели, суконные «богатырки» и командир – кожанка, четыре треугольника в петлице. Солдаты в валенках, командир – в стоптанных, когда-то скрипучих сапогах, галифе наружу. Три синих ромбовидных полоски на серой гимнастерке. Фуражка с красным околышем и темно-синей тульей с малиновой окантовкой. А лица, лица-то какие! Простые, без злобы, внимательные и утомленные. Словно дела – не дела, работа – не работа, республика – не республика, а мы люди маленькие, приказ, товарищ, должны понимать.

Осоргин вдруг успокоился, с наслаждением закурил. Лина плакала, пыталась объяснить, курлыкала испуганной голубкой – мир ее рушился на глазах, – а муж спокойно сидел за столом, гладил усы, бородку. Глаза его блестели так, как будто озарение снизошло на Георгия Михайловича, и его худоба, бледность, его невысокий рост только подчеркивали глубину этого озарения.

Внезапно он резко ударил ладонью по столу.

Звякнув, подпрыгнула чашка на блюдце.

«Хватит, Александра Михайловна, товарищи устали, предложите им вина». Лина с надеждой посмотрела на мужа: «Какого вина? У нас нет вина». Он улыбнулся: «Тогда вещи мои собери».

После этой мягкой улыбки окончательно испарилось «до», Лина поняла, что как раньше уже никогда не будет. А въедливое «после» приблизилось на один шаг, мелочно и неумолимо. А главное, это разделение, жившее внутри женщины, потеряло условность и вылезло наружу, в реальное время и пространство.

На столе стояла ваза с яблоками. Осоргин взял сморщенный желтый фрукт, маленьким ножиком начал отрезать по кусочку и закидывать в рот, с какой-то жестокостью прожевывая каждую дольку.

Грубый окрик: «Положи нож!» Еще одна долька. Спокойно. Даже мускул не дернулся. «Сука ты! Контра!» Главный в кожанке раскраснелся, подошел резвым шагом к столу, нависая над маленьким человеком, как куча земли, замахнулся кулаком…

Стул отлетел в сторону. Григорий Михайлович Осоргин возвышался над комиссаром; маленький, на голову ниже – возвышался. Разбуженное бешенство кипело в его глазах, выплескивалось наружу, прожигая обшарпанный паркет. Кадровый офицер, гвардии кавалерист, адъютант Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича зашипел зависшему кулаку: «Никогда не смейте мне „тыкать“. Никогда! Вам ясно? Вам все понятно?» Комиссар не опустил руку, но право на удар испарилось. И чем дольше он медлил, тем яснее становилось ему самому: не ударит, не сможет. Потому что не маленький арестованный человек стоял перед ним – весь императорский кавалерийский полк возник за спиной Осоргина; да, великий князь во Франции, но Григорий Михайлович возглавлял не живущих. За его спиной теснились павшие в войне с Германией, друзья, соратники, заведенные генералом Безобразовым под немецкие пушки, удобрившие землю Тавриды в братоубийственном двадцатом году, замученные и расстрелянные в подвалах ОГПУ. И ему, еще живому, они вручали незримое знамя полка, простреленное в боях, обугленное, затертое. Веди, Георгий Михайлович, ты последний остался, веди…

Комиссар разжал кулак, но злоба искала выплеска. И он схватил со стола блюдо с яблоками, с размаху шваркнул его об пол и осклабился желтыми зубами. Фарфоровые осколки разлетелись, как раздробленные кости, яблоки на миг зависли в воздухе, а потом ойкнули на пол, разбегаясь по своим углам. «Десять минут на сборы», – красный рот был снова спокоен и собран.

Все дальнейшее приобрело характер отстраненной деловитости, но внешнее и внутреннее в Лине не соприкасались. Одна Лина искала носки, сворачивала свитер, собирала продукты, а другая продолжала стоять и отматывать назад пленку времени. Как будто воспоминания прошлого могли стереть реальность или хотя бы укоротить. Лишь на одну секунду две Лины соприкоснулись, когда муж – уже одетый, уже собранный – подошел к ней, не обнял, а нежно прикоснулся к ее плечам, поцеловал в щеку так ласково, так аккуратно и бережно, как к образам прикладываются: «Береги себя».

Уже в коридоре Осоргин оборачивался в бессмысленном порыве вернуться, но его подталкивали в спину… И кто-то выключил звук в этот момент. Лина видела, как муж что-то ей говорит, как шевелятся усы, двигаются губы, но слова не прорывались сквозь абсолютный вакуум беды. Ушные раковины замазали воском или ее, Лину, окунули с головой в воду: шум жизни на поверхности проходил мимо нее, вне ее, был создан не для нее. Рыбаки! Где вы, рыбаки? Поймайте на пустой крючок, вытащите наружу…

Лина срывается с места, расталкивает красноармейцев, мертвой хваткой обнимает мужа, льнет к нему всей страстью, всей молодостью, приникает к губам без стыда, трепетно, по-бабьи преданно… Сильные руки рвут ее на части, оттаскивают… Комиссар достает наган, бьет рукояткой по голове… Осоргин цепко хватает его за горло, душит, тянется зубами… Выстрел. Второй. Третий…

Лина продолжает стоять на месте. Прожигает спину мужа соловым взглядом. Он все еще оборачивается, он что-то продолжает говорить. Последний шаг. Последний взгляд. О, как часто она будет вспоминать этот момент, теплый взгляд будет ей сниться, всплывать перед глазами напоминанием об утерянном счастье, последним его вещественным доказательством, крайним мигом безвременья.

Захлопнулась дверь. Всё.

Лязг дверного замка и был тем самым крючком, на который она попалась. Без удочки. Без рыбаков. Один голый крючок. Сразу же вернулись звуки. Лина вошла в комнату, подошла к столу, присела, стала собирать осколки разбитого блюда, раскиданные яблоки.

Уже наступило «после», первые его секунды. Но ведь душа человека сложнее устроена. Ну как может наступить «после», если в душе еще живет «до» и сосуществовать бок о бок им невозможно?! Лина бессмысленно замерла с кусками фарфора в руках, и в эту секунду хлынуло из души прошлое – годы, встречи, разлуки, счастье, родное Знаменское, братья, няньки, модные шляпки, теннис, чаепития на веранде, парк, велосипедные прогулки, всенощная на Пасху, венчание, улыбка мужа, – хлынуло буйным потоком, в котором невозможно плыть – только барахтаться. В глазах Лины вдребезги разбилась стая ворон, и вырвалось из горла звериное, нутряное: «Мама! Ма-а-а-амочка! Маму-у-у-уля-а-а! Ма-а-ама! А-а-а-а-а-а-а-а-а!» Она осела на пол, выпуская из рук осколки, схватила себя за волосы, закачалась, заревела: «Су-у-уки! Су-у-у-уки! Ма-а-а-ама! Ма-а-а-а…»

И вдруг вскочила, рванулась к двери, слетела по лестнице, без обуви выбежала во двор, пробуя мартовский снег фильдеперсовыми чулками, и – под арку, сквозь ночную темень выплеснулась на улицу. От нее шарахнулась запряженная в сани лошадь, шумно задышала горячим паром, скрипнули полозья, грязно выругался извозчик, замахнулся на Лину кнутом, но лошадь уже тянула сани вперед, дальше, дальше…

Куда бежать? Лина метнулась сначала вправо, пробежала несколько шагов, засомневалась, повернула назад, догоняя розвальни.

Она не знала, зачем бежит, и застуженными пятками понимала глупость, бессмысленность и вздорность своего бега, но остановиться уже не хватало решимости. Остановиться – это предать себя, мужа, свой порыв. Остановиться – это смириться с потерей. И Лина бежала, бежала…

Сани протяжно затормозили. С них соскочил всклокоченный, завернутый в тулуп извозчик. Лина мелко засеменила, почти ткнулась ему в грудь.

– Ну что ты? Что?

– Пустите, мне надо… Мне очень надо!

– Куда тебе надо?

– Туда! – женщина неопределенно махнула рукой.

– Не надо тебе туда.

– Как это может быть?

– А вот может, и всё.

– Правда? – Лина верила и не верила. Но так хотелось ей, чтобы возник кто-то, кто знает все: что надо и что не надо, что можно, а чего нельзя, как жить дальше и когда все это закончится. Знает и говорит, научает, и чтобы верилось со сладостью, дрожью и слезами, как Господу Богу.

– Правда. Иди домой. Застынешь, дура.

