История Тома Джонса, найденыша (Книги 7-14)

Фильдинг Генри

«История Тома Джонса, найденыша» — шедевр английской литературы. Иначе говоря, классика, которой все восхищаются, но которую, по едкому замечанию Марка Твена, мало кто читает. В данном случае восполнить пробел можно не без удовольствия. Заклейменный некогда критиками как непристойный, роман привлекает искусным сюжетом, живыми, не чуждыми человеческих слабостей героями и добродушным юмором от предшественника Диккенса и Теккерея.

 

Книга седьмая, охватывающая три дня

 

Глава I

Сравнение света с театром

Свет часто сравнивали с театром, и многие серьезные писатели, а также поэты рассматривали человеческую жизнь как великую драму, похожую почти во всех своих подробностях на театральные представления, изобретенные, как говорят, Фесписом, а потом принятые с большим одобрением и удовольствием во всех цивилизованных странах.

Сравнение это настолько привилось и стало таким обыкновенным, что некоторые чисто театральные выражения, сначала прилагавшиеся к жизни метафорически, теперь употребляются без всякого различия и в прямом смысле в обоих случаях. Так, слова «подмостки» и «сцена» сделались благодаря общему употреблению одинаково привычными для нас как в том случае, когда мы говорим о жизни в широком смысле, так и в том, когда мы имеем в виду собственно драматические представления; и если заходит речь о закулисных интригах, нам, пожалуй, придет на ум скорее Сент-Джемс, чем Друрилейн.

Объяснить это, мне кажется, нетрудно, если принять во внимание, что театральная пьеса есть не более чем представление, или, как говорит Аристотель, подражание действительности; отсюда мы, очевидно, вправе воздавать высокие похвалы тем, кто своими произведениями или игрой умеет так искусно подражать жизни, что созданные ими копии могут, пожалуй, сойти за оригиналы.

В действительности, однако, мы не особенно любим хвалить таких людей и обращаемся с ними, как дети с игрушками; с гораздо большим удовольствием мы их освистываем и тузим, чем восхищаемся их искусством. Есть также много других причин, внушающих нам это сравнение между светом и сценой.

Некоторые видят в большинстве людей актеров, поскольку они исполняют роли, им несвойственные, на которые они, строго говоря, имеют права не больше, чем комедиант название короля или императора, которых он играет на сцене. Так, лицемер может быть назван актером, и греки действительно называли обоих одним и тем же словом.

Скоротечность жизни также служила поводом для этого сравнения. Так, бессмертный Шекспир сказал:

…Подобна жизнь актеру, Что, отшумев на сцене срок недолгий, Забвенью предан всеми.

За эту избитую цитату я вознагражу читателя другой, весьма возвышенной, которая известна, кажется, очень немногим. Она взята из поэмы под заглавием «Божество», созданной лет девять назад и давно преданной забвению — доказательство того, что хорошие книги, как и хорошие люди, не всегда переживают дурные.

В тебе источник всей судьбы людей, Величье царств, паденье королей! Театр времен открыт для нас с тобой, Где за героем вслед идет герой, За тенью тень являет пышный вид, Ликует вождь, и царь в крови лежит. Все роль ведут, что им тобой дана. Их гордость, страсть уже предрешена. Их краток срок, по слову твоему Вступают в свет, скрываются во тьму. И нет следа от пышной сцены той — Одна лишь память пышности былой.

Однако при всех этих и многих других уподоблениях жизни театру всегда принималась в расчет одна только сцена. Никто, сколько я помню, не обратил внимания на зрителей этой великой драмы.

Но так как Природа часто дает свои лучшие представления при переполненном зале, то ее зрители служат меньшим основанием для вышеупомянутого сравнения, чем актеры. В обширном театре времени сидят друзья и критики, слышатся рукоплескания, возгласы одобрения, свистки и негодующие восклицания — словом, все, что можно видеть или слышать в королевском театре.

Поясним это на каком-нибудь примере, хотя бы на отношении большой публики к сцене, которую Природе угодно было исполнить для нее в двенадцатой главе предыдущей книги, где она вывела Черного Джорджа в роли вора, похищающего пятьсот фунтов у своего друга и благодетеля.

Публика галерки, я убежден, встретила это приключение своими обычными воплями и, вероятно, наградила героя самой отборной бранью.

Спустившись ярусом ниже, мы увидели бы такое же негодование, но выраженное не столь шумно и грубо; все же и здесь почтенные женщины посылали Черного Джорджа к дьяволу, и многие из них каждую минуту ждали, что вот-вот появится джентльмен с раздвоенными копытами и унесет свою добычу.

В партере, как водится, мнения разделились. Любители героических добродетелей и безупречных характеров протестовали против представления на сцене такого гнусного поступка, не получающего, примера ради, сурового наказания. Несколько друзей автора воскликнули; «Конечно, господа, Джордж негодяй, но он верно срисован с натуры». А все молодые критики нашего времени, писцы, ученики и т. п., объявили сцену низкой и громко выражали свое неудовольствие.

Что касается лож, то публика в них вела себя со свойственной ей благовоспитанностью. Большая часть ее была занята совершенно посторонними вещами. Кое-кто из тех немногих, которые поглядывали на сцену, объявили, что Джордж дурной человек, другие же отказывались выражать свое мнение, не выслушав мнения признанных судей.

Мы же, допущенные за кулисы этого великого театра Природы (а без этой привилегии ни один автор не смеет писать ничего, кроме словарей да букварей), можем подвергнуть порицанию поступок Джорджа, не осуждая бесповоротно человека, которому Природа, может быть, не во всех своих драмах назначила играть дурные роли, — ибо жизнь в точности похожа на театр еще и тем, что в ней часто один и тот же человек играет то злодея, то героя; и тот, кто вызывает в нас восхищение сегодня, может быть, завтра станет предметом нашего презрения. Как Гаррик, которого я считаю величайшим трагическим актером, какого когда-либо производил свет, нисходит иногда до роли дурака, так много лет тому назад ею не гнушались, по словам Горация, Спицион Великий и Лелий Мудрый; Цицерон говорит даже, что «нельзя себе представить, как они ребячились». Правда, они играли дураков, как и мой друг Гаррик, только в шутку, но многие выдающиеся люди бесчисленное число раз в своей жизни играли отъявленных дураков всерьез, так что довольно трудно решить, что в них преобладало; мудрость или глупость, и чего они больше заслуживают от людей — одобрения или порицания, восхищения или презрения, любви или ненависти.

Люди, проведшие некоторое время за кулисами этого великого театра и в совершенстве знакомые не только с всевозможным переряживанием, которое там происходит, но и с причудливым и своенравным поведением Страстей, являющихся режиссерами и директорами этого театра (что касается Рассудка, истинного хозяина, то это особа очень ленивая и редко утруждающая себя работой), по всей вероятности, хорошо научились понимать смысл знаменитого nil admirari Горация, или — в переводе на наш язык — ничем не поражаться.

Один дурной поступок в жизни так же мало делает человека подлецом, как и одна дурная роль, сыгранная им на сцене. Страсти, подобно театральным режиссерам, часто поручают людям роли, не спрашивая их согласия и подчас вовсе не считаясь с их способностями. В жизни человек не хуже, чем актер, может осуждать свои поступки; сплошь и рядом случается видеть людей, которым порок так же мало к лицу, как роль Яго — честной физиономии мистера Вильяма Милса.

Таким образом, человек беспристрастный и вдумчивый никогда не торопится произнести свой приговор. Он может осуждать недостаток и даже порок, не обрушиваясь с гневом на виновного. Словом, причиной криков и шума и в жизни и в театре является та же самая глупость, то же детское недомыслие, та же невоспитанность, та же несдержанность. Как у дурных людей вечно на языке слова «негодяй» и «мерзавец», так и низменные души в партере готовы громче всех вопить о низменности зрелища, которое они видят на сцене.

 

Глава II, содержащая разговор мистера Джонса с самим собой

Рано утром Джонс получил свои вещи от мистера Олверти со следующим ответом на свое письмо;

«Сэр!
ваш покорный слуга

Дядя поручил мне довести до вашего сведения, что принятые им относительно вас меры были следствием зрелого размышления и не оставляющих сомнения доказательств низости вашего характера, а потому вам нечего и пытаться в чем-нибудь изменить его решение. Он крайне удивлен тем, что вы осмеливаетесь отказываться от всяких притязаний на особу, на которую вы и не могли никогда их иметь, потому что она стоит неизмеримо выше вас по своему происхождению и состоянию. Далее мне поручено сказать вам, что единственное доказательство вашего подчинения воле моего дяди, какого он от вас требует, заключается в том, чтобы вы немедленно покинули наши места. В заключение не могу не преподать вам, как христианин, совета серьезно подумать о перемене вашего образа жизни. О ниспослании же вам свыше помощи для исправления всегда будет молиться
В. Блайфил».

Письмо это возбудило в груди нашего героя самые противоположные чувства; более мягкие одержали в конце концов верх над негодующими и гневными, и поток слез кстати пришел Джонсу на помощь, воспрепятствовал горю свести его с ума или разбить ему сердце.

Однако скоро он устыдился своей слабости и, вскочив с места, воскликнул:

— Хорошо, я дам мистеру Олверти единственное доказательство моего повиновения, которого он требует: я отправлюсь в путь сию же минуту… Но куда? Не знаю. Пусть указывает Фортуна. Раз ни одна душа не обеспокоена участью обездоленного юноши, то и мне все равно, что со мной будет. Неужто мне одному заботиться о том, чего никто другой… Но разве я вправе говорить, что нет другого… другой, которая для меня дороже целого мира?.. Я вправе, я обязан считать, что моя Софья неравнодушна к моей участи. Как же мне тогда покинуть моего единственного друга?.. И какого друга! Как же мне не остаться возле нее?.. Но где, как остаться? Можно ли мне надеяться когда-нибудь увидеть ее, — пусть даже она желает этого не меньше меня, — не навлекая на нее гнев отца? И для чего? Мыслимо ли добиваться у любимой женщины согласия на ее собственную гибель? Допустимо ли покупать удовлетворение своей страсти такой ценой? Допустимо ли бродить украдкой, точно вор, вокруг ее дома с подобными намерениями?.. Нет, самая мысль об этом противна, ненавистна мне!.. Прощай, Софья! Прощай, милая, любимая…

Тут избыток чувств зажал ему рот и нашел выход в потоке слез.

И вот, приняв решение покинуть родные места, Джонс стал обсуждать, куда ему отправиться. Весь мир, по выражению Мильтона, расстилался перед ним; и Джонсу, как Адаму, не к кому было обратиться за утешением или помощью. Все его знакомые были знакомые мистера Олверти, и он не мог ожидать от них никакой поддержки, после того как этот джентльмен лишил его своих милостей. Людям влиятельным и добросердечным следует с большой осторожностью подвергать опале подчиненных, потому что после этого от несчастного опального отворачиваются и все прочие.

Какой образ жизни избрать и чем заняться — было второй заботой юноши; тут открылась перед ним самая безрадостная перспектива. Каждая профессия и каждое ремесло требовали долгой подготовки и, что еще хуже, денег, ибо мир так устроен, что аксиома «из ничего не бывает ничего» одинаково справедлива и в физике, и в общественной жизни, и человек без денег лишен всякой возможности приобрести их.

Оставался Океан — гостеприимный друг обездоленных, он открывал свои широкие объятия; и Джонс тотчас же решил принять его радушное приглашение, выражаясь менее образно, он задумал сделаться моряком.

Как только эта мысль пришла ему в голову, он с жаром ухватился за нее, нанял лошадей и отправился в Бристоль приводить ее в исполнение.

Но прежде чем сопровождать его в этом путешествии, мы должны на некоторое время вернуться в дом мистера Вестерна и посмотреть, что произошло с прелестной Софьей.

 

Глава III, содержащая разные разговоры

В то самое утро, когда мистер Джонс отправился в путь, миссис Вестерн позвала Софью к себе в комнату и, сообщив сначала, что она добилась ее освобождения, приступила к чтению длинного поучения на тему о браке. Она изображала брак не романтической идиллией, где царят любовь и счастье, как он описывается у поэтов; не говорила она и о высоких целях, ради которых, как учат богословы, нам следует смотреть на него как на божественное установление, — она рассматривала его скорее как банк, куда благоразумной женщине наивыгоднее поместить свое состояние в расчете на самые высокие проценты, какие она вообще может получить.

Когда миссис Вестерн кончила, Софья отвечала, что ей не под силу спорить с женщиной, намного превосходящей ее знанием и опытностью, особенно в таком предмете, как брак, о котором она почти не думала.

— Спорить! Я этого и не жду от тебя, — отвечала тетка. — Зря видела бы я свет, если бы принуждена была спорить с девушкой твоих лет. Я говорила только для того, чтобы поучить тебя. Древние философы, вроде Сократа, Алкивиада и других, не имели обыкновение спорить со своими учениками. Ты должна смотреть на меня, душа моя, как на Сократа, который твоего мнения не спрашивает, а только говорит тебе свое.

Из каковых слов читатель, пожалуй, заключит, что эта леди была знакома с философией Сократа не больше, чем с философией Алкивиада; но мы, к сожалению, не можем удовлетворить его любопытства на этот счет.

— У меня и в мыслях не было опровергать ваши мнения, сударыня, отвечала Софья. — К тому же, как я сказала, я никогда не думала о затронутом вами предмете, да, может быть, и думать не буду.

— Полно, Софи, — возразила тетка, — твоя попытка лицемерить со мной очень наивна. Скорее французы убедят меня, что они берут чужие города только для защиты своей страны, чем ты заставишь меня поверить, будто ты никогда серьезно не думала о замужестве. Как ты можешь, милая, уверять меня, будто и не помышляла о подобном союзе, когда, как тебе прекрасно известно, я даже знаю, с кем ты желаешь заключить его?.. Союз столь же неестественный и противный твоим интересам, сколько был бы противен интересам Голландии сепаратный союз с Францией! Впрочем, если до сих пор ты не размышляла об этом предмете, то теперь, предупреждаю тебя, очень своевременно о нем поразмыслить, потому что брат решил немедленно заключить твой брачный договор с мистером Блайфилом, и я вызвалась быть поручительницей в этом деле, обещав твое согласие.

— Это единственный вопрос, сударыня, — отвечала Софья, — в котором я принуждена ослушаться и вас и отца. Мне не нужно много размышлять, чтобы отвергнуть эту партию.

— Не будь я таким философом, как сам Сократ, — возразила миссис Вестерн, — ты вывела бы меня из терпения. Какое у тебя возражение против этого молодого человека?

— Возражение очень серьезное, по моему мнению, — отвечала Софья. — Я его ненавижу.

— Научишься ли ты когда-нибудь правильному употреблению слов? сказала тетка. — Я советовала бы тебе, милая, почаще справляться со словарем Бейли. Нельзя ненавидеть человека, который ничем тебя не оскорбил. Какая тут ненависть? Он просто тебе не нравится, а это вовсе не препятствие для того, чтобы выйти за него замуж. Я знала много супругов, которые друг другу совершенно не нравились, а между тем жили сносно и даже приятно. Поверь, милая, я смыслю в этих делах больше тебя. Ты, надеюсь, согласишься, что я видела свет, — а между тем у меня нет ни одной знакомой, которая не старалась бы, до крайней мере, делать вид, что муж ей скорее не нравится, чем нравится. Исключение из этого правила было бы такой старомодной романтической нелепостью, что одна мысль о нем шокирует.

— Право, сударыня, — возразила Софья, — я никогда не выйду замуж за человека, который мне не нравится. Если я обещаю отцу не выходить замуж против его желания, то могу, мне кажется, надеяться, что и он не станет принуждать меня к замужеству против моего желания.

— Желания! — с жаром воскликнула тетка. — Желания!.. Меня поражает твоя самоуверенность. Молодая женщина твоих лет, еще не замужем, говорит о своих желаниях! Впрочем, какие б они ни были, твои желания, брат непоколебим в своем решении. И больше того: если ты заговорила о своих желаниях, то я буду советовать ему поторопиться. Вот еще! Желания!

Софья бросилась на колени; слезы струились из ее ясных глаз. Она умоляла тетку пощадить ее и не мстить так жестоко за то, что она не хочет делать себя несчастной, несколько раз повторив, что это касается только ее одной и от этого зависит только ее счастье.

Как судебный пристав, действующий на основании законных полномочий, смотрит безучастно на слезы несчастного должника, беря его под стражу: напрасно бедняга пытается пробудить в нем сострадание, напрасно просит отсрочки, указывая на нежную жену, лишающуюся опоры, на маленького лепечущего сына, на испуганную дочь. Благородный исполнитель глух и слеп ко всем проявлениям горя, он выше всех человеческих слабостей и безжалостно отдает несчастную жертву в руки тюремщика.

Так же слепа к слезам Софьи, так же глуха ко всем ее мольбам была премудрая тетка, так же непреклонно решила она отдать трепещущую девушку в объятия тюремщика Блайфила. С большой запальчивостью она отвечала:

— Вы глубоко заблуждаетесь, сударыня, думая, будто дело касается только вас одной: вас оно касается меньше всего и в последнюю очередь. В союзе этом затронута честь вашей семьи, вы же — не более как средство. Неужели вы воображаете, сударыня, что при заключении брачных договоров между державами — например, когда французскую принцессу отдают за испанского принца, — во внимание принимают только интересы невесты? Нет, брачный союз заключается скорее между двумя королевствами, чем между двумя отдельными лицами. То же делается и в знатных фамилиях, таких, например, как наши. Родственная связь между фамилиями — самое главное. Вы должны больше заботиться о чести вашей семьи, чем о ваших личных интересах. И если пример принцесс не способен внушить вам эти возвышенные мысли, то, уж во всяком случае, вы не можете пожаловаться, что с вами поступают хуже, чем с принцессой.

— Надеюсь, сударыня, что я никогда не обесчещу моей фамилии, — отвечала Софья, несколько возвысив голос. — Но что касается мистера Блайфила, то, каковы бы ни были последствия, я решила не выходить за него, и никакая сила не расположит меня к нему.

Вестерн, подслушавший большую часть этого диалога, потерял всякое терпение, в сильнейшем возбуждении он ворвался в комнату с криком:

— Будь я проклят, если ты за него не выйдешь! Будь я проклят, если ты не выйдешь! Вот тебе и все, вот и все! Будь я проклят, если ты не выйдешь!

В сердце миссис Вестерн накипело немало гнева против Софьи, но он весь вылился на сквайра.

— Меня крайне поражает, братец, — сказала она, — что вы суетесь в дело, которое всецело предоставили мне. Заботясь о чести нашей фамилии, я согласилась взять на себя посредничество, чтобы исправить допущенные вами ошибки в воспитании дочери. Ибо это вы, братец, вашим бестолковым поведением уничтожили все семена, брошенные мной в ее нежную душу. Вы сами научили ее неповиновению.

— Фу, черт! — завопил сквайр с пеной у рта. — Вы способны вывести из терпения самого дьявола! Я научил дочь неповиновению? Вот она сама здесь. Скажи правду, дочка, приказывал я тебе когда-нибудь не слушаться меня? Разве я тебе не угождал и не ублажал тебя всячески, лишь бы ты была послушна? Да она и была послушна, когда была маленькой, когда вы еще не взяли ее в свои руки и не испортили, набив ей голову придворной дребеденью. Да! да! да! Я сам собственными ушами слышал только что, как вы говорили ей, что она должна вести себя как принцесса! Вы сделали вига из моей дочки. Как же отцу или кому-нибудь другому ожидать от нее повиновения?

— Братец, — отвечала миссис Вестерн с крайне высокомерным видом, словами не выразишь, как жалки ваши политические рассуждения! Но и я обращусь к самой Софье, пусть она скажет:

учила ли я ее когда-нибудь неповиновению? Скажите, племянница, разве я не старалась, напротив, внушить вам отчетливое представление о разнообразных отношениях человека к обществу? Разве я не затратила величайшего труда на доказательство того, что закон природы повелевает детям быть почтительными к своим родителям? Разве я вам не приводила слова Платона по этому предмету? Предмету, в котором вы были так баснословно невежественны, когда я взяла вас под свою опеку, что, я убеждена, не знали даже о родстве между дочерью и отцом.

— Ложь! — воскликнул Вестерн. — Софья не такая дура, чтобы, дожив до одиннадцати лет, не знать, что она сродни отцу.

— О, варварское невежество! — отвечала столичная дама. — А что касается ваших манер, братец, так они, доложу вам, заслуживают палки!

— Что ж, поколотите меня, если вы в силах, — сказал сквайр. Племянница, я думаю, с удовольствием вам поможет.

— Братец, — вспылила миссис Вестерн, — хотя я бесконечно презираю вас, однако не намерена терпеть долее вашу наглость и приказываю немедленно закладывать лошадей! Я решила уехать от вас сегодня же утром.

— Скатертью дорога! — отвечал сквайр. — Если на то пошло, так и я не могу больше сносить вашу наглость. Проклятие! Довольно и того, что вы меня унижаете и выставляете дураком перед дочкой, твердя каждую минуту о своем презрении ко мне.

— Унижаю? Унижаю? — негодовала тетка. — Да мыслимо разве унизить мужика, у которого такой норов?

— Боров! — воскликнул сквайр. — Нет, я не боров, и не осел, и не крыса, сударыня! Запомните, что я — не крыса. Я — истый англичанин, не вашего ганноверского помета, который только опустошает нашу страну.

— Ты один из тех мудрецов, бессмысленные убеждения которых привели Англию на край гибели, ослабляя власть нашего правительства внутри страны, приводя в уныние наших друзей и ободряя врагов за рубежом.

— Хо-хо! Вы опять за свою политику? — воскликнул сквайр. — Да чихать я хочу на вашу политику, как на…

И он украсил последние слова телодвижением, как нельзя более для этого подходящим. Что тут, собственно, больше задело миссис Вестерн — словечко ли брата или же его презрительное отношение к ее политическим мнениям, — я не берусь решить, только она пришла в неописуемое бешенство, грубо выругалась и тотчас выбежала вон. Ни брат, ни племянница не подумали остановить ее или пойти за ней вслед: Софья была так опечалена, а сквайр так разгневан, что оба остались прикованными к своему месту.

Сквайр, впрочем, пустил сестре вдогонку возглас, которым охотники приветствуют зайца, только что поднятого собаками. Он был вообще большим искусником по части упражнения голосовых связок и имел особенный возглас почти на каждый случай жизни.

Женщины, знающие, подобно, миссис Вестерн, свет и изучавшие философию и политику, мигом воспользовались бы душевным состоянием мистера Вестерна, обронив несколько лестных замечаний насчет его ума в ущерб его ушедшей противнице, но бедная Софья была слишком проста. Этим мы не хотим сказать читателю, что она была глупа, хотя эти слова обыкновенно употребляются как синонимы. Нет, Софья отличалась большим и незаурядным умом, но ей недоставало искусства, из которого женщины извлекают столько пользы в жизни и которое, проистекая скорее из сердца, чем из головы, часто бывает достоянием набитых дур.

 

Глава IV

Портрет сельской помещицы, срисованный с натуры

Кончив свои выклики и переводя дух, мистер Вестерн начал в очень патетических выражениях жаловаться на несчастную участь мужчин, которым, сказал он, «вечно приходится терпеть от причуд то одной проклятой бабы, то другой».

— Кажется, уж довольно натерпелся от твоей матери, но не успел от нее увильнуть, как уже другая за ней следом бежит. Да шалишь! Таким способом меня ни одной бабе загнать не удастся!

Софья никогда не спорила с отцом до несчастного сватовства Блайфила, разве только вступалась за мать, которую горячо любила, хотя и лишилась ее на одиннадцатом году своей жизни. Бедная женщина была преданной служанкой сквайра все время их брака, и за ее преданность он платил тем, что был, как говорится, хорошим мужем. Он очень редко (пожалуй, не больше одного раза в неделю) бранил ее и никогда не бил; она не имела ни малейших поводов для ревности и была полной госпожой своего времени, потому что муж никогда ей не мешал, проводя все утро в охотничьих упражнениях, а вечер — за бутылкой с приятелями. Жена видела его только урывками за едой, когда имела удовольствие раскладывать по тарелкам те кушанья, за приготовлением которых перед тем наблюдала. Из-за стола она уходила минут через пять после ухода прислуги, подождав, когда произнесут тост «за короля заморского». Это делалось, по-видимому, по распоряжению мистера Вестерна, который держался того мнения, что женщины должны являться к столу с первым блюдом и уходить после первого бокала. Повиноваться этому распоряжению было дело нетрудное, ибо застольная беседа (если только то, что происходило, может быть названо беседой) редко могла занять даму. Она состояла преимущественно из нестройных возгласов, пения, охотничьих рассказов, крепких словечек и брани по адресу женщин и правительства.

Только за едой мистер Вестерн и видел свою жену, ибо, приходя к ней в постель, он бывал обыкновенно настолько пьян, что ничего не различал, а в охотничий сезон вставал всегда до рассвета. Таким образом, она распоряжалась своим временем, как хотела, и вдобавок имела к своим услугам карету четверней, но, к несчастью, пользовалась ею редко, потому что и соседи и дороги были плохи: кто сколько-нибудь дорожил своей шеей и своим временем, избегал ездить с визитами. Надо, впрочем, сказать читателю откровенно: она не платила мужу той благодарностью, которую можно было бы ожидать за такую доброту; она была выдана замуж против воли нежно любящим отцом, который считал партию для нее выгодной: сквайр имел свыше трех тысяч фунтов годового дохода, а все ее состояние едва достигало восьми тысяч фунтов. Отсюда, может быть, проистекала некоторая сумрачность ее характера; она была для своего мужа скорее хорошей служанкой, чем доброй женой, и не всегда находила в себе столько признательности, чтобы отвечать на шумные ласки, расточаемые ей сквайром, хотя бы только приветливой улыбкой. Вдобавок она вмешивалась иногда в дела, которые ее не касались, — например, делала мужу мягкие замечания по поводу его дикого пьянства, если изредка ей представлялся для этого случай. Однажды она вздумала горячо упрашивать сквайра свезти ее на два месяца в Лондон, в чем сквайр ей наотрез отказал и даже постоянно сердился потом на жену за эту просьбу, будучи уверен, что в Лондоне все мужья украшены рогами.

По этой причине, а также и по многим другим Вестерн в конце концов глубоко возненавидел свою жену; никогда не скрывая этой ненависти при ее жизни, он продолжал ее ненавидеть и после смерти. Стоило чем-нибудь его раздосадовать — например, выпадал плохой день для охоты, заболевали собаки или случалась какая-нибудь другая неприятность, — он вымещал свою досаду на покойнице, говоря: «Будь моя жена в живых, то-то обрадовалась бы».

Особенно любил он высказывать подобные замечания при Софье: дочь была для него дороже всего на свете, и сквайра очень задевало, что она любила мать больше, чем его. Поведение Софьи в таких случаях обыкновенно только распаляло его ревность, ибо он не довольствовался тем, что оскорблял слух дочери бранью по адресу матери, но еще требовал от нее одобрения, которого, впрочем, никогда не мог добиться ни ласками, ни угрозами.

Некоторые из читателей выразят, может быть, удивление, почему же сквайр не возненавидел дочери, как он возненавидел ее мать. На это я должен сказать им, что ненависть не является следствием любви, даже сопровождаемой ревностью. Ревнивец вполне способен убить предмет своей ревности, но ненавидеть его он не может. Этой заковыристой штучкой, похожей на парадокс, мы и закончим настоящую главу, предоставляя читателю поломать над ней голову.

 

Глава V

Благородное поведение Софьи по отношению к тетке

Софья хранила молчание во время приведенной только что речи отца и отвечала на нее вздохом; но так как сквайр не понимал этого немого языка, или мимики, как он называл его, то ему хотелось непременно услышать членораздельное одобрение своих высказываний, которого он и потребовал от дочери, заявив ей, по обыкновению, что она, наверно, готова взять чью угодно сторону против него, как всегда брала сторону своей дрянной матери. Софья молчала по-прежнему. Тогда он закричал:

— Что ты, немая, что ли? Почему молчишь? Разве твоя мать не обращалась со мной по-свински? Отвечай же! Или ты, может быть, настолько презираешь отца, что считаешь ниже своего достоинства разговаривать с ним?

— Ради бога, сэр, — отвечала Софья, — не истолковывайте так дурно моего молчания! Я готова скорее умереть, чем оказать вам неуважение; но как могу я найти в себе смелость заговорить, если каждое мое слово или прогневит моего дорогого папу, или будет черной неблагодарностью и оскорблением памяти лучшей из матерей? Ведь моя мама была всегда так добра ко мне!

— И твоя тетка, стало быть, лучшая из сестер? — сказал сквайр. — Может быть, ты будешь настолько добра, что хоть ее согласишься признать ведьмой? Ведь, кажется, я имею право назвать ее ведьмой?

— Я очень многим обязана моей тетушке, сэр, — отвечала Софья. — Она была мне второй матерью.

— А мне второй женой, — сказал Вестерн, — так заступайся и за нее! Неужто ты будешь отрицать, что она поступила со мной, как самая негодная сестра?

— Право же, сэр, — воскликнула Софья, — я непростительно солгала бы перед своей совестью, если бы согласилась с вами! Я знаю, что тетушка и вы очень расходитесь в образе мыслей, но я тысячу раз слышала от нее выражения самой преданной любви к вам и убеждена, что она не только не самая негодная сестра на свете, но что мало найдется сестер, которые любили бы брата больше.

— Говоря попросту, — сказал сквайр, — выходит, что я кругом виноват. Ну разумеется! Разумеется, женщина всегда права, а мужчина всегда виноват.

— Простите, сэр, — возразила Софья, — я этого не говорю.

— Чего ты не говоришь? — не унимался сквайр. — Ты имеешь бесстыдство утверждать, что она права, — разве отсюда не следует, что я виноват? Да, действительно, я, может быть, виноват, что позволяю этой пресвитерианке, этой ганноверской ведьме переступать порог моего дома. Чего доброго, она еще обвинит меня в каком-нибудь заговоре, и правительство отберет мое имение в казну.

— Тетушка не только не собирается нанести вред вам или вашей собственности, — отвечала Софья, — но, я убеждена, что если бы она вчера умерла, то завещала бы вам все свое состояние.

С намерением сказала это Софья или нет, я не берусь утверждать, только эти слова глубоко проникли в уши ее отца и произвели гораздо более ощутительный эффект, чем все сказанное ею раньше. Звук их был для него точно пуля, ударившая в голову, он вздрогнул, пошатнулся и побледнел. Потом, помолчав с минуту, произнес неуверенным голосом;

— Вчера! Вчера она завещала бы мне свое имение? Неужто? Почему именно вчера из всех дней в году? Стало быть, если она умрет завтра, так откажет его кому-нибудь другому, пожалуй, даже не родственнику?

— Тетушка очень вспыльчива, сэр, — отвечала Софья, — и я не ручаюсь, что она может сделать в припадке гнева.

— Не ручаешься? — пролепетал сквайр. — А кто же, спрашивается, был причиной ее гнева? Да, да, кто ее довел до этого? Разве не ты горячо с ней спорила перед тем, как я вошел в комнату? Да и вся эта ссора разве не из-за тебя? Уже несколько лет все мои ссоры с сестрой бывают только из-за тебя, а теперь ты готова свалить всю вину на меня, точно я буду причиной, если ее имение уйдет на сторону. Впрочем, ничего лучшего я и не мог ожидать; ты всегда платишь так за мою любовь.

— В таком случае, умоляю вас, — воскликнула Софья, — на коленях умоляю: если я была злосчастной причиной вашей размолвки, постарайтесь примириться с тетушкой, не допустите, чтобы она покинула ваш дом в таком гневе! Сердце у нее доброе, и несколько ласковых слов успокоят ее. Умоляю вас, сэр!

— Так я должен идти просить за тебя прощения? — сказал Вестерн. — Ты упустила зайца, а мне бежать искать его? Конечно, если б я был уверен…

Тут он замолчал, а Софья принялась снова его упрашивать и, наконец, уговорила: так что, отпустив по адресу дочери несколько едких, саркастических замечаний, сквайр со всех ног побежал задержать сестру, пока она не успела уехать.

Софья же вернулась в свою печальную комнату, где предалась наслаждению (если позволительно так выразиться) любовной грусти. Несколько раз перечитала она письмо, полученное от Джонса, достала и муфту; оба предмета, а также лицо свое она оросила слезами. Услужливая миссис Гонора всеми силами старалась утешить свою опечаленную госпожу: она назвала имена многих достойных ее внимания молодых джентльменов к, расхвалив их внутренние и внешние качества, сказала, что ее госпожа может выбрать любого. Надо думать, что эти методы применялись с успехом в подобных случаях, иначе такая искушенная особа, как миссис Гонора, никогда не решилась бы к ним прибегнуть; я даже слышал, что между камеристками они считаются наилучшим лекарством в женской аптеке, но оттого ли, что болезнь Софьи внутренне отличалась от недомоганий, на которые была похожа но внешним симптомам, или по другой причине — только доброжелательная горничная наделала больше вреда, чем пользы, и в конце концов так рассердила свою госпожу (а это было нелегко), что та строго приказала ей выйти вон.

 

Глава VI, содержания весьма разнообразного

Сквайр догнал свою сестру в ту минуту, когда она уже садилась в карету, и частью силой, частью просьбами добился от нее приказания отвести лошадей обратно в конюшню. Это не стоило ему большого труда, ибо сестра, как мы уже указывали, была нрава самого миролюбивого и очень любила брата, хотя и презирала его недалекость, или, вернее, плохое знание света.

Бедная Софья, устроившая это примирение, была принесена ему в жертву. Брат и сестра в один голос осудили ее поведение, сообща объявили ей войну и постановили вести ее самым решительным образом. С этой целью миссис Вестерн предложила не только немедленно сговориться с Олверти, но и немедленно привести сговор в исполнение, сказав, что единственный способ справиться с племянницей — действовать круто, ибо, она убеждена, у Софьи недостанет решимости сопротивляться.

— А под крутыми мерами, — пояснила она, — я понимаю собственно быстрые меры; такие вещи, как лишение свободы или насилие, совершенно недопустимы. Наш план должен быть рассчитан на внезапное нападение, а не на открытый штурм.

Когда все это было решено, приехал мистер Блайфил с визитом к невесте. Узнав о его приезде, сквайр тотчас же, по совету сестры, отправился приказать дочери, чтобы та прилично приняла жениха, сопроводив свои слова страшными клятвами и угрозами наказать ее в случае ослушания.

Бурный нрав сквайра все ниспровергал на своем пути, и Софья, как правильно предвидела тетка, не нашла в себе сил ему сопротивляться. Она согласилась выйти к Блайфилу, но едва-едва могла выговорить слово, выражавшее это согласие. Действительно, ответить резким отказом нежно любимому отцу было для нее дело нелегкое. Не будь этой любви, она, вероятно, настояла бы на своем и при гораздо меньшей решительности характера, чем та, какой она обладала, но сплошь и рядом мы объясняем исключительно страхом поступки, в значительной мере проистекающие из любви.

Итак, повинуясь настойчивому приказанию отца, Софья приняла мистера Блайфила. Подробное описание таких сцен, как мы заметили, доставляет очень мало удовольствия читателю, поэтому мы последуем правилу Горация, который рекомендует писателям обходить молчанием все, что они отчаиваются изобразить в ярких красках, — правило, по нашему убеждению, весьма полезное как для историков, так и для поэтов; и если бы все они ему следовали, то его благотворным действием было бы, по крайней мере, то, что множество больших зол (а таковыми являются все большие книги) было бы таким образом сведено к злу маленькому.

Возможно, что искусное поведение Блайфила во время этого свидания заставило бы Софью, будь на его месте кто-нибудь другой, открыть перед ним все тайны ее сердца; но она составила себе такое дурное мнение об этом джентльмене, что решилась не делать ему никаких признаний, ибо простота, когда она настороже, часто может потягаться с хитростью. Вследствие этого Софья держалась с ним чрезвычайно принужденно, как и полагается держаться девицам при втором официальном визите человека, назначенного им в мужья. Хотя Блайфил объявил сквайру, что он остался вполне доволен оказанным ему приемом, однако мистер Вестерн, подслушивавший вместе с сестрой у дверей, испытал гораздо меньшее удовлетворение. Следуя совету своей мудрой сестры, он решил двинуть дело как можно скорее и обратился к своему будущему зятю со следующей охотничьей фразой, пустив сначала свое зычное «го-ла!»:

— Ату ее, молодчик, ату!.. Пиль, пиль! Возьми! Вот так; держи, держи, держи! Не робей, не церемонься! Сегодня к вечеру мы с Олверти все покончим, а завтра и свадьбу сыграем.

Лицо Блайфила расплылось в довольной улыбке, и он отвечал!

— Ничего на свете — за исключением только союза с любезнейшей и достойнейшей Софьей — я не желаю так страстно, сэр, как породниться с вашей семьей, и потому вы легко можете представить себе, с каким нетерпением жду я минуты, когда исполнятся оба эти заветнейшие мои желания. И если до сих пор я не докучал вам по этому поводу, то, поверьте, единственно из боязни оскорбить уважаемую леди чрезмерной торопливостью; я не желал нарушать правила приличия и благопристойности, ускоряя счастливейшее в моей жизни событие. Но если при вашем содействии, сэр, она согласится обойтись без некоторых формальностей…

— Формальностей! А ну их к черту! — отвечал сквайр. — Какой вздор! Говорю тебе, завтра же она будет твоей. Поживете с мое, молодой человек, так лучше узнаете свет. Женщины, милый мой, никогда не дают согласия, если его можно не дать, — так уж полагается. Если бы я стал дожидаться согласия ее матери, так и по сей день оставался бы холостяком… Ату ее, ату, живей, молодчик! Говорю тебе, завтра утром она будет твоя.

Блайфил поддался убеждениям шумной риторики сквайра; они условились, что Вестерн сегодня к вечеру окончательно столкуется с Олверти, и жених уехал, настоятельно попросив на прощанье не учинять при этой спешке никакого насилия над невестой, — точь-в-точь как папистский инквизитор, вручая светским властям еретика, уже осужденного церковью, просит не совершать над ним никакого насилия.

Правду сказать, Блайфил уже произнес приговор над Софьей. Хотя он и заявил Вестерну, что доволен ее приемом, но на самом деле вынес из него лишь убеждение в ненависти и презрении к нему невесты, что пробудило в нем такие же ответные чувства не меньшей силы. Спросят, может быть: почему же он не покончил немедленно со своим сватовством? Да именно по причине пробудившейся в нем ненависти, а также и по некоторым другим, столь же веским причинам, которые мы сейчас откроем читателю.

Хотя мистер Блайфил не обладал темпераментом Джонса, готового отведать каждой женщины, которую он видел, все же он далеко не был лишен вожделения, свойственного, как говорят, всем животным. При этом он еще отличался разборчивым вкусом, руководящим людьми при выборе предмета или пищи для удовлетворения их разнообразных желаний; и вкус этот указывал ему на Софью как на весьма лакомый кусочек, при виде которого у него текли слюнки, как у гастронома при виде аппетитно приготовленного ортолана. А душевные страдания были не только не в ущерб красоте Софьи, но скорее к ее выгоде: слезы прибавляли блеска глазам ее, а грудь выше поднималась от вздохов. Можно сказать, тот не видел красоты во всем ее сиянии, кто не видел ее в горе. Вот почему Блайфил смотрел теперь на этого ортолана в человеческом образе с большим вожделением, чем при последней встрече, и отвращение, замеченное им в Софье, нисколько не ослабило его желаний — напротив, оно скорее повысило предвкушаемое им удовольствие от похищения ее прелестей. Сластолюбие приправлялось, таким образом, мыслью о торжестве; больше того, добиваясь полного подчинения Софьи своей власти, он имел еще некоторые дальнейшие виды, настолько низкие, что нам противно и упоминать о них. Немалую роль в будущих удовольствиях, которые рисовало ему воображение, играла месть; наконец, посрамление соперника Джонса и вытеснение его из сердца Софьи тоже сильно его подзадоривали и сулили лишние радости в его конечном торжестве.

Помимо всех этих видов, которые иным щепетильным особам покажутся, пожалуй, довольно подленькими, рассчитывал он еще на одну вещь, к которой едва ли многие читатели отнесутся с большим отвращением. Я разумею имение мистера Вестерна, которое должно было перейти целиком к Софье и ее потомству; любовь этого нежного родителя к дочери была так безгранична, что он готов был купить ей мужа какой угодно ценой, лишь бы она согласилась быть несчастной с избранным им для нее человеком.

По этим причинам союз с Софьей показался мистеру Блайфилу настолько желательным, что он решил обмануть девушку, притворившись влюбленным, а заодно также обмануть ее отца и своего дядю, дав им понять, что и она его любит. Поступая таким образом, он следовал благочестивым наставлениям Твакома, утверждавшего, что если поставленная нами цель одобряется религией (а таковой, несомненно, является брак), то для ее достижения можно применять и дурные средства. В других же случаях молодой человек предпочитал руководствоваться философией Сквейра, учившего, что цель — вещь несущественная, лишь бы средства были приличны и согласны с нравственной справедливостью. Правду сказать, едва ли встречалось ему в жизни такое положение, при котором он не мог бы воспользоваться уроками кого-либо из своих великих наставников.

Надуть мистера Вестерна было дело нехитрое, потому что он так же мало считался с чувствами дочери, как и сам Блайфил; но мистер Олверти смотрел на эти вещи совсем иначе, и перед ним во что бы то ни стало надо было изобразить дело в ложном свете. Тут, однако, Блайфилу была оказана такая существенная помощь будущим тестем, что он без труда достиг успеха; действительно, мистер Олверти получил от Вестерна клятвенные уверения в том, что Софья питает искреннее расположение к Блайфилу и что все его подозрения насчет Джонса совершенно ложны; и Блайфилу оставалось только подтвердить слова сквайра, что он и сделал в весьма двусмысленной форме, сохранив таким образом лазейку для своей совести и внушив дяде ложное убеждение так, что ни одного слова неправды им произнесено не было. Когда Олверти спросил его относительно чувств Софьи, сказав, «что он ни в каком случае не намерен быть пособником в принуждении девушки выйти замуж против ее воли», то Блайфил отвечал, что истинные чувства молодых девиц понять очень трудно, что Софья обращалась с ним так непринужденно, как он того желал, и что если верить ее отцу, то она питает к нему расположение, какого только может желать жених.

— А что касается Джонса, — сказал он, — которого мне неприятно называть негодяем, несмотря на то что его поведение по отношению к вам, сэр, дает на это полное право, то из свойственного ему тщеславия, а может быть, даже и с дурным умыслом, он, вероятно, попросту налгал и нахвастал. Ведь если бы мисс Вестерн действительно любила его, то он, конечно, никогда бы не покинул ее, что, как вам хорошо известно, он сделал. Наконец, смею вас уверить, сэр, я сам ни в каком случае, ни за что на свете не согласился бы жениться на этой девушке, если бы не был убежден, что она питает ко мне все те чувства, какие я желал бы видеть в ней.

Этот превосходный способ лгать одной только душой, делая язык не повинным ни в одном слове неправды, при помощи двусмысленных выражений и плутовства, успокаивал совесть многих видных обманщиков; но если мы сообразим, что господа эти пытаются обмануть Всеведение, то, пожалуй, окажется, что способ этот дает лишь призрачное успокоение и что это хитрое и тонкое различие между внушенной и высказанной ложью вряд ли стоит трудов, какие на него затрачиваются.

Олверти остался вполне доволен сообщением мистера Вестерна и мистера Блайфила, и через два дня состоялся сговор. Теперь, для того чтобы приступить к церковному обряду, оставалось только совершить обряд юридический, но он грозил отнять столько времени, что Вестерн предложил взять на себя какие угодно обязательства, только бы не откладывать счастья молодых. Вообще он проявлял такое рвение и горячность, что посторонний зритель мог бы принять его за главное действующее лицо в этой церемонии; стремительность была основным свойством его натуры; всякое дело, за которое он брался, сквайр приводил в исполнение таким способом, точно от успеха этого дела зависело счастье его жизни.

Соединенные усилия тестя и зятя, вероятно, одержали бы верх над мистером Олверти, не любившим отдалять минуту счастья, если бы не вмешательство самой Софьи, позаботившейся положить конец всем свадебным сборам и лишить церковь и юстицию даней, которые эти мудрые организации положили взимать за размножение рода человеческого законным порядком. Но об этом — в следующей главе.

 

Глава VII

Замечательное решение Софьи и еще более замечательный ход миссис Гоноры

Хотя миссис Гонора была привязана главным образом к собственным интересам, но чувствовала некоторую привязанность и к Софье. Правду сказать, трудно было знать молодую девушку и не любить ее. Поэтому, услышав новость, по ее мнению, очень важную для ее госпожи, Гонора совершенно позабыла обиду, полученную два дня тому назад, когда Софья так невежливо прогнала ее вон, и поспешила к госпоже своей с вестями.

Начало ее речи было такое же стремительное, как и появление в комнате.

— Милая барышня! — воскликнула она. — Как это понравится вашей милости? Верьте слову, я перепугалась до потери памяти, а все же подумала, что долг мой рассказать вашей милости, хоть вы, может быть, и рассердитесь; ведь мы, слуги, не всегда знаем, за что наши барыни рассердятся, а каждое слово ставится в вину слуге. Когда наши барыни не в духе, так уж нам не миновать брани; и, верьте слову, меня не удивит, если ваша милость будет не в духе; вы просто изумитесь и будете потрясены, когда я вам скажу…

— Душа моя, говори, пожалуйста, без предисловий, — перебила ее Софья. Уверяю тебя, мало есть таких вещей, которые изумили бы меня, и еще меньше таких, которые потрясли бы.

— Милая барышня, — отвечала Гонора, — поверите ли, я подслушала, как барин говорил священнику Саплу, чтобы он сегодня же к вечеру достал брачное свидетельство, и, поверите ли, собственными ушами слышала, как он сказал ему, что завтра утром ваша милость должны быть обвенчаны.

При этих словах Софья побледнела и испуганно повторила:

— Завтра утром?

— Да, сударыня, — отвечала преданная горничная. — Я присягнуть готова, что собственными ушами слышала это от барина.

— Гонора, — сказала Софья, — ты действительно до того поразила и потрясла меня, что я не могу опомниться. Что мне делать в этом ужасном положении?

— От души хотела бы посоветовать вашей милости.

— Посоветуй! — воскликнула Софья. — Ради бога, дорогая Гонора, посоветуй! Скажи, что бы ты сделала, если бы с тобой такое случилось?

— Право, сударыня, — сказала Гонора, — от души хотела бы поменяться местами с вашей милостью, не в обиду вам будь сказано, — я, понятное дело, не желаю вам быть служанкой, я говорю только, что, будь я на вашем месте, я ни минуты не задумывалась бы: по моему убогому мнению, молодой сквайр Блайфил приятный и милый мужчина и собой хорош…

— Перестань молоть глупости! — остановила ее Софья.

— Глупости! — повторила Гонора. — Это как сказать. Оно, конечно, что одному впрок, то другому отрава, и это точка в точку правильно и о женщинах.

— Гонора, — сказала Софья, — я скорее поражу себя кинжалом в сердце, чем соглашусь быть женой этого презренного негодяя!

— Господи, страсти какие! — воскликнула Гонора. — Вы меня до полусмерти напугали! Разве можно такие дурные мысли до себя допускать? Господи! Все косточки у меня трясутся! Подумайте только, милая барышня, ведь вас тогда по-христиански и хоронить не станут, а зароют ваше тело на большой дороге и колом насквозь проткнут, как фермера Гейпни в Окс-Кроссе; и, верьте слову, дух его все бродит там с тех пор, — многие его видели. Верьте слову, не иначе как сам дьявол такие дурные мысли внушает. Право, не так грешно на целый свет покуситься, как на собственную душу, — от нескольких священников это слышала. Если уж ваша милость чувствует к нему такое отвращение и настолько ненавидит молодого джентльмена, что даже мысли не допускает в постель с ним лечь, — оно и правда, иной человек бывает так противен, что, кажется, скорее бы к жабе прикоснулся, чем…

Софья была слишком озабочена собственными мыслями, чтобы уделять внимание этой превосходной речи миссис Гоноры; она перебила ее и, не отвечая на ее слова, сказала;

— Гонора, я приняла решение. Я решила уйти сегодня ночью из дома моего отца; и если ты питаешь ко мне дружеские чувства, в которых часто меня уверяла, то пойдешь со мной.

— Хоть на край света, сударыня, — отвечала Гонора. — Но прежде чем решиться на такое безрассудство, прошу вас, подумайте о последствиях. Куда ваша милость пойдет?

— В Лондоне есть одна знатная дама, моя родственница, — отвечала Софья, — она гостила несколько месяцев в деревне у тетушки и была со мной очень добра; я ей так понравилась, что она настойчиво просила тетушку отпустить меня с ней в Лондон. Это дама видная, разыскать ее будет нетрудно, и я не сомневаюсь, что она примет меня хорошо и радушно.

— Не советую вашей милости слишком доверяться таким особам, — возразила Гонора. — Вот я служила раньше у одной барыни — она всех, бывало, приглашает к себе в гости, а как услышит, что едут, так сразу вон из дому. Кроме того, пусть эта дама и рада видеть вашу милость, — кто же не рад вас видеть? — а как узнает, что ваша милость от барина бежали…

— Ты ошибаешься, Гонора, — перебила ее Софья, — она смотрит на отцовскую власть куда хуже, чем я: когда, несмотря на все ее настойчивые просьбы, я отказалась ехать с ней в Лондон без согласия отца, она меня высмеяла, назвала глупой деревенской девчонкой и сказала, что из такой покорной дочери выйдет примерная, любящая жена. Вот почему я уверена, что она примет меня и даст мне защиту, а тем временем батюшка, может быть, немного образумится, увидев, что я уже не в его власти.

— Хорошо, сударыня, — отвечала Гонора. — Но как же ваша милость думает устроить побег? Где вы достанете лошадей и экипаж? О вашей лошади нечего и думать: ведь всем слугам известно, что у вашей милости с барином нелады, и Робин скорее даст себя повесить, чем позволит вывести ее из конюшни без нарочитого приказания барина.

— Я думаю уйти пешком, — сказала Софья, — прямо в ворота, когда они будут открыты. Ноги у меня, слава богу, достаточно крепкие. Носили же они меня по целым вечерам под звуки скрипки с довольно неприятными партнерами так, верно, помогут мне убежать от самого ненавистного партнера на всю жизнь.

— Боже мой, сударыня! — воскликнула Гонора. — Да понимаете ли вы, что говорите? Вы собираетесь идти пешком по большой дороге ночью и одни?

— Нет, не одна, — отвечала Софья. — Ведь ты обещала пойти со мной.

— Я-то с вашей милостью хоть на край света, — сказала Гонора, — но для вашей милости это все равно, что идти одной. Ведь я вам не защита, если на вас нападут разбойники или другие злодеи. Я сама перепугаюсь не меньше вашей милости, потому что, будьте уверены, они надругаются над нами обеими. К тому же, сударыня, не забывайте, что и ночи теперь холодные, мы с вами замерзнем.

— Скорый, проворный шаг предохранит нас от холода, — отвечала Софья. — А если ты не можешь защитить меня от негодяя, Гонора, то я тебя защищу: я возьму с собой пистолет; в зале всегда висит пара заряженных пистолетов.

— Милая барышня, вы пугаете меня все больше и больше! — воскликнула Гонора. — Конечно, ваша милость не решится стрелять! Я готова скорей на что угодно пойти, только бы избавить вашу милость от этого.

— Зачем же? — с улыбкой сказала Софья. — Неужели, Гонора, ты не выстрелила бы в человека, который покусился бы на твою честь?

— Конечно, сударыня, — отвечала Гонора, — честь — вещь драгоценная, особенно для нас, бедных слуг; можно сказать, мы ею только и живем; а все-таки я до смерти боюсь огнестрельного оружия: столько из-за него бывает несчастных случаев!

— Полно! — успокоила ее Софья. — Я сберегу твою честь более простым способом, не запасаясь в дорогу оружием: в первом же городе я намерена взять лошадей, а по дороге в город вряд ли кто на нас нападет. Послушай, Гонора, я твердо решила бежать, и если ты пойдешь со мной, то я ничего не пожалею, чтоб наградить тебя самым щедрым образом.