И не дожидаясь ответа, мужик сел в сани, легонько чмокнул, и лошадь рванулась вперед, убегая в морозную ночь. Тишина. Пустая улица. А был ли извозчик? Или лошадь – не лошадь, а только образ лошади? И розвальни с мужиком только образ? А кто тогда она, Лина, и зачем она здесь? И когда закончится этот сон? И что в этом сне отражено, а что выражено?

Тишина. Пустая улица. Можно возвращаться домой, потому что «до» утекло без остатка, а «после» развернулось, утрамбовалось в душе. И уже понятно, что жить дальше – это преодолевать «после» ежечасно, ежесекундно; не для того чтобы воскресить прошлое, а чтобы зачать исход, угадать правильную дорогу в запутанном лабиринте и пройти ее до конца.

Квартира настороженно молчит. Соседи не спят, но вслушиваются, наполняют Линины шаги испуганным смыслом и облегчением. Спит Москва. Спит великий народ, победивший сам себя, свободный от совести, Бога, мироздания. И Лина тоже ложится спать. Нелепое и неотступное замешалось в нугу: завтра на работу, отстукивать на машинке приказы, справки, формуляры. Забрать дочь у тети Лизы. Жить дальше. Искать дорогу. И в этой изменившейся системе координат вселенная уменьшается до размеров яблока, закатившегося под секретер.

Кемь гноилась грязью, серостью, затхлостью. Глиняные улицы размыты, помои вываливают прямо из окон двухэтажных деревянных бараков. И словно сеточка вен на теле города – узкие пролежни из досок, поддонов, бревен, веток: вдоль домов, обозначая пародию на тротуар.

Все вокруг кишело людьми. Как муравьи, они сновали на узком пятачке вокзальной площадки, сталкиваясь, пересекаясь, перелезая, обходя друг друга со своими бесчисленными тюками, мешками, сумками, деревянными чемоданами. Вывалились из задних вагонов заключенные, моментально попадая в кольцо оцепления. Солдаты были хмуры, злы, собранны; штыки отливали холодным золотом в лучах октябрьского солнца. Матерным окриком арестантов завалили на колени, пересчитали по головам. Четверых заключенных подняли на ноги и загнали обратно в вагон. Через минуту зэки уже вытягивали из ледяных теплушек трупы товарищей. Не доехали – повезло. За руки и за ноги оттащили к подводе, уложили в ряд. Повозка с трупами двинулась в сторону Рабочеостровска, указывая дорогу еще живым, дышащим, еще на что-то надеющимся…

Лина нашла извозчика, тот согласился отвезти ее до пересылочного пункта. Кемский перпункт находился в полутора километрах от города, на Поповом острове. С материком его соединяла хлипкая дамба. Дорога была гнутой, как выстроенные в ряд подковы, повозка утопала в грязи тракта, всхлипывала, зарываясь в размокший суглинок, скрипела, готовая вот-вот развалиться. Сквозной ветер с моря бил женщине в лицо, размазывая по щекам запахи конского пота, сырости, соли и водорослей. Испортилась погода. Низкие, ядовито-фиолетовые тучи скрыли небо. Чувство густой тоски всосалось в сердце, так что выть захотелось, и Лина зажмурилась, закусила губу.

То, что в этом месте поселились люди, казалось недоразумением, божественным недосмотром. Звери, птицы, гады – пусть, но люди-то здесь при чем? И земля, и скалистые валуны, поросшие редким мхом, утверждали нехоженность этих мест с сотворения мира; небо нависало так низко, что, казалось, совсем немного – и снимет с тебя скальп, выскребая кожу влажным серым ножом. Сама природа ополчилась!

Возница лишь раз обернулся за всю дорогу:

– До мужа?

– Да, – ответила Лина.

– Ишь ты! Кака-а-ая! – мужчина покачал головой. Взгляд его потеплел.

Заместитель начальника Кемского пересылочного пункта, помощник дежурного коменданта Окунев смотрел на Лину выпуклым болотным взглядом. Таким взглядом обволакивают и подчиняют, после таких взглядов помыться хочется.

– Вот! – она протянула сложенный вдвое листок бумаги, без улыбок, без приветствий, не отводя глаз. Окунев развернул бумагу, начал читать, периодически поднимал глаза на Лину и снова погружался в чтение, подслеповато щурясь, кривя утиный, огромных размеров рот. Потом положил бумагу на стол. Снова посмотрел на Лину.

– У меня свидание, мне разрешили… – Лина не выдержала первая. И кровь загустела в венах, превращаясь в перебродивший земляничный сок. Окунев молчал. Внимательным мужским взглядом оценивал фигуру женщины, ее плотные ладные плечи, крепкую грудь; рассматривал откровенно и без стеснения, как будто сейчас он поманит ее пальцем и разложит прямо на письменном столе.

– Да что же это… Там подпись! Первого заместителя… Вашего этого… – должность липла на языке и не хотела обрастать звуком и содержанием.

– Мне знакома подпись Генриха Григорьевича. Я внимательно читаю документы. Все документы! – Окунев сделал ударение на местоимении «все». А голос обычный, человеческий, только немного ленивый, отчего слова не вылетают – вытекают с одолжением. – Ждите в коридоре.

И Лина стала ждать. Она сидела на стуле, мимо нее проходили какие-то люди, в форме и без, несли озабоченные лица, сжимали в руках папки, листы, портфели. И людей-то немного, и коридорчик узенький, а воздух дрожал от напряжения. И еще воздух проникал в легкие, заражал случайностью и виновностью существования. Чтобы не заплакать, Лина старалась задержать дыхание, вспоминала дом, Машеньку и четырехмесячного Мишу. Миша, Мишель, синеокий, как отец, он был зачат на Соловках во время первого свидания в каюте пришвартованного к острову корабля, где они жили целый месяц… Где тот корабль? Остался? Там ли они поселятся? Господи, сегодня или завтра. Сегодня или завтра она увидит мужа, прижмется к нему, расцелует… Все заныло внутри изголодавшейся женщины. На глаза навернулись слезы. Стало невозможно сидеть на месте, и, чтобы не разрыдаться, Лина встала, заходила по коридору из стороны в сторону и вдруг, повинуясь случайному порыву, осторожно постучала в дверь кабинета.

– Извините, я только…

Окунев сидел за столом и увлеченно жевал. Перед ним на развернутом газетном листке стояла открытая банка консервов, нарезанный крупными кусками ржаной хлеб, свежий огурец, лепестки лука. По правую руку высилась ополовиненная бутыль с мутным самогоном. Лина осеклась, сбилась, в ту же секунду напрочь забыла все, что хотела сказать, а помощник дежурного коменданта удивленно замер, вилка с куском тушенки остановилась на полпути. На мгновение в глазах чекиста мелькнул глупый испуг, как у человека, пойманного на месте преступления, но вот секундное замешательство прошло, и Окунев начал багроветь. Глаза сузились, прорезанные красными жилками, щеки в ярости задрожали. Чекист не заорал – завизжал, как свинья с ножом в боку:

– Я! Сказал! Ждать! В корридо-о-оре!

И уже вдогонку, в закрытую дверь:

– Гнида! Задушу-у-у…

Лину трясло, колотило от страха и гнева. «Господи, ведь это люди! Неужели это люди? У них есть семьи, дети? Не может быть, чтобы дети. Нет, только не дети, детей у них быть не должно. Никогда! Зачем им дети?… Зачем они – детям? Зачем они вообще появились на свет? За что?…»

Лина просидела в коридоре до позднего вечера. Наконец Окунев вышел из кабинета, мягким и плавным движением закрыл дверь на ключ и направился к лестнице. Женщина смотрела в пол, не смея поднять глаза, готовая сидеть всю ночь и весь следующий день и продолжать сидеть столько, сколько потребуется. И вдруг Окунев остановился, обернулся, улыбнулся открыто и дружелюбно.

– Вы еще здесь, Александра Михайловна? Вам разрешено свидание с мужем, Осоргиным Георгием Михайловичем. Четырнадцать дней. Распоряжение товарища Ягоды никто не в силах отменить.

Куда делся тот зверь? Перед ней стоял искренний, добродушный мужчина, который сейчас возвращается домой, к жене и детям. Подбородок Лины задрожал, она закусила нижнюю губу. Усталость, копившаяся в сердце, хлынула к ногам и пояснице, обволакивая тело сахарной ватой.

– Ну-ну, что вы… Не переживайте! На пристани пароход «Глеб Бокий»…

– Да-да, я знаю…

– Конечно, вы знаете, не первый раз… – Окунев заговорщицки подмигнул. – Переночуете на пароходе, а с утра, как говорится, с попутным ветром… Предписание возьмете внизу, у дежурного. Я распоряжусь.