Этот последний довод произвел на Гонору более сильное действие, чем все предыдущие. Видя такую решимость своей госпожи, она перестала ее отговаривать. Обе они принялись обсуждать пути и способы осуществления своего проекта. Тут встретилось одно очень досадное затруднение, именно: как взять с собой вещи? Госпожа справилась с ним гораздо легче, чем служанка, потому что когда женщина решилась бежать к любовнику или от любовника, то все препятствия для нее нипочем. Но такого побуждения у Гоноры не было, ее не ждали восторги любви и не гнали никакие ужасы; и, не говоря уже о большой ценности ее гардероба, составлявшего большую часть ее имущества, она питала нежную любовь к некоторым своим платьям и другим вещам — частью потому, что они были ей к лицу, частью потому, что ей подарила их такая-то и такая-то, частью потому, что она купила их недавно, частью потому, что давно уже их носила, а также и по многим другим, столь же веским причинам; таким образом, она не допускала и мысли оставить свои пожитки на произвол Вестерну, будучи уверена, что в порыве бешенства он изорвет их в клочки.

Итак, потратив все свое красноречие, чтобы отговорить Софью, и убедившись в бесповоротности ее решения, изобретательная Гонора в конце концов придумала средство увезти с собой свои платья, именно: она решила устроить так, чтобы ее прогнали со службы сегодня же вечером. Софья горячо одобрила эту выдумку, но сомневалась насчет возможности ее осуществления.

— Можете на меня положиться, сударыня, — отвечала Гонора. — Мы, слуги, очень хорошо знаем, как добиться этой милости от наших господ; правда, подчас, когда они задолжали нам жалованья больше, чем могут тотчас заплатить, они пропускают мимо ушей все наши дерзости и не принимают наших заявлений с требованием расчета; однако сквайр не из таких; и если ваша милость решили бежать ночью, ручаюсь вам, что добуду расчет сегодня же к вечеру.

После этого было решено, что Гонора уложит со своими вещами немного белья и ночную сорочку Софьи, а что касается остальных платьев, то молодая девушка оставляла их без малейшего сожаления, как матрос, выбрасывающий за борт чужое добро для спасения собственной жизни.

 

Глава VIII, изображающая сцены перебранки — явление довольно заурядное

Едва только миссис Гонора рассталась со своей госпожой, как что-то (я не хочу, подобно старухе у Кеведо, оскорблять дьявола ложными обвинениями, и он, может быть, тут совершенно ни при чем), — как что-то, говорю, шепнуло ей, что, пожертвовав Софьей и выдав все ее тайны мистеру Вестерну, она может составить себе состояние. Многое склоняло ее к этому предательству. Заманчивая перспектива приличной награды за столь значительную и драгоценную для сквайра услугу соблазняла ее корыстолюбие; с другой стороны, опасность затеянного побега, боязнь неудачи, ночь, холод, разбойники, насильники наполняли ее страхом. Все эти соображения подействовали на нее так сильно, что она уже почти готова была идти прямо к сквайру и выложить ему все начистоту. Гонора была, однако, слишком честным судьей, чтобы произнести приговор, не выслушав и другой стороны. И тут прежде всего путешествие в Лондон явилось горячим защитником Софьи. Гоноре страстно хотелось побывать в городе, где она воображала себе чудеса, уступающие разве только тем, какие рисуются восторженному святому на небе. Далее, Софья была гораздо щедрее ее господина, и, следовательно, за верность можно было ожидать большей награды, чем за предательство. Она еще раз пересмотрела все обстоятельства, повергавшие ее в страх, и после тщательного исследования нашла, что они вовсе не так страшны. В результате обе чаши весов оказались почти на одном уровне, так что, когда Гонора положила на чашу честности еще и любовь к своей госпоже, последняя стала уже перетягивать; как вдруг ей пришло на ум одно обстоятельство, которое могло бы повлечь за собой опасные следствия, если бы легло всей своей тяжестью на другую чашу: Гонора вспомнила, что ей долго еще придется дожидаться, когда Софья будет иметь возможность исполнить свое обещание. Хотя она должна была получить состояние матери после смерти отца, а по достижении совершеннолетия — еще три тысячи фунтов, завещанные ей дядей, но до того и другого было еще далеко, и разные случайности могли помешать щедрости молодой девушки, тогда как от мистера Вестерна можно было ожидать награды немедленно. Но когда она была занята этой мыслью, добрый гений Софьи — или гений-хранитель честности миссис Гоноры, или, может быть, просто случай — послал ей происшествие, которое сразу спасло ее верность и облегчило исполнение задуманного шага.

Горничная миссис Вестерн претендовала на значительное превосходство над миссис Гонорой по нескольким причинам. Во-первых, она была выше ее по происхождению: ее прабабушка с материнской стороны приходилась не очень отдаленной родственницей одному ирландскому пэру; во-вторых, она получала больше жалованья; и, наконец, она бывала в Лондоне и, следовательно, больше видела свет. Памятуя это, она всегда относилась к миссис Гоноре с той сдержанностью и всегда ждала от нее тех знаков уважения, которые женщины всякого положения соблюдают и требуют в обращении с женщинами, ниже их стоящими. Между тем Гоноре это правило не всегда бывало по душе, и она часто не оказывала требуемого от нее уважения, так что ее общество вовсе не нравилось горничной миссис Вестерн, и та выражала серьезное желание вернуться в дом своей госпожи, где она своевольно владычествовала над остальными слугами. Вот почему она была немало раздосадована в то утро, когда миссис Вестерн отменила свое решение в самую последнюю минуту, и с тех пор все время ходила, вульгарно говоря, надутая.

В этом расположении духа, не принадлежащем к числу наиприятнейших, она вошла в комнату Гоноры, когда та все еще пребывала в нерешительности, как ей поступить. Увидя горничную, Гонора тотчас же обратилась к ней со следующими любезными словами:

— А, так мы будем иметь удовольствие еще несколько времени находиться в вашем обществе, мадам! А я уже испугалась, что ссора между барином и вашей госпожой лишит нас его.

— Не знаю, мадам, — отвечала та, — кого вы разумеете под словами мы и нас. Только смею вас уверить, что я не считаю здешних слуг подходящим для себя обществом. У меня, позвольте вам сказать, есть общество и получше. Я не на ваш счет говорю, миссис Гонора: вы женщина благовоспитанная, и если бы немного побольше видели свет, то я не постыдилась бы пройтись с вами по Сент-Джемскому парку.

— Фу-ты ну-ты! Какие мы важные! — воскликнула Гонора. — Я вам не миссис Гонора — можно бы, кажется, называть меня по фамилии, мадам. Правда, госпожа моя зовет меня Гонорой, а все-таки у меня есть и фамилия, как и у всякой другой. Не постыдилась бы пройтись со мной? Эка! Да чем же я хуже вас?

— Если вы так отвечаете на мою учтивость, то я должна вам заметить, миссис Гонора, что вы далеко не то, что я. Конечно, в деревне поневоле общаешься со всякой шушерой, но в Лондоне я вожу знакомство только с камеристками знатных особ. Да-с, миссис Гонора, между нами, я полагаю, есть некоторая разница.

— Я тоже так полагаю, — отвечала Гонора. — Между нами есть некоторая разница по части возраста, а также наружности.

Проговорив это, она прошлась перед горничной миссис Вестерн с самым вызывающим видом: задрав нос, вскинув голову и сильно задев фижмами за фижмы своей соперницы.

Столичная камеристка отвечала с самой язвительной усмешкой?

— Деревенщина! Вы не достойны моего гнева, и я не стану опускаться до перебранки с какой-то вертихвосткой; но я должна сказать вам, негоднице, что ваши манеры свидетельствуют о низком происхождении и невоспитанности, с ними вы только и годитесь что в горничные провинциальной барышне.

— Не смейте оскорблять мою госпожу! — воскликнула Гонора. — Я этого не потерплю! Она гораздо лучше вашей: и моложе, и в десять раз красивее.

В эту минуту несчастный или, вернее, счастливый случай привел в комнату миссис Вестерн, и из глаз ее горничной тотчас же полились обильные слезы. На вопрос своей госпожи о причине их горничная не замедлила ответить, что ее расстроило грубое обращение этой девки, — она показала на Гонору.

— Я бы, пожалуй, сударыня, не обратила внимания на то, что она мне сказала, но она имела наглость оскорбить вашу милость и назвать вас уродливой, — да, сударыня, она мне в глаза назвала вас старой уродливой кошкой. Я не могла потерпеть, чтобы вашу милость называли уродливой.

— Зачем же столько раз повторять ее дерзости? — сказала миссис Вестерн. Затем, обращаясь к миссис Гоноре, спросила, как она смела говорить о ней так непочтительно.

— Непочтительно, сударыня? — отвечала Гонора. — Да я даже не упоминала вашего имени. Я сказала только, что кое-кто не так красив, как моя госпожа, а вы, понятно, знаете это не хуже меня.

— Негодница! — вспыхнула миссис Вестерн. — Вот я тебя научу, дерзкая дрянь, как рассуждать, о чем не следует! И если брат не рассчитает тебя сию же минуту, я не останусь в этом доме даже до вечера. Иду к нему, и тебе сию минуту будет отказано.

— Отказано?! — воскликнула Гонора. — Ну так что ж! Другое место найдется. Слава богу, хорошие слуги везде требуются. А если вы будете гнать всякого, кто не находит вас красавицей, так, позвольте вам сказать, скоро вовсе без прислуги останетесь.

Миссис Вестерн что-то сказала или, вернее, прогремела в ответ, но настолько нечленораздельно, что мы не в состоянии передать ее слова; приходится, стало быть, опустить эту речь, которая едва ли сделала бы ей много чести. Она отправилась на поиски брата, с лицом, перекошенным бешенством до такой степени, что была похожа скорее на фурию, чем на человека.

А камеристки, оставшись наедине, начали второй тур перебранки, которая вскоре перешла в рукопашную схватку. В этой последней победа досталась менее именитой, хотя и не без потери крови, волос, батиста и муслина.

 

Глава IX

Мудрое поведение мистера Вестерна в роли, судьи. Указание мировым, судьям насчет качеств, требующихся от писца, а также удивительные примеры родительского безрассудства и дочерней любви

Логики подчас доказывают своими доводами слишком много, и планы политиков нередко выходят слишком тонкими. Это чуть было не случилось с миссис Гонорой, которая, вместо того чтобы спасти все свои платья, едва спасла и то, что было на ней, ибо сквайр, услышав об оскорблении, нанесенном его сестре, поклялся двадцать раз кряду, что пошлет служанку в исправительный дом.

Миссис Вестерн была очень добросердечная женщина и обыкновенно легко прощала обиды. Еще недавно простила она кучера почтовой кареты, вывалившего ее в канаву; однажды миссис Вестерн пошла даже на нарушение закона, отказавшись подать в суд на разбойника, отнявшего у нее на большой дороге не только деньги, но и серьги, да еще при этом выругавшего ее, сказавши:

— Таким красоткам, как ты, не нужно никаких украшений, а потому убирайся к черту!

Но теперь — о, сколь непостоянен наш характер и как часто мы изменяем ему! — теперь миссис Вестерн и слышать не хотела о послаблении; ни притворное раскаяние Гоноры, ни просьбы Софьи за свою горничную не оказали на нее никакого действия, и она непременно требовала от брата, чтобы он поступил с негодной девкой по всей строгости закона.

Но, к счастью, писец мистера Вестерна обладал качествами, какими должны бы обладать писцы всех мировых судей, а именно: он кое-что понимал в английских законах. Поэтому он шепнул на ухо судье, что тот превысит власть, если отправит девушку в исправительный дом, так как ею не было произведено нарушения общественного порядка. «Ибо, мне кажется, сэр, сказал он, — что, по закону, нельзя заключать в исправительный дом за простую неблаговоспитанность».

В делах высокой важности, особенно во всем, что касается охоты, наш судья не всегда внимал советам своего письмоводителя; вообще многие мировые судьи полагают, что в этой области им предоставлена самая неограниченная власть, пользуясь которой они нередко под предлогом обыска и отобрания приспособлений для уничтожения дичи причиняют ущерб чужой собственности и даже совершают серьезные преступления.

Но проступок Гоноры не был так важен и так опасен для общества. Судья поэтому отнесся с некоторым вниманием к совету письмоводителя: на сквайра и так уже были принесены две жалобы в верховный суд, и он не имел никакой охоты являться в это учреждение третий раз.

Вот почему, напустив на себя весьма глубокомысленный и значительный вид и издав в качестве предисловия несколько «гм!», сквайр сказал сестре, что по более здравом размышлении он находит, что «так как тут не было нарушения общественного порядка, которое закон усматривает во взломе дверей, разломе изгороди, проломе головы и тому подобных поломках, то настоящий случай нельзя отнести к уголовным преступлениям и покушениям на чужое имущество, а стало быть, за него не полагается по закону никакого наказания».

Миссис Вестерн отвечала, что она лучше знает законы, что ей известны случаи строжайшего наказания слуг за оскорбление своих господ, и назвала одного лондонского мирового судью, который, по ее словам, «в любую минуту отправляет слуг в исправительный дом по просьбе их господ».

— В Лондоне — очень может быть, — возразил сквайр, — но у нас, в провинции, законы другие.

Тут между братом и сестрой последовал ученый диспут касательно законов, который мы поместили бы, если бы надеялись, что кто-нибудь из наших читателей поймет его. В конце концов обе стороны передали спорный вопрос писцу, и тот решил его в пользу судьи, а миссис Вестерн принуждена была удовольствоваться тем, что Гоноре было отказано от места, с чем очень быстро и охотно согласилась сама Софья.

Таким образом, Фортуна, позабавившись, по своему обыкновению, двумя или тремя шалостями, напоследок устроила все в пользу нашей героини; обман удался последней превосходно, особенно если принять в расчет, что она пускалась на него в первый раз. Правду сказать, я не раз приходил к заключению, что мошенникам ни за что не совладать бы с порядочными людьми, если бы последние не отказывались кривить душой или считали это стоящим труда.

Гонора сыграла свою роль в совершенстве. Увидя, что опасность исправительного дома, одно название которого вызывало в ее уме самые страшные картины, благополучно миновала, она снова напустила на себя заносчивость, немного сбавленную страхом, и сложила свои обязанности с тем же напускным равнодушием и даже пренебрежением, какое всегда практикуется при отставке от гораздо высших должностей. Если читателю угодно, мы готовы даже сказать: она отказалась от места, что, впрочем, всегда считалось синонимом выражений «уволен» или «выгнан вон».

Мистер Вестерн приказал ей убираться прочь как можно скорее, потому что сестра его не хотела и ночи провести под одной кровлей с такой наглой девкой. Поэтому Гонора тотчас же принялась за дело, и так рьяно, что к вечеру все ее вещи были уложены; получив жалованье, она ушла со двора, захватив кошель и пожитки, к великому удовольствию всех вообще, а Софьи в особенности. Назначив Гоноре место недалеко от дома, где они должны были встретиться в страшный час полуночи, когда встают привидения, Софья начала сама готовиться к бегству.

Но прежде ей пришлось выдержать два тягостных посещения; одно — отца, другое — тетки. Миссис Вестерн говорила с ней еще более решительным тоном, чем раньше, отец же обошелся так круто и грозно, что вынудил у нее страхом притворную покорность, которая так обрадовала сквайра, что хмурые взгляды сменились у него улыбкой, а угрозы — посулами; он поклялся, что принадлежит дочери всей душой, что ее согласие (так истолковал он слова ее: «Вы знаете, сэр, я не должна и не могу ослушаться ни одного вашего приказания») сделало его счастливейшим из людей. Он подарил ей крупный банковый билет на покупку каких она хочет безделушек, целовал и обнимал ее самым нежным образом, и слезы радости заструились из глаз, только минуту перед тем метавших огонь бешенства в предмет его восторженной любви.

Такое отношение родителей к детям — вещь настолько обыкновенная, что читатель едва ли удивится поведению мистера Вестерна. А если удивится, то, признаюсь, я не в состоянии его объяснить. Что сквайр сердечно любил свою дочь — это, мне кажется, не подлежит сомнению. Такая любовь свойственна очень многим родителям, делающим своих детей несчастными на всю жизнь. Хотя эта родительская слепота — почти всеобщее явление, она всегда казалась мне самой необъяснимой из всех нелепостей, какие только могли взбрести на ум удивительнейшего создания, называемого человеком.

Заключительный поступок мистера Вестерна произвел столь сильное действие на нежное сердце Софьи, что заронил в ней мысль, которую неспособны были внушить ни софистика ее политичной тетки, ни угрозы сквайра. Она так благоговейно чтила отца и так горячо его любила, что едва ли когда испытывала более приятные ощущения, чем те, которые наполняли ее, когда она чем-нибудь содействовала его удовольствию, особенно удовольствию сколько-нибудь возвышенному; сквайр никогда не в силах был сдержать свое восхищение, слыша похвалы ей, а слышать их ему приходилось почти каждый день. Вот почему мысль, что она осчастливит отца своим согласием на этот брак, произвела на нее сильное впечатление. К тому же такой акт послушания казался ей высоко богоугодным, чем не могла пренебречь такая религиозная девушка, как Софья. Наконец, представляя себе все, что придется ей вытерпеть, если она согласится сделаться почти что жертвой или мученицей дочернего долга и дочерней любви, она чувствовала приятное щекотание одной маленькой страстишки, которая, не будучи особенно родственна ни религии, ни добродетели, часто оказывает большую помощь осуществлению их целей.

Софья упивалась созерцанием столь геройского подвига и начала уже расточать себе преждевременные похвалы, как вдруг Купидон, притаившийся в ее муфте, выскочил оттуда и, как Полишинель в театре марионеток, сокрушил все перед собой. На самом деле (мы считаем ниже своего достоинства обманывать читателя и оправдывать нашу героиню объяснением ее поступков сверхъестественными причинами), мысль о возлюбленном Джонсе и кое-какие (впрочем, отдаленные) надежды, в которых он играл весьма существенную роль, разом разрушили все то, над созданием чего соединенными усилиями трудились дочерняя любовь, благочестие и гордость.

Но прежде чем следовать далее за Софьей, мы должны вернуться к мистеру Джонсу.

 

Глава Х, содержащая разные материи, может быть, и натуральные, но низкие

Читатель благоволит припомнить, что мы покинули мистера Джонса в начале этой книги на пути в Бристоль, когда он решил попытать счастья на море, или, лучше сказать, бежать от злосчастья на суше.

Случилось (вещь не слишком необыкновенная), что проводник, взявшийся указать ему дорогу, к несчастью, сам плохо знал ее; поэтому, сбившись с правильного пути и стесняясь расспрашивать, он забирал то вправо, то влево, пока не наступил вечер и не начало темнеть. Джонс, догадываясь, в чем дело, поделился с проводником своими опасениями, но тот уверял, что они на правильном пути, прибавив, что странно было бы ему не знать дороги в Бристоль, — хотя, правду говоря, было бы более странно, если бы он ее знал, не проехав по ней ни разу в жизни.

Джонс не питал слепого доверия к проводнику и потому по прибытии в какую-то деревню спросил у первого встречного поселянина, действительно ли они едут по направлению к Бристолю.

— Да откуда вы? — спросил крестьянин.

— Это все равно, — поспешно ответил Джонс. — Я хочу знать, действительно ли это дорога в Бристоль?

— Дорога в Бристоль? — повторил, почесывая затылок, крестьянин. — Гм! Я думаю, сударь, по этой дороге вам вряд ли добраться к ночи в Бристоль.

— Так сделай милость, приятель, укажи настоящую дорогу, — попросил Джонс.

— Да вы, сударь, должно быть, бог знает где сбились с пути, — отвечал крестьянин. — Эта дорога ведет в Глостер.

— А какая же дорога ведет в Бристоль?

— Да та, по которой вы едете, только в обратную сторону.

— Так, значит, нам надо повернуть назад? — сказал Джонс.

— Да, назад.

— Ну, а когда мы доедем до вершины вон той горы, куда нам поворотить?

— Зачем же поворачивать? Вам надо держать все прямо.

— А мне помнится, там две дороги — одна направо, другая налево.

— Ну да, возьмите вправо, а потом ступайте прямо; помните только, что сперва надо повернуть направо, а потом налево, а потом снова направо, и там будет господский дом; проедете его, так держитесь все прямо и поверните налево.

Тут к ним подошел другой крестьянин и спросил, куда едут джентльмены; получив от Джонса ответ, он также сначала почесал затылок, а потом оперся на палку и сказал, что они должны держаться по правой дороге с милю, или полторы, или около того, а потом круто повернуть налево, и дорога приведет их прямо к мистеру Джону Бирнсу.

— А кто такой этот мистер Джон Бирнс? — спросил Джонс.

— Господи! — воскликнул крестьянин. — Неужто вы не знаете мистера Джона Бирнса? Да откуда вы?

Эти два крестьянина почти истощили терпение Джонса, когда к нему подошел просто одетый благообразный человек (оказавшийся квакером) и сказал:

— Я вижу, друг, ты сбился с дороги. Так послушайся моего совета: не старайся разыскивать ее ночью. Уже почти совсем стемнело, и держаться правильного пути будет трудно; кроме того, между этой деревней и Бристолем недавно было несколько грабежей. Вот здесь рядом есть порядочный постоялый двор, где ты можешь прекрасно подкрепиться и дать отдых и себе и лошадям до утра.

Джонс не заставил себя долго уговаривать, согласился переночевать, и доброжелатель проводил его на постоялый двор.

Хозяин, человек очень учтивый, выразил надежду, что гость извинит его, если не найдет больших удобств, потому что жена его ушла из дому, заперла почти все на замок и унесла ключи с собой. Дело в том, что их любимая дочь только что обвенчалась и утром уехала с мужем, причем они вместе с мамашей почти дочиста обобрали добряка, увезя с собой и вещи и деньги; хотя у хозяев было несколько детей, но все заботы матери были направлены только на любимицу, и, чтобы ей угодить, она охотно готова была пожертвовать остальными детьми с мужем в придачу.

Хотя Джонс вовсе не был расположен проводить время в обществе и предпочел бы остаться один, однако он не мог отделаться от честного квакера, который тем настойчивее хотел посидеть с ним, что и по лицу и по поступкам молодого человека заметил, что тот опечален, и надеялся, в простоте сердечной, немного развлечь его своей беседой.

Проведя с Джонсом несколько времени так, словно бы они находились на одном из безмолвных собраний секты, честный квакер почувствовал в себе движение какого-то духа, вероятнее всего духа любопытства, и сказал:

— Друг, я вижу, тебя постигло какое-то тяжелое бедствие; прошу тебя, ободрись. Может быть, ты потерял друга? Если так, то вспомни, что все мы смертны. Зачем тебе печалиться, если печаль твоя не принесет твоему другу никакой пользы? Все мы рождены для скорби. У меня есть свои горести, как у тебя, и, вероятно, даже более тяжкие. Хотя я получаю сто фунтов чистого годового дохода, которых для меня вполне достаточно, совесть, благодарение богу, ни в чем не упрекает меня, здоровье хорошее, долгов нет, и никого я не обидел, а все же, друг, я был бы очень огорчен, если бы оказалось, что ты столь же несчастен, как я.

Квакер заключил свои слова глубоким вздохом, и Джонс отвечал ему:

— Мне очень жаль, сэр, что вы так несчастны, какова бы ни была причина вашего несчастья.

— Ах, друг мой, — сказал квакер, — причиной его моя единственная дочь, моя единственная отрада на земле: на этой неделе она бежала от меня и вышла замуж без моего согласия. Я присмотрел для нее подходящую партию, человека порядочного и состоятельного, но она, конечно, пожелала сделать выбор сама и ушла с молодчиком, который гроша не стоит. Если бы она умерла, как, полагаю, умер твой друг, я был бы счастлив.

— Это очень удивляет меня, сэр, — сказал Джонс.

— Разве не лучше для нее умереть, чем быть нищенкой? — возразил квакер. — Ведь, как я сказал, у молодчика гроша нет за душой, и, понятно, от меня ей тоже нечего ожидать ни одного шиллинга. Вышла замуж по любви — так и живи любовью, если можешь; вынеси свою любовь на рынок — и посмотришь, дадут ли за нее серебра или хотя бы медный грош.

— Вам лучше знать ваши заботы, сэр, — сказал Джонс.

— Должно быть, они давно задумали обмануть меня, потому что знакомы друг с другом с детства, — продолжал квакер. — Я всегда проповедовал ей против любви, тысячу раз говорил, что все это блажь и нечестие. Хитрая девчонка делала вид, будто слушает меня и презирает всякую плотскую похоть, и все же кончила тем, что упорхнула через окно со второго этажа. Я, правду сказать, начал немного подозревать ее и запер на замок, собираясь на следующее утро обвенчать с тем человеком, которого для нее выбрал, но она в несколько часов разрушила все мои надежды и бежала со своим милым, который времени не терял, потому что не прошло и часу, как они уже стали мужем и женой. Только — дурное дело к добру не приведет; по мне, пусть голодают, пусть просят милостыню или воруют, я не дам им ни гроша.

При этих словах Джонс быстро поднялся и сказал:

— Пожалуйста, извините меня, я очень просил бы вас оставить меня наедине.

— Полно, друг, — сказал квакер, — не предавайтесь печали. Вы видите, на свете и кроме вас есть несчастные.

— Я вижу, что на свете есть безумцы, глупцы и подлецы, — отвечал Джонс. — Позвольте дать вам совет: верните к себе вашу дочь и зятя и не будьте единственной причиной несчастья той, которую, по вашим словам, вы так любите.

— Вернуть ее с мужем! — вскричал квакер. — Да я скорее приглашу к себе в дом двух самых заклятых врагов своих.

— Если так, то ступайте сами домой или куда вам угодно, — сказал Джонс, — потому что я не желаю больше оставаться с вами.

— Хорошо, друг, — отвечал квакер, — я никому не собираюсь навязываться.

С этими словами он опустил руку в карман, как бы с намерением достать денег, но Джонс довольно бесцеремонно вытолкал его из комнаты.

Рассказ широкополой шляпы так глубоко взволновал Джонса, что он слушал его с каким-то диким выражением во взгляде. Честный квакер это заметил и, сопоставив со всем поведением Джонса, вообразил, что его собеседник не в своем уме. Поэтому он не обиделся, а, напротив, проникся состраданием к человеку, находившемуся в таком горе. Высказав свое предположение хозяину, квакер попросил его обращаться как можно заботливее и учтивее со своим постояльцем.

— Нет уж, ухаживать за ним я не стану, — отвечал хозяин. — Хоть он и в расшитом жилете, а такой же барин, как и я. Это человек без роду, без племени; его воспитал один богатый сквайр в тридцати милях отсюда, а теперь выгнал вон из дому (не за доброе дело, надо думать). Я его выпровожу отсюда как можно скорее. Если он не заплатит, я, пожалуй, еще дешево отделаюсь. В прошлом году вот такой же гусь стащил у меня серебряную ложку.

— Что ты толкуешь о каком-то безродном, Робин? — удивился квакер. — Ты, должно быть, принимаешь этого человека за кого-нибудь другого?

— Нисколько, — возразил Робин, — мне сказал это его проводник, который его хорошо знает.

Действительно, заняв свое место у кухонного огонька, проводник немедленно поделился с находившимся налицо обществом всем, что знал или слышал относительно Джонса.

Едва только квакер получил подтверждения от проводника, что Джонс бедняк темного происхождения, как все его сострадание к нему пропало; и этот простой честный человек вернулся домой в столь сильном негодовании по случаю обиды, полученной от такого ничтожества, словно был, по крайней мере, герцогом.

Хозяин проникся к своему постояльцу не меньшим презрением; и потому, когда Джонс позвонил, чтобы ему приготовили постель, ему отвечали, что никакой постели не будет. Помимо презрения к постояльцу за его безродность, Робин заподозрил его еще в намерении выждать благоприятную минуту и обокрасть дом. По правде говоря, ему нечего было опасаться на этот счет, потому что жена и дочь, из благоразумной предосторожности, уже очистили помещение от всякой движимости, но он был от природы подозрителен, и это качество особенно усилилось в нем после пропажи ложки. Словом, страх быть обворованным совершенно вышиб у него из головы то утешительное соображение, что воровать в доме было нечего.

Убедившись, что постели ему не будет, Джонс преспокойно расположился в просторных камышовых креслах, и сон, еще недавно бежавший от него в гораздо лучших покоях, великодушно посетил его в этой убогой конурке.

Что же касается хозяина, то он был в таком страхе, что даже не ложился. Он вернулся в кухню и сед к очагу, откуда мог надзирать за единственной дверью в комнату, или, вернее, дыру, занимаемую Джонсом; удрать же из нее через окно не могло ни одно живое существо крупнее кошки.

 

Глава XI

Приключение с отрядом солдат

Усевшись против упомянутой нами двери, хозяин решил всю ночь не смыкать глаз. Проводник и еще один постоялец долго сидели с ним, ничего не зная о его подозрениях и сами ни о чем не беспокоясь. Истинная причина их бодрствования положила также и конец ему; состояла она не в чем ином, как в крепости и добротности пива, поглотив изрядное количество которого, они сначала шумели и горланили, а потом заснули мертвецким сном.

Но никакой напиток в мире не в силах был прогнать страхи Робина, он продолжал бодрствовать в своем кресле, не сводя глаз с двери в комнату мистера Джонса. Как вдруг страшный стук в ворота заставил его встать и пойти отворить; в ту же минуту кухня наполнилась джентльменами в красных кафтанах, ворвавшимися такой шумной толпой, точно они брали гостиницу штурмом.

Хозяин принужден был покинуть свой пост и подавать многочисленным гостям пиво, которое те усиленно требовали; возвратясь второй или третий раз из погреба, он увидел посреди солдат, перед огнем, мистера Джонса; само собой разумеется, что прибытие такой теплой компании должно было положить конец всякому сну, за исключением разве того, от которого мы будем пробуждены только трубой архангела.

Наконец компания достаточно утолила свою жажду, и ей оставалось лишь заплатить по счету-обстоятельство, часто приводящее к большим неудовольствиям и разговорам между джентри низшего разряда, так как господам этим обычно стоит немалого труда распределить взносы в строгом согласии с требованиями справедливости, то есть так, чтобы каждый заплатил соответственно количеству выпитого. Такие затруднения возникли и в настоящем случае; их увеличивало еще то обстоятельство, что некоторые джентльмены ушли сейчас же после первой кружки и второпях совсем позабыли внести свою долю по упомянутому счету.

Поднялся ожесточенный спор, в котором, можно сказать, каждое слово подкреплялось ругательством; во всяком случае, число ругательств по меньшей мере равнялось числу прочих произнесенных слов. Во время этой перебранки вся компания говорила разом, и каждый всячески старался уменьшить сумму, приходившуюся на его долю; таким образом, вероятнее всего, можно было ожидать, что большая часть платы по счету придется на долю хозяина, или (что совершенно равносильно) останется неоплаченной.

Все это время мистер Джонс был занят беседой с сержантом, не принимавшим никакого участия в споре, потому что сержанты с незапамятных времен пользуются привилегией не производить никаких платежей.

Спор между тем становился настолько жарким, что казалось неминуемым его решение силой оружия. Тогда Джонс выступил вперед и сразу привел к молчанию всех крикунов, объявив, что он оплачивает весь счет, составлявший, впрочем, всего три шиллинга и четыре пенса.

Этот поступок снискал Джонсу одобрение и благодарность всей компании: слова «почтенный, благородный, достойный джентльмен» слышались отовсюду; даже у самого хозяина начало складываться более благоприятное мнение о нем, вопреки рассказу проводника.

Сержант сообщил мистеру Джонсу, что они идут против мятежников и надеются поступить под командование славного герцога Камберлендского. Из этого читатель может заключить (обстоятельство, о котором мы не сочли нужным упомянуть ранее), что описываемые нами события происходили в самый разгар последнего мятежа — шайка разбойников вступила уже в Англию с очевидным намерением сразиться с королевскими войсками и продвинуться по направлению к столице.

В характере Джонса были черты героические, и он всей душой желал успеха стороне, выступавшей на защиту свободы и протестантской религии. Не удивительно поэтому, что в настоящем положении, сулившем романтические и бурные подвиги, ему пришло на ум поступить волонтером в эту экспедицию.

Наш командир всеми силами старался поддержать и укрепить в нем это доброе намерение, едва только узнал о нем. Он объявил во всеуслышание о благородном решении Джонса, которое было встречено с великим удовольствием всем отрядом, приветствовавшим его криками: «Да здравствует король Георг и ваше благородие!» — и подкрепилось затем клятвами: «Мы будем сражаться за вас обоих до последней капли крови!»

Джентльмен, всю ночь сосавший пиво, тоже был убежден некоторыми доводами, опущенными ему в руку капралом, присоединиться к экспедиции. Чемодан мистера Джонса был положен на багажную телегу, и отряд уже готовился к выступлению, как вдруг проводник подошел к Джонсу и сказал:

— Надеюсь, вы не забудете, сэр, что лошади простояли всю ночь и что мы сделали много лишнего пути?

Джонс был поражен бесстыдством этого требования и рассказал солдатам, в чем дело; те в один голос осудили проводника за его попытку одурачить джентльмена: одни говорили, что ему следует привязать шею к пяткам, другие — что его надо бы прогнать сквозь строй; а сержант погрозил ему палкой и выразил сожаление, что он не у него под началом, иначе узнал бы где раки зимуют.

Джонс удовольствовался, однако, простыми угрозами и ушел с новыми товарищами, предоставив проводнику утешаться руганью и проклятиями, к которым присоединился и хозяин, говоря:

— Хорош гусь, нечего сказать! Ну и джентльмен — в солдаты пошел! Таким и щеголять в расшитых жилетах! Правду говорит старая пословица: не все то золото, что блестит. От души рад, что он убрался из моего дома.

Целый день сержант и новоиспеченный солдат шагали рядом; сержант, продувной парень, развлекал Джонса небылицами о своих походах, которых он никогда не совершал, потому что поступил на службу только недавно и благодаря своей ловкости настолько вкрался в милость начальства, что заслужил алебарду главным образом заслугами по вербовке рекрутов, в каковом деле отличался необыкновенным искусством.

Шумное веселье царило между солдатами в пути. Были вспомянуты разные приключения на последних квартирах, и каждый без стеснения отпускал остроты по адресу офицеров, часто непристойные и близко граничащие с клеветой. Это привело на память нашему герою обычай греков и римлян предоставлять рабам в некоторые праздники и торжественные дни полную свободу говорить что угодно относительно своих господ.

Наша маленькая армия, состоявшая из двух рот пехоты, прибыла наконец к пункту, где ей предстояло сделать привал. Сержант доложил лейтенанту, командиру отряда, что они завербовали дорогой двух новых рекрутов, один из которых, сказал он, молодец на редкость (подразумевался пьяница): шести футов росту, статен и крепко сколочен; другой (подразумевался Джонс) годится в тыл.

Новых солдат представили офицеру, который, осмотрев сначала шестифутового детину, обратился затем к Джонсу и при первом взгляде на него не мог сдержать удивления, ибо, помимо того что наш герой был прекрасно одет и обладал приятными манерами, в глазах его еще светилось сознание собственного достоинства которое встречается и у людей простого звания и не является неотъемлемой принадлежностью высших классов.

— Сэр, — сказал лейтенант, — сержант доложил мне, что вы желаете быть зачислены в роту, которой я в настоящее время командую; если это правда, сэр, мы будем очень рады принять джентльмена, готового оказать честь нашей роте вступлением в ее ряды.

Джонс отвечал, что он ни слова не говорил о поступлении на военную службу, но что, будучи ревностным сторонником славного дела, за которое они идут сражаться, он желает служить волонтером. В заключение он сказал несколько любезностей лейтенанту и выразил большое удовольствие по случаю того, что будет находиться под его командой.

Лейтенант, в свою очередь, ответил Джонсу любезностями, похвалил его решение, пожал ему руку и пригласил отобедать с ним и остальными офицерами.

 

Глава XII

Приключение с компанией офицеров

Упомянутому нами в предыдущей главе лейтенанту, командиру отряда, было лет под шестьдесят. Поступил он на военную службу очень молодым и участвовал в качестве прапорщика в сражении при Таньере; там он получил две раны и так отличился, что тотчас же после битвы герцог Мальборо произвел его в лейтенанты.

В этом чине он и оставался с тех пор, то есть около сорока лет; за это время многие сверстники далеко обогнали его, и он имел неприятность состоять под начальством мальчишек, отцы которых ходили еще на помочах, когда он поступил на службу.

Эта неудача объяснялась не только тем, что у него не было приятелей среди власть имущих. Он имел несчастье навлечь на себя неудовольствие полковника, много лет командовавшего его полком. Упорная неприязнь, которую питал к нему этот человек, была вызвана отнюдь не дурным или нерадивым исполнением служебных обязанностей и не какими-либо личными недостатками лейтенанта, но исключительно неблагоразумным поведением его красивой жены, ни за что не желавшей, несмотря на всю свою нежную любовь к мужу, покупать ему повышение ценой благосклонности, которой у нее добивался полковник.

Положение бедного лейтенанта было тем более незавидное, что, терпя от неприязни полковника, он не знал и даже не подозревал, что тот действительно питает к нему враждебные чувства, ибо не мог предположить в своем начальнике недоброжелательство, для которого не подавал никакого повода; а жена, опасаясь бед, которых способна была наделать крайняя щепетильность мужа в вопросах чести, довольствовалась сохранением верности, не пожиная плодов своей победы.

Этот несчастный офицер (мне кажется, его можно так назвать) обладал многими достоинствами, помимо чисто профессиональных: он был набожен, честен, добродушен и так образцово исполнял обязанности командира, что был уважаем и любим не только подчиненными ему солдатами, но и всем полком.

В настоящем походе его сопровождали еще три офицера. Во-первых, лейтенант, француз по происхождению, успевший вследствие долгого пребывания в Англии забыть свой родной язык, но не успевший, однако, выучиться английскому, так что по-настоящему он не говорил ни на одном языке и с трудом объяснялся, даже когда речь шла о самых обыкновенных вещах; кроме того, два совсем юных прапорщика, один из которых воспитывался у стряпчего, а другой был сыном жены дворецкого в барском доме.

По окончании обеда Джонс рассказал сотрапезникам, как веселились солдаты в пути.

— И все же я готов побожиться, — прибавил он, — что, несмотря на всю их шумливость, при встрече с врагом они будут вести себя, как греки, а не как троянцы.

— Греки и троянцы! Что это за звери? — спросил один из прапорщиков. — Я знаю все войска в Европе, а о таких не слышал.

— Не притворяйтесь более невежественным, чем вы есть на самом деле, мистер Норсертон, — сказал почтенный лейтенант. — Вы, наверное, слышали о греках и троянцах, хоть, может быть, и не читали Гомера в переводе Попа. Гомер сравнивает — мистер Джонс напомнил мне это место — троянских воинов с гогочущими гусями и очень хвалит молчаливость греков. Клянусь честью, замечание нашего волонтера совершенно справедливо.

— Ей-богу, отлично это помню, — сказал француз, — мы читали это в школе мадам Дасье: греки, троянцы, они сражались за женщину; oui, oui, мы все это читали.

— Черт бы побрал этого Гомеришку! — воскликнул Норсертон. — Знаки от него до сих пор не зажили на моей… Вон Томас, наш однополчанин, вечно таскает с собой в кармане Гомера. Будь я проклят, если не сожгу его, попадись он мне только в руки! Был там и другой сукин сын — Кордериус; за него тоже перепало мне немало розг.

— Так вы были в школе, мистер Норсертон? — спросил лейтенант.

— Был, пропади она пропадом! — отвечал Норсертон. — Черт бы подрал моего родителя за то, что послал меня туда! Старикан хотел сделать меня попом — да шалишь, старый хрыч, я тебя околпачу! Не такой я идиот, чтобы пичкать себя твоим вздором! Вот и Джемми Оливер, из нашего полка, тот тоже чуть было не попал в попы, и как жаль было бы: он такой красавец! Но провел своего хрыча почище меня: ни читать, ни писать не умеет!

— Вы даете очень лестную характеристику вашему приятелю, — сказал лейтенант, — и вполне им заслуженную, смею сказать. Только оставьте, пожалуйста, Норсертон, вашу глупую и скверную привычку сквернословить. Уверяю вас, вы ошибаетесь, если думаете, что это остроумно и приятно в обществе. Послушайтесь также моего совета: перестаньте поносить духовенство. Оскорбительные прозвища и хула на целую корпорацию всегда несправедливы, особенно когда направлены на такие священные обязанности: ведь поносить корпорацию — значит поносить обязанности, которые она исполняет. Предоставляю вам самим судить, насколько несообразно такое поведение в людях, идущих сражаться за протестантскую религию.

Мистер Аддерли (так звали второго прапорщика), который до сих пор напевал какую-то песенку, пристукивая каблуками, и, казалось, не слушал, о чем идет разговор, сказал теперь:

— Oh, monsieur, on ne parle pas de la religion dans la guerre.

— Хорошо сказано, Джек, — поддержал его Норсертон. — Если бы все дело было только в la religion, так пусть попы и дерутся между собой вместо меня.

— Не знаю, джентльмены, каково ваше мнение, — сказал Джонс, — но, по-моему, не может быть ничего благороднее, как защищать свою религию; из немногих прочитанных мной книг по истории я сделал заключение, что храбрее всех сражались солдаты, одушевленные религиозным пылом. Что касается меня лично, то, хотя я люблю короля и родину, надеюсь, не меньше других, все же интересы протестантской религии являются немаловажной причиной, побудившей меня сделаться волонтером. Норсертон лукаво подмигнул Аддерли и шепнул ему:

— Давай-ка посмеемся над ним, Аддерли, проучим нахала. — Потом, обратившись к Джонсу, сказал: — Я очень рад, сэр, что вы поступили волонтером в наш полк, потому что, ежели наш поп хватит лишнее, вы с успехом можете заменить его. Полагаю, вы были в университете, сэр; разрешите узнать, в каком колледже?

— Я не был не только в университете, сэр, — отвечал Джонс, — но даже и в школе: видите, какое у меня преимущество перед вами!

— Я высказал свое предположение лишь на основании ваших обширных познаний, — заметил прапорщик.

— Ах, что касается познаний, сэр, — отвечал Джонс, — то их можно приобрести не бывши в школе, равно как и бывши в ней — не научиться ничему.

— Прекрасно сказано, волонтер! — воскликнул лейтенант. — Право, Норсертон, лучше оставьте его в покое: не по зубам орешек!

Язвительное замечание Джонса не очень понравилось Норсертону, но он счел его не настолько обидным, чтобы ответить на него ударом либо словами «мерзавец» или «подлец» — единственные реплики, которые приходили ему на ум. Словом, он промолчал, но решил при первом удобном случае ответить на шутку оскорблением.

Пришла очередь мистеру Джонсу провозгласить, как говорится, тост; он не удержался и назвал свою дорогую Софью. Сделал он это тем более охотно, что никто из присутствующих, казалось ему, не мог догадаться, кого он имеет в виду.

Но лейтенант, распорядитель пира, не удовлетворился одним именем и непременно пожелал знать фамилию Софьи. После минутного колебания Джонс назвал мисс Софью Вестерн. Прапорщик Норсертон объявил, что не будет пить за ее здоровье в той же круговой, в которой бы пил свой тост, если кто-нибудь не поручится за нее.

— Я знал одну Софью Вестерн, — сказал он, — которая была в связи чуть не с половиной всех кавалеров в Бате; может быть, это та самая?

Джонс торжественно поклялся, что это не она, прибавив, что названная им леди-из лучшего общества и с крупным состоянием.

— Вот, вот, — не унимался прапорщик, — она самая! Будь я проклят, если это не она! Держу пари на полдюжины бургундского, что наш однополчанин Том Френч приведет ее к нам в любую таверну на Бридж-стрит.

И он в точности описал наружность Софьи (потому что действительно видел ее у тетки), прибавив в заключение, что у отца ее богатое поместье в Сомерсетшире.

Влюбленные обыкновенно не переносят никаких шуток по адресу своих возлюбленных, однако Джонс, несмотря на всю свою влюбленность и далеко не робкий характер, ответил негодованием на эту клевету не с такой поспешностью, как, может быть, следовало бы. Правду говоря, ему редко доводилось слышать шутки подобного рода, так что он сначала плохо понял и искренне думал, что мистер Норсертон спутал его очаровательницу с кем-то другим. Но теперь, внушительно поглядев на прапорщика, он сказал:

— Прошу вас, сэр, избрать другой предмет для вашего остроумия, ибо, смею вас уверить, я не позволю вам насмехаться над этой леди.

— Насмехаться! Никогда в жизни я не говорил серьезнее. Том Френч имел в Бате и ее, и ее тетку.

— В таком случае я должен сказать вам совершенно серьезно, — отвечал Джонс, — что вы один из бесстыднейших наглецов на свете.

Не успел он произнести эти слова, как прапорщик с целым залпом проклятий пустил ему прямо в голову бутылку, которая, угодив Джонсу повыше правого виска, мгновенно повергла его на пол.

Победитель, видя, что враг лежит перед ним без движения и кровь ручьем льется из раны, начал думать о том, как бы покинуть поле битвы, где уже нельзя было стяжать новых лавров, но лейтенант, став перед дверью, отрезал ему отступление.

Норсертон настойчиво требовал у лейтенанта выпустить его, указывая, что будут дурные последствия, если он останется, и спрашивая, мог ли он поступить иначе.

— Черт возьми! Ведь я только пошутил, — сказал он. — Я отродясь не слыхал ничего дурного о мисс Вестерн.

— Точно не слышали? — отвечал лейтенант. — В таком случае вас мало повесить — во-первых, за такие шутки, а во-вторых, за то, что вы прибегли к такому оружию. Вы арестованы, сэр, и выйдете отсюда не иначе, как под стражей.

Влияние старого лейтенанта на прапорщика было так велико, что весь воинственный задор последнего, повергший нашего героя на пол, едва ли побудил бы его обнажить шпагу, если бы даже она болталась у него на боку; но все шпаги, повешенные на стену, были в самом начале столкновения припрятаны французом. Таким образом, Норсертону пришлось покорно дожидаться исхода дела.

Француз и мистер Аддерли по приказанию своего начальника подняли бесчувственное тело Джонса, но, замечая в нем лишь весьма слабые признаки жизни, тотчас снова его опустили, причем Аддерли выругался по случаю того, что запачкал себе кровью жилет, а француз объявил:

— Ей-богу, ни за что не прикоснусь к мертвому англичанину: я слышал, в Англии есть закон, чтобы вешать того, кто последний прикоснется к мертвому.

Подойдя к двери, лейтенант позвонил и велел явившемуся слуге позвать взвод мушкетеров и хирурга. Это приказание и рассказ слуги о том, что он увидел, войдя в комнату, привлекли туда не только солдат, но также хозяина, его жену, слуг и всех, кто находился в то время в гостинице.

Описать все подробности и передать все разговоры последовавшей затем сцены — выше моих сил, потому что для этого мне надо было бы иметь сорок перьев и писать всеми ими сразу. Читателю придется поэтому удовольствоваться главнейшими эпизодами и извинить умолчание об остальном.

Первым делом позаботились о Норсертоне: он был отдан под стражу шести мушкетерам под командой капрала и уведен из комнаты, которую оставил с большой охотой, в другую, куда отправился весьма неохотно. Правду сказать, порывы честолюбия так прихотливы, что не успел этот юноша совершить упомянутый выше подвиг, как с радостью готов был очутиться в самом отдаленном уголке мира, где слава об этом подвиге никогда не достигла бы его ушей.

Нас удивляет только — и удивление наше разделит, вероятно, читатель, что лейтенант, человек достойный и добрый, в первую очередь позаботился не о помощи раненому, а о заключении под стражу преступника. Мы делаем это замечание не для того, чтобы объяснить столь странное поведение — на это мы не претендуем, — а для того, чтобы какой-нибудь критик не вздумал хвастаться тем, что заметил эту странность. Да будет известно господам критикам, что мы не хуже их видим странности некоторых поступков, но считаем своей обязанностью излагать факты, как они есть; и дело просвещенного и проницательного читателя справляться с книгой Природы, откуда списаны все события нашей истории, хоть и не всегда с точным обозначением страницы.

Компания, вошедшая в комнату вместе с солдатами, была, однако, настроена иначе. Любопытство относительно особы прапорщика она попридержала, рассчитывая увидеть его впоследствии в более занятном положении. Теперь же все заботы и внимание этих людей устремились на лежащее на полу окровавленное тело; будучи поднято и посажено в кресло, оно, впрочем, скоро стало проявлять некоторые признаки жизни. Едва только собравшиеся это заметили (сначала все они сочли его мертвым), так начали наперерыв предлагать разные средства (так как ни одного представителя врачебного сословия среди них не было, то каждый принял эти обязанности на себя).

Но все добровольные врачи сходились на том, что надо пустить кровь. К несчастью, произвести эту операцию было некому; все кричали: «Позовите цирюльника!» — и никто не трогался с места. Предложения разных других лекарств были столь же безрезультатны, пока наконец хозяин не распорядился подать кружку крепкого пива с поджаренным ломтем хлеба — самое лучшее, по его словам, лекарство в Англии.

Больше всех хлопотала при этой оказии хозяйка, она единственная подала какую-то помощь — так, по крайней мере, казалось, — отрезав у себя прядь волос, она приложила ее к ране, чтобы остановить кровь, растерла Джонсу виски и, отозвавшись с крайним презрением о прописанном мужем пиве, велела одной из своих служанок достать из собственного ее шкафа бутылку водки, после чего заставила Джонса, который как раз в ту минуту пришел в себя, выпить большую рюмку этой живительной влаги.

Скоро явился и хирург, который, осмотрев рану, покачав головой и подвергнув порицанию все принятые меры, распорядился немедленно уложить раненого в постель, где мы находим полезным оставить его на некоторое время в покое, чем и закончим настоящую главу.

 

Глава XIII, в которой содержится рассказ об удивительной ловкости хозяйки великой учености хирурга и мастерской казуистике почтенного лейтенанта

Когда раненого отнесли в постель и суматоха, вызванная происшествием, улеглась, хозяйка обратилась к лейтенанту с такими словами:

— Боюсь, сэр, что этот молодой человек вел себя перед вашими благородиями не так, как следует; если и умрет, так поделом ему: пригласили человека низкого звания в компанию к джентльменам, так пусть держится скромно. Но, как говаривал мой покойный муж, редко кто из таких умеет вести себя. Кабы я знала, то ни за что не позволила бы такому молодцу втереться в общество джентльменов; но я думала, он тоже офицер, пока сержант не сказал, что это просто рекрут.

— Хозяюшка, — отвечал лейтенант, — вы ошибаетесь от начала до конца. Молодой человек вел себя как нельзя лучше и больше заслуживает звания джентльмена, чем оскорбивший его прапорщик. Если он умрет, то молодцу, запустившему в него бутылкой, придется очень пожалеть об этом, потому что полк отделается от буяна, который только срамит армию. А если этот забияка ускользнет из рук правосудия, я буду заслуживать порицания, сударыня.

— Вот напасти-то! — воскликнула хозяйка. — Кто бы мог подумать? Я довольна, что вы, ваше благородие, хотите отдать его под суд; так надо поступать с каждым обидчиком. Господа не имеют права безнаказанно убивать простых людей. У простого человека душа такая же, она тоже спастись хочет.

— Повторяю вам, сударыня, — перебил ее лейтенант, — вы ошибаетесь насчет волонтера; смею вас уверить, что он гораздо больше джентльмен, чем прапорщик.

— Ну да! — продолжала хозяйка. — И то сказать! Мой первый муж — умный был человек, — бывало, говаривал: по лицевой стороне об изнанке не суди. А он, может, и с лица человек порядочный; ведь когда я увидела его, он был весь в крови. Кто бы мог подумать? Может, это молодой джентльмен и влюбленный! Не дай бог, умрет, то-то горя будет родителям! Ну понятно, дьявол попутал того, толкнув на такое дело. Правду говорит ваше благородие — он только армию срамит. Вот другие господа офицеры, сколько я их ни видела, совсем не то: посовестились бы проливать христианскую кровь, как простые смертные; я хочу сказать-проливать по-штатски, как говаривал мой первый муж. На войне, понятно, другое дело, там без кровопролития не обойдешься. Но за это винить нельзя: чем больше будет перебито неприятелей, тем лучше; от всего сердца желаю, чтобы всех их до одного отправили на тот свет.

— Ну, уж вы хватили, сударыня, — с улыбкой сказал лейтенант. — Всех это чересчур кровожадно.

— Нисколько, сэр, — отвечала хозяйка, — я нисколько не кровожадна; я говорю это только о наших неприятелях, и никакой беды от этого нет. Ведь это натурально — желать гибели наших врагов, — тогда и войне конец, и налоги станут полегче; страшно подумать, сколько мы теперь платим! Больше сорока шиллингов за одни окна, а мы еще заделали все, какие можно, верьте слову, в потемках живем. Я и говорю сборщику: «Вы бы к нам были милостивее, говорю, ведь мы же первые друзья правительства, и друзья надежные, потому что кучу денег платим ему». А правительство, я часто так думаю, не считает себя обязанным нам больше, чем тем, кто не платит ему ни гроша. Так уж свет создан.

И она продолжала в таком же роде, пока в комнату не вошел хирург. Лейтенант тотчас же осведомился, как здоровье больного. Но хирург сказал ему только;

— Я думаю, лучше, чем было бы без моей помощи, и, пожалуй, надо пожалеть, что меня не позвали раньше.

— Череп, надеюсь, не поврежден? — спросил лейтенант.

— Гм… Трещина не всегда самый опасный симптом. Контузии и разрывы часто сопровождаются гораздо худшими процессами, а последствия их бывают более роковыми. Не понимающие в медицине полагают, что если череп цел, то все благополучно, между тем я видывал такие контузии, что лучше бы весь череп был разбит на куски.

— Надеюсь, однако, что тут нет таких дурных симптомов? — сказал лейтенант.

— Симптомы, — отвечал хирург, — не всегда бывают правильны и постоянны. Мне случалось наблюдать, как симптомы, очень неблагоприятные поутру, в полдень сменялись благоприятными, а к ночи снова становились неблагоприятными. О ранах справедливо и правильно сказано; Nemo repente fuit turpissimus. Помню, однажды позвали меня к раненому, получившему сильную контузию в tibia, благодаря чему наружные cutes были разорваны, так что произошло обильное кровоизлияние, а внутренние перепонки настолько раскромсаны, что os, или кость, явственно видна была в отверстие vulneris, или раны. В то же время появились симптомы лихорадки (потому что пульс был полный и указывал на необходимость обильного кровопускания), и я испугался, не начинается ли гангрена. Для предотвращения ее я тотчас же сделал широкий надрез вены левой руки, откуда выпустил двадцать унций крови, ожидая, что она окажется клейкой и вязкой или даже свернувшейся, как при плевритических заболеваниях; но, к моему удивлению, она оказалась ярко-розовой и по консистенции мало отличалась от крови совершенно здорового человека. Тогда я приложил к ране припарку, которая сильно способствовала заживлению, и после трех или четырех перевязок рана начала выделять густой гной, или материю, вследствие чего сцепление… Но, может быть, я говорю недостаточно понятно?

— Совсем непонятно, — отвечал лейтенант. — Не могу похвалиться, чтобы я понял хотя бы одно слово.

— В таком случае я не буду испытывать ваше терпение, сэр, — сказал хирург. — Скажу вкратце, что через шесть недель мой пациент мог владеть своими ногами не хуже, чем до получения контузии.

— Я попросил бы вас, сэр, только об одном одолжении: скажите мне, смертельна ли рана, полученная этим человеком, или нет?

— Сэр, — отвечал хирург, — определить после первой перевязки, смертельна рана или нет, было бы чересчур самонадеянно. Все мы смертны, и во время лечения часто появляются симптомы, которых не в состоянии предвидеть и самый искусный представитель нашей профессии.

— Однако он в опасности, по-вашему? — спросил лейтенант.

— В опасности! — воскликнул хирург. — Разумеется, в опасности. Да про кого же из нас, совершенно здорового, можно утверждать, что он вне опасности? Тем более можно ли говорить про человека, так тяжело раненного, что он вне опасности? Все, что я могу сказать сейчас: хорошо, что меня позвали, и было бы еще лучше, если бы позвали раньше. Завтра рано утром я навещу его снова, а до тех пор нужно дать ему полный покой и кормить кашкой.

— А сак-вей ему можно? — спросила хозяйка.

— Сак-вей? Да, если вам угодно, только немного.

— А бульону из цыпленка?

— Да, да, бульон из цыпленка будет ему очень полезен, — разрешил доктор.

— И желе тоже можно?

— Да, — отвечал доктор, — желе очень полезно раненым! оно помогает заживлению ран.

К счастью, хозяйка не спросила о супе и пряных соусах, потому что врач позволил бы все, лишь бы не потерять практики в доме.

Как только доктор ушел, хозяйка начала расхваливать его лейтенанту, который из этого короткого свидания вынес далеко не столь лестное мнение о его врачебном искусстве, как то, какое сложилось (и, может быть, вполне справедливо) у почтенной женщины и ее соседей; правда, доктор был немного фат, но ведь это не помеха для того, чтобы быть хорошим хирургом.

Заключив из ученого разговора с ним, что положение мистера Джонса очень опасно, лейтенант приказал как можно строже стеречь мистера Норсертона, намереваясь препроводить его утром к мировому судье, а воинскую часть поручить вести в Глостер лейтенанту-французу, который хотя и не умел ни читать, ни писать, ни говорить ни на одном языке, но при всем том был хороший офицер.

Вечером наш командир послал сказать мистеру Джонсу, что хочет навестить его, если это посещение не побеспокоит больного. Получив ответ, что Джонс очень ему признателен за внимание и будет рад видеть его, лейтенант поднялся к раненому и нашел его в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал; больше того: Джонс уверял своего друга, что, если бы не строгое приказание доктора, он давно бы встал с постели, потому что чувствует себя вполне здоровым и рана дает о себе знать только сильной болью в ушибленной части головы.

— Я был бы очень рад, — сказал лейтенант, — если б вы в самом деле были так здоровы, как вам кажется, потому что тогда вы немедленно могли бы расправиться с обидчиком: когда дело, как в данном случае, не может быть улажено полюбовно, то чем скорее вы с ним покончите, тем лучше; но, я боюсь, вы воображаете себя более здоровым, чем на самом деле, а это даст слишком большое преимущество вашему противнику.

— Попробую все же, если вам угодно, — отвечал Джонс, — только попрошу вас одолжить мне шпагу, потому что у меня ее нет.

— Охотно! Моя шпага к вашим услугам, дорогой мой! — воскликнул лейтенант, целуя его. — Вы храбрый юноша, и мне нравится ваша смелость, но я боюсь за ваши силы: такой удар и такая потеря крови не могли не обессилить вас. Лежа в постели, вы, может быть, этого не чувствуете, но после двух или трех ударов шпагой почувствуете наверное. Я не хочу, чтобы вы дрались с ним сегодня же, но надеюсь, что через несколько дней вы нас догоните, и, даю вам честное слово, вы получите удовлетворение; в противном случае ваш обидчик будет выгнан из полка.

— А мне хотелось бы покончить с этим делом сегодня же, — сказал Джонс. Теперь, когда вы мне напомнили о нем, я не буду спать спокойно.

— Полноте! — отвечал лейтенант. — Несколькими днями позже — какая разница? Раны чести не похожи на телесные раны: откладывая лечение, мы не ухудшаем их состояния. Для вас будет совершенно безразлично, если вы получите удовлетворение через неделю.

— Но предположим — мне станет хуже и я умру от осложнений моей раны? сказал Джонс.

— Тогда и вовсе не потребуется восстанавливать вашу честь, — отвечал лейтенант. — Я сам позабочусь о вашем добром имени и засвидетельствую перед целым светом, что вы только ждали выздоровления, чтобы поступить надлежащим образом.

— Все же мне очень неприятна эта отсрочка, — сказал Джонс. — Боюсь даже признаться вам, ведь вы солдат, но все-таки скажу, что, несмотря на все мои прошлые проказы, в серьезные минуты я в душе истинный христианин.

— Я тоже, смею вас уверить, — сказал офицер, — и христианин настолько ревностный, что очень порадовался, когда вы за обедом вступились за свою религию; я даже несколько обижен, молодой человек, что вы боитесь открыть мне свои религиозные чувства.

— Разве не ужасно для истинного христианина, — продолжал Джонс, — питать в груди своей злобу, наперекор заповеди того, кто решительно запретил это чувство? Каково мне питать его на одре болезни? Как представлю я отчет в своих поступках и помышлениях, нося в своем сердце такое обвинение против себя?

— Да, есть такая заповедь, — согласился лейтенант, — но человек, дорожащий своей честью, не может ее соблюдать. А вы обязаны защищать свою честь, если хотите служить в армии. Помню, однажды я разговорился об этом за бокалом пунша с нашим полковым священником, и он сознался, что вопрос заключает большие трудности, но выразил надежду, что к военным, — в этом единственном случае, — будет проявлена снисходительность; и, конечно, мы вправе надеяться на нее, ибо кто согласился бы жить, лишившись чести? Нет, нет, дорогой мой, будьте добрым христианином до последнего издыхания, но берегите также свою честь и никому не спускайте оскорблений; никакая книга, никакой священник на свете не убедят меня в необходимости обратного. Я очень люблю свою религию, но честь еще больше. Тут что-то неладно: должно быть, вкралась ошибка в редакцию текста, в перевод или в толкование. Но как бы там ни было, солдат должен идти на риск, ибо он должен охранять свою честь. Спите же спокойно, и я ручаюсь, что у вас найдется случай посчитаться с вашим обидчиком. — С этими словами он крепко поцеловал Джонса и ушел.

Но, хотя рассуждение лейтенанта ему самому казалось вполне убедительным, оно не вполне убедило его приятеля. Поэтому Джонс долго еще обдумывал этот вопрос, пока не пришел наконец к решению, о котором читателю будет рассказано в следующей главе.

 

Глава XIV

Глава чрезвычайно страшная, которую не следует читать на ночь, особенно в одиночестве

Джонс съел порядочную порцию бульона из цыпленка, или, вернее, из петуха, и притом с таким аппетитом, что охотно съел бы и самого петуха, с фунтом копченой грудинки в придачу, после чего, не чувствуя уже ровно никакого недомогания или недостатка бодрости, решил встать и отыскать своего врага.

Однако сначала он послал за сержантом, с которым прежде всего познакомился в этой компании военных. К несчастью, храбрый вояка хлебнул в буквальном смысле слова через край и удалился к себе на койку, где и храпел так раскатисто, что нелегко было внедрить в его уши звуки, способные заглушить те, что вылетали из его ноздрей.

Но так как Джонс упорствовал в своем желании видеть его, то один голосистый буфетчик нашел наконец способ прогнать сон сержанта и передать ему приглашение Джонса. Разобрав, что от него требуют, сержант, который спал не раздеваясь, мигом вскочил с постели и отправился на зов. Джонс не считал нужным рассказывать ему о своем намерении, хотя и мог бы сделать это совершенно безопасно, так как алебардщик понимал, что такое честь, и однажды убил солдата, находившегося под его командой. Он свято хранил бы тайну Джонса, как и всякую другую, за разоблачение которой не объявлено денежной награды. Но Джонс не знал этих высоких качеств сержанта, и потому его осторожность была вполне благоразумна и похвальна.

Наш герой начал с жалобы: сказал сержанту, что ему стыдно, поступив в армию, не иметь самой необходимой принадлежности солдата — шпаги, присовокупив, что будет ему бесконечно обязан, если сержант достанет ему это оружие.

— Я вам заплачу за нее, сколько понадобится; эфес можно и не серебряный, лишь бы клинок был хорош; словом, чтоб подходила для солдата.

Сержант, знавший о случившемся и слышавший, что положение Джонса очень опасное, заключил из этой просьбы, исходившей в такое время ночи от тяжело раненного, что Джонс бредит. А так как был он человек, как говорится, себе на уме, то решил поживиться за счет причуды больного.

— Мне кажется, я могу услужить вам, сэр, — сказал он. — У меня есть отличная шпага. Эфес, точно, не серебряный — да ведь серебряный и не подходит солдату, как вы сами заметили, — но все же приличный, а клинок один из лучших в Европе. Это такой клинок… такой клинок… Словом, я сейчас вам ее принесу, — сами увидите и попробуете. От души рад, что вашему благородию лучше.

Через минуту он вернулся и вручил Джонсу шпагу. Джонс взял ее, обнажил, сказал, что хорошо, и спросил о цене.

Сержант принялся расхваливать свой товар. Он сказал (подкрепив свои слова клятвой), что шпага снята с французского генерала в сражении при Леттингене.

— Я снял ее собственноручно, размозжив ему голову, — объявил он. — Эфес был золотой. Я продал его одному из наших франтов; ведь многие офицеры, знаете ли, ценят эфес больше клинка.

Джонс остановил его и попросил назвать цену. Сержант, думая, что Джонс в бреду и при смерти, забоялся причинить ущерб своей семье, запросив слишком мало. Однако после минутного колебания он решил удовлетвориться двадцатью гинеями, побожившись, что не продал бы дешевле и родному брату.

— Двадцать гиней?! — воскликнул Джонс в величайшем изумлении. — Верно, вы принимаете меня за сумасшедшего или думаете, что я отроду не видел шпаги? Двадцать гиней! Никак не ожидал, что вы способны обмануть меня. Нате, берите свою шпагу назад… Или нет, пусть она останется у меня: я покажу ее завтра утром вашему командиру и сообщу ему, сколько вы за нее запросили.

Сержант, как мы уже сказали, был себе на уме: он ясно увидел, что Джонс вовсе не в таком состоянии, как он предполагал. Тогда он, в свою очередь, прикинулся крайне изумленным и сказал:

— Смею вас уверить, сэр, я не запросил с вас лишнего. Кроме того, прошу принять во внимание, что у меня только эта шпага и есть и я рискую получить замечание от своего начальника, явившись к нему без шпаги. Соображая все это, право, я думаю, что двадцать шиллингов совсем не так дорого.

— Двадцать шиллингов?! — воскликнул Джонс. — Ведь вы только что просили двадцать гиней!

— Помилуйте! — отвечал сержант. — Ваше благородие, наверно, ослышались, а может, я и сам обмолвился сосна: ведь я еще не совсем проснулся. Двадцать гиней! Немудрено, что ваше благородие так рассерчали. Так я сказал «двадцать гиней»? Поверьте, я хотел сказать: двадцать шиллингов. И если вы, ваше благородие, сообразите все обстоятельства, то, надеюсь, не найдете цену слишком высокой. Правда, такую же на вид шпагу вы можете купить и дешевле. Но…

Тут Джонс перебил его, сказав:

— Нет, я не собираюсь торговаться и дам вам даже шиллингом больше, чем вы просите.

С этими словами он дал сержанту гинею, велел ему идти спать и пожелал доброго пути, прибавив, что надеется догнать отряд еще до Ворчестера.

Сержант вежливо раскланялся, очень довольный сделкой, а также находчивостью, позволившей ему исправить промах, который он допустил, воображая, что раненый в бреду.

Как только сержант ушел, Джонс встал с постели и оделся, натянув также кафтан, на белом фоне которого отчетливо видны были пятна испачкавшей его крови. Схватив купленную шпагу, он уже собирался выйти из комнаты, как вдруг его остановила мысль о затеянном — о том, что через несколько минут он лишит жизни человека или сам лишится ее.

«Ради чего, собственно, собираюсь я рисковать своей жизнью? — подумал он. — Ради чести. А кто мой противник? Негодяй, оскорбивший меня словом и делом без всякого повода с моей стороны. Но разве месть не запрещена богом? Конечно, запрещена, но ее требует общество. Должен ли я, однако, повиноваться предписаниям общества в нарушение отчетливо выраженных заповедей божьих? Неужели навлекать на себя гнев божий из боязни прослыть… гм… трусом… подлецом? Нет, прочь колебания! Я решился, я должен с ним драться!»

Пробило двенадцать, и все в доме спали за исключением часового у комнаты Норсертона, когда Джонс, тихонько открыв дверь, вышел на розыски своего врага, о месте заключения которого подробно разузнал у вышеупомянутого буфетчика. Трудно себе представить что-нибудь ужаснее фигуры Джонса в эту минуту. На нем был, как мы сказали, светлый кафтан, покрытый пятнами крови. Лицо его, лишенное этой крови и еще двадцати унций, выпущенных хирургом, было мертвенно-бледно. Голова была обвита бинтом, сильно напоминавшим тюрбан. В правой руке он держал шпагу, в левой — свечу. Таким образом, окровавленный призрак Банко был по сравнению с ним ничто. Действительно, я думаю, более ужасное привидение не появлялось ни на одном кладбище и не возникало даже в воображении сомерсетширских кумушек, собравшихся зимним вечером у рождественского камина.

Когда часовой завидел приближение нашего героя, волосы его начали потихоньку приподымать гренадерский кивер, а колени застучали одно о другое. Все тело его затрепетало сильнее, чем в лихорадке. Он выстрелил и упал ничком на пол.

Что заставило его стрелять — страх или храбрость, и целил ли он в напугавший его предмет, — не могу сказать. Впрочем, если даже целил, то, к счастью, дал промах.

Увидев падение часового, Джонс догадался о причине его испуга и невольно улыбнулся, совсем не думая об опасности, которой сам только что избежал. Он прошел мимо солдата, лежавшего не шевелясь, и вошел в комнату, где, по его сведениям, был заключен Норсертон. Здесь, в полном одиночестве, он нашел… пустую кружку; пролитое на столе пиво свидетельствовало, что комната еще недавно была обитаема, но теперь в ней никого не было.

Джонс подумал было, что из нее есть ход в другое помещение, но, осмотрев все кругом, не мог обнаружить другой двери, кроме той, через которую вошел и у которой стоял часовой; тогда он несколько раз громко позвал Норсертона по имени, но никто не откликнулся, и зов его только пуще напугал часового, который теперь окончательно проникся убеждением, что волонтер умер от ран и что дух его пришел искать своего убийцу; он лежал полумертвый от страха, и я от всей души желал бы, чтобы его видели в эту минуту актеры, которым приходится изображать обезумевших от ужаса: это научило бы их подражать природе, вместо того чтобы заниматься шутовской жестикуляцией и кривляньем на потеху и ради хлопков галерки.

Видя, что птичка улетела, по крайней мере отчаявшись найти ее и справедливо опасаясь, что звук выстрела взбудоражит весь дом, герой наш задул свечу и тихонько прокрался назад в свою комнату, где снова лег в постель; однако ему не удалось бы уйти незамеченным, если бы на одном этаже с ним находился еще кто-нибудь, кроме одного джентльмена, прикованного к постели подагрой, ибо прежде чем он успел добраться до дверей своей комнаты, зал, в котором был поставлен часовой, наполнился народом: кто прибежал в одной рубашке, кто полуодетый, и все взволнованно спрашивали друг друга, что случилось.

Солдата нашли на том же месте и в том же положении, в каком мы только что оставили его. Многие бросились его поднимать, а иные приняли за мертвого, но скоро убедились в своей ошибке, потому что он не только стал отбиваться от тех, кто его схватил, но еще и заревел, как бык. Ему представилось, что целое полчище духов или дьяволов напало на него: воображение бедняги, перепуганного призраком, обращало все видимые и осязаемые предметы в духов и привидения.

Наконец, благодаря численному превосходству, с часовым справились и поставили его на ноги; были принесены свечи, и тогда, увидя двух или трех товарищей, он немного пришел в себя, но на вопрос, что случилось, отвечал:

— Пропащий я человек! Кончено, пропащий! Ничего не поделаешь, я его видел!

— Кого ты видел, Джек? — спросил кто-то из солдат.

— Убитого вчера волонтера.

И, побожившись самыми страшными клятвами, рассказал, как волонтер, весь в крови, извергая огонь изо рта и ноздрей, прошел мимо него в комнату, где был заключен прапорщик Норсертон, после чего, схватив заключенного за горло, улетел с ним при громовом ударе.

Рассказ этот был встречен собравшимися благожелательно. Женщины, все до одной, приняли его за чистую истину и молили бога сохранить им жизнь. Из мужчин тоже многие поверили рассказанному; но нашлись и такие, которые подняли часового на смех, а один сержант заметил невозмутимо:

— Я еще с вами потолкую об этом, молодой человек. Я вам покажу, как спать и грезить на часах!

— Наказывайте меня, если вам угодно, — отвечал часовой, — но только я бодрствовал вот так же, как сейчас; и дьявол меня забери, как он забрал прапорщика, если я не видел мертвеца с большими огненными, как факелы, глазами!

Тут в комнату вошли командир отряда и командирша дома. Первый еще не спал, когда раздался выстрел часового, и счел своим долгом встать, хотя и не предполагал ничего серьезного; тогда как опасения последней были весьма серьезны: она испугалась, как бы ее ложки и пивные кружки не выступили в поход без всякого с ее стороны приказания.

Бедняга часовой, для которого появление лейтенанта было немногим приятнее, чем недавнее появление призрака, снова рассказал о страшном происшествии, прибавив к нему еще больше крови и огня. Но, на его несчастье, ни один из его новых слушателей ему не поверил. Офицер, несмотря на всю свою религиозность, был вовсе чужд страхов подобного рода; к тому же, только что видев Джонса в описанном нами состоянии, он был уверен, что тот жив. Что же касается хозяйки, то она хоть и не отличалась большой религиозностью, все же допускала существование духов; однако в рассказе часового было обстоятельство, заведомо противоречившее истине, о чем мы сейчас поставим в известность читателя.

Был ли Норсертон унесен среди грома и молнии или ушел как-нибудь иначе, — во всяком случае, он не находился более под стражей. По этому случаю лейтенант сделал заключение, почти совпадающее с тем, которое было сделано сержантом, и немедленно приказал арестовать часового. Таким образом, по странной превратности Фортуны (превратности, впрочем, довольно обычной в военной обстановке), страж сам попал под стражу.

 

Глава XV

Финал описанного приключения

Помимо подозрения, что часовой заснул, у лейтенанта было насчет него и худшее подозрение, а именно: что он повинен в измене. Не поверив ни одному слову его рассказа о привидении, он подумал, что все это сочинено только для того, чтобы обмануть его, и что на самом деле часовой был подкуплен Норсертоном и выпустил последнего. Тем более что страх казался лейтенанту крайне неестественным в человеке, пользовавшемся славой первого храбреца и смельчака в полку, побывавшем в нескольких сражениях, получившем несколько ран, — словом, всегда с честью исполнявшем долг солдата.

Опасаясь, как бы и читатель не составил себе дурного мнения о часовом, мы, не откладывая ни минуты, снимем с него столь тяжелое обвинение.

Мистер Норсертон, как мы выше заметили, был вполне удовлетворен славой своего подвига. Надо думать, он наблюдал, или слышал, или предполагал, что зависть — неразлучная спутница славы. Я не хочу этим сказать, что он по-язычески склонен был верить и поклоняться богине Немезиде, ибо, по моему глубокому убеждению, он не слышал даже ее имени. Кроме того, обладая подвижной натурой, он питал большую антипатию к тесным зимним квартирам Глостерского замка, для постоя в которых мировой судья легко мог снабдить его билетом. Не мог он также отделаться от неприятных размышлений насчет известного деревянного сооружения, которое я, по общепринятому у нас обычаю, воздержусь называть по имени, хотя, мне кажется, нам следовало бы не стыдиться, а скорее гордиться строением, которое приносит, пли, во всяком случае, могло бы приносить, обществу больше пользы, чем почти все прочие публичные постройки. Словом, не приводя дальнейших мотивов его поведения, скажу просто, что мистер Норсертон очень желал уехать в этот же вечер, и ему оставалось только придумать, как это осуществить, что было делом далеко не легким.

Надобно сказать, что этот молодой человек, несколько горбатый в нравственном отношении, станом был совершенно прям и сложен отменно крепко и ладно. Лицом он тоже был, по мнению большинства женщин, красив, потому что оно было у него широкое и полное, а зубы сравнительно хорошие. Эти прелести оказали свое действие и на нашу хозяйку, которая была любительницей таких красавцев. Она прониклась искренним состраданием к молодому человеку и, услышав от хирурга, что дела волонтера плохи, сообразила, что и дела прапорщика также могут принять в недалеком будущем плохой оборот. Вот почему, испросив позволение навестить Норсертона и найдя его в довольно мрачном расположении духа, еще более омраченном известием о почти безнадежном состоянии волонтера, она обронила несколько намеков, которые с жадностью были подхвачены ее собеседником, после чего они скоро столковались, и было условлено, что по определенному сигналу прапорщик поднимется в дымоход, соединявшийся с кухонным дымоходом, куда он и сможет опуститься, воспользовавшись минутой, когда хозяйка очистит помещение.

Но чтобы наши читатели иного склада мыслей, воспользовавшись этим поводом, не осудили слишком поспешно всякое сострадание как пагубное для общества безрассудство, мы считаем уместным упомянуть еще об одном обстоятельстве, весьма возможно имевшем некоторое влияние на эту затею. У прапорщика случайно хранились в то время пятьдесят фунтов, принадлежавших всему отряду. Дело в том, что командир, повздорив с лейтенантом, поручил раздачу жалованья прапорщику, а тот счел за лучшее доверить эти деньги хозяйке — может быть, в виде ручательства или залога, что он впоследствии вернется и ответит перед судом за возведенные на него обвинения. Но каковы бы ни были условия, верно то, что хозяйка получила деньги, а прапорщик свободу.

Зная сострадательное сердце этой доброй женщины, читатель, может быть, ожидает, что она немедленно заступилась за бедного часового, услышав приказ об его аресте за преступление, в котором, как ей было известно, он не повинен; но, истощила ли она все свое сострадание на Норсертона, или черты лица часового, немногим, впрочем, отличные от физиономии прапорщика, не в состоянии были пробудить его в ней — не берусь решить, только она и не подумала выступить в защиту арестованного, а, напротив, принялась горячо доказывать лейтенанту его виновность и объявила, воздев глаза и руки к небу, что она ни за что на свете не согласилась бы способствовать бегству убийцы.

В доме опять все успокоилось, и большая часть собравшихся разошлась по комнатам продолжать прерванный сон; но хозяйка вследствие своей природной подвижности, или опасаясь за целость посуды, не чувствовала расположения ко сну и уговорила офицеров провести с ней за чашей пунша часок, остававшийся до выступления в поход.

Все это время Джонс лежал не смыкая глаз и слышал шум и суматоху, поднявшиеся в доме. Любопытствуя узнать подробности, он взялся за ручку звонка и дернул ее по меньшей мере раз двадцать, но тщетно: у хозяйки царило такое веселье, что язык всякого колокола заглушался ее собственным языком, а буфетчик и горничная, сидевшие в это время в кухне (потому что ни он не решался бодрствовать, ни она ложиться спать в одиночестве), чем явственнее слышали звонок, тем больше наполнялись страхом и были точно пригвождены к своему месту.

Наконец, в один счастливый перерыв болтовни звон достиг ушей хозяйки, и она кликнула слуг, которые в ту же минуту явились на ее зов.

— Неужели ты не слышишь, как звонят, Джо? — сказала она. — Почему не идешь к джентльмену?

— Это не мое дело — прислуживать в комнатах, — отвечал буфетчик, — пусть идет Бетти.

— Если так, — отвечала горничная, — так знайте, что ходить за джентльменами и не мое дело. Правда, иногда я им прислуживала, но никакой черт не заставит меня больше пальцем пошевелить для них, раз уж вы такое говорите.

Между тем колокольчик продолжал отчаянно звонить, и рассерженная хозяйка поклялась, что если Джо не поднимется сейчас же наверх, то она сегодня же выгонит его вон.

— Как вам угодно, сударыня, — отвечал буфетчик, — а только чужих обязанностей я исполнять не стану.

Тогда хозяйка обратилась к горничной и постаралась подействовать на нее лаской; но все было напрасно: Бетти оставалась столь же непреклонной, как и Джо. Оба утверждали, что это не их дело, и не желали трогаться с места.

Тогда лейтенант рассмеялся и сказал:

— Позвольте, сейчас я положу конец этим пререканиям, — и, обратись к слугам, похвалил их за то, что они твердо стоят на своем, но прибавил, что если один из них пойдет, то, вероятно, и другой не откажется сопровождать его.

На это они тотчас же согласились и отправились в комнату Джонса, тесно прижавшись друг к другу. Когда они ушли, лейтенант рассеял гнев хозяйки, объяснив ей, почему они так упорно не желали идти поодиночке.

Скоро Бетти и Джо вернулись и доложили своей госпоже, что больной джентльмен не только не умер, но с виду кажется совсем здоровым и что он свидетельствует свое почтение командиру и был бы очень рад увидеть его до выступления в поход.

Почтенный лейтенант немедленно уважил просьбу Джонса и, сев у его постели, рассказал всю сцену, разыгравшуюся внизу, заявив в заключение, что хочет примерно наказать часового.

Тогда Джонс признался ему в том, что произошло на самом деле, и горячо просил не наказывать бедного солдата, «который, я в этом уверен, — сказал он, — так же не виноват в побеге прапорщика, как и в попытке обмануть вас небылицей».

После некоторого колебания лейтенант отвечал:

— Да, раз вы оправдали его в одной части обвинения, то невозможно доказать другого, потому что не он один стоял на часах. Но мне очень хочется наказать мошенника за трусость. Впрочем, кто знает, какое действие способны оказать на человека страхи подобного рода. А перед неприятелем он, правду сказать, всегда держался храбро. К тому же приятно видеть в солдате хотя бы такое проявление религиозности. Словом, я обещаю вам выпустить его на свободу, когда мы выступим в поход. Но чу! — забили сбор. Поцелуемся же еще раз, дорогой мой. Не расстраивайтесь и не торопитесь; помните христианскую заповедь терпения, и я ручаюсь, что вы скоро получите возможность достойным образом рассчитаться с вашим обидчиком.

С этими словами лейтенант ушел, а Джонс попытался заснуть.

 

Книга восьмая, охватывающая почти два дня

 

Глава I

Отменно длинная глава касательно чудесного — гораздо длиннее всех наших вводных глав

Мы приступаем теперь к книге, в которой по ходу повествования нам придется излагать происшествия более странные и удивительные, чем всё, с чем мы встречались до сих пор, и потому в этой вводной или вступительной главе не лишним будет сказать кое-что о литературном жанре, известном под названием чудесного. Как в наших собственных интересах, так и для пользы других попробуем наметить этому жанру определенные границы; и в самом деле, в этом ощущается самая настоятельная потребность, поскольку критики различного склада склонны впадать в самые противоположные крайности: в то время как одни, вместе с господином Дасье, готовы допускать, что вещи невозможные все-таки могут быть вероятными, другие настолько скептики в истории и поэзии, что отвергают возможность или вероятность вещей, если им самим не случалось наблюдать ничего похожего.

Итак, во-первых, мне кажется весьма разумным требовать от каждого писателя, чтобы он держался в границах возможного и постоянно помнил, что человек едва ли способен поверить таким вещам, совершить которые ему не под силу. Это убеждение и послужило, может быть, источником множества сказок о древних языческих богах (ибо большинство их поэтического происхождения). Поэт, желая дать волю своему прихотливому и буйному воображению, прибегал к существам, могущество которых не поддавалось измерению читателей, или, вернее, представлялось им безграничным, так как никакие чудеса в этой области их не поражали. Этот довод часто приводили в защиту чудес Гомера, довод, пожалуй, убедительный, — не потому, как склонен думать мистер Поп, что Улисс рассказывает кучу небылиц феакам — народу, известному своей глупостью, потому, что сам поэт писал для язычников, для которых поэтические басни были догматами веры. Что касается меня лично, то, признаюсь, сердце у меня сострадательное, и я жалею, что Полифем не ограничился молочной пищей и не сохранил своего глаза, и Улисс не больше меня был опечален, когда товарищи его были превращены в свиней Цирцеей, выказавшей, впрочем, потом столько уважения к человеческой плоти, что, надо полагать, она совершила это превращение отнюдь не ради того, чтобы добыть окорока. От всей души жалею я также, что Гомер не мог знать правила Горация о том, чтобы как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы. Тогда его боги не сходили бы на землю по разным пустякам и не вели бы себя часто так, что не только теряешь к ним всякое уважение, но и начинаешь даже их презирать и насмехаться над ними. Поведение это не могло не оскорблять благочестивых и здравомыслящих язычников и может быть оправдано только предположением, которое я порой почти готов разделить, а именно: что этот знаменитейший поэт умышленно выставлял в смешном виде суеверия своего века и своей страны.

Но я слишком долго задержался на теории, не могущей принести никакой пользы писателю-христианину: ведь если ему нельзя вводить в свои произведения небесные силы, составляющие предмет его веры, то было бы детской наивностью заимствовать из языческой мифологии божества, давно уже развенчанные. Лорд Шефтсбери замечает, что ничто не может быть безжизненнее обращений к музе современных поэтов; он мог бы прибавить, что ничего не может быть нелепее. Современному поэту гораздо приличнее обращаться с воззванием к какой-нибудь балладе, как, по мнению некоторых, делал Гомер, или, вместе с автором Гудибраса, к кружке пива, которая вдохновила, пожалуй, гораздо больше стихов и прозы, чем все воды Гипокрены и Геликона.

Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно умереннее. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением.

Что же касается эльфов, фей и прочей фантастики, то я намеренно о них умалчиваю, потому что жаль было бы замыкать в определенные границы чудесные вымыслы тех поэтов, для творчества которых рамки человеческой природы слишком тесны; их произведения надо рассматривать как новые миры, в которых они вправе распоряжаться, как им угодно.

Итак, за крайне редкими исключениями, высочайшим предметом для пера наших историков и поэтов является человек; и, описывая его действия, мы должны тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного для него.

Но и возможность сама по себе еще не является для нас оправданием; мы должны держаться также в рамках вероятного. Кажется, Аристотель сказал, — а если не Аристотель, то другой умный человек, авторитет которого будет иметь столько же веса, когда сделается столь же древним, — что для поэта, рассказывающего невероятные вещи, не может служить оправданием то, что рассказываемое происходило в действительности. Но если это правило верно в отношении поэзии, то на историка его распространять не следует: ведь он обязан передавать события так, как они происходили, будь они даже настолько необычайны, что их невозможно принять без большого доверия к истории. Таковы были неудачное нашествие Ксеркса, описанное Геродотом, или успешный поход Александра, рассказанный Аррианом, а в более близкое к нам время победа, одержанная Генрихом V при Азенкуре, или победа Карла XII, короля шведского, под Нарвой. Все эти события, чем больше над ними размышляешь, тем более кажутся удивительными.

Подобные факты, поскольку они встречаются в ходе повествования и даже составляют существенную его часть, историк не только вправе передавать так, как они действительно случились, но ему было бы вовсе непростительно пропускать или изменять их. Но есть и другие факты, не столь существенные и необходимые, которые, как бы хорошо они ни были засвидетельствованы, можно тем не менее предать забвению в угоду скептицизму читателя. Такова, например, знаменитая история с духом Джорджа Вильерса; вместо того чтобы вводить ее в такое серьезное сочинение, как «История революции», ее лучше бы подарить доктору Дреленкуру: она пришлась бы как раз у места в его «Рассуждении о смерти» наряду с историей о духе миссис Виль.

Правду сказать, если историк будет ограничиваться тем, что действительно происходило, и, несмотря ни на какие свидетельства, беспощадно отбрасывать все, что, по его твердому убеждению, ложно, он будет иногда впадать в чудесное, но его рассказ никогда не покажется невероятным. Он часто будет поражать читателя, но никогда не вызовет в нем той неприязненной недоверчивости, о которой говорит Гораций. Таким образом, лишь пускаясь в область вымысла, мы чаще всего погрешаем против этого правила и выходим за пределы вероятного, которых историк не покидает, пока не изменит самому себе и не начнет писать роман. В этом отношении, однако, историки, повествующие об общественных событиях, имеют преимущество над нами, бытописателями частной жизни. Доверие к историкам удерживается надолго благодаря общеизвестности излагаемых ими фактов; а официальные документы и согласные свидетельства многих авторов подтверждают истину слов их в отдаленных веках. Так, позднейшие поколения все верили в существование Траяна и Антонина, Нерона и Калигулы, и никто не сомневается, что эти герои добродетели и порока были некогда повелителями человечества.

Но мы, имеющие дело с частными лицами, шарящие в самых отдаленных закоулках и раскапывающие примеры добродетели и порока в разных трущобах и глухих углах, — мы находимся в более опасном положении. Так как нас не поддержат и не подтвердят излагаемых нами событий ни общеизвестность их, ни согласные свидетельства, ни документы, то мы должны держаться в границах не только возможного, но и вероятного, в особенности изображая возвышенные добродетели и благородство сердца. Низостям и глупости, как бы ни были они чудовищны, поверят скорее, — наши порочные нравы сильно этому способствуют.

Так, мы спокойно можем рассказать дело Фишера. В течение долгого времени обязанный куском хлеба щедрости мистера Дерби и получив однажды утром из его рук крупную сумму денег, человек этот не удовлетворился ею и, с целью завладеть всем содержимым письменного стола своего друга, спрятался в канцелярии Темпла, из которой был ход в квартиру мистера Дерби. Оттуда он несколько часов подслушивал, как мистер Дерби веселился с друзьями, — у него был званый вечер, на который получил приглашение и Фишер. В течение этого времени в груди Фишера ни разу не шевельнулось чувство признательности, которое удержало бы его от задуманного дела, и когда благодетель его выпустил своих гостей через канцелярию, Фишер вышел из угла, в котором скрывался, и, тихонько прокравшись за своим другом в его комнату, всадил ему в голову пулю из пистолета. Этому все охотно будут верить и тогда, когда кости Фишера сгниют так же, как сгнило его сердце. Пожалуй, не вызовет сомнений даже и то, что негодяй, явившись через два дня с молодыми дамами в театр на представление «Гамлета», с невозмутимым лицом выслушал восклицание одной из спутниц, не подозревавшей, что убийца так близко: «Боже мой, если бы сейчас тут был человек, убивший мистера Дерби!» свидетельствуя, таким образом, о большей черствости своей совести, чем у самого Нерона, о котором Светоний говорит, что вскоре после смерти матери сознание виновности начало нестерпимо мучить его; долгое время никакие приветствия солдат, сената и народа не могли ослабить пыток его совести.

Но если, с другой стороны, я скажу читателю, что знал человека, который благодаря проницательности своего ума приобрел большое состояние способом, до него еще никем не применявшимся; что он сделал это приобретение, нисколько не поступаясь своей честностью, и не только никого не обидел и не притеснил, но даже доставил огромные выгоды торговле и значительно увеличил поступления в государственную казну; что одну часть дохода от этого состояния он употребил на произведения искусства, в которых высокое достоинство сочеталось с благородной простотой, а другую — на благотворение людям, единственной рекомендацией которых были их заслуги или их нужда, — доказав, таким образом, наличие у него тонкого вкуса и доброго сердца; что он неутомимо разыскивал бедняков, с достоинством переносящих свои невзгоды, деятельно старался облегчить их участь, а потом заботливо (может быть, даже слишком заботливо) скрывал свои благодеяния; что его дом, обстановка, сады, стол, гостеприимство и благотворительность — все свидетельствовало о благородстве души, из которой оно проистекало, все было богато и со вкусом, но без мишуры, без внешнего блеска; что он исполнял все свои обязанности с пунктуальнейшей точностью; что он был наибожнейшим христианином и лояльнейшим подданным своего государя, самым нежным супругом, добрым родственником, щедрым попечителем прихода, горячим и верным другом, занимательным и остроумным собеседником, снисходительным к слугам и гостеприимным хозяином, благотворителем бедных и доброжелательным ко всем людям; если ко всему этому я прибавлю еще эпитеты мудрого, храброго, изящного, вообще все хвалебные эпитеты, какие существуют на нашем языке, — то, наверное, я вправе буду сказать:

— Quis credet? Nemo, Hercule, nemo:

Vel duo, vel nemo.

И все-таки я знаю человека, наделенного всеми описанными качествами. Но единственный пример (а другого я не знаю) еще не оправдывает нас, если мы пишем для тысяч, никогда не слыхавших об этом человеке или о ком-либо подобном ему. Таких rarae aves следует предоставить авторам эпитафий или какому-либо поэту, который соизволит вплести редкое имя в двустишие или прицепить к рифме, небрежно и мимоходом, не оскорбляя читателя.

Наконец, изображаемые действия должны быть не только по силам человеку и согласны с его природой вообще, но еще и вязаться с характером лица, которое их совершает, ибо то, что может показаться в одном лишь странным и удивительным, в другом становится невероятным и даже невозможным.

Это последнее условие и есть то, что драматические критики называют выдержанностью характера; оно требует от автора очень верного суждения и безукоризненного знания человеческой природы.

Согласно превосходному замечанию одного отличного писателя, никакая страсть не в состоянии увлечь человека к действию, противоположному ее природе, как не может быстрый поток унести лодку против своего течения. Я же осмелюсь утверждать, что поступки человека, находящиеся в прямом противоречии с внушениями его природы, если не невозможны, то, во всяком случае, невероятны и будут казаться в полном смысле слова чудесными. Припишите лучшие дела императора Антонина Нерону или худшие злодеяния Нерона Антонину — разве кто-нибудь этому поверит? Между тем, относя их по принадлежности, мы только дивимся им.

Современные авторы комедий почти все впадают в указанную нами ошибку: герои их обыкновенно в течение первых четырех действий — отъявленные мерзавцы, а героини-откровенные распутницы; но в пятом — первые становятся благороднейшими джентльменами, а последние — скромными и добродетельными женщинами; между тем автор часто вовсе не утруждает себя объяснением этого чудовищного превращения и этой несообразности. Да, для этого и не укажешь другой причины, кроме той, что пьеса подходит к развязке, точно негодяю столь же естественно раскаяться в последнем действии пьесы, как в последнем акте своей жизни, что мы обыкновенно наблюдаем на Тайберне — месте, являющемся как нельзя более подходящей заключительной сценой для некоторых комедий, потому что герои их блещут обыкновенно талантами, которые не только приводят людей к виселице, но и позволяют им смотреть героями, когда петля уже надета на шею.

С этими немногими ограничениями, мне кажется, каждый писатель вправе вводить чудесное как ему вздумается; и даже чем больше он будет удивлять читателя, не переступая грани вероятного, тем больше привлечет он его внимание, тем больше пленит его. Как замечает один первоклассный гений в пятой главе Батоса, «великое искусство поэзии состоит в уменье смешивать правду с вымыслом, с целью сочетать воедино вероятное с удивительным».

Ибо хотя каждый хороший писатель заключает себя в границы вероятного, отсюда, однако, вовсе не следует, что изображаемые им характеры и события должны быть банальны, заурядны и пошлы — похожи на те, что встречаются на каждой улице, в каждом доме и в отделе ежедневной хроники каждой газеты. Ему не возбраняется показывать лица и вещи, о которых значительная часть его читателей, может быть, не имеет никакого понятия. Строго соблюдая вышеописанные правила, писатель выполнил свою обязанность и вправе требовать некоторого доверия со стороны читателя; и если последний этого доверия ему не оказывает, то он повинен в необоснованном скептицизме.

Заговорив о читательском недоверии, я вспомнил, как многочисленная публика, состоящая из писцов и приказчиков, в один голос осудила роль молодой знатной дамы в одной пьесе, найдя ее ненатуральной, а между тем роль эта вызвала полное одобрение со стороны многих дам из высшего общества, одна из которых, особа выдающегося ума, объявила, что видит в ней портрет половины ее знакомых.

 

Глава II, в которой хозяйка гостиницы, посещает мистера Джонса

Простившись со своим другом лейтенантом, Джонс старался смежить глаза, но напрасно: ум его был слишком возбужден и встревожен, для того чтобы его мог убаюкать сон. Насладившись или, скорее, измучив себя мыслями о Софье, Джонс пролежал до самого утра и, наконец, потребовал чаю; по этому случаю хозяйка сама удостоила его своим посещением.

Тут она впервые его увидела или, по крайней мере, обратила на него внимание; услышав от лейтенанта, что Джонс, по всей вероятности, джентльмен из хорошего общества, она решила оказать ему всяческое уважение, ибо гостиница, которую она содержала, была одной из тех, где, говоря языком объявлений, джентльмены могут получить за деньги самый заботливый уход.

Приступив к приготовлению чая, она разрешилась следующей речью:

— Вот жалость-то! Такой красивый молодой джентльмен и ценит себя так мало, что связывается с солдатьем! Они, разумеется, тоже называют себя джентльменами, но, как говорил мой первый муж, не худо бы этим джентльменам помнить, что мы за них денежки платим. Да, тяжеленько нам, хозяевам гостиниц: и плати за них, да еще принимай и угощай. Двадцать человек у меня только что переночевало, не считая офицеров; но, по мне, уж лучше простые солдаты, чем офицеры: ведь этим франтам ничем не угодишь. А взглянули бы вы, сэр, на счет: сущие пустяки! Ей-богу, куда меньше хлопот с семейством какого-нибудь сквайра, с которого получишь за ночлег шиллингов сорок или пятьдесят, не считая за лошадей. А ведь каждый такой офицеришка считает себя не хуже сквайра с годовым доходом в пятьсот фунтов! Право, смешно смотреть, как солдаты увиваются вокруг них, приговаривая: «Ваше благородие, ваше благородие». Благодарю покорно за такое «благородие», вся цена ему один шиллинг в день! А уж как ругаются между собой, слушать страшно! Нет, не жди добра от таких дурных люден! Вот и с вами один из них поступил так грубо. Я наперед знала, как хорошо остальные будут сторожить его: все это одна шайка; и если б даже ваша жизнь была в опасности, — слава богу, вы поправились! — то таким негодяям это было бы нипочем: выпустили бы убийцу. Господи, прости им! Вот уж ни за что на свете не взяла бы такого греха на душу. Но хоть вы, слава богу, и поправляетесь, на злодея все-таки найдется управа. Вы обратитесь к ходатаю Смолу: побожусь, что он его выживет из Англии, если только тот и сам не улепетнул; ведь такие молодцы сегодня здесь, а завтра — поминай как звали! Надеюсь, однако, вперед вы будете поумнее и вернетесь к своим; бьюсь об заклад, все они в горе, что вы от них ушли; а если б еще знали, что случилось, — не дай бог! Пусть уж лучше не знают… Полно, полно, мы понимаем, в чем дело! Что за беда — не одна, так другая: у такого пригожего молодца недостатка в девицах не будет. Будь я на вашем месте, так пусть хоть первая красавица была передо мной, ни за что не пошла бы в солдаты из-за нес… Да не краснейте так! (Джонс действительно покраснел.) А вы думали, сэр, что я ничего не знаю, ничего не слышала о мисс Софье?

— Как?! — воскликнул Джонс, вскакивая со своего места. — Вы знаете мою Софью?

— Знаю ли? Еще бы! — отвечала хозяйка. — Сколько раз ночевала она под этой кровлей.

— С теткой, не правда ли? — спросил Джонс.

— Ну да, вот именно, — сказала хозяйка. — Да, да, да, я прекрасно знаю старую даму. Какая, однако, красавица мисс Софья, вот уже что правда, то правда.

— Красавица! — воскликнул Джонс. — О, небо!

Подобна ангельской ее краса. В ней все небесное воплощено: Любезность, чистота, правдивость, И радость вечная, и вечная любовь. Мог ли я воображать, что вы знаете мою Софью?!

— Да вам хоть бы вполовину знать ее так, как я знаю, — сказала хозяйка. — Небось дорого бы дали, чтобы посидеть у ее постели? Ах, что за прелесть ее шейка! Так вот, эта красавица лежала в той самой постели, где вы сейчас лежите.

— Здесь?! — воскликнул Джонс. — Здесь лежала Софья?

— Да, да, здесь, — отвечала хозяйка, — на этой самой постели, где желаю, чтоб и сейчас она очутилась; да она и сама этого желала бы, уж будьте уверены, ведь она произносила при мне ваше имя.

— Неужели? Она произносила имя бедного Джонса? Нет, вы мне льстите, ни за что этому не поверю.

— Ей-богу, произносила, клянусь спасением своей души! Пусть дьявол возьмет меня, если я сказала хоть одно слово неправды! Собственными ушами слышала, как она называла мистера Джонса; учтиво и скромно, не буду лгать, только я ясно видела, что думает она куда больше, чем говорит.

— Дорогая хозяюшка! — воскликнул Джонс. — Если б вы знали, как я недостоин того, что она обо мне думает! Она — сама ласка, сама любезность, сама доброта! Зачем я, несчастный, на свет родился, чтоб быть причиной хоть минутной тревоги ее нежного сердца? Зачем надо мной тяготеет такое проклятие? Ведь я готов претерпеть все муки и все бедствия, какие только может придумать для человека самый злой демон, лишь бы только доставить ей какую-нибудь радость. Пытка не была бы для меня пыткой, если бы только я знал, что она счастлива.

— Вот, можете себе представить, — подхватила хозяйка, — я сама тоже ей говорила, что вы любите ее верной любовью.

— Но скажите, пожалуйста, сударыня, где и когда вы слышали обо мне? Ведь я никогда здесь не бывал и не помню, чтобы где-нибудь вас видел.

— Да и не можете помнить, — отвечала хозяйка, — ведь вы были совсем крошкой, когда я держала вас на коленях в доме сквайра.

— Как в доме сквайра? — удивился Джонс. — Так вы знаете и доброго, великодушного мистера Олверти?

— Ну, понятно знаю. Кто же в вашей стороне его не знает?

— Слух о его доброте разнесся, верно, и дальше, — отвечал Джонс, — но одно только небо знает его вполне — знает всю его благость, которая берет свое начало в небесах и ниспослана на землю в пример и подражание нам, грешным. Люди не способны понять его божественную доброту и недостойны ее, и меньше всех достоин ее я. Я, вознесенный им на такую высоту, бедняк низкого происхождения, взятый им к себе в дом, усыновленный им и воспитанный, как родное дитя, — я посмел своими безрассудствами прогневать его, я навлек на себя его немилость! Да, я наказан по заслугам и не буду настолько неблагодарен, чтобы считать это наказание несправедливым. Да, я заслужил, чтобы меня выгнали вон. Теперь, сударыня, я думаю, вы не будете порицать меня за то, что я пошел в солдаты, особенно при том богатстве, которое лежит у меня в кармане.

С этими словами он встряхнул своим кошельком, который показался хозяйке еще более тощим, чем был на самом деле.

Хозяйка, как говорится, упала с неба на землю при этом сообщении. Она холодно отвечала, что, конечно, каждый сам лучше видит, как ему поступить в том или ином положении.

— Но, чу! — воскликнула она. — Мне послышалось, будто кто-то зовет. Сейчас, сейчас! Дьявол бы побрал всю нашу челядь: глухари какие-то! Придется самой спуститься. Если хотите еще покушать, я вам пришлю служанку. Сейчас!

И с этими словами хозяйка, не простившись, вылетела вон из комнаты. Люди низкого звания очень скупы насчет почтения; правда, они охотно отпускают его даром особам знатным, но никогда этого не делают по отношению к равным себе, не будучи вполне уверены, что им хорошо заплатят за труды.

 

Глава III, в которой хирург второй раз появляется на сцене

Чтобы читатель не впал в заблуждение, вообразив, будто хозяйка знала больше, чем ей было известно на самом деле, и не удивился, откуда она столько знает, мы должны, прежде чем идти дальше, сказать ему, что из разговора с лейтенантом она узнала, что причиной ссоры было имя Софьи; что касается остальных ее сведений, то проницательный читатель и сам догадается из предыдущей сцены, откуда она их почерпнула. Ко всем ее достоинствам примешивалось большое любопытство, и она никого не отпускала из дому, не разведав, сколько возможно, о его имени, семье и состоянии.

Как только она ушла, Джонс, позабыв осудить ее поведение, предался размышлениям на тему о том, что он лежит на той самой постели, где, как ему было сказано, лежала его дорогая Софья. Это пробудило в нем тысячу нежных и приятных мыслей, на которых мы остановились бы подольше, если бы не были убеждены, что только самая ничтожная часть наших читателей способна влюбиться, как наш герой. В этом состоянии застал его хирург, пришедший перевязать рану. Найдя пульс больного расстроенным и услышав, что он не спал, доктор объявил, что положение его очень опасно; он боялся лихорадки и хотел предупредить ее кровопусканием, но Джонс воспротивился, сказав, что не желает больше терять крови.

— Попрошу вас, доктор, только положить мне повязку, и поверьте, что через два-три дня я буду совершенно здоров.