Он протянул ей тот самый листок с той самой подписью, что никто не отменит, и двинулся дальше по коридору, насвистывая под нос веселое, задорное.

Лина спала крепко всю ночь и все утро, она не слышала, как с матом и стоном грузили в трюм парохода заключенных, как заработали винты, и заревела, выплевывая черный дым, единственная труба самого страшного северного парохода.

Октябрь дождил. Природа собиралась в отпуск. Море всхлипывало и волновалось. Лина спала, с каждой секундой приближаясь к Соловецким островам, и снилось ей летнее кафе на Остоженке, где она сидит с мужем и детьми, пьет чай и не помнит прошлого.

Соловки – от слова соль. Солона Россия от слез, пролитых на этой земле. Преподобные Зосима, Савватий и Герман, вы первые ступили на этот берег, вдохнули святость в суровый поморский край. Сотни лет здесь спасали душу, молились Богу, а зачали дьявола. С чего началось? Откуда пошло? Может, бесноватый Иван IV заварил кашу, казнив игумена Соловецкого монастыря, священномученика Филиппа, в миру Колычева? Алексей Михайлович продолжил, сослав автора «Домостроя». И дальше – как по накатанной: хлыстовцы, старообрядцы, расстриги, скопцы, субботники, нестяжатели, политические… Крепкие стены спрячут всех. Поддержал Стеньку Разина сотник Сашко Васильев? «Посадить его в Головленковскую тюрьму вечно, и пребывати ему в некоей келии молчательной во все дни живота, и никого к нему не допускать, ниже его не выпускать никуда же, но точно затворену и зоточену быть, в молчании каяться о прелести живота своего и питаему быть хлебом слезным…»

Хлебом слезным. Его с избытком хватало.

Бог отвернулся. И пришел СЛОН. Соловецкий лагерь особого назначения. И стал топтать своими толстыми ногами всё и вся, перетирать в порошок души человеческие. Многие- многие лета. Тьмы и тьмы…

Осоргин девятый день сидел в карцере на Секирной горе. Секрика. Двухэтажный собор с одним куполом. В кельях устроены казематы. Окна зарешечены, но не прикрыты фанерой. Днем и ночью сквозит студеный ветер. От сырости все стены покрыты зеленой плесенью. От стены до стены укреплены деревянные жерди толщиной в руку, и арестанты тесным рядком на них сидят. Высота жерди такая, что ногами до пола не достаешь. Весь день только и силишься, как бы удержаться. А кто упадет – налетают надзиратели и мордуют до полусмерти. На ночь разрешают лечь на каменном полу, но друг на друга – каждая камера переполнена.

…В конце августа три морских офицера украли лодку и в шторм пошли на материк. Когда побег обнаружился, ни катер, ни гидроплан в погоню отправить не решились. Так и думали, что утопли в море. А беглецы добрались до материка и перешли советско-финскую границу. В сентябре начальство лагеря получило распоряжение из центра на расстрел четырехсот человек, чтобы удалить потенциально опасных и для укрепления общей дисциплины. В начале октября пошли аресты. Схватили и Осоргина с формулировкой «знал о побеге, но не донес». Взяты были также его друг Сиверс – заключенный по лицейскому делу, Лозина-Лозинский – настоятель университетской церкви в Ленинграде, Покровский – одноногий преподаватель баллистики в Артиллерийской академии, Гатцук, бывший офицер из Киева, и многие-многие другие…

Осоргин не чувствовал ног от холода. Жердь впивалась в тело. Боль простреливала до костей. Состояние полуобморочное. Мелко стучали зубы. Слипались глаза… Нельзя! Провалишься в сон на мгновение – упадешь. Он попытался устроиться поудобнее, но закоченевшее тело не слушалось.

Рядом застонал сосед, Илья Пономарев, редактор местного журнала «Слон». Посадили за вольные стишки в крайнем номере.

– Тише, Илья Кузьмич, тише… – голос Осоргина дрожит, язык еле ворочается.

– Не могу… сссука… ннне могу…

Пономарев сидит четвертую неделю. Дольше месяца на Секирке никто не выдерживал.

– Потерпите… Забьют!

Легкий сквозняк из окна бьет по почкам сильнее кувалды. Осоргин стискивает зубы. Перетерпеть, перемочь, вынести… Все. Стихло. Георгий Михайлович выдохнул. Пар изо рта скис и растаял в сыром воздухе.

Илья Пономарев начинает раскачиваться из стороны в сторону. Качается и нашептывает: «Обещали подарков нам куль Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль… Обещали подарков нам куль Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль…»

– Хватит, себя погубите! – шипит Осоргин.

Камера надрывно молчит.

Пономарев уже не может остановиться. Из глаз его текут слезы. Щеки дрожат. Горло давится от рыданий. Он начинает громче: «Всех, кто наградил нас Соловками, просим: приезжайте сюда сами!.. Всех, кто наградил нас Сссалавками, просим: приижжайте сюда сами! – напевает скоморошно, прибауточно. – Обещали подарков нам куль…»

Он спрыгивает на каменный пол.

– Ну что, твари! Сожрали Пономарева? Подавитесь, подавитесь…

Мгновенно открывается железная дверь. Забегают два надзирателя.

Бьют долго. Без перерыва. Сильно. Ногами. В дверях стоит с наганом третий надзиратель. Шевельнешься – пуля в лоб. Слышно, как ломается челюсть. Пономарев сплевывает кровью и тут же получает еще один удар по лицу. Отлетают в сторону два зуба. Нога наступает ему на пальцы, крошит кости. Другой ногой чекист бьет в предплечье сверху вниз – быстро, два раза – и перебивает руку. Отбивают ребра, почки, печень…

Наконец устают. Отходят, тяжело дыша. Третий, что стоял в дверях, быстрым шагом подходит к Пономареву, внимательно осматривает его. Илья Кузьмич вяло шевелится, хрипит кровью: сломанное ребро прошило легкое. Надзиратель вытягивает руку с наганом, отворачивается. Выстрел раскалывает тесное пространство карцера на жизнь и смерть. Равными долями.

– Сопли у мертвецов сосать заставлю, – рычит чекист.

Шумно втягивает носом воздух… Пахнет страхом.

Надзиратели уходят. Дверь карцера закрывается. Труп Ильи Кузьмича Пономарева будет лежать до вечера, напоминая, что нет ничего дороже жизни.

Осоргин бледен. Руки крепко сжимают деревянную жердь. Из прокушенной губы стекает струйка крови. И вдруг он начинает орать во весь голос. Тысячелетия цивилизации слизаны языком смерти. Первобытный зверь проснулся в человеческой груди и рвется, рвется наружу. Осоргин орет всей грудью, обнажая желтые прокуренные зубы, в глазах тонет дикая ярость, ненависть к себе и к миру. Сокамерники – замерзшие птицы – пугливо втягивают головы в плечи. Дверь больше не открывается.

Пристань была завалена досками, мешками, ящиками разных размеров. Под деревянным навесом, выстроенным вдоль кромки причала, сидели зэки, зло перекуривали под взглядом красноармейца.

– За работу, болезные!

Устало поднялись, стали грузить мешки на телеги. Потом сами же в них впряглись и потащили.

Лина видела из окна каюты, как перекинули мостки к трапу парохода, как из трюма потянулись серые люди с чемоданами. Их выводили пятерками, сажали на землю, звучала команда: «Руки за голову». Нерасторопных учили прикладом. Затем следующая пятерка… Выгружались час. После длинным строем растянулись вдоль трехэтажного здания Управления Соловецких лагерей. Редкой цепью – охрана. Винтовки и штыки. Заместитель начальника административной части – из ссыльных белогвардейцев – тягает из списка по одному. Идет распределение. Вопрос жизни и смерти. Есть Кремль, есть остров Анзер, есть Большая и Малая Муксалма, Заячий остров, Кондостров. Куда попадешь – одному Богу известно. Соловки – они тоже разные.

Наконец прозвучала команда, хриплый протяжный голос заорал: «Нале-е-ев-аа-а! Ша-ао-ом марш!» Плотным строем заключенные двинулись в гору, к лагерной бане. Только после этого Лине разрешили покинуть каюту.

Перед Управлением лагеря – клумба с цветами, на ней выложен мелкими камушками слон, а на попоне его буква «У». Значит, У-СЛОН, Управление Соловецких лагерей особого назначения.

Принимал Лину дежурный по лагерю, начальник культурно-воспитательной части Успенский.

– Чем могу?

Лицо неприятное, кожа сухая, шелушащаяся. Фиолетовые круги под глазами, как у кокаиниста, редкие рыжие усы топорщатся, глаза светлые, умные и мутные. Он не то чтобы ощупывал взглядом молодую женщину, но каким-то точным инструментом измерял каждую часть лица, фигуры… Лина вздрогнула. На правой руке чекиста не было мизинца. Вспомнился сон. Запершило в горле и стало нехорошо.

– Я на свидание, – она сглотнула, – к осужденному Осоргину.

Успенский повертел в руках предписание, нахмурился, замялся, словно буквы на листе бумаги показались ему неряшливо рассыпанными.

– Ждите.

Ждать пришлось недолго. Часа два. Успенский выходил из кабинета, снова заходил, потом опять куда-то направлялся в крайнем раздражении. Наконец он подошел к ней. За его спиной стоял тупорылый кадыкастый солдат, ковырял прыщик на подбородке.

– Заключенный Осоргин на работах. Вас проводят к дому, – он кивнул на солдата, – там и поселитесь. Муж придет вечером.

Развернулся и зашагал по коридору.

Солдат плотоядно облизнул губы.

– Пойдем, что ли. До дому до хаты. Ба-а-рыня.

Дом стоял в полутора верстах от монастыря. По дороге им встретился странный взлохмаченный человек верхом на козле. Держался со значением, и никто, проходя мимо, не смеялся.

– Володя Дегтярев, – зевнул солдат, – в прошлом объездчик, а ныне заведующий ден-дро-ло-ги-чес-ким питомником, – красноармеец напрягся, выговаривая умное слово. – Фикусы сажает, пальму всякую. Затребовал себе лошадь, а ему козла дали – нехай покатается.

Пространство испачкал заливистый мужицкий смех.

Дом родился из глубины леса, вынырнул за поворотом. Старый, с почерневшими, рассохшимися от времени бревнами – созданный вовремя и к месту для усталого путника. Какой монах его рубил, в какие времена? Полуметровый ряж из гранитных валунов, венцы подогнаны плотно – иголку не втиснуть. Бревна скреплены в оболонь, концы выпирают из стен. Крыша покрыта осиновыми дранками. Наглухо заколочено чердачное окно. Чуть в стороне стянутый тиной пруд.

Солдат засунул руку за пазуху, долго ворочал ею, морща лоб, наконец вытащил ключ.

– Вот, держи, что ли.

Упорно смотрел, как Лина возится с огромным ржавым замком. Без улыбки, внимательно смотрел, казалось, переживая; глаза его щурились, рот был приоткрыт, и мясистый язык выдавливал изнутри бугор на щетинистой щеке. Вот что-то щелкнуло в замке, дужка отскочила.

– Ишь ты, ба-а-арыня-а!

Солдат цокнул языком, повернулся и зашагал в сторону монастыря.

Изба холодная, пыльная, настороженная. Печь, кровать, стол, две лавки. Под столом неразборчивой грудой свалены тарелки, горшки, вилки, ложки, чугунная сковорода. В углу на месте иконы засаленное пятно: чтобы Бог не подглядывал за новым миром.

Лина поставила чемодан на пол, присела на лавку, прикрыла лицо руками, протирая усталые глаза.

Минуты издевательски застывали. Лина дрожала всем телом и никак не могла унять эту дрожь. Ожидание сводило с ума. Весь монотонный прошедший год сжался в размерах и уместил себя в эти минуты. Нарастала тревога. Так получивший помилование не верит в свою свободу до самого последнего мгновения, пока двери тюрьмы не закроются за его спиной. Испуг распаляет сознание, выдумывает фатальные варианты сюжета.

– Всё! – Лина произнесла вслух, для себя самой.

В дровнике оставался запас поленьев – она растопила печь.

В сенях нашла ведро и тряпку, спустилась к пруду, набрала воды.

Руки леденели в студеной воде, Лина ежеминутно подносила ладони к губам, жарко дышала на них, отогревая. Она мыла полы в старой, невесть кем построенной избе, и сопричастность древнему монашескому труду успокаивала, вырывала тревогу из сердца, как занозу. Монотонность работы определила стройный, выверенный ритм, в котором просто и легко было существовать, а наведенный порядок превращал пространство комнаты в собственноручно созданный мир: уютный, защищенный, теплый, почти родной. Не было Соловков – был только вечный и нерушимый мир деревянной избы.

Когда спокойствие и чистота окончательно утвердились в этих стенах, со стороны улицы послышались быстрые шаги, узнаваемые из миллиона. Лина вздрогнула, накрывая на стол, замерла, держа в руках горшок с дымящейся картошкой. Хлопнула дверь в сенях – Лина проглотила взлетевшее к горлу сердце.

Дверь карцера открылась.

– Осоргин, на выход.

Он спрыгнул с жерди на каменный пол, пошатнулся, но устоял. Стылая кровь нехотя побежала по венам.

Каморка дежурного была натоплена, и первые мгновения Георгий Михайлович задрожал, впитывая кожей нахлынувший жар. Жизнь, втоптанная в основание позвоночника, распрямлялась, выбиралась наружу. Заблестели глаза.

– Осужденный Осоргин, статья 58-я, пункты 6 и 11.

За столом сидел начальник культурно-воспитательной части Успенский. От него пахло кухней и самогоном.

– Контрик…

Дмитрий Успенский родился сыном священника. После революции он убил своего отца и объявил властям, что сделал это из классовой ненависти. Ему дали легкий срок, и сразу пошел он в лагере по культурно-воспитательной линии, быстро освободился, уже вольным чекистом закрепился на островах… За глаза его звали Соловецким Наполеоном.

– А придумай мне лозунг, Осоргин! Такой, чтоб с искринкой, – Успенский по-барски махнул рукой.

– Соловки – рабочим и крестьянам!

Начальник КВЧ осклабился:

– Шутим – это хорошо.

Он встал из-за стола, пьяненькой походкой подошел к Осоргину, дыхнул перегаром:

– Я вот шлепнуть тебя хочу, прямо сейчас, – хлопнул ладонью по кобуре, – а мне нельзя прямо сейчас.

Осоргин отвернулся.

– Что кривишься, падла? К тебе жена приехала.

Георгий Михайлович вздрогнул, быстро посмотрел на Успенского: не врет?

– А давай я к ней пойду? Тебе – пулю в затылок, шмотье вонючее на чердак, а я к бабе твоей под одеяло? Ась?

Ненависть заполнила тесное пространство кельи – и воздух похолодел. Осоргин взвелся на мгновение, как курок нагана, замер на четверть шага от непоправимого и тут же расслабился, повел плечами. Широко улыбнулся.

– Много пьете, гражданин начальник.

– У-у-умный, сука… – Успенский как будто восхищался.

И вдруг резко ударил. Кулаком. В солнечное сплетение. Осоргин задохнулся, отлетел к стене, беспомощно открывая рот. Пропал воздух. Ноги у него подогнулись, стали ватные, словно кости из них вытащили. Но он устоял и на этот раз, чуть осел, но поднялся через боль, опираясь о стену.

– Три дня тебе, – голос Успенского стал ледяным, официальным. – Не выпроводишь жену – при ней расстреляю. Лично.

Все было не зря, все не напрасно! Этот мир, невыносимый, грязный, бесчеловечный, ублюдочный тюремный мир треснул, и из щели хлынул наружу ослепительный свет. «Жена!» – кричали его лучи. «Жена!» – вторили теплые кирпичные стены. «Жена», – утверждала сквозь запотевшее окно свинцовая осень. Жена и жизнь слились в одно, роднясь не видимостью шумного «жы», но какой-то глубинной прасемантикой, существующей в языке до начала времен.

И можно терпеть холодные камеры, арестантские роты, голод, расстрелы друзей, зверства уголовников – что угодно! – ради одной секунды, когда ожидание резким броском врывается в действительность, подминает ее под себя, дарует плоть и кровь надежде.

Хлесткое, ликующее счастье колотилось в груди Осоргина, и уж конечно никакой Успенский не мог его омрачить.

Не было прошедшего года, не было разлуки. Да и что такое разлука, как не повод заточить карандаши и запастись бумагой. Летели письма из Москвы на Соловки и обратно. «Воронья почта», – шутил Осоргин. Но письма были ценны не событиями их двух таких разных миров, но живым Словом. Оно, это Слово, разрывало пространство, отводило беду, приближало встречу. И никогда Осоргин не ощущал себя таким свободным, как в эти минуты.