— Хорошо, если мне удастся вылечить вас месяца через два, — отвечал доктор. — Ишь какой прыткий! Нет, от таких контузий скоро не поправляются. Позвольте вам заметить, сэр, что я не привык получать указания от своих пациентов и непременно должен пустить вам кровь, прежде чем делать перевязку.

Джонс, однако, ни за что не желал дать своего согласия, и доктор в конце концов уступил, сказав, однако, что не отвечает за последствия и надеется, что в случае осложнений Джонс не откажется подтвердить, какой он давал ему совет. Джонс обещал.

Доктор ушел в кухню и резко пожаловался хозяйке на непослушание больного, не позволившего пустить ему кровь, несмотря на лихорадку.

— Ну да, обжорную лихорадку, — сказала хозяйка. — Сегодня за завтраком он уписал два большущих куска хлеба с маслом.

— Очень вероятно, — отвечал хирург, — мне известны случаи аппетита во время лихорадки, и это легко объяснить: кислота, вызванная лихорадочной материей, может раздражить нервы грудобрюшной преграды и тем самым возбудить алчность, которую нелегко отличить от нормального аппетита, но пища не переваривается, не усваивается желудочным соком и вследствие этого разъедает отверстия сосудов и усиливает лихорадочные симптомы. Отсюда я заключаю, что положение джентльмена опасное, и если не пустить кровь, то, боюсь, он не выживет.

— Каждый должен рано или поздно умереть, — сказала хозяйка, — это не мое дело. Надеюсь, доктор, вы не заставите меня держать его, когда будете бросать кровь? Но вот что шепну вам на ушко: прежде чем приступить к операции, не худо бы подумать, кто будет вашим казначеем.

— Казначеем?! — воскликнул пораженный доктор. — Разве я имею дело не с джентльменом?

— Я сама так думала, — сказала хозяйка, — но, как говаривал мой первый муж, человек не всегда таков, каким с виду кажется. Он гол как сокол, уверяю вас. Вы, пожалуйста, не подавайте виду, что я вам это сказала, но я считаю, что люди деловые не должны скрывать друг от друга такие вещи.

— И этакий проходимец посмел давать мне указания! — с гневом воскликнул доктор. — Неужели я позволю издеваться над моим искусством субъекту, который не в состоянии заплатить мне?! Большое вам спасибо, что вы вовремя меня предупредили. Посмотрим теперь, даст он пустить себе кровь или нет!

Тут доктор побежал наверх, с шумом распахнул дверь и разбудил беднягу Джонса, которому наконец удалось сладко заснуть и увидеть во сне Софью.

— Дадите вы пустить себе кровь пли нет? — в бешенстве закричал доктор.

— Я уже вам сказал, что не дам, — отвечал Джонс, — и искренне жалею, что вы не обратили внимания на мой ответ: ведь вы прервали самый сладкий сон в моей жизни.

— Вот так многие проспали свою жизнь, — сказал доктор. — Сон не всегда полезен, так же как и пища. Однако в последний раз спрашиваю вас: дадите вы пустить себе кровь?

— В последний раз отвечаю вам: не дам.

— В таком случае я умываю руки, — сказал доктор, — и прошу заплатить мне за труды. За два визита по пяти шиллингов, да по пяти шиллингов за две перевязки, да полкроны за пускание крови.

— Надеюсь, вы не оставите меня в этом положении? — сказал Джонс.

— Непременно оставлю, — отвечал доктор.

— В таком случае, — сказал Джонс, — вы обошлись со мной по-свински, и я не заплачу вам ни гроша.

— Прекрасно! — воскликнул доктор. — Слава богу, что дешево отделался. И дернула же хозяйку нелегкая послать меня к такому проходимцу!

С этими словами доктор выбежал из комнаты, а его пациент, повернувшись на другой бок, скоро снова заснул; но упоительный сон, к несчастью, больше ему не приснился.

 

Глава IV, в которой выводится один из забавнейших цирюльников, какие увековечены в истории, не исключая багдадского цирюльника и цирюльника в «Дон Кихоте»

Часы пробили пять, когда Джонс проснулся; он чувствовал себя настолько освеженным и подкрепленным семичасовым сном, что решил встать и одеться; с этой целью он раскрыл свой чемодан и достал чистое белье и костюм; но прежде чем одеться, накинул халат и спустился в кухню спросить чего-нибудь, что успокоило бы поднявшуюся в желудке тревогу.

Встретив хозяйку, он вежливо с ней поздоровался и спросил, нет ли чего-нибудь пообедать.

— Пообедать? — отвечала она. — Подходящее время думать об обеде! Готового нет ничего, да и огонь уже почти потух.

— Хорошо, — сказал Джонс, — но надо же мне чего-нибудь поесть, все равно чего. Сказать вам правду, отроду я не бывал так голоден.

— Что же, я могу предложить вам кусок холодной говядины с морковью, сказала хозяйка.

— Ничего не может быть лучше, — отвечал Джонс. — Но вы очень обязали бы меня, если бы велели ее разогреть.

Хозяйка согласилась и сказала с улыбкой, что рада видеть его здоровым. Действительно, обращение нашего героя невольно располагало к нему; хозяйка же, в сущности, была женщина незлая, только очень любила деньги и ненавидела все, имевшее хоть какую-нибудь видимость бедности.

Джонс вернулся в свою комнату переодеться, пока готовился обед, а вслед за ним явился и цирюльник, которого он требовал.

Этот цирюльник, известный под именем Маленького Бенджамина, был большой чудак и любитель острых словечек, из-за которых частенько подвергался разным мелким неприятностям вроде пощечин, пинков, перелома костей и т. п. Шутку понимает не каждый; да и тем, кто ее понимает, часто не нравится быть ее предметом. Но этот недостаток был в нем неизлечим, сколько ни платился он за него, — как только приходила ему на ум острота, он непременно ее выкладывал, нисколько не соображаясь ни с лицами, ни с местом, ни с временем.

Было много и других особенностей в его характере, но я не буду их перечислять, потому что читатель сам легко их увидит при дальнейшем знакомстве с этой необыкновенной личностью.

Желая, по понятным причинам, закончить свой туалет поскорее, Джонс находил, что брадобрей чересчур долго возится со своими приготовлениями, и попросил его поторопиться; на это цирюльник с большой серьезностью — он ни при каких обстоятельствах не растягивал лицевых мускулов — заметил:

— Feslina lente — пословица, которую я заучил задолго до того, как прикоснулся к бритве.

— Да вы, дружище, я вижу, ученый, — сказал Джонс.

— Жалкий ученый, — отвечал цирюльник. — Non omnia pos-sumus omnes.

— Опять! — воскликнул Джонс. — Я думаю, вы можете говорить и стихами.

— Извините, сэр, — сказал цирюльник, — поп tanto me dig-nor honore,и, приступив к бритью, продолжал: — С тех пор как я стал разводить мыльную пену, сэр, я мог открыть только две цели бритья: одна заключается в том, чтобы вырастить бороду. Другая — чтобы отделаться от нее. Полагаю, сэр, что еще недавно вы брились ради первой из этих целей. Можете поздравить себя с успехом, так как о бороде вашей можно сказать, что она tondenti gravior.

— А я полагаю, — сказал Джонс, — что ты большой забавник.

— И сильно ошибаетесь, сэр, — отвечал цирюльник. — Я усердно занимаюсь философией; hinc illaelacrimae, сэр, в том все мое несчастье. Слишком большая любовь к наукам погубила меня.

— Да, дружище, — сказал Джонс, — ты действительно ученее своих собратьев по ремеслу; но я не могу понять, почему твоя ученость повредила тебе?

— Увы, сэр, — отвечал брадобрей, — из-за нее я лишился наследства. Отец мой был танцмейстер; и так как я научился читать раньше, чем танцевать, то он невзлюбил меня и оставил все до копейки другим своим детям… Угодно вам также и виски?.. Прошу прощения, сэр, только я нахожу здесь hiatus in manuscriptis. Я слышал, вы собираетесь на войну, но теперь вижу, что эти слухи вздорны.

— Почему же?

— Потому что вы, я полагаю, сэр, настолько рассудительны, что не пойдете сражаться с разбитой головой, — это было бы то же, что везти уголь в Ньюкасл.

— Ей-богу, ты большой чудак, — воскликнул Джонс, — и мне ужасно нравятся твои шутки. Я был бы очень рад, если бы ты зашел ко мне после обеда и выпил со мной чарочку: мне хочется поближе с тобой познакомиться.

— О, я готов оказать вам в двадцать раз большую любезность, если вам будет угодно принять ее.

— Что ты хочешь этим сказать, дружище? — спросил Джонс.

— Я с удовольствием выпью с вами целую бутылку. Ужасно люблю доброту! И если вы нашли меня забавником, то или я ничего не смыслю в лицах, или вы добрейший джентльмен на свете.

Приодевшись понаряднее, Джонс сошел вниз; сам прекрасный Адонис не был, может быть, пригожее его. И все-таки красота его не оказала никакого действия на хозяйку: не обладая наружностью Венеры, эта женщина не обладала также ее вкусом. Какое счастье было бы для горничной Нанни, если бы она смотрела глазами хозяйки; но в какие-нибудь пять минут она по уши влюбилась в Джонса, что стоило ей потом многих вздохов.

Эта Нанни была чудо как хороша собой и чрезвычайно скромна; она отказала уже одному трактирному слуге и нескольким молодым фермерам по соседству, но ясные очи нашего героя в один миг растопили ее ледяное сердце.

Когда Джонс вошел в кухню, стол для него еще не был накрыт; да его и не к чему было накрывать, потому что обед и огонь, на котором он должен был готовиться, находились еще in status quo. Такое разочарование вывело бы из себя не одного философа, но Джонс остался спокоен. Он только мягко упрекнул хозяйку, сказав, что если говядину так трудно разогреть, то он съест ее холодной. Почувствовала ли хозяйка на этот раз сострадание, стыд пли что другое, не могу сказать, только она первым делом резко выбранила слуг за неисполнение приказания, которого никогда не давала, а потом, велев слуге накрыть стол в Солнце, принялась за дело всерьез и скоро приготовила обед.

Солнце, куда проводили Джонса, подлинно получило свое название, как lucus a non lucendo: это была комната, куда солнце едва ли когда-нибудь заглядывало. — можно сказать, самая худшая комната в доме. И счастье Джонса, что для него нашлась хоть такая. Впрочем, он был теперь слишком голоден, чтобы замечать какие-нибудь недостатки, но, насытившись, велел подать бутылку вина в лучшее помещение и выразил некоторое неудовольствие, что его привели в такой чулан.

Слуга исполнил его приказание, а через некоторое время явился и цирюльник, который не заставил бы себя так долго ждать, если бы не заслушался в кухне хозяйку, рассказывавшую всем, кто там был, историю бедняги Джонса, одну часть которой она узнала от него, а другую остроумно сочинила сама. По ее словам выходило, что «Джонс бедный безродный гоноша, которого взяли из милости в дом сквайра Олверти, обучили прислуживать, а теперь выгнали вон за нехорошие проделки, главным образом за шашни с молодой госпожой и, верно, также за кражу, — иначе откуда бы взялись те гроши, что у него есть?».

— Да уж, джентльмен, нечего сказать! — заключила она свою речь.

— Вот как! Слуга сквайра Олверти? — воскликнул цирюльник. — А как его зовут?

— Он мне сказал, что его зовут Джонс, — отвечала хозяйка, — но, может быть, это выдуманное имя. Он говорит даже, будто сквайр обращался с ним, как с родним сыном, хотя теперь и поссорился с ним.

— Если его зовут Джонс, то он сказал вам правду, — заметил цирюльник, у меня есть родственники в той стороне. Говорят даже, что он его сын.

— Почему же тогда он не зовется по отцу?

— Не могу вам сказать, — отвечал цирюльник, — только многие сыновья зовутся не по отцам.

— Ну, если бы я знала, что он сын джентльмена, хоть и побочный, я обошлась бы с ним по-другому: ведь многие из таких побочных детей становятся большими людьми; и, как говаривал мой первый муж, — никогда не оскорбляй гостя-джентльмена.

 

Глава V

Диалог между мистером Джонсом и цирюльником

Этот разговор происходил частью в то время, когда Джонс обедал в чулане, частью же, когда он ожидал цирюльника в лучшем помещении. Тотчас по его окончании мистер Бенджамин, как мы сказали, явился к Джонсу и получил приглашение садиться. Налив гостю стакан вина, Джонс выпил за его здоровье, назвав его: doctissime tonsorum.

— Ago tibi gratias, domine,-отвечал цирюльник и, пристально посмотрев на Джонса, произнес серьезным тоном и с кажущимся изумлением, точно узнавая в его лице когда-то виденные черты: — Разрешите мне спросить вас, сэр, не Джонсом ли вас зовут?

— Да, меня зовут Джонс.

— Pro deum atque hominum fidem! — воскликнул цирюльник. — Какие странные бывают случаи! Я ваш покорнейший слуга, мистер Джонс. Вижу, вы меня не узнаете, и немудрено: вы видели меня только раз и были тогда совсем еще ребенком. Скажите, пожалуйста, сэр, как поживает почтеннейший сквайр Олверти? Как себя чувствует ille optimus omnium patronus?

— Я вижу, вы действительно меня знаете, — сказал Джонс, — но, к сожалению, не могу вас припомнить.

— В этом нет ничего удивительного, — отвечал Бенджамин. — Меня удивляет только, как это я не узнал вас раньше: вы ни капельки не изменились. Скажите, сэр, не будет с моей стороны нескромностью спросить вас, куда держите путь?

— Налейте вина, господин цирюльник, — отвечал Джонс, — и не задавайте больше вопросов.

— Право, сэр, я вовсе не желаю быть назойливым, и надеюсь, вы не принимаете меня за человека, страдающего нескромным любопытством: этого порока никто мне не поставит в вину; но, извините меня, если такой джентльмен, как вы, путешествует без прислуги, то, надо предполагать, он хочет остаться, как говорится, in casu incognito, и мне, может быть, не следовало произносить ваше имя.

— Признаюсь, — сказал Джонс, — я не ожидал, чтобы меня так хорошо знали в этих местах; все же, по некоторым соображениям, вы меня обяжете, если никому не назовете моего имени, пока я отсюда не уйду.

— Pauca verba, — отвечал цирюльник, — и я был бы очень доволен, если бы никто, кроме меня, не знал вас здесь, потому что у иных людей очень длинные языки; но, уверяю вас, я умею хранить тайну. В этом и враги мои отдадут мне справедливость.

— А все-таки, господин цирюльник, ваши собратья по ремеслу, кажется, не отличаются большой сдержанностью, — заметил Джонс.

— Увы, сэр! — отвечал Бенджамин. — Non, si male nunc, et olim sic erit. Уверяю вас, я не родился цирюльником и не готовился им быть. Большую часть жизни я провел между джентльменами и, хоть я сам это говорю, понимаю кое-что в благородном обращении. И если бы вы удостоили меня своим доверием, как некоторых других, то я доказал бы вам, что получше их умею хранить тайну. Я не стал бы трепать ваше имя в кухне при всех; потому что, скажу вам, сэр, кое-кто поступил в отношении вас некрасиво: не только объявлено во всеуслышание то, что вы сами рассказали о ссоре с сквайром Олверти, но и прибавлено еще много собственного вранья, уж это я знаю наверное.

— Вы меня очень удивляете, — сказал Джонс.

— Честное слово, сэр, — отвечал Бенджамин, — я говорю правду, и мне не надо пояснять вам, что речь идет о хозяйке. Рассказ ее сильно взволновал меня; надеюсь, все это ложь. Я ведь отношусь к вам с большим уважением, уверяю вас, и всегда вас уважал с тех пор, как вы показали свою доброту в поступке с Черным Джорджем, о котором все кругом говорили и многие мне писали. Вы снискали этим всеобщую любовь. Простите же меня: я задал вам свои вопросы, потому что был искренне огорчен рассказом хозяйки. Праздное любопытство мне вовсе чуждо, я люблю добрых людей, и отсюда проистекает amoris abundantia erga te.

Всякое изъявление дружбы легко завоевывает доверие человека, находящегося в несчастье; не удивительно поэтому, что Джонс, который, помимо того, что был в беде, отличался еще чрезвычайно открытым сердцем, поверил словам Бенджамина и проникся к нему искренним расположением. Обрывки латыни, приводимые иногда Бенджамином довольно кстати, хоть и не свидетельствовали о глубоких литературных познаниях, однако показывали, что он стоит выше обыкновенного цирюльника, о том же говорило все его поведение. Джонс поверил всему, что Бенджамин сообщил о своем происхождении и воспитании, так что после долгого упрашивания наконец; сказал:

— Раз уж вы, друг мой, слышали столько обо мне и желаете знать всю правду, то я расскажу вам все, что произошло, если у вас есть терпение выслушать.

— Терпение? — воскликнул Бенджамин. — Да я готов слушать вас без конца и от всего сердца благодарю за честь, которую вы мне оказываете!

Джонс рассказал ему все, как было, опустив только несколько подробностей, а именно: обо всем, что случилось в день его поединка с Твакомом. Он закончил упоминанием о своем решении поступить в матросы, переменить которое заставили его и привели сюда вести о мятеже в Шотландии.

Бенджамин весь обратился в слух и ни разу не прервал рассказчика; но когда Джонс кончил, он не удержался от замечания, что враги, должно быть, наклепали на него что-нибудь поважнее и восстановили против него мистера Олверти, иначе такой добрый человек никогда не выгнал бы из дому своего воспитанника, которого так сердечно любил. На это Джонс отвечал, что он не сомневается в том, что были пущены в ход низкие происки с целью погубить его.

И действительно, всякий, вероятно, сделал бы то же замечание на месте цирюльника: ведь из рассказа Джонса не видно было, почему он заслужил наказание, его поступки не могли теперь представиться в том невыгодном свете, в каком они были изображены Олверти. Джонс не мог также ничего сообщить о тех наветах на него, которые время от времени поступали к Олверти, потому что сам ничего о них не знал; равным образом, как мы уже сказали, он умолчал в своем рассказе о некоторых существенных фактах. Словом, все рисовалось теперь в столь благоприятных для Джонса красках, что сама злоба едва ли могла бы найти какой-нибудь повод для его обвинения.

Нельзя сказать, чтобы Джонс хотел скрыть или приукрасить истину, напротив — осуждение собственных поступков, за которые он был наказан мистером Олверти, ему было бы приятнее, чем упрек в несправедливости по адресу этого достойного человека. Но так случилось, и так будет всегда: как бы ни был человек честен, а отчет о собственном поведении невольно окажется у него благоприятным; пороки выходят из его уст очищенными и, подобно хорошо процеженной мутной жидкости, оставляют всю свою грязь внутри. Факты могут быть одни и те же, но побудительные причины, обстановка и следствия настолько различны, когда кто-нибудь сам рассказывает свою историю и когда ее рассказывает недоброжелатель, что мы едва соглашаемся признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же.

Хотя цирюльник проглотил историю Джонса с большой жадностью, но она не дала ему полного удовлетворения. Было еще одно обстоятельство, которое, несмотря на всю его нелюбознательность, ему страшно хотелось узнать. Джонс говорил о своей любви и о соперничестве с Блайфилом, но тщательно избегал назвать имя дамы. Вот почему, после некоторого колебания и многократно откашлявшись, Бенджамин наконец попросил позволения узнать имя той, которая была, по-видимому, главной причиной всех несчастий.

Джонс помолчал с минуту и сказал:

— Так как я столько уже вам доверил и так как имя ее, боюсь, стало известно уже слишком многим, то я не скрою его и от вас. Ее зовут Софья Вестерн.

— Pro deum atque hominum fidem! У сквайра Вестерна уже взрослая дочь?

— Да, — отвечал Джонс, — и ничто в мире не может сравниться с ней. Такой красоты еще никто не видывал. Но красота — самое меньшее из ее совершенств. Что за ум! Что за доброта! За целый век мне не перечесть и половины ее достоинств!

— У мистера Вестерна взрослая дочь! — продолжал изумляться цирюльник. Я помню отца еще мальчиком; да, tenipus edax rerum.

Вино было выпито, и цирюльник непременно хотел поставить от себя бутылку. Но Джонс наотрез отказался, сказав, что уже и без того выпил лишнее и теперь хочет вернуться к себе в комнату и достать какую-нибудь книгу.

— Книгу? — подхватил Бенджамин. — Какую же, латинскую или английскую? У меня есть интересные на обоих языках: Erasmi «Colloquia», Ovid «De Tristibus», «Gradus ad Pamassum», есть тоже несколько английских; правда, они немного потрепаны, но превосходные книги: большая часть хроник Слоу, шестой том Гомера в переводе Попа, третий том «Зрителя», второй том римской истории Ичарда, самоучитель ремесл, «Робинзон Крузо», «Фома Кемпийский» и два тома сочинений Тома Брауна.

— Этого писателя я никогда не читал, — сказал Джонс, — дайте мне, пожалуйста, один том.

Цирюльник заявил, что книга доставит ему большое удовольствие, так как считал автора ее одним из величайших умов, какие когда-либо порождала Англия. Дом Бенджамина был в двух шагах, и он в одну минуту сбегал за сочинениями Тома Брауна.

Джонс еще раз строжайше наказал ему хранить тайну, Бенджамин поклялся, и они расстались: цирюльник ушел домой, а Джонс — к себе в комнату.

 

Глава VI, в которой раскрываются новые таланты мистера Бенджамина и будет сообщено, кто этот необыкновенный человек

На следующее утро Джонс почувствовал некоторое беспокойство по случаю дезертирства хирурга: он боялся, как бы не вышло осложнений, если рана не будет перевязана, поэтому спросил у слуги, нет ли поблизости других хирургов. Слуга сказал, что есть один, и недалеко, только он не любит, когда к нему обращаются после других врачей.

— Позвольте, сударь, дать вам совет, — прибавил он, — никто в целой Англии не перевяжет вам раны лучше, чем ваш вчерашний цирюльник. Он считается у нас в околотке первым искусником, когда надо резать или кровь бросить. Только три месяца, как он здесь, а уже вылечил несколько тяжелых больных.

Слуга тотчас же был послан за Бенджамином, и тот, узнав, зачем его требуют, приготовил все необходимое и явился к Джонсу, но его фигура и осанка при этом настолько отличались от вчерашнего, когда он держал таз под мышкой, что в нем едва можно было признать того же самого человека.

— Я вижу, tonsor, вы знаете несколько ремесел, — сказал Джонс. Отчего вы мне не сообщили об этом вчера?

— Хирургия, — важно отвечал Бенджамин, — профессия, а не ремесло. Я не сообщил вам вчера, что занимаюсь этим искусством, потому что считал вас на попечении другого джентльмена, а я не люблю становиться поперек дороги моим собратьям. Ars onmibus communis. А теперь, сэр, позвольте осмотреть вашу голову; пощупав ваш череп, я скажу вам мое мнение.

Джонс не очень доверял этому новому эскулапу, однако позволил ему снять повязку и взглянуть на рану. Осмотрев ее, Бенджамин начал охать и качать головой. Тогда Джонс довольно раздраженным тоном попросил его не валять дурака и сказать, как он его находит.

— Прикажете, чтобы я отвечал как хирург или как друг? — спросил Бенджамин.

— Как друг и серьезно, — сказал Джонс.

— Так даю вам честное слово, — отвечал Бенджамин, — что потребовалось бы большое искусство, чтобы помешать вам сделаться совершенно здоровым после двух-трех перевязок; и если вы позволите применить мое средство, то я ручаюсь за успех.

Джонс дал согласие, и цирюльник наложил пластырь.

— А теперь, сэр, — сказал Бенджамин, — разрешите мне снова сделаться профессионалом. Производя хирургические операции, человек должен напускать на себя важный вид, иначе никто не станет к нему обращаться. Вы не можете себе представить, сэр, как много значит важный вид при исполнении важной роли. Цирюльнику позволительно смешить вас, но хирург должен заставить вас плакать.

— Господин цирюльник, или господин хирург, или господин цирюльник-хирург… — начал Джонс.

— Дорогой мой, — прервал его Бенджамин. — Infandum, regina, jubes renovare dolorem. Вы напомнили мне о жестоком разобщении двух связанных между собой братств, губительном для них обоих, как и всякое разъединение, по старинной пословице: vis unita fortior, и найдется немало представителей того и другого братства, которые способны их совместить. Какой удар это был для меня, соединяющего в себе оба звания!

— Ладно, называйтесь как вам угодно, — продолжал Джонс, — только вы, несомненно, один из самых забавных людей, каких я когда-либо встречал; в вашей жизни, наверно, есть немало удивительного, и, согласитесь, я имею некоторое право о ней узнать.

— Я с вами согласен, — отвечал Бенджамин, — и охотно расскажу вам о себе, когда у вас будет досуг послушать, потому что, должен вас предупредить, это потребует немало времени.

Джонс сказал на это, что никогда у него не было столько досуга, как сейчас.

— Хорошо, в таком случае я вам повинуюсь, — сказал Бенджамин, — но сначала разрешите запереть дверь, чтобы никто нам не помешал.

Он запер дверь и, подойдя с торжественным видом к Джонсу, сказал:

— Для начала должен объявить вам, сэр, что вы мой злейший враг.

Джонс так и привскочил при этом неожиданном заявлении.

— Я ваш враг, сэр? — сказал он с крайним изумлением и даже несколько нахмурившись.

— Нет, нет, не сердитесь, — успокоил его Бенджамин, — потому что, уверяю вас, сам я нисколько не сержусь. Вы совершенно неповинны в намерении причинить мне зло, потому что были тогда ребенком; вы тотчас разгадаете загадку, как только я назову свое имя. Вы никогда не слыхали, сэр, о некоем Партридже, который имел честь прослыть вашим отцом и несчастье лишиться из-за этой чести куска хлеба?

— Как же, слышал, — отвечал Джонс, — и всегда считал себя его сыном.

— Этот Партридж — я, сэр, — сказал Бенджамин, — но я освобождаю вас от всяких сыновних обязанностей, потому что, смею вас уверить, вы не сын мой.

— Как! — воскликнул Джонс. — Возможно ли, чтобы ложное подозрение навлекло на вас тяжелые последствия, так хорошо мне известные?

— Возможно, — отвечал Бенджамин, — потому что так оно и есть. Но хотя для человека довольно естественно ненавидеть даже невинные причины своих страданий, однако у меня другая натура. Как я уже сказал, я полюбил вас с тех пор, как услышал о вашем поступке с Черным Джорджем; и наша необыкновенная встреча служит ручательством, что вам суждено вознаградить меня за все невзгоды, которые я претерпел из-за вас. Вдобавок, накануне нашей встречи мне снилось, что я споткнулся о табурет и не ушибся, — явно благоприятное предзнаменование; а прошедшую ночь мне опять снилось, будто я еду позади вас на белой, как молоко, кобыле, — тоже превосходный сон и предвещает мне большое счастье, которое я решил не упускать, если только вы не будете жестоки и не откажете мне.

— Я был бы очень рад, если бы в моей власти было вознаградить вас, мистер Партридж, за все, что вы претерпели из-за меня, но сейчас я не вижу к тому никакой возможности. Однако даю вам слово, я не откажу вам ни в чем, что мне по силам.

— О, это вам по силам, — сказал Бенджамин, — позвольте мне только сопровождать вас в вашем походе. Это желание до такой степени захватило меня, что отказ ваш убьет разом и цирюльника и хирурга.

Джонс с улыбкой отвечал, что ему было бы очень прискорбно быть причиной такого значительною ущерба обществу. Он принялся, однако, отговаривать Бенджамина (которого впредь мы будем называть Партриджем) от его намерения, но все было напрасно: Партридж твердо уповал на свой сон о молочно-белой кобыле.

— Кроме того, заверяю вас, сэр, — сказал он, — я ничуть не меньше вашего привержен делу, за которое вы идете сражаться, и все равно пойду, позволите ли вы мне идти с вами или нет.

Джонс, которому Партридж пришелся по сердцу столько же, как и он Партриджу, и который, уговаривая цирюльника остаться, руководился не внутренним побуждением, а заботой об интересах ближнего, наконец дал свое согласие, видя твердую решимость своего друга, но потом опомнился и сказал:

— Вы, может быть, думаете, мистер Партридж, что я буду вас содержать? Так знайте, что мне это не по средствам. — И с этими словами он достал свой кошелек и вынул оттуда девять гиней, объявив, что это все его состояние.

Партридж отвечал, что он уповает только на его будущие милости, ибо твердо убежден, что Джонс скоро будет иметь довольно средств.

— А теперь, сэр, — сказал он. — мне кажется, я богаче вас, и все, что я имею, — к вашим услугам и в вашем распоряжении. Пожалуйста, возьмите себе все и позвольте мне только сопровождать вас в качестве слуги. Nil desperanduin es Teucro duce et auspice Teucro.

Джонс, однако, самым решительным образом отклонил это великодушное предложение.

Решено было отправиться в путь на следующее утро, но тут встретилось затруднение насчет багажа: чемодан Джонса был слишком велик для того, чтобы его можно было тащить, не имея лошади.

— Если смею подать совет, — сказал Партридж, — этот чемодан со всем его содержимым лучше оставить здесь и взять с собой только немного белья. Мне нетрудно будет нести его, а прочие ваши вещи останутся в полной сохранности под замком в моем доме.

Предложение это было немедленно принято, и цирюльник удалился приготовить все необходимое для задуманного путешествия.

 

Глава VII, которая содержит, более серьезные доводы в защиту поведения Партриджа; оправдание слабодушия Джонса и несколько новых анекдотов о хозяйке

Хотя Партридж был одним из суевернейших людей на свете, однако едва ли он пожелал бы сопровождать Джонса в его путешествии единственно вследствие приснившихся ему табурета и белой кобылы, если бы не имел в виду ничего лучшего, чем поживиться частью добычи, захваченной на поле сражения. Действительно, раздумывая над рассказом Джонса, он не мог допустить мысли, чтобы мистер Олверти прогнал своего сына (а он был твердо убежден, что Джонс его сын) по тем причинам, которые ему были указаны. Отсюда он заключил, что весь рассказ Джонса-выдумка и что Джонс, о сумасбродствах которого ему часто писали, попросту бежал от своего отца. Тогда ему пришло на ум, что, уговорив молодого джентльмена вернуться домой, он окажет Олверти услугу и тем загладит свои прежние провинности; ему даже казалось, что весь гнев Олверти напускной и что сквайр принес Партриджа в жертву ради спасения своего доброго имени: чем же еще можно было объяснить отеческую заботливость о найденыше и крайнюю суровость к нему, Партриджу, который, не зная за собой никакой вины, не мог допустить, чтобы и другие могли считать его виновным; чем объяснить тайно оказываемую ему денежную поддержку, после того как он публично лишен был пенсии, — поддержку, на которую он смотрел как на своего рода отступное или, лучше сказать, как на вознаграждение за несправедливость? Ибо людям несвойственно относить получаемые ими благодеяния на счет бескорыстного участия, если они могут приписать их какому-нибудь другому побуждению. Если ему удастся, стало быть, убедить каким-либо способом молодого джентльмена вернуться домой, то он — в этом не могло быть сомнений — снова войдет в милость Олверти и будет щедро вознагражден за труды, даже, может быть, получит право снова поселиться в родной стороне, чего сам Улисс не желал пламеннее, чем бедняга Партридж.

Что же касается Джонса, то он поверил каждому слову Партриджа и не сомневался, что единственными побуждениями цирюльника были любовь к нему и преданность делу, за которое он шел сражаться, — опрометчивость, заслуживающая самого строгого порицания, ибо никогда нельзя полагаться на чужую правдивость. Откровенно говоря, превосходное качество осмотрительность — люди получают только из двух источников: долгого опыта и натуры, под каковой, как мне кажется, следует подразумевать гениальность или большие природные дарования; и этот второй путь бесконечно лучше первого не только потому, что мы вступаем на него гораздо раньте, но и потому, что он гораздо безошибочнее и надежнее; ведь сколько бы раз нас ни обманывали другие, мы все-таки надеемся встретить честного человека; между тем как тот, кому внутренний голос говорит, что это невозможно, должен быть очень уж глуп, давая себя обмануть. Джонс не владел этим даром от природы и был слишком молод, чтобы приобрести его с помощью опыта, ибо к мудрой осмотрительности, добываемой этим путем, мы обыкновенно приходим только на склоне жизни; вот отчего, должно быть, иные старики относятся так презрительно к уму всякого, кто чуточку их помоложе.

Большую часть дня Джонс провел в обществе нового знакомого. Это был не кто иной, как хозяин дома, или, лучше сказать, муж хозяйки. Он очень поздно спустился вниз после сильного припадка подагры, которая обыкновенно на целые полгода приковывала его к постели; другую половину года он прохаживался по дому, курил трубку и сидел за бутылкой с приятелями, не утруждая себя никакой работой. Воспитан он был, как говорится, джентльменом, то есть для ничегонеделания, и промотал небольшое состояние, полученное им по наследству от дяди-фермера, увлекаясь охотой, конскими состязаниями и петушиными боями. Хозяйка гостиницы вышла за него замуж, питая кое-какие надежды, которые он давно уже не в силах был осуществлять, и возненавидела его за это от всего сердца. Но так как он был человек крутого нрава, то ей пришлось ограничиться частыми попреками и нелестными для него сравнениями с первым мужем, похвала которому вечно была у нее на устах. Распоряжаясь большей частью доходов, она взяла на себя заботы по управлению семейством и только управление мужем, после долгой и бесплодной борьбы, принуждена была предоставить ему самому.

Вечером, когда Джонс удалился в свою комнату, между любящими супругами возник из-за него маленький спор.

— Вы, я вижу, клюкнули с нашим джентльменом? — сказала жена.

— Да, мы с ним осушили бутылочку, — отвечал муж. — Он настоящий джентльмен и знает толк в лошадях. Правда, молод еще и мало видел свет, почти не бывал на скачках.

— Эге, да он вашего поля ягода! — воскликнула жена. — Уж если лошадник, то, разумеется, джентльмен. Черт бы побрал таких джентльменов! Лучше бы они мне никогда на глаза не попадались. И точно, есть мне за что любить лошадников!

— Понятно, есть за что, — отвечал муж, — ведь я тоже им был.

— Да, спору нет — вы чистокровный лошадник! Как говаривал мой первый муж, я могла бы поместить все ваше добро себе в глаз и видела бы ничуть не хуже.

— К чертям вашего первого мужа!

— Не оскорбляйте человека, которого вы не стоите, — сказала жена. — Если бы он был жив, вы бы не посмели так говорить.

— Неужто вы думаете, что я трусливей вас? А ведь вы при мне и не так его честили.

— Если я и говорила что дурное о нем, так потом долго каялась. И если он, по доброте своей, прощал мне то или другое сгоряча сказанное слово, то уж вам-то не пристало попрекать меня за это. Он был мне муж, настоящий муж; и если я иногда в сердцах и бранила его, то никогда не называла бездельником — нет, не буду клепать на себя, никогда не называла его бездельником.

Она долго еще говорила в таком роде, но муж уже не слышал; закурив трубку, он проворно вышел вон, прихрамывая на обе ноги. Мы не будем передавать ее речи читателю, потому что она все больше и больше сбивалась на предметы, неудобные зля помещения на страницах этой истории.

Рано поутру Партридж появился у постели Джонса, совсем снаряженный в путь, с дорожным мешком за плечами; это было его собственное изделие, ибо, помимо прочих своих талантов, Партридж был и порядочный портной. Он уже уложил в мешок весь запас своего белья, состоявший из четырех рубашек, к которым присоединил теперь восемь рубашек мистера Джонса; затем, упаковав чемодан, отправился было с ним к себе домой, но был остановлен на дороге хозяйкой, запретившей выносить какие-либо вещи, пока не будет заплачено по счету.

Хозяйка была, как мы уже сказали, неограниченной повелительницей в стенах своего дома, и поэтому ее законам необходимо было подчиняться. Счет тотчас же был выписан и оказался гораздо внушительнее, чем Джонс мог ожидать, судя по угощению. По этому случаю мы должны разоблачить некоторые правила, почитаемые трактирщиками за великие тайны своего ремесла. Первое: если в их заведении есть что-нибудь хорошее (что случается чрезвычайно редко), то подавать его только особам, путешествующим с большой помпой; второе: за самую дрянную провизию назначать ту же цену, что и за хорошую; и третье: если постоялец требует мало, то брать с него за каждую вещь вдвое, так чтобы итог получался в общем одинаковый.

Когда счет был выписан и оплачен, Джонс с Партриджем, нагруженным поклажей, отправились в дорогу. Хозяйка не удостоила даже пожелать им доброго пути, потому что ее гостиница предназначалась, как видно, для людей избранного общества, а все добывающие себе пропитание от особ высоко стоящих — не знаю почему — исполняются великого презрения к остальному человечеству, как если бы они сами были важными господами.

 

Глава VIII Джонс прибывает в Глостер и останавливается в «Колоколе»; характеристика этого заведения, а также кляузника, с которым он там встречается

Покинув вышеописанным образом свою стоянку, мистер Джонс и Партридж, или Маленький Бенджамин (эпитет «маленький») прилагался к нему, по-видимому, иронически, потому что он был почти шести футов росту), отправились в Глостер, и по пути с ними не приключилось ничего, достойного упоминания.

Прибыв в Глостер, они остановились в гостинице под вывеской «Колокол» — заведении превосходном, которое я всячески рекомендую читателю, если ему случится посетить этот древний город. Хозяин его — брат великого проповедника Витфильда, но нисколько не запятнан пагубным учением методистов, а также и других еретических сект. Это простой, честный человек, неспособный, по-моему, доставить никаких неприятностей ни церкви, ни государству. У жены его были, кажется, большие претензии на красоту, да и теперь еще она очень недурна собой. Ее наружность и манеры сделали бы ее заметной в самом избранном обществе, но, вполне сознавая как это, так и многие другие свои достоинства, она совершенно удовлетворена положением, в которое ее поставили обстоятельства. Такая покорность судьбе есть всецело следствие ее благоразумия и мудрости, ибо в настоящее время она столь же чужда методистского образа мыслей, как и ее муж, — я говорю: в настоящее время, потому что миссис Витфильд откровенно сознается, что доводы деверя первоначально произвели на нее известное впечатление и она обзавелась даже длинным покрывалом в чаянии восторгов, которые ей даст наитие духа святого, но, не испытав в течение трехнедельного опыта никаких восторгов, сколько-нибудь стоящих внимания, она весьма благоразумно отложила покрывало в сторону и отстала от секты. Короче говоря, это очень отзывчивая и добрая женщина, настолько услужливая, что только очень уж брюзгливые гости остаются недовольны ее заведением.

Миссис Витфильд находилась во дворе, когда туда вошел Джонс со своим спутником. Ее проницательный взгляд тотчас открыл в наружности нашего героя нечто отличавшее его от простолюдина. Поэтому она немедленно приказала слугам отвести ему комнату, а затем пригласила его к себе обедать; приглашение было принято Джонсом с большой благодарностью, потому что после такого продолжительного поста и ходьбы он был бы рад и гораздо худшему угощению, а также и менее приятному обществу, чем общество миссис Витфильд.

Кроме мистера Джонса и доброй домоправительницы, за столом сидели еще стряпчий из Солсбери, тот самый, который привез мистеру Олверти известие о смерти миссис Блайфил и назывался Даулинг, — кажется, я еще не упоминал его имени, — а также еще один человек, величавший себя юристом и живший где-то возле Линлинча, в Сомерсетшире. Этот субъект, говорю я, величал себя юристом, но был на самом деле дрянным кляузником и совершеннейшим невеждой — одним из тех, кого можно назвать прихвостнями закона, — чем-то вроде статиста в адвокатуре, состоящего на побегушках у стряпчих и готового скакать за полкроны дальше любого мальчишки-форейтора.

За обедом этот сомерсетширский юрист узнал Джонса, которого видел в доме мистера Олверти, потому что частенько бывал у этого джентльмена на кухне. Воспользовавшись случаем, он принялся расспрашивать о семействе сквайра с такой непринужденностью, которая была бы под стать разве только близкому другу или знакомому мистера Олверти; действительно, он всеми своими силами старался таковым сделаться, однако ни разу не удостоился в доме сквайра разговора с кем-либо повыше дворецкого. Джонс отвечал на все его вопросы очень учтиво, хотя не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел этого кляузника, и догадывался по его внешнему виду и поведению, что тот не имеет никакого права на свою напускную развязность с людьми из хорошего общества.

Так как разговор с подобными молодцами невыносим для человека умного, то сейчас же, как только убрали со стола, мистер Джонс ретировался, довольно жестоко предоставив миссис Витфильд нести эпитимью, на которую я не раз слышал горькие жалобы от мистера Тимоти Гарриса и других просвещенных рестораторов, обязанных занимать своих гостей.

Едва только Джонс вышел из комнаты, как кляузник шепотом спросил миссис Витфильд, знает ли она, что это за франт. Та отвечала, что ей никогда еще не случалось видеть этого джентльмена.

— Да, уж нечего сказать! — воскликнул кляузник. — Действительно джентльмен! Незаконный сын молодца, повешенного за конокрадство. Его подкинули на порог дома сквайра Олверти, где один из слуг нашел его в ящике, до такой степени наполненном дождевой водой, что мальчишка, наверное, утонул бы, если бы ему не была уготована иная участь…

— Ну да, вы можете не продолжать, уверяю вас: мы прекрасно знаем, какая это участь, — прервал его Даулинг, весело оскалив зубы.

— Сквайр, — продолжал кляузник, — приказал подобрать его: ведь всем известно, что он порядочный трус и испугался, как бы не попасть в какую-нибудь беду. Подкидыша вскормили, вспоили, обули и одели что твоего джентльмена, а он обрюхатил одну из служанок и уговорил ее присягнуть, будто отец ребенка — сам сквайр; потом перешиб руку некоему мистеру Твакому, священнослужителю, только за то, что тот отчитал его за распутство; выпалил из пистолета в спину мистера Блайфила; а однажды, во время болезни сквайра Олверти, взял барабан и начал колотить в него что есть мочи, чтобы не дать больному заснуть. Таких фокусов он выкинул десятка два, пока, наконец, — дней пять тому назад, как раз перед моим отъездом оттуда, — сквайр не выгнал его нагишом вон из дому.

— И поделом негодяю! — воскликнул Даулинг. — Я выгнал бы родного сына, если бы он наделал хоть половину всего этого. А позвольте спросить, как зовут этого молодчика?

— Как его зовут? Разве вы не слышали? Томас Джонс, — отвечал кляузник.

— Джонс? — повторил Даулинг, немного опешив. — Как! Мистер Джонс, который жил у сквайра Олверти, сейчас обедал с нами?

— Он самый.

— Я много слышал об этом джентльмене, — сказал Даулинг, — но никогда не слыхал ничего дурного.

— Право, — заметила миссис Витфильд, — если хоть половина сказанного этим джентльменом правда, то у мистера Джонса самая обманчивая наружность, какую я когда-либо видела; глаза его обещают нечто совсем другое; признаюсь, судя по этой короткой встрече с ним, он показался мне как нельзя более учтивым и благовоспитанным.

Тут кляузник, вспомнив, что он не предварил рассказа, по своему обыкновению, клятвой, принялся так усердно клясться и божиться, что шокированная хозяйка поспешила остановить его, заявив, что она не сомневается в правильности его слов.

— Смею вас уверить, сударыня, — отвечал он, — я ни за что не позволил бы себе рассказывать такие вещи, если бы не знал, что это сущая правда. Какая мне польза порочить человека, который не сделал мне ничего худого? Уверяю вас, каждое слово из того, что я сказал, — факт, известный всему околотку.

Так как у миссис Витфильд не было никаких оснований подозревать кляузника в том, что он оклеветал Джонса по корыстным соображениям, то читатель не вправе, осуждать ее за доверие к словам, подкрепленным многочисленными клятвами. Она призналась себе, что ничего не понимает в физиономике, и составила самое дурное мнение о госте, от души желая, чтобы он поскорее убрался восвояси.

Ее неприязнь еще более усилило сообщение мистера Витфильда, пришедшего из кухни, где Партридж во всеуслышание объявил, что хотя он и несет дорожный мешок и соглашается расположиться со слугами, тогда как Том Джонс (как назвал он его) роскошествует в парадных комнатах, однако он ему не слуга, а только друг и товарищ и такой же джентльмен, как и сам мистер Джонс.

Даулинг слушал все это молча, кусая ногти, строя гримасы, посмеиваясь и с видом человека себе на уме; наконец он открыл рот и заявил, что джентльмен, о котором идет речь, представляется ему совсем иным. Потом с чрезвычайной поспешностью потребовал счет, говоря, что непременно должен быть сегодня вечером в Герфорде, жаловался на кучу дел и выражал сожаление, что не может разорваться на двадцать частей, чтобы находиться в двадцати местах сразу.

Кляузник тоже ушел, после чего Джонс попросил миссис Витфильд пожаловать к нему на чашку чаю; но она отказалась, и притом в выражениях, настолько отличных от тех, в каких приглашала его к обеду, что это его несколько удивило. Скоро он заметил полную перемену в ее обращении: вместо непринужденности и приветливости, которые мы только что восхваляли, на лице ее появились сдержанность и суровость; и это было настолько неприятно мистеру Джонсу, что, несмотря на поздний час, он решил сегодня же покинуть гостиницу.

Надо сказать, что он объяснял себе эту внезапную перемену не совсем благовидным мотивом, ибо, помимо несправедливых предположений насчет женского непостоянства и изменчивости, он начал подозревать, что обязан этим отсутствием учтивости отсутствию у него лошадей — породы животных, с которых в гостиницах, — должно быть потому, что они не пачкают постельного белья, — взимают большую плату за ночлег, чем с их седоков, вследствие чего смотрят на них как на более желанных гостей. Но миссис Витфильд, надо отдать ей справедливость, была женщина более возвышенного образа мыслей; она получила прекрасное воспитание и могла быть весьма учтивой с джентльменами, хотя бы даже эти джентльмены ходили пешком. Все дело было в том, что она стала смотреть на нашего героя, как на жалкого проходимца, и соответственным образом с ним обращалась, за что ее не мог бы осудить и сам Джонс, хотя бы даже он знал столько же, сколько читатель; напротив, он должен был бы похвалить ее и проникнуться к ней еще большим уважением за ее непочтительное отношение к нему. Это одно из тех обстоятельств, которые сильно отягчают вину человека, несправедливо порочащего доброе имя другого; кто сознает свою вину, тот не вправе негодовать, если с ним обращаются пренебрежительно и неуважительно, и даже напротив — должен презирать тех, которые притворно оказывают ему внимание, если только они не располагают неопровержимыми доказательствами, что их друг несправедливо и злостно оклеветан.

Джонс, однако, не был в таком положении; совершенно не зная истинных причин поведения хозяйки, он имел полное основание считать себя оскорбленным; вот почему он расплатился и ушел, к крайнему неудовольствию мистера Партриджа, который, после бесплодных попыток уговорить его остаться, наконец согласился взять на плечи мешок и идти за своим другом.

 

Глава IX, содержащая несколько разговоров Джонса с Партриджем касательно любви, холода, голода и других материй и повествующая о том, как Партридж, находившийся уже на волосок от открытия своему другу роковой тайны, к счастью, вовремя удержался

Тени высоких гор начали уже расстилаться шире; пернатые твари удалились на покой. Высший класс смертных сидел за обедом, а низший — за ужином. Словом, пробило пять как раз в ту минуту, когда мистер Джонс покинул Глостер, — час, когда (была середина зимы) ночь уже задернула бы своими грязными пальцами черный полог над миром, если бы луна, широколицая и краснощекая, как те гуляки, что, подобно ей, обращают ночь в день, не помешала ей, начав в это время подниматься с постели, где проспала целый день, чтобы бодрствовать ночью. Пройдя немного, Джонс приветствовал прекрасную планету и, обратясь к своему спутнику, спросил его, наслаждался ли он когда-нибудь таким приятным вечером. Партридж не тотчас ему ответил, и Джонс, продолжая рассуждать о красоте луны, продекламировал несколько мест из Мильтона, бесспорно превзошедшего всех прочих поэтов в своем описании небесных светил. Потом он привел Партриджу рассказ из «Зрителя» о двух любовниках, которые условились, когда их постигнет разлука, общаться друг с другом, устремляя в назначенный час взоры на луну: им отрадна была мысль, что оба созерцают в одно и то же время один и тот же предмет.

— У этих любовников, — прибавил он, — видно, были души, способные чувствовать всю прелесть самой возвышенной из всех человеческих страстей.

— Очень возможно, — отвечал Партридж, — только я позавидовал бы им больше, если бы у них были тела, неспособные чувствовать холода: я совсем почти замерз и очень боюсь, как бы не лишиться кончика носа, прежде чем мы доберемся до другой гостиницы. Право, нам следует ожидать какой-нибудь кары небесной за то, что мы так глупо бежали ночью из превосходнейшей гостиницы, в какую когда-либо ступала моя нога. Я в жизнь мою не видал лучшего помещения, и первый вельможа, я думаю, не пользуется такими удобствами в собственном доме, какие он нашел бы в этом заведении. Покинуть его и пойти бродить по полям куда глаза глядят, per devia rura viarum! Мне-то все равно, но вот другие, пожалуй, не постесняются и скажут, что мы не в своем уме.

— Стыдитесь, мистер Партридж! — сказал Джонс. — Надо быть мужественнее. Вспомните, что вы идете на неприятеля, так неужели вас устрашит небольшой холод? Жаль, не у кого спросить, по которой дороге нам надо идти.

— Смею ли предложить мой совет? — сказал Партридж. — Interdum stultus opportuna loquitur.

— По которой же из этих дорог вы советуете пойти? — спросил Джонс.

— Ни по которой, — отвечал Партридж. — Единственная верная дорога — это та, по которой мы пришли. Через какой-нибудь час бодрый шаг приведет нас обратно в Глостер; а если мы пойдем вперед, так одному дьяволу известно, когда мы доберемся до жилья: мои глаза различают, по крайней мере, на пятьдесят миль вперед, и на всем этом пространстве я не вижу ни одного строения.

— Значит, перед вами открывается чудесный вид, которому яркий свет луны еще больше прибавляет красоты, — сказал Джонс. — Однако же я возьму влево, так как эта дорога ведет, должно быть, прямо к горам, которые, как известно, тянутся недалеко от Ворчестера. Если вам хочется покинуть меня, сделайте одолжение, возвращайтесь; а что касается меня, то я решил идти вперед.

— Нехорошо, сэр, с вашей стороны подозревать меня в таком намерении, сказал Партридж. — Я советовал столько же ради вас, как и ради себя; но если вы твердо решили идти вперед, то я так же твердо решаю следовать за вами. I prae sequar te.

Они прошли несколько миль, не разговаривая друг с другом, и во время этой паузы в беседе Джонс часто вздыхал, а Партридж жалобно стонал, хотя по совсем другой причине. Наконец Джонс остановился и, обернувшись назад, сказал:

— Кто знает, Партридж, может быть, прелестнейшее создание на свете тоже созерцает эту самую луну, на которую я смотрю в настоящую минуту.

— Очень может быть, — отвечал Партридж. — Но если бы я созерцал в настоящую минуту хороший кусок ростбифа, то охотно отдал бы дьяволу и луну, и ее рога в придачу.

— Ну, что за варварство говорить такие вещи! — возмутился Джонс. Неужели, Партридж, ты никогда в жизни не любил или время изгладило из твоей памяти все следы этого чувства?

— Увы! — воскликнул Партридж. — Какое было бы счастье, если бы я не знал, что такое любовь! Idfandum, regina, jubes renovare dolorem. Я испытал всю сладость, все восторги и всю горечь этой страсти.

— Значит, ваша возлюбленная была к вам немилостива?

— Чрезвычайно немилостива, сэр, — отвечал Партридж, — она вышла за меня замуж и сделалась несноснейшей женой на свете! Теперь, слава богу, ее уже нет в живых; и если бы я верил, что она на луне, как читал я в одной книге, где сказано, что луна есть местопребывание душ покойников, то я никогда не глядел бы на луну из страха увидеть там мою супругу; но для вас, сор, я желаю, чтобы луна была зеркалом и чтобы мисс Софья смотрелась в него в эту минуту.

— О милый Партридж! — воскликнул Джонс. — Какую мысль ты высказал! Она могла родиться только в голове влюбленного. О Партридж, если бы я мог надеяться увидеть ее лицо еще раз! Но, увы! Эти золотые сны рассеялись навсегда, и мое единственное спасение от страданий в будущем — забыть ту, которая составляла некогда все мое счастье.