– Три дня… Как Христу, гражданин начальник, – Георгий Михайлович тяжело дышал.

– Бога нет, Осоргин.

Сначала шел быстро, потом побежал. Он бежал, не чуя ног, не зная усталости. Осенняя хлябь взрывалась под старыми юфтевыми сапогами. Вечерний воздух похолодел, с неба потянуло колючей моросью, но Осоргин ничего этого не замечал. Жар тропической лихорадки плавился в его груди, слипаясь в магматический сгусток где-то в районе сердца.

Знакомый поворот, старый дом, калитка, дверь; сени пахнут лежалой травой…

И вот он увидел ее, живую, из плоти и крови, смущенную, взволнованную. Как там правильно по сюжету? Замереть на мгновение, кинуться в объятия друг другу, нежно поцеловать?

Жизнь ярче сюжетных вариаций. Гулко стукнулся об пол глиняный горшок, покатилась в разные стороны горячая картошка.

– Сейчас, сейчас…

Сильные нервные руки сминали подол платья в гармошку, губы вгрызались в женскую грудь, и казалось, нежная кожа шипела под этим натиском.

– Подожди… Родной мой…

Комичный, на полголовы ниже своей статной жены, Осоргин хрипло дышал, ярился, а Лина мелко всхлипывала, дрожа всем существом.

– Подожди… Кровать…

Уже потом, тяжело дыша, они хохотали, собирая картошку. С жадностью набросились на еду, с трудом прожевывая сквозь смех, сглатывая его вместе с кусками еды.

– Как случилось? Как удалось? Все по порядку рассказывай.

Георгий Михайлович сиял лицом, улыбался в густые, отросшие усы.

– Благодетельница Пешкова помогла, как и в прошлый раз. Я тебе писала, мы переехали к тете Лизе, на 17-й километр Брянской железной дороги. Я поехала в Москву наугад и застала Пешкову дома. Екатерина Павловна поила меня чаем, глядела на мой огромный, тяжелый Мишей живот, качала головой. А потом сказала, чтобы я ни о чем не беспокоилась: решит, уладит. И вот я здесь, я рядом с тобой.

– Поразительно. Она помогает женам арестантов, а ее бывший муж приезжал тут на несколько дней, пил водочку с чекистами, гладил беспризорников по головке. Весь франтоватый, добродушный, усищи, как у таракана… И какая-то вялая едкость во взгляде. Долька чеснока в конфетной обертке. Одно слово – Горький. Она там – одним, он здесь – другим. Жизнь перевирается, как дешевое либретто, – Осоргин печально усмехнулся, рассеянно погладил бородку.

– Жизнь куда удивительней. Ведь я здесь, Георгий, посмотри на меня, – Лина взяла его голову в свои хрупкие ладони, приблизила лицо к лицу.

– У тебя руки горячие…

– От счастья.

– Как Миша? – перешел Осоргин к главному. – Все рассказывай, не тяни. На кого похож?

– Пока не понять, но, думаю, будет в тебя. Глаза огромные, синие-синие, внимательные. Смотрит на меня, и кажется – все-все об этом мире знает. И даже успокаивает: мол, не волнуйся, мама, все будет хорошо. Кожа у него мягкая, пахнет сдобой и карамелью. Спокойный, почти не плачет, бережет меня.

– Светлый мой мальчик… Ты целуй его, вдвое больше целуй. Как Марина?

Лина отвела взгляд, уронила руки на колени.

– Глупыш пятилетний… Лопочет без остановки. Хочет быть пионером.

– Тьфу! Пакость! – Осоргин поднялся, в раздражении заходил по комнате, нервно закурил.

– Ребенок растет во времени.

– Ребенок растет в семье. Время тут ни при чем.

– Без отца.

Это напоминание раздвинуло уютный мир деревянной избы, впустило лагерь, комиссаров, революцию. Время обломало свои ногти и действительно стало ни при чем.

– Кто бы мог подумать! – загорелся Осоргин. – Десять-двенадцать лет назад нам и не снились такие положения. Бледные мальчики, кисейные девочки, туманный трагизм и блоковские незнакомки; адвокаты и врачи – либеральная чума – в своих музейных квартирах обмусоливали судьбы России, а на Восточном фронте солдаты гибли тысячами от снарядов, тифа и голода; и бежали с позиций, и мародерствовали.

В столице томные вздохи, умничанье одно… Вот и дождались: быдло хлынуло из подворотен, утопило в крови империю. Променяли Господа не виньеточный декаданс, а пьяный мужик достал топор и разрубил на куски всю их бутафорию. Опомнились, спохватились, взмолились Великому Плотнику: собери разрушенное, почини… Поздно, господа! Отвернулся от России Плотник, некому строить.

Нынешние – мразь, подонки и садисты. Но умные! Им смена нужна не из восторженных сопляков. Им машины нужны, чтоб все винтики были смазаны, чтобы сбоя не предвиделось… Пионэ-э-эры! Дай срок, Лина, эти юные комиссарчики еще проявят себя в полной мере.

– Марина поймет. Она вырастет и все поймет.

– Я знаю, – Осоргин погладил жену по щеке. – Она же наша дочь.

– Расскажи о себе, как ты жил этот год?

– Все переменилось, Лина, чудовищно переменилось. Онуфриевскую церковь закрыли весной. Я еще успел на Страстную регентовать спевками и на клиросе, а потом разогнали всех. Сбили крест над куполом. Теперь там склад. А монахов кого арестовали, кого отправили на материк. Эх, не поесть теперь той селедочки, что они ловили. Ей-богу, в Москву эту сельдь отвозили, Самому на стол. Думали, пока ловят – не тронут… Ан нет! Никто такую рыбу ловить не умеет. Это же вековой опыт, они течения все знали, время суток, приливы, отливы… Ай, да что там говорить.

С этого года с ума посходили, дикий поток! Везут и везут тысячами, спим в тесноте, как те сельди. Я вот думаю, если так хватают, что же там, на воле, должно происходить?

– А ничего не происходит. Первая пятилетка происходит. Пионеры происходят. В Москве парады. А слухи страшные ходят, что в Поволжье голод, доходит до людоедства, никто ничего толком не знает, говорить боятся, шепчутся только с оглядкой, перемигиваются… Мерзость! Жить противно, а как вспомню, что ты здесь, сердце готово из горла выпрыгнуть.

– Забываешь, значит… – Осоргин усмехнулся. Горечь прорезалась в складках лба.

Лина посмотрела на него ошарашенно.

– Да как у тебя язык повернулся…

– Прости, прости, родная. Я сам не в себе. Будто бес что-то крутит, крутит в моей голове, а что крутит – сам не пойму, только необычайное раздражение иногда накатывает. Я, чтобы отвлечься, прошлое вспоминаю. Чаще всего – Пасху 1918 года. Как вез на последней неделе поста тетю Машу из Ферзикова. Распутица тогда стояла необычайная, вода и хлябь, покуда глаз хватает. Ручьи журчат, жаворонки звенят, а день пасмурный, но теплый, насыщенный сыростью. Ехали на санях, но не по дороге, а стороной, выбирая снежные места. И в каждом следе копыт, в каждой полосе, оставляемой полозьями, рождался маленький мутный ручеек.

Ехали мы безнадежно долго, утомили лошадь, и наконец, миновав благополучно на Поливановском поле одно из самых трудных мест, я обнаглел, развеселился, поехал смелее и завез-таки тетю Машу, да так, что чуть не утопил и лошадь, и сани…

Лина слушала внимательно, но больше даже не слушала, а любовалась мужем. Осоргин опять разгорячился, заходил по комнате, размахивая руками.

– Пришлось распрягать, вытаскивать, мокнуть чуть не до бровей, словом, было совсем, совсем кулерлокально.

Еще вспоминается, как в Великую среду я кончил посев овса и, убрав плуг и борону, всецело взялся за камертон. И тут началось то, что я никогда не забуду. Помню службу двенадцати Евангелий в нашей Сергиевской церкви! Помню замечательную манеру служить нашего батюшки! Уже десять лет, как он во время Пасхальной заутрени скончался, а до сих пор, когда слышу целый ряд мест из Евангелия, вспоминаю его взволнованный голос с такими в душу льющимися проникновенными интонациями. Прикрываю глаза и вижу, как возвышается среди церкви огромное Распятие с фигурами Божьей Матери и Апостола Иоанна по бокам, окаймленное дугой разноцветных лампадок. Пламя свеч колеблется, толпятся мужики, бабы осеняют себя крестным знаменьем… Если бы ты знала, Лина, что происходило тогда в моей душе! Это был целый переворот, какое-то огромное исцеляющее вдохновение… Не удивляйся, что я так говорю, я, кажется, ничего не преувеличиваю, только очень радостно вспоминать об этом. Я писал о том же дяде Грише, еще когда был в Бутырке… Не знаю, дошло ли письмо.