— Неужели вы в самом деле отчаиваетесь увидеть когда-нибудь мисс Вестерн? — отвечал Партридж. — Если вы послушаетесь моего совета, то, ручаюсь вам, не только снова увидите ее, но и заключите ее в свои объятия.

— Ах, не пробуждайте во мне подобных мыслей! — воскликнул Джонс. — Мне уже стоило такой борьбы преодолеть свои желания.

— Странный же вы любовник, если не желаете заключить возлюбленную в свои объятия, — заметил Партридж.

— Полно, оставим этот разговор, — сказал Джонс. — Но что же, однако, вы хотите мне посоветовать?

— Выражаясь по-военному, — ведь мы с вами солдаты, — «направо, кругом!». Вернемся туда, откуда пришли. Мы, хоть и поздно, успеем дойти до Глостера, а если пойдем вперед, то, насколько могу видеть, до скончания века не доберемся до жилья.

— Я уже заявил вам о своем решении идти вперед, — отвечал Джонс, — но вы, пожалуйста, возвращайтесь. Очень вам признателен за компанию и прошу принять от меня гинею, как слабый знак благодарности. Было бы даже жестокостью с моей стороны позволить вам идти дальше, потому что, сказать вам начистоту, главная цель моя и единственное мое желание — умереть славной смертью за короля и отечество.

— Что касается денег, — возразил Партридж, — то, пожалуйста, спрячьте их; я не возьму от вас сейчас ни гроша, потому что, повторяю, я богаче вас. И если вы решили идти вперед, то я решил следовать за вами. Мое присутствие даже необходимо, чтобы за вами присмотреть, раз у вас такое отчаянное намерение. Собственные мои намерения, должен признаться, гораздо благоразумнее: если вы решили пасть, по возможности, на поле битвы, то я всеми силами постараюсь выйти из нее невредимым. Я даже утешаю себя мыслью, что угрожающая нам опасность невелика! один папистский священник сказал мне на днях, что скоро все будет покончено, и, по его мнению, даже без боя.

— Папистский священник? — воскликнул Джонс. — Я слышал, что таким людям не всегда можно верить, если они говорят в пользу своей религии.

— Да, — сказал Партридж, — но какая же тут польза для его религии, если он уверял меня, что католики не ждут для себя ничего хорошего от переворота? Ведь принц Карл такой же добрый протестант, как и любой из нас, и только уважение к законным правам заставило этого священника и всю папистскую партию примкнуть к якобитам.

— Я столько же верю в то, что он протестант, как и в его права, сказал Джонс, — и не сомневаюсь в нашей победе, хотя она достанется нам не без борьбы. Вы видите, я смотрю на вещи более мрачно, чем ваш друг папистский священник.

— Да, сэр, — подтвердил Партридж, — все пророчества, какие мне случалось читать, говорят, что в эту распрю будет великое кровопролитие и что трехпалый мельник, ныне живущий, будет держать лошадей трех королей по колена в крови. Господи, смилуйся над нами и пошли лучшие времена!

— Каким, однако, вздором и чепухой набил ты себе голову! — воскликнул Джонс. — Все это, должно быть, тоже идет от папистского священника. Чудища и чудеса — самые подходящие доводы в защиту чудовищного и нелепого учения. Стоять за короля Георга — значит стоять за свободу и истинную религию. Другими словами, это значит стоять за здравый смысл, мой милый, и, бьюсь об заклад, мы одержим верх, хотя бы поднялся сам стопалый Бриарей, обернувшись в мельника.

Партридж на это ничего не ответил. Слова Джонса привели его в крайнее смущение, ибо — откроем читателю тайну, которой нам еще не было случая коснуться, — Партридж в душе был якобитом и предполагал, что Джонс тоже якобит и собирается присоединиться к мятежникам. Предположение это было не вовсе лишено повода. Высокая, долговязая дама, упоминаемая Гудибрасом, — это многоглазое, многоязычное, многоустое, многоухое чудовище Вергилия, рассказала ему, со своей обычной правдивостью, историю ссоры Джонса с офицером. Она превратила имя Софьи в имя Претендента и изобразила дело так, что тост за его здоровье был причиной полученного Джонсом удара. Вот что услышал Партридж и слепо всему поверил. Не удивительно, что после этого у него сложилось вышеуказанное представление о Джонсе, которое он чуть было не высказал ему, прежде чем заметил свою ошибку. Читатель найдет это вполне естественным, если соблаговолит припомнить двусмысленную фразу, в которой Джонс впервые сообщил мистеру Партриджу о своем решении. Впрочем, если бы даже слова Джонса и не были настолько двусмысленны, Партридж истолковал бы их таким же образом, будучи твердо убежден, что вся нация в душе разделяет его чувства; его не смущало и то обстоятельство, что Джонс шел с отрядом солдат, так как об армии он держался того же мнения, что и об остальном народе.

Но как бы он ни был привержен Иакову или Карлу, еще любезнее был ему Маленький Бенджамин, и потому, узнав убеждения своего спутника, Партридж счел благоразумным утаить собственные и наружно отказаться от них в угоду человеку, от которого зависело его счастье, потому что он нимало не верил, что дела Джонса с мистером Олверти в таком безнадежном положении, как это было в действительности. Покинув родные места, Партридж был в постоянной переписке с соседями сквайра и наслышался, даже слишком много, о большой привязанности мистера Олверти к молодому человеку, который, как писали Партриджу, назначен его наследником и которого, как мы сказали, сам Партридж считал его родным сыном.

Вот почему он был убежден, что, как бы мистер Олверти и Джонс ни поссорились, они непременно помирятся по возвращении Джонса — событие, от которого он ожидал для себя больших выгод, если до тех пор ему удастся завоевать расположение молодого джентльмена, и, как мы уже сказали, не сомневался, что если сумеет посодействовать его возвращению домой, то это очень поможет ему снова войти в милость мистера Олверти.

Мы уже заметили, что Партридж был человек очень добродушный, и он сам объявил о своей горячей преданности Джонсу; но и только что упомянутые мною виды тоже, может быть, сыграли кой-какую роль в его решении предпринять этот поход или, по крайней мере, продолжать его, после того как Партридж обнаружил, что он и его господин придерживаются разных политических убеждений: ведь бывает же, что, несмотря на такое разногласие, благоразумные отцы и сыновья идут дружелюбно одной дорогой. Меня навело на эту мысль сделанное мной наблюдение, что любовь, дружба, уважение и тому подобные чувства хотя и являются могущественными двигателями человеческих поступков, однако умные люди редко упускают из виду материальные выгоды, когда хотят побудить других действовать в их интересах. Это превосходный медикамент: подобно пилюлям Ворда, он мгновенно оказывает действие именно на ту часть тела, которую вы имели в виду, — на язык, на руку и так далее, и почти безошибочно заставляет ее делать то, что вы от нее хотели.

 

Глава X, в которой описывается необыкновенное приключение наших путешественников

Только что кончив изложенный в предыдущей главе диалог, Джонс со своим другом оказались у подножия очень крутой горы. Джонс остановился и, устремив глаза вверх, с минуту пребывал в молчании. Наконец, обратись к своему спутнику, сказал:

— Партридж, мне хотелось бы побывать на вершине этой горы: вид оттуда, должно быть, очаровательный, особенно при таком освещении, ибо меланхолическая мгла, набрасываемая луной на все предметы, невыразимо прекрасна, особенно для воображения, настроенного на печальный лад!

— Очень может быть, — отвечал Партридж, — но если вершина горы очень способна навеять мрачные мысли, то ее подножие должно рождать веселье, а я во всех отношениях предпочитаю это. Признаюсь, у меня кровь застыла в жилах от одних ваших слов о вершине этой горы, выше которой, кажется, нет на свете. Нет, нет, если уж чего-нибудь искать, так какого-нибудь подземелья, где бы можно было укрыться от мороза.

— Что ж, ищите его, — сказал Джонс, — только на таком расстоянии, чтобы туда донесся мой голос: сойдя с горы, я вам аукну.

— Да в уме ли вы, сэр! — ужаснулся Партридж.

— Нет, не в уме, — отвечал Джонс, — если взойти на эту гору — безумие; но раз вы так жалуетесь на холод, то оставайтесь внизу. Не больше чем через час я вернусь к вам.

— Простите меня, сэр, — воскликнул Партридж, — я решил следовать за вами, куда бы вы ни пошли!

Теперь он боялся остаться один, ибо, будучи порядочным трусом во всех отношениях, больше всего он страшился привидений, для которых время ночи и пустынность места как нельзя больше подходили.

В эту минуту Партридж заметил сквозь деревья мерцающий свет, который, по-видимому, находился совсем невдалеке от них.

— Слава богу, сэр! — с восхищением воскликнул он. — Наконец-то небо услышало мои молитвы и послало нам жилище, может быть, гостиницу. Умоляю вас, сэр, если у вас есть хоть какая-нибудь жалость ко мне или к себе, не пренебрегайте этой благостью провидения и пойдемте прямо на тот огонек. Гостиница, в конце концов, это или нет, но если там живут христиане, они, наверно, не откажут в уголке путникам, находящимся в такой бедственном положении.

Джонс уступил в конце концов горячим просьбам Партриджа, и они направились прямо к тому месту, где светился огонек. Скоро пришли они к дверям дома, или коттеджа, потому что это здание можно было принять и за то и за другое. Джонс постучался несколько раз, но ответа не последовало: тогда Партридж, голова которого была полна привидений, чертей, ведьм и тому подобного, задрожал и воскликнул:

— Господи, спаси и помилуй! Наверное, все в доме мертвые. Я не вижу больше света в окнах, а минуту назад ясно видел горящую свечу. О таких вещах мне уже приходилось слышать.

— О каких вещах? — спросил Джонс. — Попросту хозяева или крепко спят, или, что еще вероятнее, боятся открыть дверь, так как место здесь пустынное.

Он начал кричать изо всех сил, и, наконец, какая-то старуха, открыв верхнее окошко, спросила, кто они и что им надо.

Джонс отвечал, что они путешественники, сбились с дороги и, увидев свет в окошке, пришли, в надежде найти здесь огонь и обогреться.

— Кто бы вы ни были, — отвечала старуха, — вам тут делать нечего, и я никому не открою дверь в такое позднее время.

Партридж, страх которого прогнали звуки человеческого голоса, начал слезно молить позволения войти всего на несколько минут, чтобы обогреться, говоря, что он полумертв от холода, чему страх был столько же причиной, как и мороз. Он клялся старухе, что говоривший с ней джентльмен — один из первых сквайров этих мест, и пускал в ход все доводы, за исключением самого убедительного, к которому прибегнул наконец Джонс, то есть к обещанию дать полкроны — подачка слишком щедрая для того, чтобы старуха могла против нее устоять; притом же изящная фигура Джонса, ярко обрисовавшаяся перед ней в свете луны, и приветливое его обращение окончательно убедили ее, что она имеет дело не с ворами, за которых первоначально приняла наших путников. Она согласилась наконец впустить их, и Партридж, к большой своей радости, нашел в доме жарко горевший огонь.

Но не успел бедняга обогреться, как известного рода мысли, которым он всегда легко поддавался, снова начади тревожить его мозг. Не было догмата, в который он верил бы так непоколебимо, как в колдовство, и читатель не может себе представить фигуру, более подходящую для внушения мысли о колдовстве, чем стоявшая теперь перед Партриджем старуха! Она точь-в-точь была похожа на ведьму, выведенную Отвеем в его «Сироте», и, живи она в царствование Иакова I, ее повесили бы без всяких улик за одну наружность.

Были и другие обстоятельства, укреплявшие подозрение Партриджа. Она жила, как ему тогда представлялось, одна, в пустынном месте, да притом в доме, который и снаружи казался для нее слишком хорош, внутри же был убран с еще большим вкусом и изяществом. Сказать правду, сам Джонс был немало удивлен тем, что увидел: комната была не только необыкновенно опрятна, но и украшена множеством безделушек и редкостей, достойных обратить на себя внимание знатока.

Покамест Джонс дивился этим вещам, а Партридж сидел ни жив ни мертв, в твердой уверенности, что он находится в жилище колдуньи, старуха сказала:

— Прошу вас, джентльмены, не засиживаться, потому что с минуты на минуту я жду моего господина и за целую крону не пожелала бы, чтобы он застал вас здесь.

— Так у вас есть господин?! — воскликнул Джонс. — Извините меня, почтенная, я был удивлен, увидя у вас в доме столько прекрасных вещей.

— Ах, сударь, — отвечала она, — если бы хоть двадцатая их часть принадлежала мне, я считала бы себя богатой. Однако прошу вас, сударь, не оставайтесь здесь дольше, потому что я жду его каждую минуту.

— Неужели же он рассердится на вас за столь обыкновенный акт человеколюбия? — удивился Джонс.

— К несчастью, да, — отвечала старуха, — он странный человек, совсем не похож на других. Ни с кем не водится и почти всегда выходит из дому только ночью, стараясь, чтобы его никто не видел; да и все местные жители боятся с ним встретиться: одно его платье способно напугать с непривычки. Его зовут Горным Отшельником (потому что по ночам он ходит на гору), и простой народ боится его, кажется, больше самого дьявола. Он ужасно рассердится, если застанет вас здесь.

— Не будем же его раздражать, сэр, — сказал Партридж. — Я согрелся, как никогда в жизни, и готов идти. Пожалуйста, пойдемте, сэр. Вон над камином висят пистолеты: кто знает, может быть, они заряжены, и вдруг он возьмется за них?

— Не бойся ничего, Партридж, — сказал Джонс, — я защищу тебя.

— Нет, насчет этого будьте спокойны, он никому худа не делает, сказала старуха. — Ему приходится держать оружие для самозащиты: на наш дом уже не раз устраивали нападение; всего несколько ночей назад было слышно, как к нам подбираются воры.

Удивляюсь я, как его давно не убили злоумышленники: ведь он ходит один в такие поздние часы! Правда, что все его боятся, да и поживиться от него, думают, нечем.

— По этой коллекции редкостей я заключаю, что ваш господин много путешествовал, — заметил Джонс.

— Да, сэр, очень много, — отвечала старуха, — мало найдется людей, которые знают больше, чем он. Должно быть, в любви был несчастен или что другое с ним случилось, только я живу с ним уже больше тридцати лет, и за все это время он разговаривал вряд ли с шестью живыми людьми.

Она опять стала упрашивать их уйти, и Партридж поддержал ее просьбы. Но Джонс умышленно старался протянуть время, желая во что бы то ни стало увидеть этого необыкновенного человека. Хотя старуха заключала все свои ответы просьбой уйти, а Партридж дошел даже до того, что потянул его за рукав, Джонс придумывал все новые и новые вопросы, пока наконец старуха не объявила с испуганным лицом, что слышит сигнал хозяина. В то же самое время снаружи послышалось несколько голосов, кричавших:

— Сию минуту подавай деньги, чертов сын! Деньги, мерзавец, или мы тебе череп раскроим!

— Господи! — закричала старуха. — Что делать? Что делать?

— Вот как! Вот как! — воскликнул Джонс. — Пистолеты эти заряжены?

— Нет, не заряжены! Ей-богу, не заряжены! Пощадите, не убивайте нас, джентльмены! — взмолилась старуха, приняв теперь тех, кого она впустила, за таких же разбойников, как и те, что были снаружи.

Джонс ничего ей не ответил, схватил со стены старую широкую саблю и выскочил во двор, где увидел старика, подвергшегося нападению двух грабителей и просившего у них пощады. Не тратя времени на расспросы, Джонс начал так усердно работать широкой саблей, что негодяи тотчас же оставили свою жертву и, не думая нападать на нашего героя, пустились наутек и скрылись. Довольный освобождением старика, Джонс не пытался их преследовать; да к тому же по крику и отчаянным воплям убегавших он заключил, что дело им сделано на славу.

Подбежав к старику, сбитому с ног во время драки, Джонс принялся поднимать его, озабоченно расспрашивая, не причинили ли ему какого-нибудь вреда разбойники. Старик с испугом посмотрел на Джонса и сказал:

— Нет, сэр, благодарю вас; слава богу, я не ранен.

— Я вижу, сэр, — сказал Джонс, — вы смотрите с некоторой опасливостью даже на тех, кто имел счастье спасти вас. Я не осуждаю вас за недоверчивость, но в настоящем случае она лишена всякого основания: вы видите перед собой друзей. Сбившись с дороги в эту холодную ночь, мы взяли смелость обогреться у вашего камина и собирались уже уходить, когда услышали ваши крики о помощи, которую, должен сказать, послало вам само провидение.

— Да, видно само провидение, если дело было так, — проговорил старик.

— Уверяю вас, что все было именно так, — сказал Джонс. — Вот ваша сабля, сэр, я воспользовался ею для вашей защиты и теперь возвращаю ее по принадлежности.

Взяв саблю, обагренную кровью его врагов, старик несколько мгновений пристально смотрел на Джонса и потом сказал со вздохом:

— Извините меня, молодой человек, но я не всегда был недоверчивым и не люблю неблагодарности.

— Так благодарите провидение, которому вы обязаны своим спасением, сказал Джонс, — я исполнил только самый обыкновенный долг человеколюбия, сделал то, что сделал бы для всякого в вашем положении.

— Дайте же посмотреть на вас подольше, — сказал старик. — Так вы точно человек? Да, может быть. Войдите же в мою хижину. Вы действительно спасли мне жизнь.

Старуха была ни жива ни мертва: она боялась хозяина — и боялась за него; Партридж же перетрусил еще больше, однако, услышав, что хозяин ласково разговаривает с Джонсом, и сообразив, что случилось, старая служанка ободрилась; но бедняга Партридж при виде странно одетой фигуры старика пришел прямо в ужас, перед которым померкли его прежние страхи, вызванные рассказами старухи и шумной сценой, разыгравшейся у дверей.

Сказать правду, внешность старика способна была напугать и большего смельчака, чем мистер Партридж. Это был человек исполинского роста, с длинной белой, как снег, бородой. На нем было одеяние из ослиной кожи, отчасти похожее на кафтан. Сапоги и шапка были из кожи других животных.

Едва только старик вошел в дом, как служанка принялась поздравлять его с счастливым избавлением от разбойников.

— Да, — отвечал он, — я спасся благодаря вот этому моему избавителю.

— Благослови его господь! — воскликнула старуха. — Он добрый джентльмен, готова поручиться. Я боялась, что ваша милость прогневается на меня за то, что я его впустила; да я бы и не впустила, если бы не разглядела при свете месяца, что он джентльмен и замерз до полусмерти. Не иначе как добрый ангел прислал его сюда и надоумил меня впустить его.

— Боюсь, сэр, — сказал старик, обращаясь к Джонсу, — что у меня в доме не найдется ничего, чем бы угостить вас. Не хотите ли разве рюмку водки? Могу предложить вам превосходной, которая стоит у меня уже тридцать лет.

Джонс отказался в самых учтивых и пристойных выражениях; тогда хозяин спросил, куда же он направлялся, когда сбился с дороги.

— Должен признаться, — сказал он, — меня удивляет, что такой человек, каким вы кажетесь с виду, идет пешком в глухую ночь. Полагаю, сэр, вы живете где-нибудь поблизости, потому что не похожи на тех, которые имеют обыкновение путешествовать без лошадей.

— Наружность часто бывает обманчива, — возразил Джонс. — Люди иногда кажутся не тем, что они есть. Могу вас уверить, что я не здешний и едва ли сам знаю, куда иду.

— Кто бы вы ни были и куда бы ни шли, — отвечал старик, — я стольким вам обязан, что мне и не отблагодарить вас.

— Еще раз повторяю, что вы мне не обязаны ничем, — запротестовал Джонс. — Нет никакой заслуги рисковать тем, чему я не придаю никакой цены: в моих глазах нет ничего презреннее жизни.

— Сожалею, молодой человек, — отвечал незнакомец, — что в ваши годы у вас есть уже причины быть несчастным.

— Так и есть, сэр, — сказал Джонс, — я несчастнейший из людей.

— Может быть, у вас был друг или любимая женщина?

— Вы произнесли два слова, — сказал Джонс, — способные довести меня до безумия.

— Каждое из них способно довести любого до безумия, — отвечал старик. Я не продолжаю своих расспросов, сэр; может быть, любопытство завлекло меня и так уже слишком далеко.

— Нет, сэр, — сказал Джонс, — я не могу осудить чувство, которым сам одержим сейчас в величайшей степени. Простите, если я скажу вам, что все, что я увидел и услышал, переступив порог этого дома, пробудило во мне живейшее любопытство. Должно быть, что-нибудь необыкновенное заставило вас избрать такой образ жизни, и я решаюсь высказать предположение, что и вы не миновали несчастий.

Старик снова вздохнул и несколько минут не произносил ни слова; наконец, внимательно посмотрев на Джонса, сказал:

— Читал я, что приятная наружность — то же, что рекомендательное письмо; если это правда, то никто не может быть отрекомендован лучше вас. Если бы я не почувствовал к вам расположения по другому поводу, я был бы неблагодарнейшим чудовищем на земле; и я искренне сожалею, что у меня нет другого способа доказать вам свою благодарность, как только выразив ее словесно.

После некоторого колебания Джонс отвечал, что именно словами незнакомец может отблагодарить его как нельзя более щедро.

— Я уже признался вам, сэр, — сказал он, — что сгораю от любопытства; надо ли говорить, как много был бы я вам обязан, если бы вы были так добры удовлетворить его. Позвольте же обратиться к вам с покорнейшей просьбой: скажите мне, если только вас не удерживают какие-либо соображения, что побудило вас удалиться от общества людей и начать род жизни, для которого вы, по-видимому, не рождены?

— Я не считаю себя вправе отказать вам в чем бы то ни было после того, что случилось, — отвечал старик. — Итак, если вы желаете выслушать историю несчастного человека, я расскажу вам ее. Вы правильно рассуждаете, полагая, что судьбу тех, которые убегают от общества, нельзя назвать обыкновенной; как это ни покажется парадоксальным или даже нелепым, но несомненно, что глубокое человеколюбие побуждает нас избегать и ненавидеть людей не столько за их личные, эгоистические пороки, сколько за пороки общественные: зависть, злобу, предательство, жестокость и все вообще виды недоброжелательства. Истинный человеколюбец не переносит этих пороков и скорее готов отречься от общества, чем видеть их и иметь с ними дело. Однако — не примите этого за комплимент — вы, мне кажется, не из числа тех, которых должно избегать и ненавидеть; признаться даже, на основании немногих оброненных вами слов, мне сдается, что в наших судьбах есть нечто общее; надеюсь, впрочем, что ваша будет все же счастливее.

Тут герой наш и хозяин обменялись несколькими комплиментами, и последний собирался уже приступить к своему рассказу, но его прервал Партридж. Опасения его совершенно рассеялись, но кое-какие следы только что владевших им чувств все же остались, — он поэтому напомнил хозяину об упомянутой превосходной водке. Водка была тотчас же подана, и Партридж осушил порядочный бокал.

Тогда хозяин без дальнейших предисловий приступил к рассказу, начало которого вы найдете в следующей главе.

 

Глава XI, в которой Горный Отшельник начинает рассказывать свою историю

Я родился в тысяча шестьсот пятьдесят седьмом году, в Сомерсетшире, в деревне Марк. Мой отец был из так называемых джентльменов-фермеров. Он имел небольшое поместье, приносившее около трехсот фунтов в год, и арендовал другое, дававшее почти столько же. Он был благоразумен, трудолюбив и так исправно вел хозяйство, что мог бы жить в покое и довольстве, если бы весь его домашний уют не был отравлен мегерой-женой. Но хотя это обстоятельство сделало его, может быть, несчастным, оно не привело его к бедности, потому что он держал жену почти всегда у себя в деревне и предпочитал сносить вечные попреки в собственном доме, чем расстраивать свое состояние, потворствуя ее сумасбродствам на стороне. От этой Ксантиппы…

— Так называлась жена Сократа, — заметил Партридж.

— …от этой Ксантиппы было у него два сына, из которых я — младший. Отец намеревался дать нам обоим хорошее воспитание; но мой старший брат, к несчастью для него — любимец матери, решительно не хотел учиться; пробыв в школе лет пять или шесть, он сделал столь ничтожные успехи, что отец, уведомленный начальником заведения, что держать дольше его сына в школе бесполезно, уступил наконец желанию моей матери и взял брата домой из рук тирана, как она называла его наставника, хотя этот тиран наказывал мальчика гораздо меньше, чем заслуживала его леность, но все же больше, чем было по вкусу молодому джентльмену, вечно жаловавшемуся матери на суровое с ним обращение и постоянно встречавшему у нее поддержку.

— Да, да, — воскликнул Партридж, — видел я таких матерей; мне тоже от них доставалось, и совершенно зря; такие родители заслуживают наказания наравне с их детьми.

Джонс приказал педагогу не мешать, и незнакомец продолжал:

— Итак, в пятнадцать лет брат сказал «прощай» ученью и всему на свете, кроме своей собаки и ружья, которым научился владеть так ловко, что, хоть это может показаться вам невероятным, не только попадал без промаха в неподвижную цель, но бил также в ворону на лету. С таким Hie искусством отыскивал он заячьи норы и скоро прослыл одним из лучших охотников в наших местах — слава, которой он и мать его гордились столько же, как если бы он почитался величайшим ученым.

Продолжая школьное учение, я счел сперва участь мою тяжелее братниной, но скоро переменил это мнение; делая быстрые успехи в науках, я видел, что труд мой становится все более легким, и занимался с таким наслаждением, что праздники были для меня самыми неприятными днями. Мать, никогда меня не любившая, замечая теперь все растущую привязанность ко мне отца и находя или, по крайней мере, воображая, что некоторые образованные люди, особенно приходский священник, отдают мне предпочтение перед братом, возненавидела меня и сделала для меня пребывание в родительском доме настолько невыносимым, что день, называемый школьниками черным понедельником, был для меня самым белым днем в году.

Окончив наконец школу в Тонтоне, я перешел оттуда в эксетерский колледж в Оксфорде, где пробыл четыре года; к концу этого времени один случай совершенно отвлек меня от занятий — случай, который положил начало всему, постигшему меня впоследствии.

В том же колледже, где и я, учился некий сэр Джордж Грешем, молодой наследник весьма крупного состояния, в полное владение которым он не мог вступить, по завещанию отца, до достижения двадцатипятилетнего возраста. Впрочем, щедрость опекунов давала ему очень мало поводов жаловаться на чрезмерную осторожность отца: во время пребывания сэра Грешема в университете они выдавали ему по пятисот фунтов в год, позволявших этому юноше держать лошадей и любовниц и вести такую дурную и распутную жизнь, какую он мог бы вести, будучи полным хозяином своего состояния, ибо, кроме пятисот фунтов, получаемых от опекунов, он находил способы тратить еще тысячу. Ему исполнился уже двадцать один год, и он не встречал никаких затруднений в получении какого угодно кредита.

Наряду со множеством сравнительно терпимых дурных качеств этот молодой человек обладал одним, поистине дьявольским. Он находил большое наслаждение разорять и губить юношей победнее его, вовлекая их в расходы, которые они не в состоянии были покрывать из своих средств, подобно ему; и чем лучше, чем достойнее, чем умереннее был юноша, тем радостнее торжествовал он его гибель. Так играл он свою дьявольскую роль, выискивая все новые и новые жертвы.

На мое несчастье, и я познакомился и сблизился с этим джентльменом. Репутация прилежного студента сделала меня особенно желанным предметом его злобных намерений. Привести их в исполнение не стоило ему большого труда благодаря моим собственным наклонностям; хотя я усердно занимался науками, находя в этом большое наслаждение, но были вещи для меня еще более привлекательные: я был горяч, сильно увлекался, отличался некоторым честолюбием и чрезвычайной влюбчивостью.

Едва только сблизился я с сэром Джорджем, как уже сделался участником всех его удовольствий; а вступив однажды на это поприще, не мог, ни по своим наклонностям, ни по темпераменту, удовольствоваться второстепенной ролью. Я не отставал в разгуле ни от кого из нашей компании; скоро я стал даже настолько отличаться во всех буйствах и бесчинствах, что имя мое стояло обыкновенно первым в списке безобразников; и вместо того, чтобы пожалеть обо мне, как о несчастной жертве Джорджа, люди обвиняли меня в том, что я увлек и развратил этого многообещавшего джентльмена, ибо хотя он был зачинщиком и заправилой всех мерзостей, никто его таковым не считал. Наконец, я получил строгий выговор от вице-канцлера и едва не был исключен из университета.

Вы, конечно, понимаете, сэр, что описываемый мной образ жизни был несовместим с дальнейшим совершенствованием в науках и что чем больше я предавался распутству, тем больше отставал в занятиях. Следствие неизбежное; но это еще не все. Расходы мои теперь сильно превосходили не только постоянно получаемое содержание, но и прибавочные деньги, которые я вымогал у моего щедрого отца под предлогом издержек, необходимых для подготовки к экзамену на степень бакалавра словесных наук. Однако требования мои сделались наконец так часты и непомерны, что отец начал мало-помалу прислушиваться к рассказам о моем поведении, которые доходили до него со всех сторон и которые матушка не пропускала случая подхватывать и раздувать, приговаривая: «Вот вам и примерный джентльмен, вот вам и ученый, великая честь и слава всей семьи! Я наперед знала, к чему приведет все это ученье. Он разорит нас всех, уж вы поверьте мне! А старшему брату отказывали в самом необходимом, чтобы усовершенствовать его образование: младший-де возвратит нам все с лихвой! Знала я, что это будет за лихва!» и так далее, в таком же роде. Но, мне кажется, довольно вам будет и приведенного образца.

После этого отец начал присылать мне в ответ на мои требования вместо денег — выговоры, что несколько ускорило развязку; но если бы даже он пересылал мне все свои доходы, то и это, как вы понимаете, недолго могло бы поддерживать человека, который в своих издержках не отставал от сэра Джорджа Грешема.

Весьма вероятно, что нужда в деньгах и невозможность продолжать такой образ жизни образумили бы меня и заставили вернуться к занятиям, если бы глаза мои открылись до того, как я запутался в долгах настолько, что уже не было никакой надежды расплатиться. В этом и заключалось великое искусство сэра Джорджа, при помощи которого он доводил людей до разорения, а потом смеялся над ними, как над глупцами и хлыщами, вздумавшими тягаться с таким богачом, как он. С этой целью он сам время от времени давал им взаймы небольшие суммы, чтобы поддержать кредит несчастных юношей, пока они, именно благодаря этому кредиту, не погибали безвозвратно.

Мое бедственное положение довело до отчаяния и мой разум: я готов был почти на всякую мерзость, лишь бы как-нибудь выпутаться. Я стал серьезно помышлять даже о самоубийстве и, наверное, решился бы на него, если бы меня не удержал один еще более постыдный, хотя, может быть, и менее греховный замысел.

Тут рассказчик помолчал несколько мгновений и потом воскликнул:

— Сколько лет прошло уже с тех пор, но время не смыло постыдности этого поступка, и я не могу рассказывать о нем без краски на лице!

Джонс попросил его пропустить неприятные для него подробности, но Партридж горячо воспротивился:

— Нет, пожалуйста, рассказывайте, сэр! Я готов скорее отказаться от всего остального. Клянусь спасением моей души, я никому ни слова не передам!

Джонс собирался уже сделать ему замечание, но незнакомец предупредил его, возобновив рассказ:

— Я жил с одним однокашником, скромным и бережливым молодым человеком, скопившим, несмотря на небольшое содержание, свыше сорока гиней, которые, как мне было известно, он держал у себя в письменном столе. И вот я однажды воспользовался случаем, вытащил у него во время сна из кармана штанов ключ и овладел всем его богатством, после чего положил ключ обратно в карман и притворился спящим, хотя на самом деле пролежал, не смыкая глаз, до тех пор, пока товарищ мой встал и начал молиться — занятие, от которого я давно уже отвык.

Своей крайней осторожностью робкий вор часто выдает себя там, где вор дерзкий благополучно минует опасности. Так случилось и со мной: если бы я смело взломал письменный стол моего сожителя, ему, может быть, не пришло бы даже в голову заподозрить меня; но так как было очевидно, что вор воспользовался его ключом, то товарищ мой, обнаружив пропажу, ни минуты не сомневался, что деньги его похищены мной. Однако, будучи характера боязливого и значительно уступая мне в физической силе, а также, кажется, в храбрости, он не посмел уличить меня в глаза, из опасения неприятных телесных последствий, к которым это могло бы привести. Он немедленно отправился к вице-канцлеру и, показав под присягой, что его обокрали и при каких обстоятельствах это случилось, без труда добился приказа о взятии под стражу человека, пользовавшегося теперь такой дурной славой во всем университете.

К счастью, я провел следующую ночь вне колледжа, потому что провожал в коляске одну молодую даму в Витни, где мы и заночевали, а утром, когда мы возвращались в Оксфорд, встретил одного старого приятеля, который передал известие, заставившее меня повернуть лошадь на другую дорогу.

— Простите, сэр, — прервал его Партридж, — он сказал вам что-нибудь о приказе арестовать вас?

Но Джонс попросил рассказчика не обращать внимания на неуместные вопросы его спутника, и старик продолжал:

— О возвращении в Оксфорд нечего было и думать, и первая мысль, которая напрашивалась сама собой, была — ехать в Лондон. Я сообщил об этом намерении моей спутнице; она сначала запротестовала, но когда я показал ей мои богатства, немедленно согласилась. Мы выехали полями на большую сайренчестерскую дорогу и гнали так, что на следующий день к вечеру были уже в Лондоне.

Если вы примете во внимание место, где я теперь оказался, и общество, в котором находился, то, думаю, легко себе представите, как быстро испарились деньги, которыми я так преступно завладел.

Я был доведен до гораздо большей крайности, чем раньше: отказывал себе в удовлетворении самых необходимых жизненных потребностей; но что делало мое положение еще более мучительным, так это то, что моя спутница, в которую я теперь влюбился без памяти, принуждена была терпеть те же лишения. Видеть любимую женщину в нужде, не быть в состоянии помочь ей и в то же время помнить, что ты сам довел ее до этого положения, — это такая пытка, ужасов которой не может вообразить тот, кто ее не испытал.

— Верю всей душой и жалею вас от всего сердца! — воскликнул Джонс; он прошелся несколько раз неровными шагами по комнате, извинился и сел на свое место, проговорив: — Благодарю бога, что меня это миновало!

— Это обстоятельство, — продолжал хозяин, — до такой степени усилило ужас моего положения, что оно стало решительно невыносимо. Мне было бы гораздо легче переносить самые жестокие лишения, даже голод и жажду, чем оставлять без удовлетворения малейшие прихоти женщины, которую я полюбил так страстно, что твердо решил на ней жениться, хотя и знал, что она была любовницей половины моих знакомых. Но доброе создание не пожелало дать свое согласие на шаг, за который свет сурово осудил бы меня. Должно быть, пожалев меня за то, что я так из-за нее мучаюсь, она решила положить конец моим страданиям. Скоро нашла она способ облегчить мое тягостное и затруднительное положение: покамест я ломал голову, прикидывая и так и этак, какое бы удовольствие ей доставить, она очень любезно… выдала меня одному из своих прежних оксфордских любовников, заботами и усердием которого я был немедленно арестован и посажен в тюрьму.

Здесь впервые начал я серьезно размышлять о промахах, совершенных мной в жизни, о моих проступках, о несчастьях, навлеченных на себя, и о горе, причиненном лучшему из отцов. И когда ко всему этому присоединилась мысль о предательстве моей любовницы, то на душе стало так тошно, что жизнь утратила для меня всякую привлекательность и я встретил бы смерть, как лучшего друга, если бы она не сопровождалась позором.

Пришло время судебной сессии, и по закону habeas corpus я был переведен в Оксфорд, где ждал неминуемого изобличения и приговора; но, к великому моему удивлению, никто не выступил против меня с обвинением, и в конце сессии я был освобожден вследствие неявки истца. Мой сожитель уехал из Оксфорда и, то ли вследствие лени, то ли по каким-либо другим соображениям, не пожелал утруждать себя дальнейшими хлопотами по этому делу.

— Должно быть, не захотел брать на свою совесть вашу кровь, — сказал Партридж, — и он был прав. Если бы кого-нибудь повесили по моей жалобе, я после этого ни за что не решился бы спать один из страха увидеть покойника.

— Право, не знаю, Партридж, — сказал Джонс, — чего в тебе больше: храбрости или ума.

— Можете смеяться надо мной, сэр, если вам угодно, — отвечал Партридж, однако, если вы выслушаете одну маленькую, но совершенно правдивую историю, которую я могу вам рассказать, то перемените ваше мнение. В приходе, где я родился…

Тут Джонс хотел было оборвать его, но незнакомец попросил позволить ему рассказать эту историю, обещая тем временем припомнить остающуюся часть своей собственной. Тогда Партридж продолжал:

— В приходе, где я родился, жил фермер по прозванию Брайдл; у него был сын Френсис, юноша, подававший большие надежды; я учился с ним в грамматической школе, где, помню, он дошел до «Посланий» Овидия и мог иногда перевести строчки три подряд, не заглядывая в словарь. Помимо всего этого, он был прекрасный парень, никогда не пропускал церковной службы по воскресеньям и считался одним из лучших певчих в приходе.

Любил, правда, иной раз выпить лишнее, только этот грех за ним и водился.

— Хорошо. А где же покойник? — спросил Джонс.

— Не беспокойтесь, сэр, сейчас к нему перейду, — отвечал Партридж. Надо вам знать, что у фермера Брайдла пропала кобыла, гнедая, насколько мне помнится; вскоре потом молодому Френсису случилось быть на ярмарке в Гиндоне — это было, кажется в… нет, дня не могу припомнить; ну, да все равно, — только вдруг он видит: едет на отцовской кобыле какой-то человек. Франк крикнул тотчас же: «Держи вора!» Так как дело происходило в самой середине ярмарки, то, вы понимаете, молодчику невозможно было удрать. Его схватили и привели к судье; судьей был, помню, Виллауби из Нойля, добрый, почтенный джентльмен; он посадил его в тюрьму, а с Франка взял письменное обязательство явиться в суд присяжных. Наконец приехал открыть заседание старший судья Пейдж, и в суд приводят арестованного и Франка в качестве свидетеля. Ей-богу, никогда не забуду, с каким выражением судья спросил его, что он может сказать против арестованного.

Прямо в дрожь бросило бедного Франка. «Ну, молодец, что скажете? проговорил судья. — Да только не мямлите, не бормочите под нос, а говорите толково». Однако потом обращался с Франком очень учтиво и загремел на арестованного: на его вопрос, может ли подсудимый сказать что-нибудь в свое оправдание, тот отвечал, что лошадь он нашел. «Вот какой счастливый! сказал судья. — Я сорок лет объезжаю свой округ, и ни разу мне не случилось найти лошадь. Но скажу тебе, приятель, тебе посчастливилось больше, чем ты думаешь: ты нашел не только лошадь, но и повод». Ей-богу, никогда не забуду этих слов. Все захохотали, да и нельзя было удержаться. Судья отпустил еще десятка два шуточек, да всех я не запомнил. Было что-то насчет того, что парень знает толк в лошадях, и от этой шутки все снова покатились со смеху. Словом, молодец был судья и человек очень ученый. Занятнейшее это развлечение — ходить по судам да слушать, как людей приговаривают к смерти. Одно, признаюсь, показалось мне жестоко: адвокату подсудимого не позволили говорить, несмотря на то что он хотел сказать только несколько слов; судья не пожелал его слушать, а между тем адвокату противной стороны позволил говорить больше получаса. Мне показалось, признаюсь, жестоко, что столько людей выступало против одного; и судья, и члены суда, и присяжные, и адвокаты, и свидетели — все напали на бедняка, да притом еще в оковах. Подсудимого, понятно, повесили, а бедняга Франк с тех пор не знал покоя. Как только он оставался один в темноте, так тотчас ему мерещился повешенный.

— Это вся твоя история? — сказал Джонс.

— Нет, погодите, — отвечал Партридж. — Господи, помилуй! Теперь я подошел к самому главному. Однажды ночью, возвращаясь из пивной по длинному узкому темному переулку, Франк наткнулся прямо на покойника; привидение было все в белом и напало на Франка. Франк, парень крепкий, дал сдачи, произошла потасовка, и бедняга Франк был жестоко избит; с большим трудом дополз он до дому, но от побоев и испуга пролежал больной больше двух недель. И все это сущая правда, весь приход вам засвидетельствует.

Незнакомец улыбнулся, выслушав рассказ, а Джонс разразился громким хохотом.

— Смейтесь, сэр, если вам угодно, — сказал Партридж, — другие тоже смеялись, особенно один сквайр, слывший завзятым безбожником. Представьте, он говорил даже, что Франк дрался с теленком, потому что на другое утро в переулке нашли мертвого теленка с белой головой. Как будто теленок станет нападать на человека! Кроме того, Франк уверял меня, что это было привидение, и готов был подтвердить свои слова присягой перед любым христианским судом; и выпил он в тот вечер не больше двух кварт. Господи, помилуй нас и не дай нам обагрить руки в крови!

— Теперь, сэр, — обратился Джонс к незнакомцу, — мистер Партридж кончил свою историю и, надеюсь, не станет больше прерывать вас, если вы будете так добры продолжать.

Старик возобновил свой рассказ; но так как он тем временем передохнул, то мы считаем уместным дать отдых также и читателю и по этой причине кончаем настоящую главу.

 

Глава XII, в которой Горный Отшельник продолжает свою историю

— Я получил свободу, — сказал незнакомец, — но потерял свое доброе имя, потому что большая разница между человеком, оправдавшимся чисто юридически перед судом, и человеком, оправдавшимся перед своей совестью и общественным мнением. Я сознавал свою вину, и мне было стыдно смотреть в глаза людям; вот почему я решил покинуть Оксфорд на другой же день, до зари, прежде чем дневной свет успеет показать меня жителям города.

Выйдя за пределы Оксфорда, я первым делом подумал вернуться домой и просить прощения у отца; но, не имея оснований сомневаться в том, что ему известно обо всем случившемся и прекрасно зная его глубокое отвращение ко всякому бесчестному поступку, я не мог надеяться, что он меня примет, особенно при добрых услугах, которые не преминет оказать мне матушка; но если бы даже прощение отца было столь же несомненно, как его негодование, я все-таки далеко не был уверен, достанет ли у меня силы посмотреть ему в глаза и смогу ли я, на каких угодно условиях, жить и общаться с теми, которые, по моему глубокому убеждению, знали, что я виновен в столь низком поступке.

Поэтому я поспешил вернуться в Лондон, это лучшее убежище для горя и позора, если только тот, кто его ищет, не обладает слишком громкой известностью, ибо там вы пользуетесь преимуществами пустыни, не терпя ее неудобств, там вы находитесь в одно и то же время и в одиночестве, и среди людей; между тем как вы гуляете или сидите, никем не наблюдаемый, шум, суета и постоянная смена впечатлений развлекают ваш ум и препятствуют вашим мыслям снедать себя, или, точнее, ваше горе и позор — самую вредную для здоровья пищу на свете, которую иные потребляют в изобилии и самым гибельным для себя образом, пребывая в одиночестве, хотя есть немало и таких, которые находят в ней вкус только на людях.

Но так как едва ли есть на земле такое благо, которому не сопутствовало бы зло, то и это благодетельное невнимание к вам ближних сопряжено бывает с некоторыми неудобствами; я не имею в виду те случаи, когда у вас нет денег, — ведь если незнакомые вам люди вас не стесняют, то они вас также не оденут и не накормят, и вы можете умереть с голоду на Леденгольском рынке так же легко, как в пустынях Аравии.

А я в то время как раз был лишен великого зла, как называют его некоторые писатели, полагаю я, им переобремененные, — то есть был совершенно без денег.

— Прошу покорно прощения, сэр, — сказал Партридж, — я не помню, чтобы какой-нибудь писатель относил деньги к числу inalorum, их называют irritamenta malorum. Effodiuntur opes, irritamenta malorum.

— Являются ли они злом, или причиной зла, сэр, — продолжал незнакомец, только я не имел их вовсе, так же как и друзей, и даже простых знакомых. Однажды вечером, проходя, голодный и несчастный, по Внутреннему Темплу, я услышал чей-то голос, неожиданно окликнувший меня с большой непринужденностью по имени; я оглянулся и тотчас узнал в приветствовавшем меня человеке одного из моих товарищей студентов, оставившего университет уже больше года назад, задолго до того, как на меня обрушились мои несчастья. Джентльмен этот, которого звали Вотсон, сердечно пожал мне руку и, выразив радость по случаю нашей встречи, предложил мне распить вместе бутылку. Сначала я было отказался, сославшись на какое-то дело, но он не отставал со своей просьбой; наконец голод одолел во мне гордость, и я откровенно признался, что со мной нет денег, солгав в оправдание, будто я по ошибке надел сегодня не те брюки. Мистер Вотсон отвечал: «Мы с вами слишком старые знакомые, Джек, чтобы вам стоило церемониться из-за такого пустяка», — и, взяв меня под руку, потащил с собой; это, впрочем, не стоило ему большого труда, потому что мои собственные желания влекли меня туда же с гораздо большей силой.

Мы отправились на улицу Фрайерс, где, как вы знаете, сосредоточены все увеселительные заведения. Когда мы вошли в таверну, мистер Вотсон обратился только к слуге, подававшему вино, оставив без малейшего внимания повара, — в уверенности, что я давно уже пообедал. Но так как это не соответствовало действительности, то я сочинил другую ложь и сказал своему спутнику, что был в отдаленном конце города по важному делу и второпях перехватил только баранью котлетку, так что теперь снова проголодался, и хорошо было бы прибавить к бутылке еще бифштекс.

— Какая дырявая у иных людей память! — воскликнул Партридж. — Или, может быть, в ваших брюках нашлось денег как раз столько, чтобы заплатить за баранью котлетку?

— Ваши замечания справедливы, — отвечал незнакомец, — и, мне кажется, такие обмолвки неизбежны у каждого, кто начал лгать. Но возвратимся к рассказу. На душе у меня стало легко и радостно. Мясо и вино скоро оживили и разгорячили меня, и я с наслаждением разговаривал со своим старым знакомым, тем более что считал все случившееся в университете после нашей разлуки для него неизвестным.

Но он недолго оставлял меня в этом приятном заблуждении. Подняв бокал одной рукой и взяв меня за руку другой: «Поздравляю вас, дорогой мой, воскликнул он, — поздравляю вас с тем, что вы так почетно разделались с взведенным на вас обвинением!» Я был поражен как громом и пришел в крайнее смущение, но Вотсон, заметив это, сказал: «Стыдиться тут нечего. Ты оправдан, и никто не смеет назвать тебя преступником. Но скажи мне по правде, — ведь я твой друг, — ты все-таки его обокрал? По мне, так это самое похвальное дело — обобрать такого гадкого подхалима; только вместо двух сотен гиней хорошо было бы взять у него две тысячи. Черт меня побери, если я не уважаю вас за это! Клянусь спасением моей души, я ни минуты не поколебался бы сделать то же самое».

Эти слова меня приободрили; и так как вино несколько развязало мне язык, то я откровенно признался в воровстве, заметив только, что мой спутник получил неправильные сведения о размерах похищенной суммы: на самом деле она составляла лишь немногим более пятой части названной им.

«Жаль, искренне жаль, — сказал он, — желаю вам большей удачи в другой раз. Впрочем, если вы послушаетесь моего совета, то не подвергнетесь больше никакому риску. Вот, — сказал он, вынимая из кармана горсть игральных костей, — вот средство, вот доктора, вылечивающие болезни кошелька. Следуйте только моему совету, и я покажу вам способ опустошать карманы простаков, не подвергаясь опасности воспарить в облака».

— Воспарить в облака? — повторил Партридж. — Скажите, пожалуйста, сэр, что это значит?

— На воровском жаргоне это значит быть вздернутым на виселицу, отвечал незнакомец. — Так как игроки в отношении своей морали очень мало отличаются от молодцов с большой дороги, то и язык у них почти что общий.

Мы выпили по бутылке, когда мистер Вотсон заявил, что заседание уже началось и он должен на нем присутствовать, причем настойчиво требовал, чтобы и я пошел с ним попытать счастья. Я отвечал, что в настоящее время я не могу этого сделать по причине уже известной ему пустоты моего кармана. Правду говоря, я не сомневался после его многочисленных уверений в дружеских чувствах, что он предложит мне взаймы небольшую сумму на этот предмет, но он отвечал: «Ну вот, есть о чем беспокоиться! Смойтесь, и все тут. (Партридж собрался было спросить значение этого слова, но Джонс остановил его.) Только будьте осторожны в выборе партнера. Я вам подам знак, с кем играть, — это необходимо: ведь вы не знаете столицы и не сумеете отличить шулера от простофили».

Подали счет; Вотсон заплатил свою долю и собрался уходить. Я ему напомнил, не без краски стыда, что у меня нет денег. Он отвечал: «Это ничего не значит; зачеркните счет за дверью или смахните щеткой, как ни в чем не бывало… Или… постойте: я уйду первый, а вы возьмите мои деньги и заплатите у стойки; я подожду вас на углу». Я выразил некоторое неудовольствие по этому поводу и дал понять, что ждал от него уплаты за двоих; но он поклялся, что у него нет и шести пенсов лишних.

Вотсон ушел, а я принужден был взять деньги и последовать за ним почти по пятам, так что мог расслышать, как он говорил трактирному слуге, что деньги на столе. Слуга прошел мимо меня, поднимаясь по лестнице; но я так поспешно выбежал на улицу, что до меня уже не долетели его ругательства; у стойки же я не проронил ни слова, согласно преподанным мне наставлениям.

Мы направились прямо к ломберному столу, и мистер Вотсон, к моему удивлению, достал из кармана крупную сумму и положил ее перед собой, как и многие другие, без сомнения, смотревшие на свои кучки как на своего рода приманных птиц, задачей которых было привлекать к себе кучки соседей.

Было бы скучно рассказывать о всех шалостях Фортуны (или, лучше сказать, костей), которые она творила в этом своем святилище. Горы золота молниеносно таяли на одном конце стола и столь же внезапно вырастали на другом. Богач в одно мгновение делался нищим, а нищий — богачом. Нигде философ не мог бы лучше научить своих учеников презрению к богатству, иди, по крайней мере, нигде он не мог бы показать им нагляднее, насколько оно непрочно.

Что касается меня, то, значительно умножив свой скромный капитал, я в заключение потерял его начисто. Мистер Вотсон тоже, после многих превратностей счастья, встал из-за стола в некотором возбуждении, объявив, что продул целую сотню и не желает больше играть; потом подошел ко мне и предложил вернуться в таверну. Но я решительно отказался, заявив, что не хочу вторично ставить себя в неловкое положение, особенно теперь, когда и он проиграл все свои деньги и ничуть не богаче меня. «Пустяки! — сказал он. — Я только что занял у приятеля две гинеи, и одна из них к вашим услугам». С этими словами он сунул мне в руку золотой, и я больше не противился его настояниям.

Сначала меня несколько коробила мысль о возвращении в ту самую таверну, которую мы покинули таким некрасивым образом, но когда слуга сказал с учтивым поклоном, что мы, кажется, забыли заплатить по счету, я совершенно успокоился, без возражений дал ему гинею и велел взять из нее сколько нужно, приняв как должное это несправедливое обвинение в забывчивости.

Мистер Вотсон заказал между тем роскошнейший ужин, какой только мог придумать, и, хотя раньше довольствовался простым красным вином, теперь потребовал непременно самого дорогого бургундского.

Вскоре к нам присоединились еще несколько джентльменов из игорного дома, большая часть которых, как я убедился потом, пришла в таверну не пьянствовать, а обделывать свои дела: сославшись на нездоровье, они отказались от вина, но зато усердно угощали двух молодых людей, которых избрали себе в жертву и потом обобрали дочиста. Часть добычи посчастливилось получить и мне, хотя я не был еще посвящен в тайны их искусства.

Эта игра в таверне сопровождалась одним замечательным явлением: деньги мало-помалу куда-то исчезали; таким образом, хотя в начале игры стол был наполовину покрыт золотом, но когда игра кончилась, что произошло только на следующий день (это было воскресенье) к полудню, на столе можно было увидеть всего лишь гинею. Это было тем более странно, что все присутствующие, за исключением меня, объявили о своем проигрыше; трудно понять, что случилось с деньгами, разве только их унес сам дьявол.

— Так оно, вероятно, и было, — сказал Партридж, — потому что злые духи могут унести что угодно, не будучи видимыми, если даже в комнате находится целая толпа народу. И меня нисколько не удивило бы, если бы дьявол унес всю эту компанию мошенников, занимавшихся игрой во время обедни. Если бы я захотел, то мог бы рассказать вам истинное происшествие, как дьявол стащил одного мужчину с постели чужой жены и унес через замочную скважину. Я собственными глазами видел дом, где это случилось, и вот уже тридцать лет, как никто в нем не живет.

Хотя Джонса немного рассердила эта неучтивость Партриджа, он не мог, однако, сдержать улыбку. Незнакомец тоже улыбнулся простоте спутника Джонса и продолжал свой рассказ, который читатель найдет в следующей главе.

 

Глава XIII, в которой содержится продолжение истории Горного Отшельника

— Мой товарищ по колледжу открыл мне новое поприще. Скоро я познакомился со всем сообществом шулеров и был посвящен в их тайны, — я разумею те грубые приемы, которые годятся для одурачивания неопытных и простаков, потому что есть штуки и потоньше, известные только немногим членам шайки, мастерам своего искусства; на такую честь я не мог рассчитывать: пьянство, которому я неумеренно предавался, и природная пылкость чувств не позволили мне достигнуть больших успехов в искусстве, требующем столько же бесстрастия, как самая суровая философская школа.

Мистер Вотсон, с которым я жил теперь в самой тесной дружбе, к несчастью, был человек еще более увлекающийся; вместо того чтобы составить себе состояние своей профессией, как делали другие, он бывал попеременно то богачом, то нищим; обыгравши неопытных новичков в игорном доме, он часто спускал весь выигрыш своим более хладнокровным приятелям за бутылкой вина, к которому те никогда не прикасались.

Однако мы кое-как ухитрялись добывать жалкие средства к существованию. Целых два года жил я этим ремеслом и изведал за это время все превратности счастья, иногда процветая, а иногда бывая вынужден бороться с невероятными трудностями — сегодня купаясь в роскоши, завтра сидя на хлебе и на воде; дорогое платье, в котором я был вечером, наутро сплошь и рядом переходило в лавку закладчика.

Однажды вечером, когда я возвращался из игорного дома без гроша в кармане, я увидел на улице большое смятение и толпу народа. Не опасаясь перспективы стать жертвой карманных воров, я протискался в самую давку и узнал при помощи расспросов, что какие-то громилы ограбили и сильно избили неизвестного человека. Раненый был весь в крови и, казалось, едва держался на ногах. Мой теперешний образ жизни и общество, в котором я вращался, не убили во мне человечности, хотя почти не оставили чувства честности и стыда, и я тотчас же предложил помощь несчастному, который с благодарностью ее принял и, опершись на мою руку, попросил отвести его в какую-нибудь таверну, где он мог бы послать за хирургом, так как чувствовал большую слабость от потери крови. Он, по-видимому, очень обрадовался встрече с прилично одетым человеком; все остальные в окружавшей его толпе были с виду таковы, что довериться им было бы неосторожно.

Я взял пострадавшего под руку и привел в таверну, где мы устраивали наши свидания, — она была ближе всех от того места. К счастью, там оказался и хирург, тотчас же явившийся; перевязав раны, он успокоил меня, сказав, что они не смертельны.

Справившись проворно и ловко со своим делом, хирург спросил раненого, в какой части города он живет; тот отвечал, что приехал в Лондон только сегодня утром, что лошадь оставлена им в гостинице на Пикадилли, что другого помещения у него нет, и нет или почти нет знакомых в городе.

Хирург этот, фамилию которого я забыл и помню только, что она начинается с буквы Р, пользовался громкой известностью и был лейб-медиком. Он отличался, кроме того, множеством прекрасных качеств, был добрым и отзывчивым человеком, всегда готовым на услугу. Он предложил пострадавшему свой экипаж и шепнул на ухо, что если ему нужны деньги, то он охотно их даст.

Однако раненый неспособен был поблагодарить за это великодушное предложение: уже несколько минут он пристально смотрел на меня, потом упал в кресла, вскрикнув: «Сын мой, сын!» — и лишился чувств.

Многие из присутствовавших объяснили этот случай потерей крови, но мне давно уже черты лица этого человека начали казаться знакомыми; теперь же я укрепился в своем предположении и более не сомневался, что передо мной действительно отец. Я тотчас же подбежал к нему, заключил в свои объятия и горячо поцеловал в холодные губы. Тут я должен опустить занавес над сценой, которой описать не в состоянии, потому что, хотя я и не лишился чувств, подобно отцу, однако был настолько испуган и поражен, что несколько минут ничего не соображал; так продолжалось до тех пор, пока отец не очнулся, и я увидел себя в его объятиях, нежно прижавшимся к нему, между тем как у нас обоих по щекам градом катились слезы.

Многие из присутствовавших расчувствовались при виде этой сцены, но мы, ее действующие лица, желали только как можно скорее скрыться с глаз зрителей; поэтому отец принял любезное предложение хирурга, сел в экипаж, и я проводил его до гостиницы, где он остановился.

Оставшись со мной наедине, он мягко пожурил меня за то, что я не удосужился написать ему в течение такого долгого времени, но ни словом не обмолвился о преступлении, послужившем причиной этого молчания. Он известил меня о смерти моей матери и горячо упрашивал вернуться с ним домой, говоря, что сильно беспокоился обо мне, — не знал, страшиться ли ему моей смерти или желать ее, ввиду еще более ужасных опасений относительно моей участи. Наконец, сказал он, один сосед дворянин, только что вызволивший сына из того же места, сообщил ему, где я, и единственная цель его поездки в Лондон — вытащить меня из омута, в котором я провожу свою жизнь. Он благодарил бога, что ему удалось так скоро найти меня, — правда, вследствие происшествия, едва не оказавшегося для него роковым, — и выразил удовольствие, что отчасти обязан своим спасением моей отзывчивости, порадовавшей его гораздо больше, чем порадовала бы сыновняя любовь, если бы я знал, что предметом моих забот является родной отец.

Порок еще не настолько ожесточил мое сердце, чтобы сделать его бесчувственным к такому трогательному проявлению родительской любви, которой к тому же я был совершенно недостоин. Я тотчас же пообещал исполнить его просьбу возвратиться с ним домой, как только он будет в состоянии отправиться в дорогу; благодаря помощи превосходного хирурга, взявшего на себя его лечение, долго ждать ему не пришлось.

Накануне отъезда (до тех пор я почти ни на минуту не расставался с отцом) я пошел попрощаться кое с кем из самых близких своих приятелей, особенно с мистером Вотсоном, который стал горячо уговаривать меня не хоронить себя заживо по прихоти выжившего из ума старика. Его доводы не возымели, однако, действия, и я снова увидел свой родной дом. Отец очень советовал мне подумать о женитьбе, но сердце мое совсем не лежало к этому. Я уже изведал любовь, и вы, может быть, знаете, к каким сумасбродствам приводит эта самая нежная и самая бурная страсть…

Тут старик помолчал и пристально посмотрел на Джонса, лицо которого на протяжении минуты из пунцово-красного сделалось мертвенно-бледным. Затем продолжал свой рассказ:

— Обеспеченный всем необходимым, я снова предался учению с еще большим усердием, чем прежде. Книги, поглощавшие теперь все мое время, были как старые, так и новые трактаты по истинной философии — слово, которое у многих служит лишь мишенью для шуток и насмешек. Я прочел все произведения Аристотеля и Платона и прочие бесценные сокровища, завещанные миру Древней Грецией.

Хотя эти писатели не преподали ни малейших указаний насчет того, каким образом приобретаются богатство и власть, они научили меня, однако, искусству презирать высочайшие их преимущества. Эти великие писатели возвышают ум, укрепляют и закаляют его против случайностей судьбы. Они не только наставляют в науке Мудрости, но также прививают нам ее привычки и неопровержимо доказывают, что она должна быть нашей водительницей, если мы предполагаем достичь когда-нибудь величайшего доступного на земле счастья или сколько-нибудь надежно оградить себя против бедствий, которые со всех сторон осаждают и одолевают нас.

Наряду с этим занимался я и другим предметом, по сравнению с которым вся философия, преподанная мудрейшими язычниками, не более как сон и поистине исполнена той суетности, какую силятся приписать ей самые пустоголовые насмешники. Предмет этот — божественная мудрость, которую можно найти единственно в Священном писании: ибо оно сообщает нам знание и уверенность в вещах, гораздо более достойных нашего внимания, чем все, что посюсторонний мир может предложить нам на потребу, — вещах, которые само небо удостоило открыть нам и самого малого познания которых никогда не мог бы достичь без помощи свыше самый высокий человеческий ум. Мне начало казаться теперь, что время, проведенное мною с лучшими языческими писателями, пропало даром: ибо как бы ни были приятны и полезны их наставления, как бы точно ни соответствовали они условиям нашей жизни здесь, на земле, все-таки, по сравнению с тем, что открывает нам Писание, все их высочайшие наставления покажутся ничтожными и несущественными похожими на правила, которые устанавливают дети для своих игр и развлечений. Верно, что философия делает нас более мудрыми, но христианская религия делает нас лучшими. Философия возвышает и закаляет душу, христианская религия умягчает и укрощает ее. Первая делает нас предметом удивления людей, вторая — предметом божественной любви. Первая обеспечивает нам счастье преходящее, вторая — вечное… Но, боюсь, не наскучил ли я вам своими рассуждениями.

— Нисколько! — воскликнул Партридж. — Боже упаси! Кому же могут наскучить умные речи?

— Так провел я около четырех лет приятнейшим для меня образом, продолжал незнакомец, — всецело отдавшись умозрению и не заботясь ни о чем житейском, как вдруг смерть отняла у меня лучшего из отцов, которого я любил так горячо, что горе мое по случаю его утраты не поддается описанию. Я забросил свои книги и целый месяц предавался печали и отчаянию. Однако время, лучший врач в мире, наконец принесло мне облегчение.

— Да, да. Tempus edax rerum, — заметил Партридж.

— Тогда, — продолжал незнакомец, — я снова принялся за прерванные занятия, и они, могу сказать, вылечили меня окончательно, ибо философия и религия могут быть названы упражнениями души и, когда она в расстройстве, столь же для нее целительны, как физические упражнения для расслабленного тела. Действие их сходно: они укрепляют и закаляют душу, пока человек не становится, согласно благородным строкам Горация:

Fortis et inseipso totus teres atque rotundus,

Externi ne quid valeat per laeve morari;

In quern manca ruit semper Fortuna.

При этих словах Джонс улыбнулся по случаю одной, пришедшей ему в голову мысли, но незнакомец, кажется, этого не заметил и продолжал:

— Обстоятельства мои сильно изменились после смерти этого лучшего из людей, потому что брат мой, ставший теперь хозяином в доме, настолько отличался от меня по своим вкусам и наши дороги в жизни настолько расходились, что трудно представить людей, менее ладивших друг с другом. Но что делало нашу совместную жизнь еще более неприятной, так это крайнее несоответствие между моими немногочисленными гостями и огромной ватагой охотников, которых брат часто приводил с собой обедать; ведь подобные господа не только вечно шумят и оскорбляют своими непристойностями слух людей скромных, но еще и стараются задеть их обидой или презрением. Сидя с ними за столом, и я, и мои друзья неизменно подвергались насмешкам за свое незнание охотничьих прибауток. Вообще говоря, люди действительно образованные и обладающие обширными познаниями всегда бывают снисходительны к невежеству других, а господа, навострившиеся в каком-нибудь мелком, низменном, презренном искусстве, считают своим долгом смотреть свысока на всех, кто в этом искусстве не сведущ.

Словом, мы скоро расстались, и я отправился, по совету врача, на воды в Бат: сидячий образ жизни и глубокая удрученность привели меня к своего рода паралитическому состоянию, от которого батские воды считаются превосходным лекарством. На другой день после моего приезда туда я вышел погулять вдоль реки, но солнце так немилосердно пекло (хотя была еще ранняя весна), что пришлось укрыться под тень прибрежных ив. Посидев недолго, услышал я, как по другую сторону ивняка кто-то вздыхает и горько жалуется. Вдруг этот человек с кощунственным проклятием воскликнул: «Нет, больше не могу терпеть!» — и с размаху бросился в воду. Я мгновенно вскочил и побежал к тому месту, в то же время изо всех сил призывая на помощь. К счастью, какой-то рыболов, скрытый от меня высоким тростником, удил невдалеке рыбу. Он тотчас же откликнулся, и мы оба, с опасностью для жизни, вытащили утопленника на берег. Сначала он не подавал никаких признаков жизни, но когда, подняв его за ноги (скоро к нам на помощь подоспело еще несколько человек), мы выкачали из него порядочное количество воды, он начал слабо дышать и двигать руками и ногами.

Случившийся в числе прочих аптекарь посоветовал немедленно унести его и уложить в теплую постель, — воды было выкачано уже достаточно, и частые судорожные движения показывали, что покушавшийся на самоубийство жив. Совет был приведен в исполнение под моим и аптекаря наблюдением.

Когда мы направлялись в гостиницу, не зная, где живет спасенный, по счастью, нам встретилась женщина, которая, дико взвизгнув, сказала, что джентльмен остановился в ее доме.

Увидев, что незнакомец в безопасности, я оставил его на попечении аптекаря, применившего, надо думать, правильный метод лечения, потому что на следующее утро больной был уже совершенно здоров.

Я пошел к нему, чтобы подробно разузнать о причинах, побудивших его к такому отчаянному поступку, и по мере сил моих удержать несчастного от повторения таких попыток в будущем. Едва только меня впустили в его комнату, как мы оба сразу узнали друг друга: то был не кто иной, как мой старый приятель мистер Вотсон! Я не буду докучать вам описанием всего, что произошло между нами в первые минуты встречи, потому что очень хотел бы избежать многословия.

— Пожалуйста, расскажите нам все! — воскликнул Партридж. — Мне ужасно хочется знать, что привело его в Бат.

— Вы услышите от меня все существенное, — отвечал незнакомец и продолжал свой рассказ, который мы и изложим в следующей главе, дав сначала маленький отдых и себе и читателю.

 

Глава XIV, в которой Горный Отшельник заканчивает свой рассказ

— Мистер Вотсон, — продолжал незнакомец, — откровенно признался мне, что решение покончить с собой вызвано было несчастно сложившимися обстоятельствами его жизни, дурным оборотом колеса Фортуны.

Тогда я начал горячо оспаривать языческое или, скорее, даже дьявольское мнение о позволительности самоубийства, сказал все, что мог припомнить по этому предмету, — однако, к великому моему сожалению, слова мои произвели на него очень слабое впечатление. Он не обнаружил никаких признаков раскаяния и внушил мне серьезные опасения, что вскоре повторит свою ужасную попытку.

Когда я кончил свою речь, Вотсон, вместо того чтобы возражать, пристально посмотрел мне в глаза, улыбнулся и сказал: «Странную нахожу я в вас перемену после нашей разлуки, мой добрый друг. Я думаю, ни один из наших епископов не мог бы привести более красноречивых доводов против самоубийства, чем те, какие привели мне вы; но если вы не сыщете человека, который ссудил бы мне сто фунтов наличными, мне придется либо повеситься, либо утопиться, либо околеть с голоду, а эта последняя смерть, по-моему, самая ужасная из всех трех».

Я отвечал ему, что я действительно изменился после нашей разлуки, что на досуге я размышлял о моих безумствах и раскаялся в них. Я посоветовал ему стать на тот же путь и заключил свою речь выраженьем готовности дать ему сто фунтов, если это его выручит и он не спустит их в кости.

Мистер Вотсон, продремавший во время первой половины моей речи, при этих заключительных словах встрепенулся. Он горячо пожал мне руку, рассыпался в благодарностях и объявил, что я истинный друг, прибавив, что ждал от меня лучшего о нем мнения; горький опыт, до его словам, достаточно научил его, и он не будет больше доверяться проклятым костям, которые столько раз его обманывали. «Нет, нет! — воскликнул он. — Только бы мне стать как следует на ноги; и если Фортуна снова сделает меня банкротом, я прощу ей».

Я отлично понял выражения «стать на ноги» и «банкрот», поэтому сказал ему очень серьезно: «Мистер Вотсон, постарайтесь, пожалуйста, найти себе какую-нибудь работу или занятие, которое могло бы дать вам пропитание, и я обещаю вам, если только увижу хоть малейшую вероятность, что деньги будут мне возвращены, ссудить вам гораздо большую сумму, чем та, что была вами названа, что позволит вам прилично обставить себя для любой почетной и прибыльной профессии. А что касается игры, то, не говоря уже о постыдности и порочности этого занятия, вы, по моему убеждению, не годитесь для нее, и она неминуемо приведет вас к гибели».

«Странно мне слышать это, — отвечал он. — Ни вы и никто из моих приятелей никогда не высказывали мне ничего подобного, а я сам думаю, что рука у меня в игре не хуже, чем у других, и ужасно хотел бы сыграть с вами на все ваше состояние — ничего лучшего мне не надо; в придачу я предоставляю вам выбрать игру по своему усмотрению. Однако, милый мой, сто фунтов с вами?»

Я отвечал, что со мной только билет в пятьдесят фунтов, который я и вручил мистеру Вотсону, обещав принести остальное на другой день утром; преподав ему еще несколько добрых советов, я ушел.

Я был более пунктуален, чем обещал: принес ему деньги в тот же день к вечеру. Войдя в комнату, я застал своего приятеля сидящим в постели за картами с одним продувным игроком. Картина эта, вы сами понимаете, возмутила меня до глубины души, особенно когда я увидел свой билет в руках его противника, а перед ним только тридцать гиней.

Противник этот сейчас же ретировался, а Вотсон в замешательстве сказал, что ему страшно стыдно. «Я вижу, однако же, что мне чертовски не везет, и твердо решил оставить игру навсегда. Я много думал о вашем любезном предложении и обещаю вам, что не моя будет вина, если я не приведу его в исполнение».

Хотя я не очень доверял обещаниям Вотсона, это не помешало мне исполнить свое собственное обещание, то есть дать ему остальные пятьдесят фунтов; он выдал мне расписку, и эта расписка была все, на что я рассчитывал от него взамен своих денег.

Дальнейшей нашей беседе помешало появление аптекаря; не осведомившись о состоянии больного, он с радостным выражением объявил, что получил в письме важные новости, которые вскоре станут достоянием гласности, а именно: герцог Монмутский высадился на западе с сильной голландской армией, между тем как значительный флот маневрирует у берегов Норфолька и готовится к десанту, с целью облегчить этой диверсией предприятие герцога.

Этот аптекарь был страстным политиком, и самая пустая новость радовала его больше, чем наилучший пациент; но величайшим для него удовольствием было получить какое-нибудь известие на час или два раньше, чем остальные жители города. Однако его сообщения редко бывали достоверны: он почти все принимал за правду, и этим многие пользовались, чтобы посмеяться над ним.

Так случилось и с его теперешней новостью: вскоре стало известно, что герцог действительно высадился, но с самым ничтожным отрядом; а что касается диверсии в Норфольке, то это была чистейшая выдумка.

Аптекарь зашел только для того, чтобы сообщить нам свою новость, после чего, не сказав ни слова своему пациенту, поспешно удалился распространять по городу полученные известия…

События этого рода обыкновенно заслоняют собой все частные интересы. И наша беседа перешла на чисто политические темы. С некоторых пор я был серьезно встревожен опасностью, столь явно угрожавшей протестантской религии со стороны короля-паписта, и считал, что она вполне оправдывает это восстание, ибо единственной гарантией против гонений на инакомыслящих, которые учиняет папизм, когда он вооружен властью, является лишение его этой власти, как вскоре показал прискорбный опыт. Вы знаете ведь, как поступил король Иаков после подавления этого восстания, как мало уважал он свое королевское слово, присягу, данную при короновании, а также вольности и права народа. Но на первых порах не все это предвидели, и потому герцог Монмутский встретил слабую поддержку. Только когда зло разразилось, все наконец объединились и изгнали этого короля, между тем как в царствование его брата значительная часть нашего населения горячо выступала против лишения его права на престол и теперь сражалась за него с таким рвением и преданностью.

— То, что вы говорите, совершенно справедливо, — заметил Джонс, — и меня часто поражало, — я никогда не встречал ничего более удивительного ни в одной книге по истории, — что так скоро после этого наглядного примера, побудившего все наше население сплотиться и изгнать короля Иакова для сохранения нашей религии и вольностей, у нас находится партия безумцев, желающих восстановить на престоле его потомков.

— Вы шутите! — воскликнул старик. — Такой партии не может быть! Как ни плохо мое мнение о людях, я не могу поверить, чтобы они до такой степени потеряли рассудок. Кучка горячих папистов, подстрекаемых попами, еще может увлечься этим безнадежным делом и считать его священной войной; но чтобы протестанты, сторонники англиканской церкви, оказались такими отступниками, такими felos de se, — этому я не могу поверить! Нет, нет, молодой человек, я не имею никаких сведений о том, что творилось на свете в течение последних тридцати лет, но все-таки вам не удастся одурачить меня такой глупой басней: я вижу, вы хотите потешиться надо мной, воспользовавшись моей неосведомленностью.

— Возможно ли? — удивился Джонс. — Неужели вы так долго жили вдали от мира, что не знаете, что за это время произошло два восстания в пользу сына короля Иакова, одно из которых в настоящую минуту бушует в самом сердце королевства?

При этих словах старик вскочил с места и торжественно попросил Джонса поклясться, что все сказанное им — правда. Когда Джонс дал эту клятву, он несколько раз в глубоком молчании прошелся по комнате, потом вскрикнул, рассмеялся и, наконец, упал на колени и в громкой молитве возблагодарил бога за то, что он избавил его от всякого общения с людьми, способными на такие чудовищные сумасбродства. После этого Джонс напомнил, что рассказ еще не кончен, и старик продолжал:

— В те дни, о которых я рассказываю, человечество не докатилось еще до нынешнего безумия, — которого я миновал, видно, только потому, что жил в одиночестве, вдали от заразы, — началось значительное движение в пользу Монмута. Убеждения мои склоняли меня на его сторону, и я решил присоединиться к восставшим; к тому же решению, хотя и по другим мотивам, пришел и мистер Вотсон (в таких случаях азарт игрока способен увлечь человека не хуже, чем патриотизм). Мы скоро обзавелись всем необходимым и присоединились к герцогу Монмутскому у Бриджвотера.

Несчастный исход этого предприятия, я полагаю, известен вам не хуже, чем мне. После сражения при Седжмуре, в котором я был легко ранен, я бежал вместе с мистером Вотсоном. Мы проскакали верхом около сорока миль по эксетерской дороге, а потом, сойдя с лошадей, стали пробираться по полям и проселочным дорогам и пришли наконец к лачужке, стоявшей на пустыре, хозяйка которой, бедная старуха, помогла нам, чем могла, и перевязала мне рану, положив на нее пластырь, быстро зажививший ее.

— А куда вы были ранены, сэр? — спросил Партридж. Незнакомец ответил, что в руку, и продолжал свой рассказ:

— Здесь, сэр, мистер Вотсон покинул меня на следующее утро под предлогом, что хочет раздобыть провизии в городе Колломптоне; однако можете ли вы этому поверить? — мистер Вотсон, мой друг, этот низкий, бесчеловечный, вероломный негодяй, донес на меня кавалерийскому разъезду армии короля Иакова и по возвращении выдал меня.

Солдаты, их было шестеро, схватили меня и отвели в Тон-Тонскую тюрьму. Но ни положение, в котором я очутился, ни опасения за мою участь не беспокоили меня и не досаждали в такой степени, как общество этого вероломного друга, который тоже был заключен в тюрьму, хотя его содержали лучше, в награду за его предательство. Сначала он попробовал было оправдаться, но, не получив от меня в ответ ничего, кроме презрения и упреков, он скоро переменил свое обращение, обозвал меня злобным и лютым бунтовщиком и переложил всю свою вину на меня, заявив, будто я уговорил его и даже заставил угрозами поднять оружие против нашего милостивого и законного государя.

Это ложное показание (потому что в действительности он был гораздо ретивее меня) задело меня за живое и возмутило до глубины души. Однако судьба наконец сжалилась надо мной: когда мы проходили по узкой тропинке между изгородями, недалеко от Веллингтона, было получено ложное известие, будто вблизи находится неприятельский отряд человек в пятьдесят, и мои конвоиры дали тягу, предоставив мне и моему предателю последовать их примеру. Негодяй тотчас же убежал, а то бы я, конечно, постарался, даром что был безоружный, отомстить ему за низкий поступок.

Я снова оказался на свободе; свернув с большой дороги в сторону, я зашагал вперед, куда глаза глядят; главной моей заботой было избегать людных дорог, городов и даже самых простых деревенских домов: в каждом встречном я видел предателя.

Наконец, поскитавшись таким образом несколько дней, в течение которых поля и луга доставляли мне ту же постель и ту же пищу, какими природа оделяет наших меньших братьев — диких зверей, я пришел сюда и решил здесь поселиться, прельстившись пустынностью и дикостью места. Я нашел приют у матери этой старухи, которую вы видите, и укрывался у нее, пока известие о славной революции не рассеяло моих страхов. Тогда я вернулся домой для приведения в порядок своих дел и скоро уладил их, к удовольствию как брата, так и моему собственному: я отказался от своих прав в его пользу, а он выплатил мне тысячу фунтов и закрепил за мной пожизненную ренту.

Его поведение в этом случае, как и вообще, было эгоистичным и неблагородным. Я не мог смотреть на него как на своего друга, да он этого и не хотел; вот почему я немедленно расстался и с ним, и со всеми своими знакомыми. Начиная с того дня моя история почти что пустой лист.

— Неужели, сэр, вы могли с тех пор жить здесь безвыездно до настоящей минуты? — спросил Джонс.

— Нет, сэр, — отвечал старик, — я много путешествовал, и в Европе мало найдется таких уголков, где бы я не побывал.

— У меня не хватает решимости просить вас, сэр, рассказать и об этом, проговорил Джонс, — вы так устали, что это было бы жестоко; но если представится случай, то я буду рад услышать интересные наблюдения, которые не мог не сделать во время своих долгих путешествий человек вашего ума и знаний.

— Извольте, молодой человек, — отвечал незнакомец, — я постараюсь удовлетворить ваше любопытство, сколько могу, и в этом отношении.

Джонс снова принялся было извиняться, но был остановлен, и когда уселся, приготовившись с жадностью и нетерпением слушать, незнакомец продолжал свой рассказ, который вы найдете в следующей главе.

 

Глава XV

Краткая история Европы и любопытный разговор между мистером Джонсом и Горным Отшельником

— В Италии хозяева гостиниц очень молчаливы. Во Франции они разговорчивее, но все же вежливы. В Германии и Голландии они по большей части большие грубияны. Что же касается честности, то в этом отношении, я полагаю, они почти везде одинаковы. Les laquais a louange никогда не пропускают случая надуть вас, а почтари, мне кажется, на веем свете похожи друг на друга. Вот, сэр, наблюдения над людьми, какие я сделал во время моих путешествий, потому что только с названными представителями человечества я и имел дело. Моей целью при поездке за границу было развлечь себя чудесным разнообразием видов природы, зверей, птиц, рыб, насекомых и растений, которыми богу угодно было украсить различные части земного шара, разнообразие, которое, доставляя большое наслаждение внимательному зрителю, является в то же время замечательным свидетельством могущества, мудрости и благости творца. Правду сказать, из всех его творений только одно не служит к его чести, и с ним я давно уже прекратил всякие сношения.

— Извините меня, — прервал его Джонс, — но я всегда считал, что и в творении, о котором вы говорите, содержится такое же разнообразие, как и во всех остальных; ибо, не говоря уже о различии характеров, обычаи и климат, как мне передавали, вносят крайнюю пестроту в человеческую природу.

— Самую ничтожную, — отвечал старик. — Кто путешествует с целью ознакомиться с различными нравами, тот избавил бы себя от напрасного труда, ограничившись посещением венецианского карнавала: там он увидел бы сразу все, что можно открыть при разных европейских дворах, — то же лицемерие, тот же обман, — словом, те же нелепости и пороки, наряженные в разные костюмы. В Испании их носят с большой важностью, в Италии — с большим блеском. Во Франции плуты одеваются щеголями, а в северных странах — неряхами. Но человеческая природа везде одинакова, везде достойна ненависти и презрения.

Что касается меня, то я прошел сквозь все эти народы, как вы прошли бы сквозь толпу у входа в театр, — прошел толкаясь, одной рукой заткнув нос, а другой придерживая карман, не говоря ни с кем ни слова и торопясь добраться до того, что я хотел увидеть и что, как ни интересно само по себе, едва ли вознаградило меня за неприятности, доставленные окружающими.

— Но неужели ни один из этих народов, среди которых вы путешествовали, не показался вам приятнее прочих? — спросил Джонс.

— Как же, — отвечал старик, — турки пришлись мне гораздо больше по душе, чем христиане: они, по крайней мере, молчаливы и никогда не докучают иностранцу вопросами. Правда, случается, что иной из них вас ругнет или плюнет вам в лицо, когда вы проходите по улицам, но тем дело и кончается, и вы можете прожить у них целый век, не услышав и десятка слов. Но из всех народов, какие я видел, сохрани меня бог от французов! Со своим проклятым пустословием, со своей учтивостью, с вечным желанием блеснуть (как они выражаются) своей родиной перед иностранцами, то есть на самом деле выказать перед ними свое тщеславие, они так докучны, что я охотнее соглашусь провести всю жизнь с готтентотами, чем снова шагать по Парижу. Готтентоты грязный народ, но грязь у них снаружи, тогда как во Франции и еще в некоторых странах, которых я не стану называть, вся она внутри и поражает зловонием мой разум гораздо сильнее, чем грязь готтентотов мой нос.

Вот вам, сэр, конец истории моей жизни, ибо, что касается длинного ряда лет, уединенно прожитых мной здесь, то они не представляют ничего занимательного для вас, так что на них можно смотреть, как на один день. Я наслаждался таким полным уединением посреди нашего многолюдного королевства, какое едва ли мог бы найти даже в пустынях Фиваиды. Так как имения у меня нет, то мне не докучают арендаторы и управляющие; рента выплачивается мне аккуратно, как и следовало ожидать, потому что она гораздо меньше, чем я мог бы рассчитывать за все, что я отдал. Посетителей я не принимаю, а старуха, ведущая мое хозяйство, знает, что вся ее должность заключается в том, чтобы избавить меня от необходимости самому покупать все нужное для жизни и вести какие бы то ни было дела, да еще в том, чтобы держать язык за зубами, когда я могу ее услышать. Так как я выхожу из дому только по ночам, то почти не подвержен опасности встретить кого-нибудь в этом диком и безлюдном месте, а если изредка это и случается, то все в страхе убегают, принимая меня за привидение или за лешего благодаря моему необычайному костюму и всей фигура. Однако сегодняшний случай показывает, что даже и здесь я не нахожусь в безопасности от людской подлости: ведь не подоспей вы на помощь, я был бы не только ограблен, но, по всей вероятности, и убит.

Джонс поблагодарил незнакомца за труд, который он взял на себя, рассказав свою историю, и выразил удивление, как он может выносить такое одиночество.

— Здесь вы можете справедливо пожаловаться на отсутствие разнообразия, — сказал он. — Я положительно недоумеваю, как могли вы заполнить или, вернее, убить все это время.

— Я нисколько не удивляюсь, — отвечал старик, — что человеку, чувства и мысли которого прикованы к миру, часы мои должны показаться незанимательными в этом пустынном месте; но есть одно занятие, для которого бесконечно мало всей человеческой жизни. В самом деле, какого времени может быть довольно для созерцания и поклонения славному, бессмертному и вечному Существу, среди дивных творений которого не только наша земля, но даже бесчисленные светила, усеивающие свод небесный, хотя бы многие из них были солнцами, освещающими иные миры, — то же самое, что ничтожные атомы по сравнению с земным шаром, на котором мы живем? Разве может человек, допущенный божественным соизволением, так сказать, к общению с этим несказанным, непостижимым величием, считать дни, или годы, или века слишком долгими для наслаждения таким блаженством? Если суетные забавы, удовольствия, приводящие к пресыщению, глупые мирские дела быстро уносят часы за часами, то неужели шаг времени покажется медленным уму, погруженному в столь высокое, столь важное, столь захватывающее занятие? Но если для такого великого предприятия недостаточно никакого времени, то нет места, которое являлось бы для него неподходящим. На какой предмет можем мы бросить наши взоры без того, чтобы он не внушил нам мысли о могуществе, мудрости и благости Создателя! Не нужно, чтобы восходящее солнце озаряло огненными лучами восточную половину неба; не нужно, чтобы шумные ветры вырывались из пещер своих и сотрясали высокие леса; не нужно, чтобы отверстые тучи проливали водяные потоки на равнины, — ничего этого не нужно для возвещения о его величии: нет букашки, нет былинки, самой ничтожной в лестнице творения, которая не была бы отмечена печатью своего великого Создателя — печатью не только его могущества, но также его мудрости и благости. Один только человек, царь нашей земли, последнее и величайшее творение верховного существа в подсолнечном мире, — один человек гнусно позорит собственную природу и своим бесстыдством, своей жестокостью, неблагодарностью и вероломством подвергает сомнению благость своего Создателя, заставляя нас ломать голову, каким образом благое Существо могло сотворить такое глупое и подлое животное. Да, таково то создание, от сношений с которым я, по вашему мнению, несчастливо отрешен и без благодатного общества которого жизнь кажется вам скучной и бесцветной.

— С первой половиной сказанного вами, — отвечал Джонс, — я соглашаюсь охотно и от всей души; но я думаю и надеюсь, что отвращение к человеческому роду, высказанное вами в заключительной части вашей речи, — плод слишком поспешного обобщения. Вы здесь впадаете в одну очень распространенную, насколько я могу судить по своему скромному жизненному опыту, ошибку: вы строите представление о людях на основании самых худших и низких разновидностей этой породы, тогда как, по справедливому замечанию одного прекрасного писателя, характерным для рода следует считать только то, что можно найти у лучших и совершеннейших его индивидуумов. Я думаю, эта ошибка совершается обыкновенно теми, которые вследствие неосторожного выбора друзей и знакомых пострадали от дурных и негодных людей; на основании двух-трех таких примеров несправедливо осуждается весь человеческий род.

— Мне кажется, у меня было довольно опыта, — отвечал старик, — моя первая любовница и мой первый друг самым гнусным образом меня предали, и в такую минуту, когда их предательство грозило мне самыми худшими последствиями, когда оно могло привести меня даже к позорной смерти.

— Простите, — сказал Джонс, — но кто же была эта любовница и кто был этот друг? Чего же можно было ожидать, сэр, от любви, родившейся в притоне разврата, и от дружбы, возникшей и выросшей за ломберным столом? Заключать о природе женщин на основании первого примера или о природе мужчин на основании второго было бы так же несправедливо, как утверждать, что воздух тошнотворен и вреден для здоровья, потому что таков он в отхожем месте. Я мало живу на свете, а все же знавал мужчин, достойных самой преданной дружбы, и женщин, заслуживающих самой нежной любви.

— Увы, молодой человек, — отвечал незнакомец, — вы сами говорите, что мало жили на свете, а я, будучи старше вас, еще держался такого же мнения.

— И могли бы сохранить его и до сих пор, — возразил Джонс, — если бы не были так несчастливы или, смею сказать, так неосторожны в выборе предметов ваших привязанностей. Если бы даже свет был гораздо хуже, чем он есть на самом деле, то и тогда это не оправдывало бы таких общих отрицательных суждений о человеческой природе: ведь большинство наших наблюдений делается случайно, и люди часто совершают зло, не будучи в глубине души дурными и развращенными. Нет, мне кажется, никто не имеет права утверждать, что природа человеческая необходимо везде испорчена, кроме тех, кто в собственной душе находит свидетельство этой непоправимой порчи; но ведь вы, я в этом убежден, не принадлежите к числу таких людей.

— Как раз такие люди, — воскликнул незнакомец, — этого никогда и не скажут. Мошенники так же мало склонны убеждать вас в низости рода человеческого, как рыцари с больших дорог предупреждать, что на дороге пошаливают. В противном случае вы были бы настороже и расстроили все их планы. По этой причине мошенники, насколько я припоминаю, охотно чернят определенных лиц, но никогда не высказываются дурно о человеческой природе вообще.

Старик произнес это с таким жаром, что Джонс, отчаявшись переубедить его и не желая обидеть, ничего не ответил.

День начал уже посылать первые потоки света, когда Джонс попросил у старика извинения за то, что так у него засиделся и, может быть, помешал ему отдохнуть. Старик отвечал, что никогда он не испытывал так мало потребности в отдыхе, как сейчас, что для него нет разницы между днем и ночью и что он обыкновенно отдыхает днем, а ночь посвящает прогулкам и занятиям.

— К тому же, — сказал он, — утро сейчас прекрасное, и если вы можете еще обойтись без сна и пищи, то я охотно покажу вам несколько прекрасных панорам, каких вы, верно, никогда не видели.

Джонс с готовностью принял предложение, и они тотчас же вышли вместе из домика. Что же касается Партриджа, то он заснул глубоким сном как раз в ту минуту, когда старик кончил свой рассказ: любопытство его было удовлетворено, а последующий разговор не был настолько занимателен, чтобы прогнать чары сна. Джонс поэтому не стал его тревожить; читатель тоже, может быть, будет рад, если и ему будет оказана такая же милость, и потому мы кончаем на этом восьмую книгу нашей истории.

 

Книга девятая, охватывающая двенадцать часов

 

Глава I

О тех, кому позволительно и кому непозволительно писать истории, подобные этой

В числе других соображений, побудивших меня к писанию этих вводных глав, было и то, что я смотрю на них, как на своего рода знак или клеймо, по которому самый заурядный читатель может в будущем отличить, что истинно и подлинно в таких исторических сочинениях и что в них фальшиво и поддельно. Подобный отличительный знак, кажется, сделается скоро необходимым, так как благосклонный прием, оказанный в последнее время публикой такого рода произведениям двух или трех писателей, поощрит, вероятно, многих других приняться за ту же работу. Так появится рой глупых и нелепых романов, что повлечет за собой большие убытки книгопродавцев или большую потерю времени и порчу нравов читателей, а часто даже распространение клеветы и злословия и ущерб доброму имени многих достойных и почтенных людей.

Я не сомневаюсь, что остроумный редактор «Зрителя», ставя греческие и латинские эпиграфы во главе каждого номера, руководился преимущественно этим желанием охранить себя от посягательств тех бумагомарателей, которые, имея с писателями разве только то общее, что учитель чистописания научил их писать, нисколько не страшатся и не стыдятся присваивать себе то же звание, что и величайшие гении, уподобляясь достойному своему собрату из басни, без стеснения ревевшему по-ослиному в львиной шкуре.

Благодаря этим эпиграфам подражание «Зрителю» сделалось невозможным для людей, не понимающих ни одной фразы на древних языках. Так и я обезопасил себя от подражаний тем, кто не способен к отвлеченным размышлениям и у кого нет даже настолько знаний, чтобы написать статью по общему вопросу.

Я не хочу этим сказать, будто главное достоинство такого рода повествований заключается в этих вводных главах; дело лишь в том, что части чисто повествовательные гораздо более удобны для подражания, чем те, которые состоят из наблюдений и размышлений. Здесь я имею в виду таких подражателей, как Роу, подражавший Шекспиру, или как те римляне, что, по словам Горация, подражали Катону, оставляя непокрытыми ноги и корча кислые рожи.

Сочинять интересные истории и хорошо их рассказывать удается, может быть, только редким талантам, и несмотря на это я почти не встречал людей, которые поколебались бы взяться за то и другое; и если мы посмотрим романы и повести, которыми загружен рынок, то, я думаю, с полным правом сможем заключить, что большая часть их авторов не решилась бы попробовать свои зубы (если позволительно употребить такое выражение) на другом роде литературы и не могла бы связать десятка предложений о любом другом предмете. Scribimus indocti doctique passim — можно справедливее сказать об историке и биографе, чем о каком-либо другом роде писателей, ибо все искусства и науки (и даже критика) требуют хотя бы малой степени образованности и знаний. Исключение, может быть, составляет поэзия; но она требует гармонии или чего-нибудь похожего на гармонию, тогда как для сочинения романов и повестей нужны только бумага, перья и чернила да физическая способность ими пользоваться. Как показывают их произведения, видимо, и авторы того же мнения; и таково же должно быть мнение их читателей, если только у них есть читатели.

Отсюда проистекает то всеобщее презрение, с каким свет, всегда судящий о целом по большинству, относится ко всем писателям-историкам, если они черпают свои материалы не из архивов. Именно боязнь этого презрения заставила нас так тщательно избегать термина «роман», которым мы при других обстоятельствах были бы вполне удовлетворены. Впрочем, труд наш имеет достаточное право называться историей, поскольку все наши действующие лица заимствованы из такого авторитетного источника, как великая книга самой Природы, о чем мы уже говорили в другом месте. Он, несомненно, заслуживает некоторого отличия от тех сочинений, которые один из остроумнейших людей рассматривал только как продукт некоего pruritus или, лучше сказать, расслабленного мозга.

Но помимо бесчестья, бросаемого, таким образом, на один из полезнейших и занимательнейших литературных жанров, есть достаточно оснований опасаться, что, поощряя таких авторов, мы повинны будем еще и в иного рода бесчестье: я разумею доброе имя многих почтенных и достойных членов общества, ибо тупоголовые писатели, подобно тупоголовым друзьям, не всегда бывают безобидны: у тех и у других достаточно длинный язык, чтобы сказать вещь непристойную или оскорбительную. И если высказанное нами мнение справедливо, то нечего удивляться, что произведения, выходящие из такого грязного источника, сами нечисты и способны замарать других.

И вот чтобы предотвратить на будущее время неумеренное злоупотребление досугом, литературой и свободой печати, особенно в виду того, что оно грозит теперь свету более чем когда-либо, я осмелюсь указать здесь некоторые качества, каждое из которых в высокой степени необходимо для такого рода историков.

Первое из них — гений, без обильных пластов которого никакое прилежание, говорит Гораций, не принесет нам пользы. Под гением я разумею ту силу или, вернее, те силы души, которые способны проникать все предметы, доступные нашему познанию, и схватывать их существенные особенности. Силы эти — не что иное, как изобретательность и суждение; обе вместе они называются собирательным именем гений, потому что это дары природы, которые мы приносим с собой на свет. По поводу каждой из них, кажется, многие впадали в большое заблуждение, ибо под изобретательностью, как я полагаю, обыкновенно понимают творческую способность, что давало бы право большинству сочинителей романов притязать на нее, между тем как в действительности под изобретательностью следует подразумевать (и таково точное значение этого слова) не более как способность открывать, находить или, говоря точнее, способность быстро и глубоко проникать в истинную сущность всех предметов нашего ведения. Способность эта, я полагаю, едва ли может существовать, не сопутствуемая суждением, ибо для меня непостижимо, каким образом можем мы открыть истинную сущность двух вещей, не познав их различия; последнее же, бесспорно, есть дело суждения. И все-таки некоторые умные люди заодно со всеми дураками на свете утверждали, будто эти две способности редко или даже никогда не совмещаются в одном и том же лице.

Но хотя бы они и совмещались, их еще недостаточно для достижения нашей цели, если нет доброй дозы образования; в подтверждение я мог бы снова привести авторитет Горация и многих других, если он необходим для доказательства того, что инструменты бесполезны рабочему, если они не отточены искусством или если он не знает, как их приложить к делу, или не имеет материала, над которым должен трудиться. Все это дается образованием, ибо природа может снабдить нас только способностями или, как я предпочитаю выразиться образно, орудиями нашей профессии; образование должно приспособить их к употреблению, должно преподать правила, как ими пользоваться, и, наконец, должно доставить, по крайней мере, часть материала. Основательные познания в истории и литературе для этого совершенно необходимы; разыгрывать роль историка, не обладая ими, так же тщетно, как пытаться построить дом, не имея бревен или известки, кирпича или камня. Гомер и Мильтон, правда, украсили произведения свои гармонией, однако оба были историками в нашем смысле слова, оба были образованнейшими людьми своего времени.

Но есть и другой род знаний, которых не в состоянии доставить никакое образование, а может дать только общение с живыми людьми. Они в такой мере необходимы для понимания человеческих характеров, что самыми глубокими невеждами в этом отношении являются ученые педанты, всю жизнь свою проведшие в колледжах над книгами: ибо, как бы тонко человеческая природа ни была изображена писателями, настоящие практические сведения о людях мы можем вынести только из общения с ними. Подобным же образом дело обстоит со всеми другими знаниями. Ни медицину, ни юриспруденцию невозможно изучить практически по книгам. Даже фермер, плантатор, садовник должны совершенствовать опытом начальные сведения, приобретенные ими из чтения. Как бы тщательно ни описал растение гениальный мастер Миллер, он сам посоветовал бы своему ученику посмотреть это растение в саду. Если мы должны признать, что самые тонкие штрихи Шекспира, Джонсона, Вичерли или Отвея не откроют читателю тех черт природы, какие покажет ему вдумчивая игра Гаррика, Сиббер или Клайв, то и на подмостках действительной жизни характер проявляется в более живом и резком свете, чем он может быть описан. И если таковы даже тонкие и яркие описания великих писателей, взятые ими из жизни, то что же говорить о писателе, заимствующем свои образы не из природы, а из книг. Его характеры — только бледная копия с копии и не могут иметь ни верности, ни живости оригинала.

Это общение нашего историка с людьми должно быть самым широким — то есть он должен общаться с людьми всех званий и состояний, потому что знание так называемого высшего общества не научит его жизни людей низшего класса и, е converse, знакомство с низшей частью человечества не откроет ему нравов высшей его части. И хотя может показаться, что знания каждого из этих классов ему достаточно для описания, по крайней мере, того круга, в котором он вращается, однако и в этом случае он будет далек от совершенства: в самом деле глупости каждого класса познаются вполне путем взаимного сравнения. Например, притворство высшего общества выступает выпуклее и уродливее на фоне простоты низшего, и обратно; грубость и неотесанность последнего сильнее бьют в глаза своей несуразностью при сопоставлении с учтивостью и обходительностью, свойственными первому. Кроме того, сказать правду, и манеры самого историка улучшатся от этого двойного общения: в одном кругу он легко найдет примеры естественности, честности и искренности, в другом — утонченности, изящества и свободомыслия — качества, которого я почти не наблюдал в людях низкого происхождения и воспитания.

Однако все качества, которыми я до сих пор наделил моего историка, не принесут ему пользы, если у него нет того, что обыкновенно называется добрым сердцем, и он лишен чувствительности. Автор, желающий, чтобы я заплакал, говорит Гораций, должен сам плакать. Только тот может хорошо нарисовать горе, кто сам его чувствует, когда рисует; и я не сомневаюсь, что самые патетические и трогательные сцены написаны были слезами. Точно так же дело обстоит с комическими. Я убежден, что мне удавалось заставить читателя от души смеяться только тогда, когда я сам смеялся, — кроме разве тех случаев, когда, вместо того чтобы смеяться вместе со мной, читатель смеялся надо мной. Может быть, это случилось с ним даже при чтении некоторых мест этой главы, ввиду чего я ее кончаю.

 

Глава II, содержащая весьма замечательное приключение, случившееся с мистером Джонсом во время его прогулки с Горным. Отшельником

Аврора только что открыла свое окошко, или, говоря попросту, начал заниматься день, когда Джонс вышел с незнакомцем и они взобрались на гору Мазард, с вершины которой, едва только они ее достигли, глазам их представился один из величественнейших видов на свете; мы представили бы читателю и его, если бы не два препятствия: первое заключается в том, что мы отчаиваемся привести в восторг нашим описанием бывавших на этой вершине, а второе — в том, что мы сильно сомневаемся, поймут ли нас не побывавшие на ней.

Джонс несколько минут стоял неподвижно, устремив глаза на юг; заметив это, старик спросил, на что он глядит с таким вниманием.

— Увы, сэр, — отвечал Джонс со вздохом, — я пытался разглядеть дорогу, которая привела меня сюда. Боже мой, как далеко от нас Глостер! Какое огромное пространство отделяет меня от родного дома!

— Да, да, молодой человек, — сказал старик, — и, если я не ошибаюсь, от того, что вы любите больше родного дома. Я полагаю, предмет вашего внимания лежит вне вашего поля зрения; и все же, мне сдается, вам приятно смотреть в ту сторону.

— Я вижу, почтенный друг мой, — с улыбкой отвечал Джонс, — что вами еще не забыты волнения вашей юности. Признаюсь, ваша догадка о направлении моих мыслей правильна.

После этого они пошли к той части горы, которая была обращена на северо-запад и возвышалась над большим лесом. Едва только приблизились они к этому месту, как услышали доносившийся из лесу отчаянный крик женщины. Джонс несколько мгновений прислушивался, потом, не сказав ни слова своему спутнику (обстоятельства не позволяли мешкать), побежал, или, вернее, кубарем скатился, с горы и, нимало не заботясь о своей безопасности, бросился в самую чащу, из которой исходили крики.

Не успел он сделать несколько шагов, как увидел самое возмутительное зрелище: полуобнаженную женщину в руках какого-то негодяя, который, обмотав ей шею подвязкой, старался повесить ее на дереве. Не пускаясь в расспросы, Джонс мигом набросился на мерзавца и так удачно пустил в ход свою крепкую дубовую палку, что повалил его наземь, прежде чем тот успел защититься и даже сообразить, что на него напали. Джонс не переставал колотить негодяя до тех пор, пока сама женщина не попросила его остановиться, сказав, что, по ее мнению, он уже довольно поработал.

Несчастная упала перед Джонсом на колени и рассыпалась в благодарностях за то, что он освободил ее. Джонс же первым делом поднял ее и сказал, что чрезвычайно рад необыкновенному случаю, который привел его в это место, где она едва ли могла рассчитывать на помощь, прибавив, что, очевидно, само небо избрало его счастливым орудием ее спасения.

— Да, — отвечала она, — я почти приняла вас за доброго ангела; да и точно, вы похожи скорее на ангела, чем на человека.

Действительно, Джонс был очень пригож собой; и если стройный стан и красивые черты лица, украшенные молодостью, здоровьем, силой, свежестью, живостью и добротой, могут уподобить человека ангелу, то он, конечно, обладал таким сходством.

Освобожденная пленница далеко не в такой степени походила на небожительницу: с виду это была женщина уже далеко не первой молодости, и лицо ее не отличалось красотой; но со всей верхней части ее тела платье было сорвано, и взоры избавителя привлекли ее груди, прекрасной формы и чрезвычайно белые. Несколько мгновений они стояли молча, созерцая друг друга, пока негодяй, лежавший на земле, не зашевелился, и тогда Джонс, схватив подвязку, предназначавшуюся для другого употребления, связал ему руки на спине. Тут, разглядев его лицо, к великому своему удивлению, а может быть, и к немалому удовольствию, узнал в нем не кого иного, как прапорщика Норсертона. Прапорщик тоже не забыл своего прежнего противника, которого узнал, как только пришел в себя. Удивление его равнялось удивлению Джонса, но, я думаю, он испытал по этому случаю гораздо меньше удовольствия.

Джонс помог Норсертону встать на ноги и, пристально глядя ему в глаза, сказал:

— Мне кажется, сэр, вы не ожидали встретить меня на этом свете; признаюсь, и я также мало ожидал найти вас здесь. Однако, я вижу, судьба еще раз свела нас и дала мне удовлетворение за полученную обиду, даже без моего ведома.

— Действительно, — отвечал Норсертон, — как это достойно благородного человека: рассчитываться с противником, нанося ему удар в спину. И притом я не могу дать вам удовлетворение здесь, потому что у меня нет шпаги; но если вы не боитесь поступить, как джентльмен, пойдем куда-нибудь, где я могу достать оружие, и я поступлю с вами, как подобает человеку чести.

— Пристало ли такому мерзавцу, как вы, — воскликнул Джонс, — пятнать самое слово «честь», присваивая ее себе! Теперь от вас потребует удовлетворения правосудие, и оно его получит.

Тут, обратясь к женщине, он спросил, близко ли дом ее, несли нет, то, может быть, она знает кого-нибудь по соседству, у кого могла бы достать приличную одежду, чтобы явиться к мировому судье.