– И я не знаю. Мы переправили с оказией. Трубецкие сейчас в Париже.

Они помолчали. Георгий Михайлович присел на кровать, притянул к себе жену, положил руку ей на плечо. Без их ведома секунды заполнялись мерным спокойствием, теплом удивительной густоты.

– А что ты вспоминаешь?

– Кафе на Остоженке, где ты сделал мне предложение.

Они улыбнулись друг другу и воспоминаниям.

– С нами сидел твой брат Владимир с женой… Как ее…

– Елена. Из Шереметевых.

– Да-да, точно. Я краснел, мялся, как пятнадцатилетний мальчик, а Володя ничего не замечал…

– И тогда Елена опрокинула на себя чашку с чаем, как бы случайно. Они отошли…

– А я выпалил скороговоркой признание.

– Да, ты очень торопился…

– Ведь они могли вернуться в любой момент!

Лина прижала его ладонь к своим губам.

– Я все это помню, как будто было вчера, но…

– В другой жизни?

– Точно.

– А это и было в другой жизни.

Георгий Михайлович посмотрел в сторону, а потом сменил тему:

– Уголовников стало много. Все в татуировках, разрисованы, как дикари. Да они такие и есть. Но это ничего, мы им пока спуску не даем. В административной части много бывших офицеров. Какие люди, Лина, настоящие кентавры – монумент, кремень, благородство! Не сладить им с нами, – глаза его блестели.

Да, такого она его любила пуще жизни.

– Иди ко мне… – щеки ее лизнул румянец, пересохли губы. Снова сдавило горло, дрожь пошла по всему телу.

…Только женщины умеют менять тему и всегда выбирают правильную.

Ночью выпал первый снег. Лина проснулась рано, еще по темноте. Она закуталась в шерстяную шаль, подошла к окну. Изба выстудилась за ночь, по полу гулял сквозняк. Женщина поежилась, плотнее запахнулась в шаль.

Снег золотился в отсветах полной луны. Сразу за дорогой начинался лес: темный, снежный, неприветливый. Ни ветерка. И вся эта застывшая картина убаюкивала невысказанной вслух величественностью, словно люди и природа – отдельно, сами по себе, не пересекаясь. Так это было верно и правильно, что Лина поразилась открытию. Как может человек считать себя венцом природы, когда вот этот лес, этот снег и эта луна живут своей гармоничной жизнью? Жили до человека, будут жить после него. И никто им не нужен во веки вечные. Она обернулась и посмотрела на мужа.

– Ты спишь?

– Проснулся.

– Удивительно. Время пропало., – Лина улыбнулась темноте.

– Остановилось?

– Нет, просто пропало. Как будто ничего не было, кроме этого утра, темноты, тебя и меня. Никогда не было, понимаешь? И ничего другого не будет… Странное ощущение.

Осоргин встал с кровати, подошел к жене, обнял ее за плечи.

– Сейчас я затоплю печь, и время вернется.

– Я не хочу, чтобы оно возвращалось.

– Если оно не вернется – не будет смерти, – он крепче обнял жену. – Но и жизни не будет. Навсегда останемся в плену.

Когда разгорелись поленья и первое тепло вместе с запахом кирпича растеклось по комнате, Лина зажмурила глаза, прислушалась к жизни за окном.

– Слышишь? – спросила она мужа. – Капель.

Со стороны леса раздавалось чуть слышное журчание.

– Как на Пасху восемнадцатого года… Скоро развод, мне нельзя опаздывать. Я постараюсь забежать к обеду, а если не получится, то к вечеру.

Георгий Михайлович накинул на плечи свой серый потрепанный китель, сдвинул фуражку на кавалерийский манер, погладил жену по щеке.

Скрип снега от его шагов глох и удалялся с каждой секундой.

«Забыл? – думала Лина. – Ну как он мог забыть?…»

Оставшись одна в тишине дома, нарушаемой только треском поленьев, Лина жарким грудным дыханием обдала оконное стекло. Вывела на запотевшем пятне: «Л+Г».

– Люблю… – прошептала.

И вдруг услышала, как возвращаются скрипучие шаги.

Осоргин открывает дверь и, полувыглянув из-за порога, улыбаясь, спрашивает:

– Ты помнишь, какой сегодня день?

Лина прижимает ладони к губам, щурится, чтобы не заплакать.

– Годовщина венчания.

С весны 1929 года непоправимые изменения раскололи соловецкий мир на две половины. Прибывавшие нескончаемой блохастой лавиной уголовники диктовали свои порядки. Так ведь и предсказывали эти изменения. Конечно, они не шли еще ни в какое сравнение с тем, что начнет твориться несколькими годами позже, но и эти весенние дни омрачались надрывностью быта и отношений. Урки примеряли на глаз вялую интеллигентность арестантов, и этот разночинный сюртук был им тесен в плечах и узок в груди, трещал по швам, но пока держался.

В июне того же года на спортплощадке, недалеко от женского барака, уголовники изнасиловали анархистку Марию Линдберг. Фельдшера санчасти, где Георгий Михайлович Осоргин служил делопроизводителем, трясло в истерике: «Это звери, скоты… Они ей земли напихали… Туда…» Старый вор, глава всех урок на Соловках Иван Яковлевич Комиссаров уступил, выдал каэрам насильников. Их забили поленьями до смерти, но Маша Линдберг этого уже не узнала: повесилась в уборной санчасти.

Церковь преподобного Онуфрия Великого, что возвышалась на широкой кладбищенской площади неподалеку от Святого озера, закрыли. Через десять лет ее, простоявшую без малого три столетия, и вовсе снесут.

Казалось, монастырский Кремль помрачнел. Исполинские камни впаяны в крепостные стены красного кирпича. От времени и дождей камни гладкие, влажно-серые, а сами стены насыщенно-бурого цвета: насосались крови.

Ломался заведенный уклад. Бывших офицеров расстреливали, гноили в карцерах, отстраняли от занимаемых в лагере административных должностей. Все большую власть получали уголовники – «социально близкие».

Осоргина летом отправили на остров Анзер в наказание за то, что он послал причастие и мантию умирающему Владыке Петру Звереву. Несколько дней он отсидел в карцере, в холодном каменном мешке, но в это время приезжал на Соловки Максим Горький и всех штрафных выпустили. Ненадолго, конечно, ненадолго…

Судьба дрожала, гнулась, как березовый ствол при порыве ветра. А ветер усиливался с каждым днем, буйствовал, хлестал наотмашь. Человеческая жизнь никогда не стоила дорого в этих краях, но с весны 1929 года она дешевела на глазах, помещаясь на огоньке недокуренной папиросы. И Господь с ним, с заключением, важно знать, что твои действия подчинены правам и обязанностям, четким правилам. Но цепочка «поступок – следствие» разрывалась все чаще, из стен УСЛОНа вырывался наружу трупный запах беспредела. В нагане хватает патронов, а сапоги от крови отмыть недолго. Только самые прозорливые понимали, что это запах нового мира, с опозданием дошедший до соловецких берегов. Он будет крепчать, заполняя легкие, пока не пропитает своим ядом всё и вся, пока легкие не привыкнут.

Весной 1928 года на Соловках последний раз открыто праздновали Пасху. А со следующего года начались притеснения духовенства. Священникам запретили носить свою одежду, насильно обстригали, отбирали книги, облачения, многих отправили на дальние командировки. Но еще боролись люди, еще на что-то надеялись, переходили к тайным, «келейным» богослужениям, на которые уже не могли собирать много народа. Несмотря на строгости и запреты, удавалось припрятать облачения, богослужебные книги. Нередко церковные службы проводили в лесу: куполом собора было небо, а стенами – березовый лес. И продолжали течь молитвы тоненьким ручейком.

В конце сентября пришло распоряжение из Москвы на расстрел четырехсот заключенных. В составленный лагерным начальством список попал и Георгий Михайлович Осоргин. Несгибаемый веками стержень Соловецкого монастыря треснул и разломился, подпиленный словом на желтой бумаге. Да, слово может убить. Точнее, только слово и может убить: механизмы исполнения условны. Прямоугольный кусок бумаги, выбитые печатной машинкой серые буквы, подпись. Директива свежа, бодра, крепка. Еще не пропитана кровью, но уже в предвкушении густого потока. Сотни судеб умещаются в несколько строк… Кошмарен тот мир, в котором слово не взвешено.