Женщина отвечала, что она в этих местах совершенно чужая. Тогда Джонс, собравшись с мыслями, сказал, что у него недалеко есть друг, который поможет им советом; он удивился даже, что его спутник за ним не последовал: действительно, Горный Отшельник по уходе нашего героя присел на выступ скалы, где терпеливо и безучастно ожидал развязки этого приключения, несмотря на то что в руках у него было ружье.

Выйдя из лесу, Джонс увидел старика в описанном нами положении; наш герой проявил все свое проворство и с поразительной быстротой взобрался на гору.

Старик посоветовал ему отвести женщину в Эптон, ближайший, по его словам, город, где он, наверное, достанет для нее все, что понадобится. Получив указания, как туда дойти, и попросив прислать к нему Партриджа, Джонс простился с Горным Отшельником и поспешно вернулся в лес.

Отправляясь расспросить своего друга, герой наш оставил Норсертона со связанными за спиной руками, так что тот не мог причинить никакого зла бедной женщине. Кроме того, Джонс знал, что будет находиться на расстоянии человеческого голоса и может вернуться настолько быстро, что успеет предотвратить несчастье. Наконец он пригрозил негодяю, что если тот попытается нанести женщине малейшее оскорбление, то он сам тут же возьмет на себя обязанности палача. Но он, к несчастью, позабыл, что хотя руки Норсертона были связаны, однако ноги оставались на свободе, и ни одним словом не воспретил ему употребить их по своему усмотрению. А Норсертон, не дававший никаких обещаний такого рода, рассудил, что честь не будет нарушена, если он убежит, так как никакие правила не обязывают его ожидать формального освобождения. Итак, пустив в ход ноги, бывшие на свободе, он углубился в лес, благоприятствовавший его отступлению; женщина же, взоры которой, надо думать, были направлены в ту сторону, куда ушел ее избавитель, не обратила внимания на его бегство или же не взяла на себя труд помешать ему.

Поэтому Джонс по своем возвращении нашел женщину одну. Он хотел было потратить некоторое время на поиски Норсертона, но женщина этому воспротивилась, горячо умоляя своего избавителя проводить ее в названный Отшельником город.

— Что же касается бегства этого человека, — сказала она, — то я им нисколько не опечалена, ибо философия и христианское учение велят нам прощать обиды. Мне неприятно только, что я причиняю вам столько беспокойства, сэр; из-за моей наготы мне даже совестно смотреть вам в глаза и если бы не нужда в вашем покровительстве, то я предпочла бы идти одна.

Джонс предложил ей свой кафтан, но, не знаю, по каким соображениям, она наотрез отказалась взять его, несмотря на самые горячие просьбы. Тогда он попросил ее забыть об обеих причинах ее смущения.

— Что касается первой, — сказал он, — то, оказывая вам покровительство, я только исполняю свой долг; а от второй я совершенно вас избавлю, потому что всю дорогу буду идти впереди; я не хочу оскорблять вас своими взглядами и в то же время не могу поручиться, что у меня хватит силы сопротивляться чарам такой ослепительной красоты.

Так герой наш и освобожденная им дама отправились в путь тем же способом, как древле шествовали Орфей и Эвридика. Но хотя я не могу поверить, чтобы красавица умышленно искушала его оглядываться, однако Джонс часто принужден был это делать, так как ей требовалась его помощь при переходе через изгороди, а также во многих других случаях. Тем не менее судьба его была счастливее судьбы несчастного Орфея, ибо он благополучно привел свою спутницу, или, лучше сказать, последовательницу, в славный город Эптон.

 

Глава III

Прибытие мистера Джонса и его спутницы в гостиницу я весьма обстоятельное описание эптонского сражения

Хотя читатель, несомненно, жаждет узнать, кто была эта дама и каким образом попала она в руки мистера Норсертона, однако мы попросим его немного потерпеть, потому что по некоторым важным причинам, о которых впоследствии он, может быть, догадается, нам придется на известное время отложить удовлетворение его любопытства.

Войдя в город, мистер Джонс и прекрасная его спутница направились прямо в гостиницу, которая показалась им на взгляд наилучшей. Джонс велел слуге показать комнату и стал подниматься по лестнице, но в эту минуту растрепанная красавица, поспешно за ним следовавшая, была остановлена хозяином, крикнувшим:

— Эй, куда еще эта рвань лезет? Прошу покорнейше остановиться.

Но Джонс таким повелительным голосом загремел сверху: «Позвольте этой даме пройти!» — что хозяин тотчас же убрал руки, и дама со всех ног побежала в отведенную комнату.

Джонс поздравил ее с благополучным прибытием и удалился, пообещав прислать хозяйку с платьем. Бедная женщина сердечно поблагодарила его за доброту и сказала, что надеется скоро снова его увидеть, чтобы отблагодарить еще лучше. Во время этого короткого разговора она старательно прикрывала руками свою белую грудь, потому что Джонс не мог удержаться и взглянул на нее украдкой два раза, хотя и принимал всевозможные предосторожности, чтобы не оскорбить свою спутницу.

Случилось так, что наши путешественники выбрали своим местопребыванием гостиницу, пользовавшуюся превосходной репутацией, где обыкновенно останавливались по пути в Бат добродетельные ирландские леди и многие девицы того же сорта из Северной Англии. Поэтому хозяйка ни в коем случае не допустила бы под своей крышей предосудительных сношений. И точно, все такие непотребства настолько грязны и заразительны, что пятнают самые невинные места, где они совершаются, сообщая славу дурного или подозрительного заведения всем домам, где только их терпят.

Я не хочу этим сказать, чтобы в публичных гостиницах можно было поддерживать строгое целомудрие храма Весты. Хозяйка наша и не надеялась на такую благодать; да такой строгости не ожидала и не потребовала бы от нее ни одна из дам, о которых я говорил, или другие особы, еще более суровой нравственности.

Однако же всякий вправе не допускать в своих стенах грубого разврата и выгонять вон проституток в лохмотьях. Этого правила моя хозяйка держалась строго, и ее добродетельные постояльцы, путешествовавшие не в лохмотьях, вполне основательно могли ожидать от нее соблюдения таких минимальных приличий.

Между тем вовсе не требовалось чрезмерной подозрительности, чтобы подумать, что мистер Джонс и его оборванная спутница питают намерение заняться вещами, которые хотя терпятся в некоторых христианских странах, не замечаются в других и практикуются во всех, однако воспрещены исповедуемой в этих странах религией столь же решительно, как убийство или другие страшные преступления. Поэтому, только что хозяйка услышала о прибытии вышеназванных особ, как немедленно начала придумывать быстрейший способ их выпроводить. На этот предмет она запаслась длинным смертоносным орудием, которым служанка в мирное время обыкновенно разрушала работу трудолюбивого паука, — выражаясь вульгарно, она схватила метлу и собиралась ринуться с ней из кухни в ту самую минуту, как к ней подошел Джонс с просьбой дать какое-нибудь платье и другую одежду, необходимую для прикрытия полуобнаженной женщины, оставшейся наверху.

Ничто не может в такой степени вывести вас из себя, ничто так не опасно для кардинальной человеческой добродетели — терпения, как просьба о каком-нибудь особенном одолжении для тех самых лиц, против которых вы пылаете гневом. По этой причине Шекспир столь искусно изобразил обращенную Дездемоной к мужу просьбу о милостях для Кассио как средство не только воспламенить его ревность, но и довести до последней степени безумия; и мы видим, что в этом случае несчастный мавр был менее способен управлять своей страстью, чем даже тогда, когда увидел свой бесценный подарок жене в руках у предполагаемого соперника. Дело в том, что мы усматриваем в такого рода просьбах оскорбление нашему разуму, которое гордость человеческая переносит с величайшим трудом.

Хозяйка, хотя и очень добрая женщина, должно быть, не лишена была этой гордости, потому что не успел Джонс высказать свою просьбу, как она кинулась на него с неким оружием, которое хотя не длинно, не остро, не твердо и с виду не угрожает ни смертью, ни увечьем, тем не менее внушало страх и ужас многим мудрым, больше того — многим храбрым людям до такой степени, что иные, бестрепетно взиравшие в пасть заряженной пушки, не осмеливались взглянуть в пасть, где вращалось это оружие, и готовы были предстать в самом жалком и позорном виде перед всеми своими знакомыми, только бы не подвергнуться его смертоносному действию.

Признаться откровенно, я боюсь, не принадлежал ли к числу таких людей и мистер Джонс, ибо хотя он был атакован и жестоко поражен означенным оружием, однако не нашел в себе смелости оказать сопротивление, а только трусливейшим образом умолял свою противницу прекратить удары, — выражаясь яснее, убедительно просил, чтобы его выслушали. Но прежде чем ему удалось добиться удовлетворения своей просьбы, в ссору вмешался сам хозяин и принял сторону того из противников, который, по-видимому, очень мало нуждался в помощи.

Есть разряд героев, решение которых принять бой или уклониться от него определяется, по-видимому, характером и поведением нападающего. О таких говорят, что они знают своих противников; и Джонс, полагаю, знал свою противницу, ибо, несмотря на ангельскую кротость по отношению к ней, он мгновенно возгорелся гневом, увидев нападение со стороны мужа, и приказал ему замолчать под страхом суровейшего наказания: ни более, ни менее, как быть брошенным вместо полена в его собственный камин.

Муж в крайнем негодовании, смешанном, однако же, с презреньем, отвечал:

— Прежде помолитесь богу, чтоб он дал вам силы. Я ведь почище вас буду, — да, да, во всех отношениях почище.

И вслед за тем он выстрелил полдюжиной отборных эпитетов по адресу дамы, оставшейся наверху; но не успел последний из них слететь с его губ, как он получил по плечам удар наотмашь дубинкой, которую Джонс держал в руках.

Трудно решить, кто быстрее вернул ему этот удар: хозяин или хозяйка. Хозяин, руки которого были пусты, стал действовать кулаком, супруга же его, подняв метлу и целясь в голову Джонса, вероятно, сразу покончила бы с дракой, а равно и с Джонсом, если бы отвесное движение метлы не было остановлено… не чудесным вмешательством какого-либо языческого божества, а самым прозаическим, хотя и счастливым случаем-именно прибытием Партриджа, который в это мгновение вошел в гостиницу (от страха он бежал всю дорогу, улепетывая с горы) и, увидев опасность, угрожающую его господину или товарищу (называйте, как хотите), предотвратил печальную катастрофу, схватив хозяйку за руку в то время, как эта рука взметнулась вверх.

Хозяйка скоро поняла, что за препятствие остановило удар; не в силах высвободить свою руку из рук Партриджа, она выронила метлу и, оставив Джонса попечению мужа, с неописуемой яростью кинулась на вошедшего, который уже дал о себе знать, закричав:

— Силы небесные! Неужто вы хотите убить моего друга? Не отличаясь большими воинственными наклонностями, Партридж тем не менее не пожелал стоять сложа руки при виде нападения на своего друга; он не был также особенно недоволен тем участком боя, который достался на его долю, и вернул хозяйке удары сейчас же, как только получил их. Битва закипела с неослабевающим ожесточением на всех участках, и было неясно, на чью сторону склонится счастье, как вдруг обнаженная дама, услышавшая с верхнего этажа разговор, предшествовавший схватке, стремглав сбежала вниз и, не считаясь с тем, что недобросовестно двоим выступать против одного, напала на бедную женщину, бившуюся на кулачках с Партриджем; а сей великий воитель не сдал, но удвоил ярость при виде свежего подкрепления, прибывшего ему на помощь.

При таких условиях победа досталась бы нашим путешественникам (ведь и самые храбрые войска принуждены уступать численному перевесу), если бы горничная Сусанна счастливо не подоспела на помощь своей госпоже. Эта Сусанна умела работать руками, как никакая девица в этой местности, и одолела бы, я думаю, даже знаменитую Фалестриду или любую из ее подданных амазонок, потому что тело у нее было крепкое и мужеподобное, во всех отношениях приспособленное для таких схваток. Но если кулаки ее и руки были созданы для нанесения членовредительных ударов врагу, то лицо как нельзя лучше подходило для принятия таковых без особенного ущерба для нее самой, потому что нос ее уже был приплюснут, а губы отличались такой толщиной, что никакая опухоль не могла быть на них заметной, и такой твердостью, что кулак едва ли мог оставить на них след. Наконец, скулы ее сильно выдавались, точно сама природа поместила их в виде двух бастионов, назначенных защищать глаза ее в схватках, для которых она так хорошо была приспособлена и к которым питала чрезвычайную склонность.

Это прелестное создание, прибыв на поле сражения, немедленно устремилось к тому крылу, где хозяйка выдерживала столь неравный бой с двумя противниками обоих полов. Тут она сейчас же вызвала Партриджа на единоборство. Вызов был принят, и между ними завязался отчаяннейший бой.

Уже спущенные с цепи псы Беллоны облизывались в предвкушении поживы; уже парила в воздухе золотокрылая Победа; уже Фортуна, взяв с полки весы и положив на одну чашку судьбу Тома Джонса, его спутницы и Партриджа, а на другую — судьбу хозяина, его жены и служанки, начала их взвешивать, и обе чашки находились в совершенном равновесии, как вдруг счастливый случай сразу положил конец кровавой схватке, которой половина бойцов уже насладилась вволю. Этот случай был прибытием кареты четверкой. Хозяин и хозяйка немедленно прекратили бой; это же, по их просьбе, сделали и их противники. Но Сусанна не была так милостива к Партриджу: эта прекрасная амазонка, повергнув и оседлав своего врага, изо всех сил тузила его обеими руками, не обращая ни малейшего внимания на его мольбы о перемирии и громкие вопли: «Убивают!»

К счастью, Джонс, оставив хозяина, устремился на выручку к своему товарищу и с немалым трудом стащил с него озверевшую служанку; однако Партридж не сразу почувствовал свое освобождение, потому что все еще лежал, растянувшись на полу и закрыв лицо руками, и только тогда перестал вопить, когда Джонс принудил его открыть глаза и убедиться, что битва кончена.

Хозяин, не получивший никаких видимых повреждений, и хозяйка, прикрывая исцарапанное лицо носовым платком, поспешно побежали к дверям встречать карету, из которой вышли молодая дама и ее горничная. Хозяйка тотчас же провела их в ту комнату, куда мистер Джонс поместил было свою красавицу, так как комната эта была лучшая во всей гостинице. Чтобы попасть туда, приезжим надо было пройти через поле битвы, что они сделали с чрезвычайной поспешностью, прикрывая лица платками, точно желали избежать посторонних взглядов. Однако их предосторожность была совершенно излишней, потому что несчастная Елена — роковая причина всего кровопролития — сама всячески старалась спрятать лицо, а Джонс был в не меньшей степени занят спасением Партриджа от ярости Сусанны; и только что он счастливо успел в этом, как пострадавший побежал прямо к насосу, чтобы умыть лицо и остановить кровавый поток, в изобилии пущенный Сусанной из его ноздрей.

 

Глава IV, в которой прибытие военного окончательно прекращает враждебные действия и приводит к заключению прочного и длительного мира между враждовавшими сторонами

В это время в гостиницу прибыл сержант с отрядом мушкетеров, ведя с собой дезертира. Сержант первым делом осведомился, где живет главный член городского магистрата, и получил ответ от хозяина, что исполнение этой обязанности возложено на него. Тогда сержант потребовал билетов на постой и кружку пива, после чего, пожаловавшись на холод, расположился перед кухонным очагом.

Мистер Джонс тем временем утешал свою приунывшую даму, которая села за стол в кухне и, подперши голову рукой, плакалась на свои несчастья. Но чтобы прекрасные мои читательницы не смущались насчет известного обстоятельства, я считаю своим долгом их успокоить: прежде чем выйти из своей комнаты, она так хорошо закуталась найденной там наволочкой, что ее чувство стыдливости нисколько не было оскорблено присутствием в кухне множества мужчин.

Один солдат подошел к сержанту и шепнул ему что-то на ухо; тогда последний остановил свой взгляд на женщине и, внимательно посмотрев на нее с минуту, обратился к ней со словами:

— Извините, сударыня, однако, я уверен, что не ошибся! ведь вы супруга капитана Вотерса?

Бедная женщина, предавшись своему горю, почти не смотрела ни на кого из окружающих, но тут, взглянув на сержанта, она тотчас узнала его и, назвав по имени, отвечала, что она действительно та несчастная, за которую он ее принял.

— Однако я удивлена, — прибавила она, — что меня можно узнать в этом наряде.

На это сержант отвечал, что он крайне поражен, видя ее благородие в такой одежде, и боится, не случилось ли с ней какого несчастья.

— Несчастье со мной действительно случилось, — сказала она, — и я всецело обязана этому джентльмену (показала она на Джонса) тем, что оно не оказалось для меня роковым и что я еще в живых и могу говорить о нем.

— Что бы ни сделал джентльмен, — сказал сержант, — капитан, я уверен, вознаградит его; и если я могу быть чем-нибудь полезен, то вашему благородию стоит только приказать. Я почту счастьем услужить вашему благородию, и всякий может смело последовать моему примеру, потому что, я знаю, капитан хорошо за это отблагодарит.

Хозяйка гостиницы, слышавшая сверху весь разговор между сержантом и миссис Вотерс, поспешно спустилась вниз и, подбежав к этой даме, стала просить у нее прощения за нанесенные ей обиды, умоляя отнести все за счет неведения.

— Господи! — говорила она. — Могла ли я подумать, что особа вашего звания явится в таком наряде? Поверьте, сударыня, догадайся я только, что ваше благородие есть ваше благородие, я бы себе скорей язык откусила, чем сказала то, что сказала. И я надеюсь, ваше благородие примет от меня платье, покамест вы достанете свои собственные…

— Перестаньте молоть вздор, любезная, — прервала ее миссис Вотерс. Неужели вы думаете, что меня может обидеть то, что слетает с языка таких низких тварей, как вы? Меня поражает только ваша самоуверенность: воображать, что после всего случившегося я удостою надеть ваши грязные тряпки! Извольте знать, негодница, что у меня есть самолюбие.

Тут вмешался Джонс и попросил миссис Вотерс простить хозяйку и принять ее платье.

— Я вполне согласен, — сказал он, — что вид у нас был немного подозрительный, когда мы вошли в эту гостиницу, и уверен, что все поступки этой почтенной женщины объясняются, как она говорит, заботой о репутации ее дома.

— Истинная правда, только этой заботой! — воскликнула хозяйка. Джентльмен говорит, как настоящий джентльмен, и я ясно вижу, что он джентльмен. И точно, дом мой пользуется такой прекрасной репутацией, как ни одна гостиница по всей дороге, и хоть сама хозяйка и говорю это, а только его посещают самые знатные господа — и ирландцы и англичане. Пусть кто-нибудь попробует сказать о нем дурное! И, как я сказала, знай я только, что ваше благородие есть ваше благородие, так я бы скорей пальцы себе сожгла, чем оскорбила ваше благородие, но, понятно, я не желаю, чтобы в доме, куда господа ходят и деньги платят, глаза их оскорбляла разная рвань, которая, где ни пройдет, больше вшей за собой оставит, чем денег. К такой мрази жалости у меня нет ни на грош, да и глупо было бы жалеть таких; если бы наши судьи действовали как следует, так все бы они были выгнаны вон из королевства, — ей-богу, это самое для них подходящее. А что касается вашего благородия, то мне от души жаль, что с вашим благородием приключилось несчастье; и если вашему благородию угодно будет оказать мне честь надеть мое платье, покамест вы достанете свои собственные, то, разумеется, все, что у меня есть лучшего, к услугам вашего благородия.

Холод ли, стыд ли, или же уговоры мистера Джонса подействовали на миссис Вотерс — не берусь решить, только речь хозяйки укротила ее гнев, и она удалилась с этой почтенной женщиной одеться поприличнее.

Хозяин тоже обратился к Джонсу с торжественной речью, но был тотчас остановлен великодушным юношей, который дружески пожал ему руку и уверил в полном прощании, сказав:

— Если вы удовлетворены, почтенный мой друг, то объявляю, что и я не питаю к вам никакой злобы.

В самом деле, хозяин в некотором смысле имел больше основания считать себя удовлетворенным, потому что был весь избит, тогда как Джонсу достался разве что один удар.

Партридж, все это время обмывавший у насоса свой расквашенный нос, вернулся в кухню как раз в ту минуту, когда его господин и хозяин гостиницы пожимали друг другу руки. Так как был он нрава миролюбивого, то это выражение мирных чувств пришлось ему по душе: хотя лицо его носило знаки Сусанниных кулаков и особенно ногтей, однако он был доволен этим исходом битвы и не имел никакого желания начинать новую, с целью его улучшить.

Героическая Сусанна тоже осталась довольна своей победой, хотя она стоила ей подбитого глаза — увечье, причиненное ей Партриджем в самом начале схватки. Таким образом, между этими двумя противниками без труда было заключено соглашение, и те самые руки, которые только что были орудием войны, сделались теперь посредниками мира.

Словом, было восстановлено полное спокойствие, по случаю чего сержант, хотя это может показаться противным правилам его профессии, выразил свое полное одобрение.

— Вот это по-дружески! — сказал он. — Ненавижу, когда люди дуются, после того как задали друг другу встрепку. Когда приятели повздорили, то единственный выход — уладить дело честно, по-приятельски: на кулаках ли, или на шпагах, или на пистолетах — кому как нравится, но чтоб потом об этом больше ни слова. Что до меня, так черт меня побери, если я не люблю друга больше после того, как подрался с ним! Таить злобу пристало скорее французу, чем англичанину.

Затем он предложил совершить возлияние, как необходимую часть церемониала при всех соглашениях такого рода. Может быть, читатель заключит отсюда, что он был начитан в древней истории. Хотя такое заключение весьма правдоподобно, но я не стану утверждать это с уверенностью, потому что сержант не сослался ни на чей авторитет в подтверждение этого обычая. Надо думать, что мнение свое он действительно основывал на превосходном авторитете, потому что подкрепил его множеством страшных клятв.

Едва только услышав это предложение, Джонс тотчас же согласился с ученым сержантом и велел подать кубок, или, вернее, большую кружку, наполненную употребляющейся в таких случаях жидкостью, и затем сам начал церемонию. Он положил правую руку на руку хозяина гостиницы, в левую взял кубок и, произнеся полагающиеся слова, совершил возлияние, после чего то же самое было проделано всеми присутствующими. Нет нужды передавать подробности всего ритуала, потому что он мало отличался от тех возлияний, описание которых столько раз встречается у древних авторов и их новейших переписчиков. Различие наблюдалось только в следующих двух отношениях: во-первых, участники лили жидкость только в собственные глотки, и, во-вторых, сержант, отправлявший обязанности жреца, пил последним; но он, я полагаю, не уклонился от древнего ритуала, выпив более остальных и явившись единственным из присутствующих, который не участвовал в расходах, а помогал только своим усердием.

Совершив возлияние, компания разместилась вокруг кухонного очага, где воцарилось безудержное веселье, и Партридж не только позабыл о своем постыдном поражении, но принялся обращать голод в жажду и скоро сделался чрезвычайно забавен. Мы должны, однако, покинуть на некоторое время приятное общество и последовать за мистером Джонсом в комнату миссис Вотерс, где подан был заказанный им обед. Приготовление его не заняло много времени, потому что он был состряпан три дня назад и повару потребовалось только разогреть его.

 

Глава V

Апология всех героев, обладающих хорошим аппетитом, и описание битвы в любовном роде

Герои, несмотря на высокое мнение, какое они могут возыметь о себе благодаря льстецам или какое может составить о них свет, все-таки больше похожи на смертных, чем на богов. Как бы ни были возвышенны их души, тела их (то есть гораздо большая часть), во всяком случае, подвержены наихудшим немощам и подчинены самым низким потребностям человеческой природы. Среди этих последних принятие пищи, иными мудрецами рассматриваемое как акт презренный и оскорбительный для философского достоинства, должно в какой-то степени производиться величайшими государями, героями и философами мира сего; проказница-природа подчас даже требует от этих великих особ удовлетворения означенных потребностей в гораздо значительнейших размерах, чем от людей самого низкого звания.

Правду сказать, если не известны на земле существа, более высокие, чем человек, то нечего и стыдиться удовлетворения нужд, свойственных человеку, но когда только что названные мной высокие особы снисходят до мысли ограничить удовлетворение этих низких потребностей кругом им подобных, когда, например, посредством присвоения или истребления съестных припасов они как будто хотят запретить еду другим, — тогда они, несомненно, сами становятся весьма низкими и презренными.

После этого краткого предисловия мы считаем нисколько не зазорным для нашего героя сказать, что он с большим жаром налег на еду. Я сомневаюсь даже, удалось ли когда-нибудь обильнее покушать самому Улиссу, который, кстати сказать, обладал едва ли не лучшим аппетитом среди всех прочих героев этой обжорной поэмы — «Одиссеи»: по крайней мере, три фунта мяса, раньше входившие в состав быка, теперь удостоились чести сделаться частью особы мистера Джонса.

Мы сочли своим долгом упомянуть об этой подробности, потому что она может объяснить временное невнимание нашего героя к своей прекрасной сотрапезнице, которая ела очень мало, будучи занята мыслями совсем другого рода, — обстоятельство, оставшееся Джонсом незамеченным, пока он вполне не утолил голод, возбужденный в нем двадцатичетырехчасовым постом. Но по окончании обеда внимание его к другим предметам оживилось; с этими предметами мы теперь и познакомим читателя.

Мистер Джонс, о физических совершенствах которого мы говорили до сих пор очень мало, был, надо сказать, одним из красивейших молодых людей на свете. Лицо его, помимо того что дышало здоровьем, носило на себе еще самую явственную печать ласковости и доброты. Качества эти были настолько для него характерны, что если ум и живость, светившиеся в его глазах, и не могли остаться незамеченными внимательным наблюдателем, однако легко ускользали от поверхностного взгляда, то добродушие бросалось в глаза почти каждому, кто его видел.

Может быть, этому обстоятельству, а равным образом цвету кожи лицо Джонса было обязано невыразимой нежности, которая придавала бы ему вид женственности, если бы с ним не соединялись чрезвычайно мужественные фигура и стан, в такой же степени напоминавшие Геркулеса, в какой лицо напоминало Адониса. Вдобавок, он был подвижен, любезен и весел; жизнерадостность его была такова, что оживляла каждое общество, в котором он появлялся.

Если читатель должным образом оценит все эти обворожительные качества, соединявшиеся в пашем герое, да еще вспомнит, чем ему была обязана миссис Вотерс, то он проявит больше ханжества, чем чистосердечия, составив о ней дурное мнение на том основании, что у нее сложилось очень хорошее мнение о Джонсе.

Но каким бы порицаниям ни давала повод эта дама, мое дело излагать факты со всей правдивостью. Миссис Вотерс не только составила себе хорошее мнение о нашем герое, но также прониклась к нему большим расположением. Если уж выкладывать все начистоту, она его полюбила в общепринятом теперь значении этого слова, согласно которому оно прилагается без разбора к предметам всех наших страстей, желаний и чувств и выражает предпочтение, отдаваемое нами одному роду пищи перед другим.

Но если и согласиться, что любовь к этим разнообразным предметам одна и та же во всех случаях, однако нельзя не признать, что проявления ее различны: ведь как бы мы ни любили говяжий филей, бургундское вино, дамасскую розу или кремонскую скрипку, мы никогда не прибегаем к улыбкам, нежным взглядам, нарядам, лести и иным ухищрениям для снискания благосклонности упомянутого филея и пр. Случается, правда, что мы вздыхаем, но делаем мы это обыкновенно в отсутствие, а не в присутствии любимого предмета. Ведь иначе нам пришлось бы жаловаться на его неблагодарность и глухоту на том же основании, на каком Пасифая сетовала на своего быка, которого пробовала расположить к себе всеми приемами кокетства, успешно применявшимися в тогдашних гостиных для покорения более чувствительных и нежных сердец светских джентльменов.

Иное наблюдаем мы в любви, проявляемой друг к другу особями одного и того же вида, но различного пола. В этом случае — не успели мы влюбиться, как главной нашей заботой становится приобрести расположение предмета нашего чувства. Да и с какой другой целью наша молодежь обучается искусству быть приятным? Если бы не было любви, то чем, спрашивается, добывали бы себе средства к существованию люди, промысел которых состоит в том, чтобы выгодно показать и украсить человеческое тело? И даже великие шлифовщики наших манер, которые, по мнению иных, учат нас тому, что преимущественно и отличает нас от скотов, — даже сами танцмейстеры, чего доброго, не нашли бы себе места в обществе. Словом, все изящество, которое молодые леди и молодые джентльмены с таким усердием перенимают у других, и многие прикрасы, которые они сами придают себе с помощью зеркала, в сущности, не что иное, как spicula et faces amoris, о которых так часто говорит Овидий, или, как их иногда называют на нашем языке, полная любовная артиллерия.

И вот только что миссис Вотерс и герой наш уселись рядышком, как эта дама открыла артиллерийский огонь по Джонсу. Но тут, предпринимая описание, до сих пор не испробованное ни в стихах, ни в прозе, мы считаем нужным воззвать за содействием к некоторым воздушным существам, которые, мы не сомневаемся, любезно явятся к нам на помощь по этому случаю.

Поведайте же нам, о Грации, — вы, обитающие в небесных чертогах Серафины, вы, истинно божественные, всегда наслаждающиеся ее лицезрением и в совершенстве постигшие искусство пленять, — какое употреблено было оружие, чтобы полонить сердце мистера Джонса?

Прежде всего из двух прелестных голубых глаз, блестящие зрачки которых, стреляя, метнули молнии, пущены были два остро отточенных задорных взгляда, но, к счастью для нашего героя, попали они только в большой кусок говядины, который он переправлял тогда себе на тарелку, и без вреда для него истощили свою силу. Прекрасная воительница заметила этот промах, и тотчас из прекрасной груди ее вырвался смертоносный вздох. Вздох, который невозможно слышать безучастно и который способен поразить насмерть дюжину франтов, — до того сладкий, до того мягкий, до того нежный, что его вкрадчивое дыхание, наверное, проложило бы путь к сердцу нашего героя, если бы, по счастью, звук его не был отведен от ушей его грубым шипением пива, которое он наливал в эту минуту. Много другого оружия испробовала она, но бог еды (если только есть таковой, в чем я не уверен) охранял своего почитателя; или, может быть, то не был dignus vindice nodus, и невредимость Джонса можно объяснить естественным образом: ведь если любовь часто охраняет нас от приступов голода, то и голод в известных случаях способен защитить нас от любви.

Красавица, взбешенная столькими неудачами, решила на короткое время сложить оружие. Передышку эту она употребила на приведение в боевую готовность всех орудий любовного арсенала, чтобы возобновить атаку по окончании обеда.

Поэтому, как только со стола было убрано, она возобновила военные операции. Первым делом, направив свой правый глаз наискось, в сторону мистера Джонса, она метнула из уголка его проникновеннейший взгляд, который хотя и потерял значительную часть своей силы, прежде чем достиг нашего героя, однако остался не вовсе без результата. Приметя это, красавица поспешно отвела глаза и опустила их долу, словно встревоженная тем, что она наделала, — хотя таким способом намеревалась только ослабить его бдительность и заставить открыть глаза, через которые рассчитывала захватить врасплох его сердце, после чего, тихонько подняв два блестящих глаза, уже начинавших оказывать действие на бедного Джонса, она дала по нем залп маленьких чар, заключенных в улыбке. Не в радостной или в веселой улыбке, а в улыбке приветливой, которая всегда бывает наготове у большинства женщин и служит им средством показать сразу хорошее расположение, грациозные ямочки и белые зубки.

Улыбка эта угодила нашему герою прямо в глаза и сразу его пошатнула. Он начал прозревать планы неприятеля и чувствовать их успех. Между враждующими сторонами завязались переговоры, во время которых лукавая красавица так хитро и неприметно продолжала вести атаку, что почти покорила сердце нашего героя еще до возобновления военных действий. Признаться откровенно, я боюсь, что мистер Джонс придерживался голландского способа защиты и изменнически сдал гарнизон, не приняв должным образом во внимание своих обязательств по отношению к прекрасной Софье. Словом, как только любовные переговоры кончились и дама вывела из укрытия главную батарею, нечаянно спустив с шеи платок, сердце мистера Джонса было совершенно покорено, и прекрасная победительница пожала обычные плоды своего торжества.

Здесь Грации полагают приличным кончить свое описание, мы же полагаем приличным кончить главу.

 

Глава VI

Дружеская беседа на кухне, окончившаяся очень обыкновенно, хотя не очень дружески

Покамест наши любовники развлекались способом, отчасти описанным в предыдущей главе, они доставляли развлечение также и добрым друзьям своим на кухне. Развлечение двойное: давали им предмет для разговора и в то же время снабжали напитками, вносившими в общество приятное оживление.

Кроме хозяина и хозяйки, по временам отлучавшихся из комнаты, вокруг камелька на кухне собрались мистер Партридж, сержант и кучер, привезший молодую леди и ее горничную.

Когда Партридж рассказал обществу, со слов Горного Отшельника, о положении миссис Вотерс, в котором ее нашел Джонс, сержант, в свою очередь, сообщил все, что ему было известно относительно этой дамы. Он сказал, что она супруга мистера Вотерса, капитана его полка, за которым часто следовала вместе с мужем.

— Есть люди, — заметил он, — которые сомневаются в том, что они обвенчаны по всем правилам в церкви. Но я считаю, что это не мое дело. Должен только признаться, если б пришлось показывать под присягой в суде: по-моему, она немногим лучше нас с вами, и, мне кажется, капитан попадет на небо, когда солнышко в дождь засияет. Да если и попадет, так все равно в компании у него недостатка не будет. А дамочка, надо правду сказать, славная, любит нашего брата и всегда готова оградить нас от несправедливости: она частенько выручала наших ребят, и если б от нее все зависело, так ни один не был бы наказан. Только вот в последнюю нашу стоянку очень уж она сдружилась с прапорщиком Норсертоном, что правда, то правда. Капитан-то об этом ничего не знает; а раз и для него остается вдоволь, так какая в этом беда? Он ее любит от этого ничуть не меньше и, я уверен, проткнет каждого, кто скажет про нее худое; поэтому и я ничего худого говорить не буду, я только повторяю то, что другие говорят; а если все говорят, так уж, верно, в этом есть хоть немного правды.

— Да, да, много правды, ручаюсь вам, — заметил Партридж. — Veritas odium parit.

— Вздор и клевета! — воскликнула хозяйка. — Теперь, когда она приоделась, так выглядит самой благородной дамой, и обращение, как у благородной: дала мне гинею за то, что надела мое платье.

— Прекрасная, благородная дама, — подхватил хозяин, — и если б не твоя запальчивость, так ты бы не поссорилась с ней вначале.

— Не тебе бы говорить об этом! — возразила хозяйка. — Если б не твоя глупая голова, так ничего бы не случилось. Просят тебя вечно соваться, куда не следует, и толковать обо всем по-дурацки!

— Ну, ладно, ладно, — отвечал хозяин, — что прошло, того не воротишь, так и не будем больше толковать об этом.

— Ну, не будем, а только ведь завтра все сызнова начнется. Уж не в первый раз терпеть приходится от твоей дурацкой башки. Было бы хорошо, если бы в доме ты всегда держал язык за зубами и вмешивался только в то, что за воротами и что тебя касается. Или ты забыл, что случилось семь лет тому назад?

— Ах, милая, не откапывай старых историй! — сказал хозяин. — Теперь все уладилось, и я жалею о том, что наделал.

Хозяйка собиралась возразить, но была остановлена сержантом-миротворцем, к глубокому огорчению Партриджа, большого любителя потешиться и искусного поджигателя безобидных ссор, приводящих скорее к комическим, чем к трагическим положениям.

Сержант спросил Партриджа, куда он направляется со своим господином.

— Никаких господ! — отвечал Партридж. — Я не слуга, смею вас уверить; хоть я и испытал несчастья в жизни, а все-таки называю себя джентльменом, когда подписываюсь. Сейчас я выгляжу бедным и простым, а было время, когда я держал грамматическую школу. Sed heu mihi! non sum quod fui.

— Надеюсь, сэр, вы не обиделись, — сказал сержант. — Однако осмелюсь спросить, куда же вы направляетесь с вашим другом?

— Теперь вы наименовали нас правильно, — отвечал Партридж, — amici sumus. И да будет вам известно, что мой друг — один из первых джентльменов в королевстве. (При этих словах хозяин гостиницы и жена его насторожились.) Он наследник сквайра Олверти.

— Как! Сквайра, который делает столько добра во всей стране? воскликнула хозяйка.

— Того самого, — отвечал Партридж.

— Так я вам доложу, — продолжала она, — у него будет со временем громадное состояние.

— Без всякого сомнения, — отвечал Партридж.

— Да, я с первого взгляда узнала в нем настоящего джентльмена, но мой муж, здесь присутствующий, изволите ли видеть, всегда умнее всех.

— Милая, я признаю свою ошибку, — сказал хозяин.

— Ошибку! — не унималась его супруга. — А сделала ли я хоть раз такую ошибку?

— Но как же это, сэр, — удивился хозяин, — такой большой барин путешествует пешком?

— Не знаю, — отвечал Партридж, — большие господа иногда чудят. Сейчас у него в Глостере двенадцать лошадей и лакеев, и ничем ему не угодишь; но прошлую ночь, когда стояла такая жара, ему непременно захотелось освежиться прогулкой на высокую гору, куда я тоже ходил с ним за компанию. Только теперь уж меня туда не заманишь: такого страху натерпелся я там. Мы встретились на горе с престранным человеком.

— Голову даю на отсечение, — сказал хозяин, — если это был не Горный Отшельник, как его здесь прозвали. Добро б еще это был человек, но я знаю многих, которые убеждены, что он — дьявол.

— Да, да, очень похоже, — согласился Партридж, — и теперь, когда вы меня надоумили, я искренне убежден, что это был дьявол, хоть я и не заметил у него раздвоенных копыт; впрочем, может быть, он наделен силой прятать их: ведь злые духи принимают вид, какой им вздумается.

— А позвольте, сэр, не в обиду вам будь сказано, — спросил сержант, позвольте узнать: что это за гусь — дьявол? Некоторые наши офицеры говорят, что никакого дьявола нет и что его только попы выдумали, чтоб не остаться без работы: ведь если бы всему миру стало известно, что дьявола нет, так в попах не было бы никакой нужды, вроде как в нас в мирное время.

— Эти офицеры, — заметил Партридж, — должно быть, очень ученые.

— Ну, какие они ученые! — отвечал сержант. — Они, я думаю, и половины того не знают, сэр, что вы знаете; и я всегда в дьявола верил, несмотря на их уговоры, хоть один из них и капитан; ведь если б не было дьявола, думал я, как же тогда посылать к нему негодяев? Обо всем этом я в книге читал.

— Кое-кто из ваших офицеров, я думаю, убедится, к стыду своему, в существовании дьявола, — заметил хозяин. — Я не сомневаюсь, что он заставит их уплатить мне по старым счетам. Вот один стоял у меня целых полгода, так у него хватило совести занять лучшую постель, а сам едва ли больше шиллинга в день издерживал, да еще позволял своим людям варить капусту на кухонном огне, потому что я не хотел отпускать им обед по воскресеньям. Каждый добрый христианин должен желать, чтобы был дьявол, который наказывал бы таких негодяев.

— Послушайте-ка, хозяин, — сказал сержант, — не оскорбляйте мундира, я этого не допущу!

— К черту мундир! — отвечал хозяин. — Довольно я от него натерпелся.

— Будьте свидетелями, джентльмены, — сказал сержант, — он ругает короля, а это государственная измена.

— Я ругаю короля? Ах, негодяй! — возмутился хозяин.

— Да, да, — сказал сержант, — вы ругали мундир, а это значит ругать короля. Это одно и то же: кто ругает мундир, тот и короля будет ругать, если посмеет, так что это совершенно одно и то же.

— Извините, господин сержант, — заметил Партридж, — это non sequitur.

— А ну вас с вашей чужеземной тарабарщиной! — воскликнул сержант, вскакивая с места. — Я не буду сидеть спокойно и слушать, как оскорбляют мундир.

— Вы плохо меня поняли, приятель, — сказал Партридж, — я и не думал оскорблять мундир; я сказал только, что ваше заключение поп sequitur.

— Сами вы sequitur, коли на то пошло, — разбушевался сержант. — А я вам не sequitur! Все вы прохвосты, и я докажу это. Ставлю двадцать фунтов, что никто из вас не устоит против меня.

Этот вызов привел к полному молчанию Партриджа, у которого после только что полученного жирного угощения еще не вернулся аппетит к потасовке. Зато кучер, у которого кости не болели и зуда к драке было больше, не так легко перенес обиду, считая, что она частью относится и к нему: он поднялся с места и, подойдя к сержанту, поклялся, что считает себя не хуже любого военного, почему и предлагает ему драться на кулачках за гинею. Сержант принял предложение, но заклад отверг, после чего оба тотчас же скинули кафтаны и вступили в единоборство, — и погонщик лошадей был так отколочен водителем людей, что принужден был остаток сил своих употребить на мольбу о пощаде.

В это время молодая леди изъявила желание ехать и приказала закладывать карету, — но напрасно: весь этот вечер кучер был неспособен к исполнению своих обязанностей. В пору языческой древности такую неспособность объяснили бы, вероятно, действием бога вина в не меньшей степени, чем действием бога войны, так как оба бойца принесли жертвы одинаково и первому и второму. Выражаясь проще, оба были мертвецки пьяны, да и Партридж находился не в лучшем положении. Что же касается хозяина, то выпивка была его ремеслом, и напитки имели на него не больше действия, чем на любую другую посудину в его доме.

Хозяйка гостиницы, приглашенная мистером Джонсом и его спутницей к чаю, представила им полный отчет о последней части предыдущей сцены и в то же время выразила горячее сожаление о молодой леди, «которая, — говорила она, — крайне обеспокоена тем, что не может продолжать свою поездку».

— Что за прелестное создание! — прибавила она. — Я уверена, что когда-то ее видела. Сдается мне, что она влюблена и бежала от своих родных. Кто знает, может быть, ее ждет молодой джентльмен, который тоже от нее без памяти.

При этих словах Джонс глубоко вздохнул. Хотя миссис Вотерс это заметила, она не подала виду, пока хозяйка была в комнате; однако после ухода этой почтенной женщины она не могла удержаться от некоторых намеков нашему герою, что подозревает существование очень сильной соперницы. Замешательство Джонса по этому случаю убедило ее в справедливости догадки, хотя он и не ответил прямо ни на один из ее вопросов. Впрочем, миссис Вотерс не была настолько щепетильна в любви, чтобы почувствовать большое огорчение от этого открытия: красота Джонса пленяла ее взоры, но так как сердце его она не могла видеть, то и не сокрушалась на этот счет. Она прекрасно могла пировать за трапезой любви, не думая о том, что за ней уже сидела или сядет впоследствии другая, — чувство, которое, правда, не гонится за изысканностью, зато не пренебрегает существенностью; оно менее прихотливо и, может быть, менее жестоко и эгоистично, чем желания женщин, способных без труда удержаться от обладания своим возлюбленным, если они достаточно убеждены, что им не обладают другие.

 

Глава VII, содержащая более обстоятельные сведения о миссис Вотерс и о том, как она очутилась в плачевном положении, из которого была выручена Джонсом

Хотя природа подмешала в состав человеческий далеко не одинаковые дозы любопытства или суетности, однако нет, вероятно, ни одного человека, которого она оделила бы ими в столь малом количестве, что ему не стоило бы никакого искусства, а также усилий укрощать их и держать в повиновении, победа, однако, совершенно необходимая для каждого, кто в какой-либо мере желает заслужить репутацию человека мудрого и благовоспитанного.

Так как Джонса справедливо можно назвать благовоспитанным, то он задушил в себе все любопытство, естественно возбужденное в нем необыкновенными обстоятельствами, при которых он нашел миссис Вотерс. Сначала, правда, он обронил ей несколько намеков на этот счет; но, заметив, что она тщательно избегает всякого объяснения, удовлетворился пребыванием в неведении, тем более что предполагал в этом деле кое-какие обстоятельства, которые вызвали бы на лице ее краску, если бы она рассказала всю правду.

Но, может быть, наши читатели не так легко примирятся с подобным неведением; чтобы их удовлетворить, мы не пожалели трудов на расследование этого дела, изложением которого и заключим настоящую книгу.

Итак, эта дама жила несколько лет с неким капитаном Вотерсом, служившим в том же полку, что и мистер Норсертон. Она считалась женой этого джентльмена и носила его имя, и тем не менее, как говорил сержант, существовали некоторые сомнения насчет действительности их брака, которых мы в настоящее время касаться не будем.

Миссис Вотерс, я должен сказать с прискорбием, уже некоторое время вступила с вышеупомянутым прапорщиком в весьма короткие отношения, мало способствовавшие укреплению ее репутации. Что она питала очень нежные чувства к молодому человеку — это несомненно; но довела ли она их до преступного предела — уже далеко не столь ясно, если только не предположить, что женщины никогда не дарят мужчину всеми милостями, кроме одной, не подарив ему и этой последней.

Батальон полка, к которому принадлежал капитан Вотерс, на два дня опередил роту, где мистер Норсертон был прапорщиком; таким образом, капитан прибыл в Ворчестер как раз на другой день после несчастной стычки между Джойсом и Норсертоном, о которой мы в свое время рассказывали.

Миссис Вотерс условилась с мужем, что будет сопровождать его с полком до Ворчестера, где супруги расстанутся, и она вернется в Бат и там останется до конца зимней кампании против мятежников.

Об этом соглашении мистер Норсертон был осведомлен. Сказать правду, миссис Вотерс назначила ему свидание именно в этом городе и обещала ожидать там прибытия его роты, — в каких видах и для какой цели, пусть догадывается сам читатель: мы хотя и обязаны излагать факты, но не обязаны насиловать нашу природу какими-либо толкованиями, порочащими прекрасную половину рода человеческого.

Не успел Норсертон освободиться из-под ареста описанным нами способом, как поспешил вдогонку за миссис Вотерс и, будучи человеком очень живым и проворным, очутился в Ворчестере всего через несколько часов после отбытия капитана Ботерса. Сейчас же по приходе он без стеснения рассказал своей даме о несчастном приключении, которое в его устах сделалось действительно несчастным, потому что он старательно обошел все, что можно было назвать преступлением, — по крайней мере, преступлением перед трибуналом чести, хотя и упомянул о некоторых обстоятельствах, сомнительных с точки зрения уголовного суда.

Женщины, к чести их будь сказано, больше, чем мужчины, способны к той страстной и явно бескорыстной любви, которая заботится только о благе любимого существа. Поэтому миссис Вотерс, узнав об опасности, угрожавшей ее возлюбленному, оставила все прочие интересы и стала думать лишь о том, чтобы спасти его, а так как это было по душе также и ее кавалеру, то они немедленно подвергли вопрос обсуждению.

После долгого совещания решено было наконец, что прапорщик отправится окольными путями в Герфорд, откуда поищет какой-нибудь способ переправиться в один из портовых городов Уэльса и бежать за границу. Миссис Вотерс объявила о своем желании сопутствовать ему в этой экспедиции и снабдить его деньгами — обстоятельство, весьма существенное для мистера Норсертона, так как у нее в кармане было тогда три банковых билета на сумму в девяносто фунтов, не считая наличных и брильянтового кольца очень значительной ценности. Все это она с полной доверчивостью открыла негодяю, не подозревая, что внушит ему мысль ограбить ее. Опасаясь, что отъезд из Ворчестера в почтовой карете наведет на след возможную погоню, прапорщик предложил — и его возлюбленная тотчас на это согласилась — дойти до первой станции пешком, тем более что очень кстати на дворе славно подморозило.

Почти весь багаж миссис Вотерс находился уже в Бате, и с ней была только самая малость белья, которое кавалер ее взялся унести в своих карманах. Устроив, таким образом, вечером все дела, они на другой день встали пораньше и вышли из Ворчестера в пять часов, то есть часа за два до зари, но полная луна светила им во всю свою мочь.

Миссис Вотерс не принадлежала к тем изнеженным женщинам, которые обязаны способностью передвигаться с места на место изобретению повозок и для которых, следовательно, карета является насущной жизненной необходимостью. Тело ее было полно силы и ловкости, да и душа в не меньшей мере оживлена бодростью, так что она вполне способна была идти в ногу со своим проворным любовником.

Пройдя несколько миль по большой дороге, которая, по уверениям Норсертона, вела в Герфорд, они подошли на заре к опушке большого леса, где Норсертон вдруг остановился и, как бы под влиянием пришедшей ему в голову мысли, объявил, что считает опасным идти дальше по такой людной дороге. После этого он без труда убедил свою прекрасную спутницу свернуть на тропинку, которая, по его словам, вела напрямик через лес и по которой они дошли до подошвы горы Мазард.

Был ли гнусный план Норсертона результатом предварительного обдумывания, или он здесь впервые пришел ему в голову — не берусь решить. Во всяком случае, дойдя до этого пустынного места, где было весьма невероятно встретить какую-нибудь помеху, прапорщик быстро снял с ноги подвязку и, набросившись на бедную женщину, пытался совершить то ужасное и отвратительное преступление, о котором мы упоминали и которое так счастливо было предупреждено появлением Джонса, предуготованным судьбой.

Счастье миссис Вотерс, что она была женщина не слабая. Увидя, как ее спутник затягивает узел на подвязке, и услышав его угрозы, она тотчас поняла его адский замысел и решила энергично защищаться. Она с такой силой сопротивлялась неприятелю, все время призывая на помощь, что отдалила на несколько минут осуществление задуманного злодейства, и это позволило Джонсу подоспеть на помощь как раз в ту минуту, когда она выбилась пз сил и совершенно изнемогала. Наш герой освободил ее из рук злодея целой и невредимой: пострадало только платье, разорванное на спине, да пропало брильянтовое кольцо, которое или слетело с пальца во время борьбы, или было сорвано Норсертоном.

Вот, читатель, плоды трудного расследования, предпринятого нами для удовлетворения твоего любопытства. Мы представили тебе картину безумства и подлости, на которые с трудом сочли бы способным человеческое существо, если бы не помнили, что злодей в это время был твердо убежден, что им совершено убийство и он уже приговорен законом к смерти. Видя свое спасение единственно в бегстве, он рассудил, что деньги и кольцо этой бедной женщины вознаградят его за новое бремя, которым он собирался отягчить свою совесть.

Тут мы должны строго предостеречь тебя, читатель, не делать на основании гнусного поведения этого мерзавца неблагоприятного заключения о столь достойной и почтенной корпорации, как офицеры нашей армии в целом. Изволь принять во внимание, что человек этот, как мы уже сообщали тебе, ни по происхождению, ни по воспитанию не был джентльменом и не подходил для зачисления в названную корпорацию. Если, следовательно, его низкий поступок и может бросить тень на кого-либо, то лишь на тех, кто выдал ему офицерский патент.

 

Книга десятая, в которой история подвигается вперед еще на двенадцать часов

 

Глава I, содержащая предписания, которые весьма необходимо прочесть нынешним критикам

Читатель, нам невозможно знать, что ты за человек: может быть, ты сведущ в человеческой природе, как сам Шекспир, а может быть, не умнее некоторых редакторов его сочинений. Опасаясь сего последнего, мы считаем нужным, прежде чем идти с тобой далее, преподать тебе несколько спасительных наставлений, дабы ты не исказил и не оклеветал нас так грубо, как иные из названных редакторов исказили и оклеветали великого писателя.

Итак, мы прежде всего предостерегаем тебя от слишком поспешного осуждения некоторых происшествий в этой истории, как неуместных и не имеющих отношения к нашей главной цели, потому что тебе не сообразить сразу, каким образом такие происшествия могут привести к указанной цели. Действительно, на произведение это можно смотреть как на некий великий, созданный нами мир; и для жалкого пресмыкающегося, именуемого критиком, осмеливаться находить погрешности в той или иной его части, не зная, каким способом связано целое, и не дойдя до заключительной катастрофы, — значит проявлять нелепую самоуверенность. Сравнение и метафору, употребленные нами, нельзя не признать чересчур величественными для данного случая, но, право, нет других, которые сколько-нибудь подходили бы для выражения расстояния между перворазрядным писателем и ничтожнейшим критиком.