Будь же проклят ты, человеческий язык.

Осоргин вернулся к вечеру, в то неуловимое время суток, когда день уже отживает свое, крайние солнечные лучи вот-вот готовы померкнуть, а сумрак силится сползти на землю с верхушек деревьев.

– Я купила продуктов в лавке, – Лина поцеловала мужа, ткнулась носом в бородатую щеку.

– Там же рубли не принимают! – Осоргин был свеж, напорист, будто и не было за плечами карцера.

– А я обменяла в управлении на эти ваши… со слонятами.

– Надурили?

– Пытались. Ужинать?

– Давай пройдемся…

Они спустились к монастырю и пошли по тропинке вдоль крепостной стены. Навстречу им вышел молодой человек. Лицо его было болезненно-бледным, движения спокойные, плавные той самой плавностью, что бывает у смертельно усталых людей. Поравнявшись с ним у Сторожевой башни, Георгий Михайлович задержал его.

– Познакомься, Лина, это Митя Лихачев. Талантливейший юноша. Представь себе, Митя работает в криминологической части, занимается перевоспитанием беспризорных. Записывает со слов их истории, обычаи, язык, этику. Кто еще на Соловках додумается до такого? Митя, это моя жена, Александра Михайловна, урожденная Голицына.

Молодой человек посмотрел добрым, открытым взглядом.

– Очень приятно.

И уже обращаясь к Осоргину:

– Вы никогда не говорили, что у вас такая красивая жена.

Осоргин весело рассмеялся.

– Ах, Митя, Митенька, только глупец хвастается красотой своей жены. Запомни, женщина ценна не прелестью, но верностью.

– Вам виднее, – ответил юноша.

– Это точно. Попомни, Лина, мои слова, у этого мальчика большое будущее.

– Выбраться бы отсюда.

На несколько секунд в воздухе повисла колючая немота.

– Всё в руках Господа, Митя, всё в его руках.

– У вас великий муж, – Лихачев вдруг открыто посмотрел на Лину. – Светлой души человек. Если бы не он, я бы давно сгинул на общих работах…

– Погляди на него: салажонок, а сказки рассказывает. Сказки, Митенька, взрослым оставь, – Осоргин снова улыбался. – Топай, сказитель.

Молодой человек откланялся, Осоргины двинулись дальше по тропинке.

– Вот бы все так любили родную речь, как этот мальчик. Глядишь, революции бы не было.

Вечерело стремительно, как всегда по осени в этих краях. После встречи с юношей Осоргин вдруг стал рассеян и задумчив. Они вышли на дорогу, ведущую на Муксалму. Темень, живущая в глубине леса, наступала тихо и монотонно. Редкие звуки – треск сухой ветки, всхлип птицы, шорох листьев – будили древние лесные силы, дремавшие до поры до времени. Природа колдовала звуками, редкие порывы ветерка доносили напевы волхвов, сплетались в единой пляске великие духи созидания и разрушения; природа протыкала душу сосновой иглой и твердила: всё в тебе и всё сейчас! И не было на всем белом свете ничего важнее и проще этих слов.

Свернув на тропинку к Иисусовой пустыни, они вышли к озеру, спустились на каменистый берег. Лина присела, зачерпнула горсть воды, замерев на секунду, наблюдая, как влага стекает меж пальцев.

– Холодная.

Обернувшись, вдруг увидела, что муж присел на корточки и обхватил голову руками, крепко сжимая пальцами череп.

– Господи, что с тобой…

Георгий Михайлович вскинул голову и посмотрел на жену виноватым, тоскливым взглядом загнанного коня. Выражение глаз было секундным, почти незаметным в сгустившейся темноте.

– Все в порядке, голова закружилась…

– Скоро совсем стемнеет, пойдем домой.

Это «домой» рассекло воздух, как порванная струна.

Облезлая лишайная кошка пробежала между ними.

Напряжение росло без видимых причин, но с каждой минутой ощущалось все явственнее; муж и жена вязли в нем, как осы в арбузе, трепыхали крыльями и не могли выбраться.

Ужинали молча.

– Скажи, я постарела, да?

– Что? – Осоргин удивленно вскинул брови.

– Я некрасивая? Скажи, что я некрасивая.

– Глупости, Линочка…

– Нет, скажи.

Женщина не плакала, но ее вопросительные интонации били наотмашь сильнее слез.

– Я устала жить все эти годы, дико устала. Я знаю, не ты в этом виноват… Но у меня не получается жить. Все ясно и просто: есть завтрашний день, есть дети, есть ты. А меня почему-то нет: выпала, как монета из кармана… Почему это с нами происходит?

– Я люблю тебя, Лина, – Осоргин смотрел прямо, внимательно.

– Жили ведь, как люди, всё делали правильно, любили ребенка, землю, почитали родителей, были верны друг другу, не лгали, не предавали. И вдруг оказалось, что всего этого недостаточно для счастья!

– Счастье не во времени, не в пространстве.

– А в чем?

– Я не знаю наверняка… Может быть, в картошке, которую мы вчера собирали с пола? – Георгий Михайлович улыбнулся.

– Ты правда в это веришь?

– Надо во что-то верить.

Лина взяла со стола теплую желтую картофелину, повертела ее в руках, поднесла к лицу, втянула носом крахмальный запах.

– Значит, мы сами съедаем свое счастье?

Откусила, посмотрела на мужа:

– Сытно.

– Ты должна уехать послезавтра.

Все. Произнесено. Нет обратной дороги. Да и не было ее.

Лина отодвинула тарелку с едой, встала из-за стола, нервной походкой подошла к печи, подбросила дров.

– Зачем ты так со мной?

– Просто поверь мне. Я не могу объяснить сейчас.

– Ты же знаешь, я все сделаю, как ты захочешь.

– Потому и прошу.

Глаза ее увлажнились.

– Расскажи мне сказку.

Осоргин подошел к жене, обнял ее, зашептал на ухо:

– Давным-давно, в тридесятом царстве, тридесятом государстве жили-были король с королевой. Была у них дочь принцесса и младенец принц…

Голос мужа убаюкивал, погружал в волшебный мир. Лина всхлипнула и зарыдала.

– Девочка моя… Маленькая…

Следующий день был чистым и светлым. Вчерашний разговор не вспоминался, как будто его и не было. Они гуляли по лесу, возвращались в свой уютный дом, обедали, занимались любовью, снова гуляли, смеялись, разговаривали, вспоминали, планировали, передразнивали друг друга… Лина в подробностях рассказывала о детях, но Осоргину было мало, он придумывал сотни новых вопросов, уточнял, переспрашивал, просил повторить. Вдруг оказалось, что самое главное сосредоточено в мелочах, и эти мелочи они пытались собрать в единый гербарий.

– Глупо, да? Меня больше всего волнует, в чем я буду одета, когда ты приедешь… Совсем приедешь.

– У тебя есть время обдумать свой наряд.

– Нехорошая шутка.

– Прости…

Но даже оговорки не омрачали последнего дня. И лагерь вдруг перестал быть лагерем. Словно они туристы, приехавшие к святым местам. Даже природа откликнулась: день был солнечным, не по-осеннему теплым. Накатывали легкие волны на каменистый берег, ветер бережно гладил их лица. И это ощущение умиротворенности казалось заслуженным, справедливым.

Прощались просто, буднично, с достоинством.

– Просто скажи мне, что ты вернешься.

– Я вернусь.

Пароход «Глеб Бокий» прогудел единственной трубой и, взрыхляя винтами темную воду, отплыл от соловецкой пристани. С берега еще долго можно было видеть одинокую женскую фигуру на корме.

Расстреливали на краю кладбища. Руководил расстрелом начальник КВЧ Успенский. Весь день заключенных не выпускали из бараков, а уголовники рыли яму – квадратную, огромную, готовую всех спрятать в своем чреве. К вечеру начали выть собаки.

Приговоренные сидели в Кремлевских карцерах. Больше молчали, переговаривались изредка, односложными фразами. Сиверс спросил:

– Как жена?

– Хорошо. Уехала, – Осоргин смотрел в пол.

– Страшно. Ноги ватные.

– Всем страшно.

– Опростаться боюсь. Меня не будет, а все увидят.

Со стороны спортстанции раздались одиночные выстрелы и собачий визг. Сначала все затихло, но спустя несколько минут снова послышался собачий вой: одинокий, надрывный, лающий.

– Это Блэк, – оживился Гатцук. – Убежал-таки…

– Точно?

– Я свою собаку узнаю.

Минуты застыли. Жизнь продолжалась за стенами, а в самих бараках время остановилось, и это было так правильно, так нужно, что Осоргин проглотил горький ком благодарности законам времени.

– Есть хочу, как черт, – снова подал голос Сиверс.

– Сейчас вас накормят…

– Злой вы, Гатцук.

Дверь карцера распахнулась. Ввалились конвоиры. Зачитали список. И в этот момент сердце Георгия Михайловича затряслось в нервической дрожи. Пересохло во рту. Душа провалилась в пятки, в пол, еще ниже… Кровь потекла по венам в обратную сторону. Стала дергаться правая щека.

Выводили партиями по двадцать человек. В первую партию Осоргин не попал, зато туда попал Гатцук.

– С Богом, православные… – он улыбался.

Дверь захлопнулась. В бараке повисла тишина такая, что Осоргину казалось: все слышат, как пульсирует его висок, слышат и видят в этом трусость и осуждают.

– Я не трус, – произнес он громко.

Люди удивленно на него посмотрели.

– Простите…

Когда защелкали пистолетные выстрелы, все сказанное ранее стало пустым, глупым; рот наполнился горькой слюной. Сиверс морщился при каждом неровном залпе, мелко крестился и шептал: «Помилуйгосподирабытвоя… помилуйгосподи…»

Во вторую партию попали Сиверс, старик Покровский и Осоргин. И когда выплюнули его фамилию, звуки разорвались в голове динамитной шашкой: сухо, хлестко. А потом вдруг сразу стало легко и спокойно на душе. Даже волнение пропало. И Георгий Михайлович сразу понял, почему улыбался Гатцук, и сам улыбнулся. Спустя несколько мгновений душа вновь заполнилась тягучей тревогой, и Осоргин уже не мог понять, чему он улыбался, и не мог понять этой смены настроений, и все путалось, путалось в голове…

Грязь хлюпала под ногами, мелкий дождь колол лицо больно, настырно. Холодный воздух проник под тоненький китель, побежали мурашки по телу. Ни мыслей не было в голове, ни образов. Только дышалось жадно, во всю грудь.

Старик Покровский неловко ковылял на своей деревянной ноге. Взгляд его был прям, пуст и страшен. Вдруг он дернулся, лицо его перекосила гримаса детского страдания, он подогнул ногу, вытащил деревянный костыль и, смешно запрыгав на одной ноге, замахнулся на конвоира. И что удивило Осоргина: в лице его не было злобы, только жалость и ужас. Напоследок завыл утробно:

– Ы-ы-ы-ы-ылллллл…

Первая пуля попала в живот, Покровский согнулся пополам, и тут же сломалась здоровая нога, он упал лицом в грязь, заворочался, но не выпускал костыль, вцепившись в палку безумной хваткой, словно в этом куске дерева осталась вся его жизнь, ее последние мгновения. Вторая пуля снесла ему полголовы. Старик затих.

Конвоиры ощерились дулами винтовок. На мгновенье все зависли между жизнью и смертью. И тут Осоргин запел.

Хриплые слова молитвы боролись с воздухом, с наступавшей ночью, со смертью. Георгий Михайлович не узнал свой голос, как будто пел другой человек. Но вот его поддержали, второй голос, третий. Люди продолжили движение. Смерть отползла на время, побежденная Словом.

Осоргин пел без веры. Бог пропал из его души, покинул. Просто надо было петь, чтобы что-то последнее сделать в жизни, чтобы запомниться самому себе. Могла быть любая другая песня. Мирская, армейская, гимн «Боже, царя храни». Но вот память подтолкнула к горлу именно эти слова: «Христос воскресе из мертвых…»

Успенский был пьян, шатался, глаза его стекали по лицу кипящей лавой. В одной руке бутыль со спиртом, в другой наган. Два уголовника стояли по краям ямы, держали масляные фонари. Пахло кровью, мочой и калом. Яма еще шевелилась, стонала, хрипела. Заключенных штыками подтолкнули к краю.

– Кругом…

Полная ясность была в голове, а тело не слушалось, дрожало. И Осоргин заскрипел зубами, проклиная себя за слабость. Стоял с полуоткрытым ртом и трясся Сиверс. С губ его свисала слюна. На брюках в области паха разрасталось мокрое пятно. Сиверс всхлипнул.

Картинки прошлого неслись в голове Осоргина беспорядочно, всплывало из глубин памяти самое странное, самое погребенное и ненужное. Скол на ручке теннисной ракетки, воробьи на крыше усадьбы в Знаменском, напряженный лоб великого князя Николая Николаевича, затертые корешки книг в библиотеке Бутырской тюрьмы, дни солнечные, дни морозные, чаепитие на веранде, взмыленная шея коня, старинные костяные шахматы у отца в кабинете, он, Лина и разбросанная по полу избы картошка…

Вдруг все стало понятно и просто.

«Счастье…» – была последняя мысль.

Стреляли по команде. И ровно за мгновение до выстрела Георгий Михайлович Осоргин круто обернулся. Пуля попала в лицо, голова откинулась назад, тело завалилось на дно ямы.

…Расстрелы продолжались всю ночь. Всего расстреляли около четырехсот человек. Один раз сменили расстрельную команду: два конвоира убежали в темноту, хохоча в истерике.

Начальник КВЧ лично прыгал в яму, давил еще живые тела и добивал раненых.

Утром Успенский, пьяный от спирта и крови, зашел в административную часть, прошел в умывальник, стал мыть сапоги. Лицо его раскраснелось, он сипло дышал, смывая с сапог густую липкую кровь.

Красные брызги падали на деревянный пол.

Столетиями.

Судьбами.

Сгустками.

Лина стояла на корме парохода, до боли в пальцах сжимала широкие деревянные леера и упрямо смотрела вслед уплывающему острову. Он уменьшался с каждым метром, с каждой взрыхленной волной, с оборотом винта; стягивались в реденькую темно-зеленую сетку верхушки сосен. Расстояние затушевывало святой-каторжный остров жирными мазками до тех пор, пока не осталась на линии горизонта тонкая черная полоса. Лина всматривалась в эту полоску земли, до крайнего мига сжимала взглядом морскую даль лишь для того, чтобы не оборвать связующую нить, не отпускать в прошлое саму себя, навсегда оставшуюся на этом острове. Ей хотелось задержать в настоящем счастливые дни, мужа, ночные разговоры, их близость, их прогулки по острову… Не за леера цеплялась она онемевшими пальцами – за саму себя в меняющемся мире; и плевать было на законы жизни, на принцип неизбежности, на уходящее и приходящее, на горечь разлуки и радость встречи – первобытная сила любви тянула ее обратно. Да, эти дни останутся в памяти, некуда им деваться, но пока виден остров, пока Лина смотрит вдаль, не уходит в каюту – она с мужем, рядом, и они непобедимы.

Остров пропал, его поглотила необратимость, и свинцовый день зазвучал тоскливым стоном бакланов, плеском тяжелых волн, свистящим шумом винтов; он ударил в глаза плесенью туч, мыльной пеной лопающихся бурунов. Губы женщины скривились, она сплюнула в море подступающий к горлу рев, едкие слезы проели щеку и коснулись губ: как морской водой причастилась. И когда она хотела уже идти в свою каюту, Господь явил чудо.

Разошлись тучи, небо залило золотом, и Лине открылся образ. Картинка желанного и невозможного: они сидят в кафе на Остоженке вчетвером – она, муж, дети, пьют чай, едят пирожные. Георгий протягивает руку и нежно стряхивает крошку с ее верхней губы. А она ловит ртом его пальцы… Так все и было: над холодным Белым морем – их семья, лето, Москва, кафе, счастье! И образ не таял, потому что Лина вдруг ощутила единый закон в увиденном: выше радости и печали, выше жизни – закон творения.

Рука смахивает крошку. Губы ловят тонкие, загорелые пальцы. Улыбаются дети. Ничего не потеряно, все еще впереди. Осталось шесть лет. И они будут сидеть вчетвером в кафе на Остоженке, пить чай, есть пирожные.

Хрупкая, усталая женщина стояла на корме парохода, глядела вдаль. Ветер развевал ее длинные каштановые волосы, трепал подол платья, сушил слезы. А Лина всей душой верила открывшемуся ей чуду. И была непоколебима ее вера.