Второе предостережение, которое мы хотим тебе сделать, любезное пресмыкающееся, заключается в том, чтобы ты не искал слишком близкого сходства между некоторыми выведенными здесь действующими лицами — например, между хозяйкой гостиницы, выступающей в седьмой книге, и хозяйкой гостиницы, выступающей в девятой. Надо тебе знать, мой друг, что есть характерные черты, свойственные большей части людей одной профессии и одного занятия. Способность сохранять эти характерные черты и в то же время разнообразить их проявление есть одно из достоинств хорошего писателя. Другой его дар — уменье подмечать тонкие различия между двумя лицами, наделенными одинаковым пороком или одинаковой дурью; и если этот последний дар встречается у очень немногих писателей, то уменье по-настоящему его распознавать столь же редко встречается у читателей, хотя, мне кажется, подмечать подобные вещи большое удовольствие для тех, кто на это способен. Каждый, например, в состоянии отличить господина Селадона Толстосума от господина Щеголя Вертопраха; но для того чтобы заметить различие между господином Щеголем Вертопрахом и господином Любезником Миловзором, требуется суждение более острое, при отсутствии которого недалекие зрители часто бывают весьма несправедливы к театру, где, как я не раз наблюдал, поэт подвергается опасности быть обвиненным в воровстве на основании улик, гораздо менее убедительных, чем сходство почерка в глазах закона. Право, мне кажется, что каждая влюбленная вдова на сцене рисковала бы быть объявленной рабским подражанием Дидоне, но, к счастью, лишь немногие из наших театральных критиков настолько знают латынь, чтобы читать Вергилия.

Далее. Мы всячески убеждаем тебя, достойный друг мой (ведь сердце у тебя, может быть, лучше, чем голова), не объявлять характер дурным на том основании, что он не безукоризненно хорош. Если тебе доставляют удовольствие подобные образцы совершенства, то существует довольно книг, которые могут усладить твой вкус; но нам за всю нашу жизнь ни разу не довелось встретить таких людей, поэтому мы их здесь и не выводили. По правде сказать, я несколько сомневаюсь, чтобы простой смертный достигал когда-нибудь этой высшей степени совершенства, как сомневаюсь и в том, чтобы существовало на свете отъявленное чудовище,

nulla virtute redemptum

A vitiis,

как говорит Ювенал. II, право, я не вижу пользы вводить в произведения, созданные вымыслом, характеры такого ангельского совершенства или такой дьявольской порочности: ведь, созерцая их, ум человеческий скорее удручен будет скорбью и наполнится стыдом, чем извлечет из них что-нибудь поучительное, — в первом случае ему будет горько и стыдно видеть в природе своей образец совершенства, какого он заведомо не может достигнуть; в последнем же он не в меньшей степени будет угнетен теми же тягостными чувствами при виде унижения природы человеческой в столь гнусной и мерзостной твари.

Действительно, если характер заключает в себе довольно доброты, чтобы снискать восхищение и приязнь человека благорасположенного, то пусть даже в нем обнаружатся кое-какие изъяны, quas humana parum cavit natura, — они внушат нам скорее сострадание, чем отвращение. И точно, ничто не приносит большей пользы нравственности, чем несовершенства, наблюдаемые нами в такого рода характерах: они поражают нас неожиданностью, способной сильнее подействовать на наш ум, чем поступки людей очень дурных и порочных. Слабости и пороки людей, в которых вместе с тем есть много и хорошего, гораздо сильнее бросаются в глаза по контрасту с хорошими качествами, оттеняющими их уродливость. И когда мы видим гибельные последствия таких пороков для лиц, нам полюбившихся, то научаемся не только избегать их в своих собственных интересах, но и ненавидеть за зло, уже причиненное ими тем, кого мы любим.

А теперь, друг мой, преподав тебе эти добрые советы, мы будем, если тебе угодно, продолжать нашу историю.

 

Глава II, повествующая о прибытии некоего ирландского джентльмена и о весьма необычайных приключениях в гостинице

Был час, когда по лужайкам шаловливо резвится робкий зайчишка, которого боязнь многочисленных врагов, в особенности человека, этого хитрого, жестокого, плотоядного животного, удерживала целый день в потаенном месте; когда сова, пронзительная певунья ночи, усевшись на дуплистом дереве, издает звуки, способные пленить слух некоторых нынешних знатоков музыки; когда воображению полупьяного мужика, возвращающегося, пошатываясь, домой через погост или кладбище, страх рисует кровавое привидение; когда бодрствуют воры и разбойники, а честные сторожа спят крепким сном, — говоря попросту, была полночь, и постояльцы гостиницы, — как те, о которых уже упоминалось в этой истории, — так и некоторые другие, прибывшие вечером, — все улеглись спать. Только горничная Сусанна еще возилась: ей надо было вымыть кухню, перед тем как отправиться в горячие объятия поджидавшего ее конюха.

В таком положении находились дела в гостинице, когда к ней подъехал на почтовых неизвестный джентльмен. Он поспешно соскочил с лошади и, войдя, осведомился у Сусанны в очень отрывистых и несвязных выражениях, — он чуть не задыхался от нетерпения, — не остановилась ли в гостинице дама. Ночной час и поведение этого человека, глаза которого все время дико блуждали, немного смутили Сусанну, так что она была в нерешительности, отвечать ли ему. Тогда посетитель еще нетерпеливее стал умолять ее открыть всю правду, говоря, что от него бежала жена и он гонится за ней.

— Клянусь честью, — воскликнул он, — я уже два-три раза почти настиг ее, но она ускользнула у меня прямо из-под носа. Если она в гостинице, проводите меня к ней, не зажигая огня, а если уехала, укажите дорогу, по которой мне ехать, чтобы догнать ее, и, клянусь честью, я сделаю вас, бедную женщину, самой богатой во всей Англии.

И он вытащил горсть гиней, вид которых соблазнил бы людей куда повыше бедной служанки на гораздо худшие дела.

Сусанна, слышавшая рассказ сержанта о миссис Вотерс, ни капельки не сомневалась, что она-то и есть беглянка, преследуемая ее законным владельцем. Заключив поэтому весьма основательно, что никогда ей не случится добыть денег более честным путем, чем возвратив жену мужу, она без колебаний сообщила незнакомцу, что дама, о которой он спрашивает, находится сейчас в гостинице, после чего тому скоро удалось убедить Сусанну (щедрыми посулами, а также вручением некоторого задатка), чтобы она провела его в спальню миссис Вотерс.

В приличном обществе издавна принято — на это есть веские и существенные причины, — чтобы муж никогда не входил в комнату жены, не постучав предварительно в дверь. Многочисленные выгоды этого превосходного обыкновения едва ли надо объяснять читателю, сколько-нибудь знающему свет: таким способом дама имеет время поправить свой туалет и убрать с дороги всякий неприятный предмет, ибо бывают положения, в которых щепетильные и деликатные женщины не хотели бы быть застигнуты своими мужьями.

Сказать правду, некоторые формальности, принятые в обществе воспитанных людей, для невежд кажутся совершенно пустыми, однако если внимательно к ним приглядеться, то оказывается, что они обладают весьма существенным содержанием. И было бы хорошо, если бы наш приезжий позаботился о соблюдении вышеупомянутого обыкновения в настоящую минуту. Стукнуть в дверь он, правда, стукнул, но вовсе не так, как принято в подобных случаях, то есть деликатно и слегка. Напротив, увидя, что дверь заперта, он ударил в нее с такой силой, что замок не выдержал, дверь распахнулась и он с размаху грохнулся на пол.

Только что поднялся он на ноги, как, тоже поднявшись с кровати, — к стыду и сожалению, должны мы признаться, — вырос перед ним сам герой наш и грозным голосом вопросил пришельца, кто он и как смел ворваться в комнату столь дерзким способом.

Приезжий подумал сначала, что совершил ошибку, и уже собирался просить извинения и удалиться, как вдруг взгляд его упал на ярко освещенные луной корсеты, платья, юбки, чепчики, ленты, чулки, подвязки, башмаки, калоши и тому подобное, которые были в беспорядке разбросаны по полу. Предметы эти до такой степени воспламенили свойственную ему от природы ревность, что он совершенно потерял дар речи и, ни слова не отвечая Джонсу, попытался подойти к постели.

Джонс немедленно загородил ему дорогу, и между ними завязалась горячая перебранка, которая скоро перешла в потасовку. Тут миссис Вотерс (ибо мы должны признаться, что она тоже лежала на этой постели), пробудившись, я полагаю, от сна и увидя двух дерущихся в ее спальне мужчин, завопила благим матом: «Караул! Разбой! Насилие! Насилие!» Это последнее восклицание, может быть, удивит читателя, если он упустит из виду, что испуганные дамы употребляют их, подобно фа, ля, ре, до в музыке, лишь в качестве носителей звука, не связывая с ними никаких отчетливых представлений.

Рядом с комнатой миссис Вотерс расположилась персона одного ирландского джентльмена, прибывшего в гостиницу слишком поздно, так что мы еще не имели возможности о нем упомянуть. Джентльмен этот был из тех, кого ирландцы зовут калабаларо, или кавалерами. На положении младшего брата в хорошей семье он не имел дома никакого состояния и принужден был искать его на стороне; с этой целью он направлялся теперь в Бат — попытать счастья в карточной игре и с женщинами.

Этот молодой человек читал в постели роман миссис Бэн: кто-то из приятелей внушил ему, что нет лучшего способа добиться успеха у дам, как усовершенствовав свой ум поглощением изящной литературы. Услышав страшный шум за стеной, он моментально соскочил со своего ложа и, схватив в одну руку шпагу, а в другую горевшую возле него свечу, направился прямо в комнату миссис Вотерс.

Если вид постороннего мужчины в одной рубашке в первую минуту еще больше оскорбил стыдливость этой дамы, то зато сильно уменьшил ее страхи, ибо не успел калабаларо переступить порог, как воскликнул:

— Мистер Фитцпатрик! Скажите, ради дьявола, что тут за кавардак?

На что приезжий тотчас ответил:

— А, мистер Маклаклан! Как рад я видеть вас здесь!.. Этот негодяй обольстил мою жену и лежал с ней в одной постели!

— Какую жену? — удивился Маклаклан. — Разве я не знаю миссис Фитцпатрик очень хорошо и разве не вижу, что дама, с которой лежал этот джентльмен, стоящий здесь в одной рубашке, вовсе не она?

Фитцпатрик, взглянув на даму и прислушавшись к ее голосу, который можно было различить и на гораздо большем расстоянии, убедился в допущенной им прискорбной ошибке и рассыпался в извинениях перед миссис Вотерс, затем, обратясь к Джонсу, сказал:

— Прошу обратить внимание, что у вас я не прошу извинения, потому что вы меня ударили, и завтра утром вы мне заплатите за это своей кровью.

Джонс выслушал эту угрозу с большим презрением, а мистер Маклаклан сказал приятелю:

— Постыдились бы вы, право, мистер Фитцпатрик: как можно беспокоить людей в такой час! Если бы в гостинице не спали, то вы подняли бы всех на ноги, как меня. Джентльмен обошелся с вами по справедливости. У меня нет жены, но, поступи вы с ней таким образом, — даю слово, я перерезал бы вам горло.

Боязнь за репутацию миссис Вотерс привела Джонса в такое замешательство, что он не знал, что сказать и что предпринять; но, как было замечено, женщины в подобных случаях гораздо находчивее мужчин. Миссис Вотерс вспомнила, что из ее комнаты есть ход в комнату мистера Джонса; отстаивая свою женскую честь, она с негодованием воскликнула:

— Не понимаю, о чем вы говорите, мерзавцы! Никому из вас я не жена. На помощь! Насилие! Разбой! Насилие!

Когда на крик в комнату вбежала хозяйка, миссис Вотерс яростно накинулась на нее, говоря, что «она считала себя в приличной гостинице, а не в публичном доме, а вот шайка негодяев ворвалась к ней в комнату, покушаясь на ее честь, а может быть, даже на жизнь, между тем как и то и другое ей одинаково дорого».

Тут хозяйка завопила еще пронзительней бедной женщины, лежавшей в постели, приговаривая, что «она погибла и что вконец замарана репутация ее заведения, до сих пор совершенно незапятнанная». Потом, обратясь к мужчинам, крикнула:

— Да что же, черт возьми, значит вся эта сумятица в комнате леди?

Фитцпатрик, опустив голову, проговорил, что «допустил ошибку и от всего сердца просит извинения», после чего вышел вон со своим соотечественником. Джонс, мигом сообразив, чего от него хочет красавица, беззастенчиво объявил, что «прибежал на помощь, услышав, как выламывают дверь, с намерением, должно быть, обокрасть леди, и что если действительно таково было намерение этих господ, то он вовремя помешал им».

— Никогда в моем доме не случалось воровства, с тех пор как я держу гостиницу, — вознегодовала хозяйка. — Прошу вас, сэр, принять к сведению, что я не укрываю у себя грабителей и самое это слово ненавижу, хоть и приходится произносить его. В мой дом допускаются только честные и порядочные джентльмены, и, благодарение судьбе, я никогда не терпела недостатка в таких постояльцах: их бывает у меня столько, сколько вмещает моя гостиница. Здесь останавливается лорд… — И она привела целый список имен и титулов, из которых многие мы, пожалуй, даже не вправе печатать, не нарушая парламентской привилегии.

Джонс терпеливо слушал, но наконец не выдержал и, прервав хозяйку, попросил извинения у миссис Вотерс, что вошел к ней в одной рубашке, уверяя, что только тревога за ее безопасность побудила его к такому шагу. Читатель может составить представление об ее ответе и обо всем ее поведении в конце описываемой сцены, если вспомнит, что она прикинулась скромной женщиной, которую разбудили от сна трое ворвавшихся в ее комнату незнакомых мужчин. Эту роль она взяла на себя и, надо сказать, исполнила так хорошо, что ни одна из наших театральных актрис не могла бы превзойти ее ни на сцене, ни в жизни.

Отсюда, мне кажется, мы можем извлечь прекрасный довод в доказательство того, насколько натуральна для прекрасного пола добродетель: хотя, может быть, из десяти тысяч женщин не найдется и одной, годной в хорошие актрисы, да и среди последних мы редко встретим двух способных с одинаковым искусством исполнить какую-нибудь роль, однако с ролью добродетели все они справляются великолепно: и те, у которых она есть, и те, у которых ее нет, — все разыгрывают добродетельных с неподражаемым совершенством.

Когда мужчины ушли, миссис Вотерс, оправившись от страха, оправилась и от гнева и уже гораздо благодушнее разговаривала с хозяйкой, которая не так легко совладала со своим беспокойством за репутацию заведения и снова пустилась перечислять в ее защиту всех знатных господ, ночевавших под этой крышей; однако гостья оборвала говорунью, заявив, что считает ее совершенно неповинной в случившемся беспорядке, и попросила дать ей возможность уснуть, выразив надежду, что до утра ее больше уже не потревожат. После этого хозяйка покинула ее со многими поклонами и приседаниями.

 

Глава III

Диалог между хозяйкой и горничной Сусанной, который полезно прочесть всем содержателям гостиниц и их слугам. Прибытие молодой прекрасной дамы и ее приветливое обращение, могущее послужить для знатных особ уроком, как снискать всеобщую любовь

Хозяйка гостиницы, вспомнив, что единственным человеком, еще не спавшим в то время, когда была выломана дверь, была Сусанна, тотчас же отправилась к ней разведать о причине беспорядка, а также о том, кто такой незнакомец и когда и как он приехал.

Сусанна рассказала все, что уже известно читателю, уклонившись от истины лишь в некоторых подробностях, для нее неудобных, и совершенно умолчав о полученных деньгах. Но так как хозяйка в предисловии к своим расспросам долго с участием говорила о страхах миссис Вотерс касательно замышлявшегося покушения на ее добродетель, то Сусанна попробовала было успокоить тревогу госпожи своей, в которой та, по-видимому, пребывала, поклявшись, что собственными глазами видела, как Джонс соскочил с постели миссис Вотерс.

Эти слова привели хозяйку в крайнее раздражение.

— Полно молоть вздор! — воскликнула она. — Разве женщина стала бы кричать и выдавать себя, если бы это было так? Скажи на милость, разве этот крик, который слышали человек двадцать, не есть лучшее доказательство добродетели, какое может дать женщина? Прошу, сударыня, не распространять такой клеветы на моих постояльцев: ведь она вредит не только им, но и всему дому, а в нем нет места для бродяг и голодранцев.

— Значит, прикажете не верить собственным глазам? — сказала Сусанна.

— Конечно, и глазам не всегда надо верить, — отвечала хозяйка. — Я бы и своим не поверила, когда дело идет о таких прекрасных людях. Уже полгода, как никто не заказывал мне такого ужина, какой я им подала вчера вечером; и такие они покладистые, такие невзыскательные, что нисколько не жаловались на мою ворчестерскую грушевку, которую я им продала за шампанское; да и то сказать: моя грушевка такая вкусная и для здоровья полезная, что не уступит лучшему шампанскому в королевстве, иначе я не посмела бы подать ее, а они выпили две бутылки. Нет, нет, никогда не подумаю худого о таких рассудительных, прекрасных людях.

Такими доводами Сусанна была приведена к молчанию, и госпожа ее перешла к другим предметам.

— Так ты говоришь, — продолжала она, — что этот незнакомый джентльмен приехал на почтовых и с лошадьми его остался слуга? Ну, значит, и он из господ. Почему же ты не спросила его, не хочет ли он поужинать? Кажется, он в комнате другого джентльмена; поди же и спроси, не надо ли ему чего, может быть, он чего закажет, когда увидит, что в доме не все спят и есть кому приготовить. Да только не наделай, как всегда, глупостей: не вздумай сказать ему, что огонь погас и куры еще не зарезаны. II если он потребует барашка, не сболтни, что его у нас нет. Мясник, я знаю, резал барана перед тем, как я собиралась идти спать, и, наверно, не откажется отрезать теплый кусочек, коли я попрошу. Ступай же да помни, что у нас есть все сорта баранины и курятины. Иди отвори дверь и скажи: «Вы авали, джентльмены?» А если они ничего не ответят, спроси, что его милости угодно будет заказать на ужин. Не забудь только прибавить: «его милости». Ступай! Если ты не будешь внимательней ко всем таким вещам, из тебя никогда ничего не выйдет.

Сусанна отправилась, но скоро вернулась, доложив, что оба джентльмена улеглись на одной постели.

— Два джентльмена на одной постели! — ужаснулась хозяйка. — Не может быть! Да это голь перекатная, а не джентльмены, бьюсь об заклад! И прав был молодой сквайр Олверти, подумав, что молодчик затеял ограбить ее милость; ведь если бы он взломал дверь в комнату дамы с преступными намерениями джентльмена, то не улизнул бы в комнату, занятую другим, чтобы сэкономить на ужине и постели. Заведомые воры, а поиски жены — один только предлог.

Хозяйка порицала мистера Фитцпатрика совершенно несправедливо, ибо он был природный дворянин, хотя и без гроша за душой, и если и мог в чем упрекнуть свое сердце и голову, то уж никак не в пресмыкательстве и не в скаредности. Напротив, он отличался такой щедростью, что, получив за женой очень хорошее приданое, промотал его до последнего гроша, за исключением небольшого капитальца, записанного на ее имя; желая завладеть и им, он начал обращаться с женой так жестоко, вдобавок еще бешено ревнуя ее, что заставил несчастную бежать из дому.

Проделав в один день длинный утомительный путь из Честера да получив еще в схватке с Джонсом несколько увесистых ударов, джентльмен этот почувствовал себя настолько разбитым физически и удрученным душевно, что у него пропал всякий аппетит. После досадного приключения с миссис Вотерс, которую, доверившись указаниям служанки, он принял за свою жену, ему совершенно не пришло в голову, что миссис Фитцпатрик все же могла находиться в доме, хотя бы особа, к которой он ворвался, ею и не была. Вот почему он послушался приятеля, посоветовавшего ему прекратить на сегодня дальнейшие поиски, и принял любезно предложенную им половину постели.

Лакей и форейтор были в другом расположении духа. Они проявляли куда больше прыти на приказания, чем хозяйка на услуги; однако, получив от них удовлетворительные сведения о положении вещей и убедившись, что мистер Фитцпатрик не вор, она согласилась наконец подать им кусок холодной говядины, которую они уплетали с большой жадностью, когда в кухню вошел Партридж. Сначала его разбудила только описанная суматоха, а когда он попытался снова заснуть, устроившись поудобнее на подушке, сова закатила ему под окном такую серенаду, что бедняга в неописуемом страхе соскочил с постели и, наскоро накинув на себя платье, бежал под защиту людей, голоса которых доносились из кухни.

Приход его удержал хозяйку, которая уже собралась отправиться на покой, оставив двух гостей на попечение Сусанны; она рассудила, что с другом молодого сквайра Олверти нельзя обращаться так пренебрежительно, особенно после того как он потребовал пинту глинтвейна. Хозяйка тотчас же повиновалась, поставив на огонь заказанное количество грушевки, которая отлично сходила у нее за любую марку вина.

Лакей-ирландец отправился спать; его примеру хотел было последовать форейтор, но Партридж попросил его остаться и распить с ним вино, на что тот с благодарностью согласился. Дело в том, что учитель боялся возвращаться в постель в одиночестве; не зная, как скоро он может лишиться общества хозяйки, он решил обеспечить себе общество форейтора, в присутствии которого не страшился ни черта, ни его прислужников.

В это время к воротам подъехал другой форейтор. Посланная на разведки Сусанна вернулась в сопровождении двух молодых женщин в амазонках, причем на одной из приезжих амазонка была так богато расшита, что Партридж и форейтор тотчас же повскакали с мест, а хозяйка рассыпалась в поклонах и любезных восклицаниях.

Дама в богатом костюме проговорила с приветливой улыбкой:

— Если вы позволите, сударыня, я несколько минут погреюсь у вашего кухонного огня, потому что на дворе очень холодно; но только, пожалуйста, пусть никто не беспокоится и не встает с места.

Последние слова были обращены к Партриджу, который отступил в дальний конец комнаты, охваченный благоговейным изумлением при виде роскошного платья дамы. Последняя, однако, имела и большие права на уважение: она была одной из первых красавиц на свете. Дама настойчиво упрашивала Партриджа вернуться на свое место, но все ее просьбы были напрасны; тогда она сняла перчатки и протянула к огню руки, имевшие все свойства снега, за исключением способности таять. Спутница ее, — это была не кто иная, как ее служанка, — последовала примеру своей госпожи и обнажила нечто по цвету и температуре в точности похожее на кусок мороженого мяса.

— Надеюсь, сударыня, — проговорила последняя, — вы не вздумаете ехать дальше сегодня ночью? Я ужасно боюсь, ваша милость, что вы не перенесете такой усталости.

— Понятное дело! — воскликнула хозяйка. — Ее милость не может иметь такого намерения. Боже мой! Ехать дальше ночью! Умоляю вас, ваша милость, и не думайте об этом!.. Разумеется, вашей милости нечего и думать об этом. Что угодно будет вашей милости заказать на ужин? У меня есть баранина всех сортов и превосходные цыплята.

— Мне кажется, сударыня, — отвечала дама, — сейчас время скорее для завтрака, чем для ужина; но есть мне совершенно не хочется, и если я останусь, то только прилягу на час или на два; впрочем, если можно, сударыня, велите мне приготовить немного сак-вея, только пожиже и послабей.

— Слушаю, сударыня, — отвечала хозяйка, — у меня есть превосходное белое вино.

— Так у вас нет сак-вея? — сказала дама.

— Как не быть? Есть, если угодно вашей милости, во всей Англии такого не сыщешь… но позвольте просить вашу милость скушать чего-нибудь.

— Право, не могу, — отвечала дама. — И я буду вам премного обязана, если вы велите поскорее приготовить мне комнату, потому что через три часа я снова отправлюсь в путь.

— Эй, Сусанна! — крикнула хозяйка. — Топится ли еще камин в «Диком Гусе»? К сожалению, сударыня, все мои лучшие комнаты заняты. Сегодня у меня ночует несколько больших господ: один знатный молодой сквайр и другие благородные господа.

Сусанна отвечала, что в «Диком Гусе» остановились ирландцы.

— Ну, на что это похоже? — воскликнула хозяйка. — Почему, скажи на милость, ты не оставила лучших комнат для знатных господ? Ведь ты же знаешь — дня не проходит, чтобы к нам не заехал важный барин!.. Впрочем, если они джентльмены, так, наверно, уступят свою комнату для леди.

— Нет, не надо, — возразила дама, — я не хочу, чтобы кого-нибудь беспокоили ради меня. Если у вас есть опрятная комната, хотя бы самая простая, то она прекрасно мне подойдет. Пожалуйста, сударыня, не хлопочите так из-за меня.

— Конечно, сударыня, у меня есть такие комнаты, прекрасные комнаты, но они все-таки недостаточно хороши для вашей милости. Впрочем, если вы настолько снисходительны, то я велю Сусанне сию минуту развести огонь в «Розе», — это лучшее, что я могу вам предложить. Угодно будет вашей милости тотчас подняться наверх или вы желаете подождать, пока разгорится огонь?

— Мне кажется, я достаточно согрелась, — отвечала дама, — и готова идти тотчас же. Боюсь, что уж и без того я слишком долго продержала на холоду все общество, в особенности вот этого джентльмена (она указала на Партриджа). При такой ужасной погоде мне, право, неловко прогонять людей от огня.

С этими словами она удалилась со своей горничной, предшествуемая хозяйкой, которая несла две свечи.

По возвращении этой доброй женщины весь разговор в кухне сосредоточился на прелестях приехавшей молодой леди. В самом деле, в совершенной красоте есть сила, против которой почти невозможно устоять; даже хозяйка, не слишком довольная отказом гостьи от ужина, объявила, что никогда в жизни она не видела такого очаровательного создания. Партридж пустился расточать самые неумеренные похвалы ее наружности, хотя не мог также удержаться от некоторых комплиментов золотому шитью ее платья; форейтор превозносил ее доброту и был всецело поддержан другим форейтором, вошедшим теперь в кухню.

— Истинно добрая барыня, скажу я вам, — сказал последний, — даже бессловесную тварь жалеет: в дороге то и дело спрашивала меня, как, по-моему, не утрудит ли она лошадь такой быстрой ездой, а входя в гостиницу, строго наказала задать им овса вволю.

Вот какие чары заключены в приветливости и какие похвалы вызывает она у людей всякого звания. Право, ее можно сравнить с пресловутой миссис Хасси. Как и эта дама, она выставляет в самом выгодном свете достоинства женщины и скрашивает или скрывает ее недостатки. Краткое размышление, от которого мы не могли здесь удержаться, показав читателю привлекательность любезного обращения; теперь же истина требует, чтобы мы противопоставили ему обратное явление.

 

Глава IV, описывающая верные средства снискать всеобщее презрение и ненависть

Как только приезжая легла в постель, горничная возвратилась в кухню угоститься лакомствами, отвергнутыми госпожой.

Компания в кухне встретила горничную с таким же почтением, как перед тем госпожу: все встали; но горничная не последовала примеру госпожи и не попросила вставших садиться. Да это было для них едва ли и возможно, потому что она так поставила стул свой, что завладела почти всем огнем. Затем она приказала сию же минуту изжарить цыпленка, объявив, что не станет дожидаться, если он не будет готов через четверть часа. И хотя упомянутый цыпленок сидел еще в сарае на насесте и, прежде чем быть посаженным на вертел, требовал таких сложных операций, как поимка, умерщвление и ощипывание, тем не менее хозяйка взялась бы сделать все это к назначенному времени, если бы гостья, к несчастью, допущенная за кулисы, не оказалась поневоле свидетельницей fourberie; бедной женщине пришлось поэтому признаться, что цыплят на кухне нет.

— Однако, сударыня, — прибавила она, — я мигом могу достать у мясника какой угодно кусок барашка.

— Вы, значит, полагаете, что у меня лошадиный желудок и я могу кушать баранину в такой час ночи? — возмутилась горничная-барыня. — Вы, трактирщики, верно, воображаете, что люди выше вас похожи на вас. Да я и не ожидала найти ничего порядочного в такой гадкой харчевне. Удивляюсь, почему моей госпоже вздумалось здесь остановиться. Верно, одни только лавочники да прасолы и заезжают сюда.

Хозяйка вспыхнула, услышав такое оскорбление своей гостиницы, однако сдержала негодование и заметила только, что, благодарение богу, ее посещают самые знатные господа.

— Уж мне-то вы не говорите о знати! — воскликнула горничная. — Кажется, я больше смыслю в благородных людях, чем вы. Нет, вы лучше не раздражайте меня своей наглостью, а скажите, что у вас есть на ужин; хоть я и не стану есть конину, а все-таки страшно голодна.

— Вот уж, можно сказать, не вовремя пожаловали, сударыня, — отвечала хозяйка. — Должна признаться, у меня сейчас ничего нет, кроме куска холодной говядины, да и тот обглодан почти до кости лакеем и форейтором одного джентльмена!

— Эй, трактирщица! — воскликнула миссис Авигея (так для краткости мы будем называть ее). — Не выводите меня из терпения, прошу вас! Да если б я целый месяц постилась, то и тогда не стала бы есть то, что побывало в руках у таких смердов. Неужто нет ничего почище и поприличнее в этом ужасном доме?

— Может быть, вам угодно будет яичницы с салом, сударыня? — сказала хозяйка.

— А свежи ли у вас яйца? Уверены ли вы, что они снесены сегодня? И нарежьте сало поаккуратнее и потоньше; не выношу ничего толстого. Пожалуйста, хоть раз попробуйте сделать что-нибудь порядочное и не думайте, что у вас жена фермер или кто-нибудь в этом роде.

Хозяйка уже вооружилась ножом, но гостья остановила ее, сказав:

— Голубушка, убедительно прошу вас: сначала вымойте руки, потому что я очень брезглива и с колыбели привыкла, чтобы мне прислуживали красиво и опрятно.

Хозяйка, с большим трудом владевшая собой, начала необходимые приготовления, ибо Сусанна была решительно отвергнута, и с таким презрением, что бедной девушке стоило не меньшего труда удержать свои руки от насильственных действий, чем ее госпоже свой язык. Но с языком Сусанне так и не удалось сладить, хоть она его буквально прикусила, однако у нее не раз сорвалось: «Подумаешь! У меня такая же кровь, как и у вас, сударыня», и другие негодующие фразы.

Пока готовился ужин, миссис Авигея стала сетовать, что не распорядилась затопить камин в общей комнате, а теперь уже слишком поздно.

— Впрочем, — продолжала она, — для разнообразия буду довольна и кухней: ведь я отроду в кухне не едала.

Потом, обратись к форейторам, она спросила, почему они не в конюшне с лошадьми.

— Уж если мне приходится принимать мою грубую пищу здесь, — сказала она хозяйке, — так извольте, сударыня, очистить кухню: не сидеть же мне вместе с чернью! А что касается вас, сэр, — обратилась она к Партриджу, — то с виду вы похожи на джентльмена и потому, если угодно, можете остаться: я не хочу беспокоить порядочных людей.

— Да, сударыня, вы правы, — сказал Партридж, — я джентльмен, могу вас уверить, и меня не так легко побеспокоить. Non semper vox casualis est verbo nominativus.

Эту латинскую реплику Авигея приняла за оскорбление и отвечала:

— Может быть, вы и джентльмен, сэр, но только поступаете не по-джентльменски, разговаривая с женщиной по-латыни.

Партридж сказал что-то учтивое, но опять заключил свои слова латынью; собеседница только задрала нос и обозвала его большим грамотеем.

Тем временем ужин был подан, и миссис Авигея принялась уплетать с усердием, совсем не подходившим для такой деликатной особы.

— Так вы говорите, сударыня, к вам часто заезжают знатные господа? спросила она, между тем как готовили, по ее приказанию, вторую порцию.

Хозяйка отвечала утвердительно, сказав, что в настоящее время в гостинице находится много знатных и благородных господ.

— У нас остановился молодой сквайр Олверти. Вот этот джентльмен подтвердит вам.

— Кто же этот молодой знатный джентльмен, этот сквайр Олверти? спросила Авигея.

— Кем же ему быть, — отвечал Партридж, — как не сыном и не наследником известного сквайра Олверти из Сомерсетшира.

— Вот странные новости слышу! Я очень хорошо знаю мистера Олверти из Сомерсетшира, и, насколько мне известно, у него нет сына.

При этих словах хозяйка насторожила уши, а Партридж немного смутился. Однако после непродолжительного колебания он отвечал:

— Действительно, сударыня, не всем известно, что он сын сквайра Олверти, который никогда не был женат на его матери. Но он, несомненно, его сын и будет его наследником; это настолько же верно, как то, что его зовут Джонсом.

При этих словах Авигея уронила кусок шпика, который отправляла в рот, и воскликнула:

— Вы меня удивляете, сэр! Возможно ли, чтобы мистер Джонс находился сейчас в этом доме?

— Quare non? — отвечал Партридж. — И возможно, и несомненно.

Авигея поспешно доела остатки ужина и бросилась в комнату своей госпожи, где произошел разговор, который будет передан в следующей главе.

 

Глава V, раскрывающая, кто были любезная дама и ее нелюбезная служанка

Как алая роза, случайно посаженная среди лилий, смешивает в июне свой румянец с их яркой белизной; или как резвая телка в прелестный майский день разливает свое благовонное дыхание по цветущим лугам; или как нежная, верная горлица в ясный апрельский день мечтает о своем дружке, сидя на красивой ветке, — Софья (то была она), блистая сотней прелестей, дыша ароматным дыханием, с мыслями, направленными на любезного Томми, и с сердцем, столь же добрым и невинным, сколь прекрасно было лицо ее, лежала, склонив очаровательную головку на руку; как вдруг вошла в комнату ее горничная и, подбежав прямо к постели, проговорила:

— Сударыня… сударыня… отгадайте, кто остановился в этой гостинице?

Софья встрепенулась, воскликнув:

— Надеюсь, не отец настиг нас?!

— Нет, сударыня, тот, кто стоит сотни отцов; в эту самую минуту здесь находится сам мистер Джонс собственной персоной.

— Мистер Джонс! Быть не может. Не смею и думать о таком счастье!

Горничная подтвердила сказанное и была тотчас отряжена госпожой распорядиться позвать его: Софья объявила, что хочет немедленно видеть его.

Едва только миссис Гонора покинула кухню вышеописанным образом, как хозяйка яростно обрушилась на ушедшую. В сердце бедной женщины уже немало времени накипала злоба, и теперь она полилась из уст ее потоком ругательств, как льются нечистоты из мусорной телеги, когда уберут доску, их удерживающую. Партридж подбавил и свою долю злословия, причем обдал не только горничную, но (что может удивить читателя) пытался также замарать белоснежную репутацию самой Софьи.

— Бочонок всегда отдает сельдями, — сказал он. — Noscitur a socio справедливая пословица. Нельзя, конечно, отрицать, что дама в нарядном платье учтивее своей спутницы, но, ей-богу, обе они не многого стоят. Две птички из Бата, ручаюсь вам; порядочные люди не путешествуют ночью верхом, да еще без слуг.

— Ей-ей, правда, — подхватила хозяйка, — вы попали прямо в точку. Благородные господа, останавливаясь в гостинице, всегда заказывают ужин, будут они кушать или нет.

Во время этого разговора в кухню вошла миссис Гонора; исполняя поручение Софьи, она велела хозяйке тотчас разбудить мистера Джонса и сказать ему, что с ним желает поговорить дама. Хозяйка направила ее к Партриджу, заметив, что он друг сквайра, а сама она никогда не заходит к мужчинам, в особенности к джентльменам, и с недовольным видом вышла из кухни. Гонора обратилась к Партриджу, но тот отказался исполнить просьбу, «потому что друг мой, — сказал он, — лег очень поздно и будет крайне недоволен, если его потревожат так рано». Миссис Гонора все же упрашивала разбудить его, уверяя, что он не только не будет недоволен, а, напротив, страшно обрадуется, когда узнает, зачем его будят.

— В другое время, может быть, и обрадовался бы, — ответил Партридж, — но non omnia possumus omnes. Для рассудительного человека довольно и одной женщины зараз.

— Что вы разумеете под одной женщиной, приятель? — воскликнула Гонора.

— Я вам не приятель, — оборвал ее Партридж и без обиняков сообщил, что Джонс спит с женщиной, употребив при этом выражение, неудобное для печати. Оно так взбесило миссис Гонору, что горничная выругала Партриджа наглецом и стремглав побежала докладывать госпоже своей об успехе данного ей поручения и о добытых сведениях; вдобавок она их еще преувеличила, обозлившись на Джонса, словно он сам произнес слова, вырвавшиеся из уст Партриджа; она окатила юношу потоком ругательств и советовала госпоже своей не думать больше о человеке, который никогда не был ее достоин; потом припомнила историю с Молли Сигрим и изобразила в самом дурном свете его бегство от Софьи, чему, надо признаться, немало благоприятствовала сложившаяся теперь обстановка.

Софья была настолько огорчена, что и не думала останавливать поток речей своей горничной. Но наконец она прервала ее, сказав:

— Никогда я этому не поверю: его оклеветал какой-нибудь негодяй. Ты говоришь, что узнала об этом от его друга; но какой же друг станет выдавать такие вещи!

— Я думаю, — отвечала Гонора, — что этот молодчик его сводник: отроду не видала более гнусной рожи. Впрочем, такие беспутные повесы, как мистер Джонс, нисколько не стыдятся подобных вещей.

Правду сказать, поведение Партриджа было несколько непростительно, но он еще не проспался как следует после выпитой им вчера дозы, к которой поутру прибавилось свыше пинты вина, или, вернее, солодового спирта, потому что грушевка была далеко не безупречной чистоты. А надо сказать, что та часть головы его, которую природа назначила вместилищем для напитков, была очень неглубока, и даже небольшое количество жидкости переливалось через ее края и прорывало шлюзы сердца, так что все заключенные в нем тайны вытекали наружу. Да и вообще шлюзы эти были у него очень ненадежны. Представляя характер его в наивыгоднейшем свете, скажем, что Партридж был отменно честный человек, ибо, отличаясь крайней любознательностью и вечно суя нос в тайны других, он добросовестно им отплачивал, сообщая, в свою очередь, все, что знал сам.

Между тем как Софья, терзаемая тоской, не знала, чему верить и на что решиться, вошла Сусанна с заказанным сак-веем. Миссис Гонора тотчас же шепотом посоветовала своей госпоже порасспросить служанку, которая, вероятно, может сообщить ей правду. Софья одобрила эту мысль.

— Подите сюда, милая, — обратилась она к Сусанне, — ответьте чистосердечно на все, о чем я вас спрошу, и я обещаю вам, что вы получите хорошее вознаграждение. Нет ли сейчас в гостинице молодого джентльмена, красивого молодого джентльмена, который…

Тут Софья покраснела и смешалась.

— Молодого джентльмена, который прибыл сюда в обществе дерзкого грубияна, сидящего в кухне, — подхватила Гонора.

— Да, он здесь, — отвечала Сусанна.

— А не знаете ли вы чего о даме… — продолжала Софья, — о даме… Я не спрашиваю вас, хороша ли она или не хороша; может быть, и нехороша, дело не в этом, только не знаете ли вы чего о даме?

— Ах, сударыня, — вмешалась Гонора, — плохой же вы следователь. Послушай-ка, голубушка, что этот молодой джентльмен сейчас в постели с какой-нибудь девкой или нет?

Сусанна улыбнулась и ничего не ответила.

— Отвечайте же, голубушка, — обратилась к ней Софья, — вот вам гинея.

— Гинея. А что мне в гинее, сударыня, — отвечала Сусанна. — Если хозяйка проведает об этом, так я сию минуту место потеряю.

— Вот вам еще гинея, — сказала Софья, — и я даю вам слово, что хозяйка ничего не узнает.

Сусанна минуту поколебалась, потом взяла деньги и рассказала все, что ей было известно.

— Если вы так любопытствуете, сударыня, — проговорила она в заключение, — я могу тихонько пробраться в его комнату и посмотреть, лежит ли он у себя в постели или нет.

Получив согласие Софьи, она отправилась на разведки и вернулась с отрицательным ответом.

Софья вся затрепетала и побледнела. Миссис Гонора умоляла ее успокоиться и не думать больше о таком недостойном человеке.

— Простите, сударыня, — сказала Сусанна, — надеюсь, вопрос мой не оскорбит вашу милость: не будете ли вы, ваша милость, мисс Софья Вестерн?

— Откуда вы можете знать меня? — удивилась Софья.

— Да вот мужчина на кухне, о котором говорила эта дама, вечером рассказывал про вас. Но я надеюсь, сударыня, вы на меня не сердитесь?

— Право, голубушка, не сержусь, — отвечала Софья, — только, пожалуйста, расскажите мне все, а я в долгу не останусь.

— Так вот, сударыня, — продолжала Сусанна, — этот мужчина рассказывал всем нам на кухне, что мисс Софья Вестерн… уж, право, не знаю, как и выговорить…

Тут она замолчала, но, поощренная Софьей и настойчиво понуждаемая миссис Гонорой, продолжала:

— Он рассказывал нам, сударыня, — хотя, понятно, все это ложь, — будто ваша милость умирает от любви к молодому сквайру и что сквайр идет на войну, чтобы отделаться от вас. Слушая его, я подумала: какой обманщик! Покинуть такую нарядную, богатую, красивую даму, как вы, из-за самой простой женщины, — ведь она самая простая женщина, да еще вдобавок чужая жена, — ей-богу, это странно, ну прямо неестественно.

Софья дала Сусанне третью гинею и, сказав, что она может положиться на ее дружбу, если не будет болтать о случившемся и никому не сообщит ее имени, поручила ей приказать форейтору немедленно седлать лошадей.

Оставшись наедине с Гонорой, Софья объявила верной своей горничной, что никогда еще не чувствовала себя такой спокойной, как сейчас.

— Теперь я убедилась, — сказала она, — что он не только негодяй, но и низкое, презренное существо. Я готова простить ему все, только не это бесцеремонное разглашение моего имени. Теперь я потеряла к нему всякое уважение. Да, Гонора, теперь я спокойна, совсем, совсем спокойна…

И слезы хлынули из глаз ее неудержимым потоком.

Через несколько минут, которые проведены были Софьей преимущественно в слезах и обращенных к горничной уверениях в совершенном спокойствии, Сусанна возвратилась с докладом, что лошади готовы; как вдруг нашу юную героиню осенила весьма необыкновенная мысль: она пожелала подать мистеру Джонсу такую весть о своем пребывании в гостинице, которая явилась бы для него хоть некоторым наказанием за его провинности, если в нем оставалась еще искра любви к ней.

Читатель благоволит вспомнить о маленькой муфте, которая удостоилась чести быть уже неоднократно упомянутой в настоящей истории. Муфта эта со времени отъезда мистера Джонса была постоянной спутницей Софьи днем и разделяла с ней постель ночью; в эту самую минуту муфта была у нее на руке, откуда Софья сорвала ее с крайним негодованием и, написав на клочке бумаги свое имя, приколола его к ней булавкой и уговорила Сусанну снести муфту в таком виде на пустую постель мистера Джонса, а если бы он ее не заметил, то постараться положить таким образом, чтобы она непременно попалась ему утром на глаза.

Потом, заплатив за съеденное миссис Гонорой по счету, в который включено было и то, что могла бы съесть она сама, Софья села на лошадь и, снова уверив горничную в совершенном своем спокойствии, продолжала путь.

 

Глава VI, описывающая наряду с прочим сметливость Партриджа, исступление Джонса и глупость Фитцпатрика

Был уже шестой час утра и начали вставать и появляться на кухне другие постояльцы, в том числе сержант и кучер; окончательно примирившиеся, они совершили возлияние, или, выражаясь проще, выпили вместе добрую толику.

При этом возлиянии самым замечательным было поведение Партриджа, который, когда сержант предложил тост за здоровье короля Георга, повторил только слово «короля»; большего от него нельзя было добиться, ибо, хотя он шел сражаться против стороны, которой сочувствовал, однако невозможно было заставить его пить за успех дела, которому он не сочувствовал.

Мистер Джонс, вернувшийся тем временем в свою постель (откуда он вернулся, мы просим разрешения не рассказывать), отвлек Партриджа от этого приятного общества. Получив позволение подать свой совет, учитель после торжественного предисловия высказался следующим образом:

— Существует, сэр, старинная и справедливая пословица, что мудрецу случается иногда поучиться у дурака. Поэтому беру на себя смелость посоветовать вам вернуться домой и предоставить эти horrida bella, эти кровопролитные войны людям, которые вынуждены глотать порох за неимением другой еды. Ведь всякому известно, что ваша милость дома ни в чем не нуждается; зачем же в таком случае странствовать по свету?

— Партридж, — сказал Джонс, — ты попросту трус, а потому ступай-ка, братец, домой и больше меня не тревожь.

— Прошу прощения у вашей милости, — взмолился Партридж, — я говорил, имея в виду больше вас, чем себя: что касается меня, то богу известно, как незавидны мои обстоятельства, и я настолько далек от страха, что пистолет, мушкет и всякие такие вещи для меня не больше, чем детский пугач. Каждому из нас суждено когда-нибудь умереть, так не все ли равно, как это случится. Кроме того, я, может быть, и цел останусь, поплатившись только рукой или ногой. Уверяю вас, сэр, никогда в жизни я не испытывал так мало страха; поэтому, если ваша милость решили продолжать путь, то я решил за вами следовать. Но в таком случае позвольте вам высказать мое мнение. Право, для такого большого барина, как вы, совершенно неприлично путешествовать пешком. Здесь в конюшне стоят два или три хороших коня, и хозяин, конечно, со спокойной совестью вам их поверит; но ежели бы у него возникли какие-нибудь сомнения, то я легко найду способ завладеть лошадьми; и допустим даже, дело примет самый худой оборот, — все равно он простит вас, раз вы идете за него сражаться.

Честность Партриджа, можно сказать, равнялась его сметливости — и то и другое сказывалось только в мелочах, — и он никогда не покусился бы на такого рода проделку, если бы не воображал ее совершенно безопасной, ибо был он из числа тех, которые больше считаются с виселицей, чем с пристойностью поступка; а ему казалось, что кражу эту он может совершить без всякого риска: во-первых, он не сомневался, что имени мистера Олверти будет достаточно, чтобы успокоить хозяина, а кроме того, полагал, что они не подвергнутся неприятностям, как бы ни обернулись дела; ведь у Джонса, думал он, найдется довольно друзей на одной стороне, а на другой он, Партридж, встретит защиту у своих друзей.

Убедившись, что Партридж делает это предложение серьезно, мистер Джонс его выбранил, и притом в таких резких выражениях, что брадобрей попытался обратить все в шутку и поспешно перевел разговор на другую тему, заметив, что они попали, видно, в какой-то вертеп и что ему стоило немалого труда помешать двум девкам потревожить его милость среди ночи.

— Эге, — воскликнул он, — да они, никак, все же у вас побывали. Вон на полу муфта одной из них.

Надо сказать, что, вернувшись к себе впотьмах, Джонс не заметил муфту на одеяле и, ложась в постель, скинул ее на пол. Партридж поднял ее и собирался уже положить в карман, но Джонс пожелал ее посмотреть. Муфта была настолько примечательна, что герой наш, наверно, припомнил бы ее и без приложенного объяснения. Но ему не пришлось напрягать память, потому что с первого же взгляда он заметил приколотую бумажку и прочел на ней: «Софья Вестерн». Мгновенно глаза его помутились, и он вне себя воскликнул:

— Боже мой! Каким образом попала сюда эта муфта?

— Мне это известно не больше, чем вашей милости, — отвечал Партридж, но я видел ее на руке одной из женщин, которые вас потревожили бы, если бы я им не помешал.

— Где же они? — вскричал Джонс, соскочив с постели и хватая одежду.

— Да, пожалуй, сейчас уже за много миль отсюда, — отвечал Партридж.

После дальнейших расспросов Джонс окончательно убедился, что владелицей муфты была не кто иная, как сама любезная Софья.

Поведение Джонса в эту минуту — мысли его, его вид, его слова, его движения — не поддается никакому описанию. Осыпав Партриджа градом горьких упреков и изругав порядком самого себя, он велел бедняге, совсем растерявшемуся от страха, бежать вниз и во что бы то ни стало нанять лошадей; через несколько минут, кое-как одевшись, он и сам поспешно спустился вниз выполнять только что отданное им распоряжение.

Но, прежде чем рассказывать, что произошло в кухне при появлении Джонса, мы вернемся назад и опишем, что случилось в ней после того, как Партридж покинул ее, вызванный своим господином.

Только что сержант удалился со своим отрядом, как встали и спустились вниз два ирландских джентльмена, жалуясь на беспрерывный шум в гостинице, который всю ночь не давал им сомкнуть глаз.

Карета, которая привезла молодую даму и ее служанку и которую читатель, может быть, принимал до сих пор за ее собственную, на самом деле возвращалась к хозяину и принадлежала мистеру Кингу из Бата, одному из почтеннейших и честнейших содержателей наемных лошадей, кареты которого мы искренне рекомендуем всем нашим читателям, если им случится ехать по этой дороге. Таким образом, они, может быть, будут иметь удовольствие сидеть в той же повозке и с тем же кучером, которые упомянуты в нашей истории.

Кучер, у которого было только два пассажира, прослышав, что мистер Маклаклан едет в Бат, предложил отвезти его туда за самую умеренную плату. Мысль эта внушена ему была сообщением конюха, что лошадь, нанятая мистером Маклакланом в Ворчестере, с большим удовольствием прервала бы свое длинное путешествие и вернулась к своим тамошним приятелям, потому что, по словам конюха, названное животное было скорее о двух, чем о четырех ногах.

Мистер Маклаклан немедленно принял предложение кучера и в то же самое время уговорил друга своего Фитцпатрика занять четвертое место в карете. Кости последнего настолько болели, что этот способ передвижения показался ему приятнее, чем путешествие верхом; а так как он нимало не сомневался в предстоящей встрече в Бате с женой, то рассудил, что маленькая задержка в пути не будет иметь никакого значения.

Маклаклан, который был гораздо проницательнее своего приятеля, узнав, что дама едет из Честера, и сопоставив кое-какие другие подробности, выведанные им у конюха, заподозрил, что это, пожалуй, и есть жена его приятеля. О своем подозрении он тотчас же сообщил Фитцпатрику, которому такая мысль не приходила в голову. Правду сказать, он был из тех людей, которых природа фабрикует чересчур поспешно, так что второпях забывает вложить им в голову мозги.

Люди эти похожи на плохих охотничьих собак, которые сами никогда не заметят, что потеряли след, но стоит только чуткому псу открыть пасть, как они немедленно следуют его примеру и, нисколько не руководясь чутьем, бегут что есть мочи прямехонько вперед. Так и мистер Фитцпатрик: не успел мистер Маклаклан высказать свое предположение, как он мгновенно с ним согласился и помчался прямо наверх, с целью застигнуть врасплох свою жену, не разузнав предварительно, где она находится, но, к несчастью (Фортуна любит играть скверные шутки с теми господами, которые всецело полагаются на ее руководство), ткнулся лбом в несколько дверей и дверных косяков без всякого результата. Более милостива богиня эта была ко мне, подсказав только что примененное сравнение с охотничьими собаками, тем более уместное, что бедную женщину в таких случаях можно справедливо сравнить с затравленным зайцем. Подобно этому маленькому жалкому зверьку, она настороженно прислушивается к голосу своего преследователя; подобно ему, в трепете убегает, заслышав страшный голос; и, подобно ему, под конец обыкновенно настигается и умерщвляется.

В данном случае этого, однако, не случилось, ибо после долгих и бесплодных поисков мистер Фитцпатрик вернулся в кухню, куда в это время, точно и впрямь дело было на охоте, входил новый приезжий с улюлюканьем, каким поощряют собак, когда они потеряли след. Он только что соскочил с лошади и был окружен многочисленной свитой.

Здесь, читатель, может быть, необходимо познакомить тебя с некоторыми событиями; если они тебе уже известны — значит, ты умнее, чем я предполагал. Осведомление это ты получишь в следующей главе.

 

Глава VII, в которой доводится до конца изложение приключений в эптонской гостинице

Скажем прежде всего, что этот только что прибывший джентльмен был не кто иной, как сам сквайр Вестерн, который явился сюда в погоне за дочерью; и поспей он двумя часами раньше, то застал бы не только дочь, но и племянницу в придачу, ибо ею и была жена мистера Фитцпатрика, который пять лет тому назад похитил ее из-под надзора премудрой леди Вестерн.

Супруга мистера Фитцпатрика уехала из гостиницы в одно время с Софьей: разбуженная голосом мужа, она велела позвать хозяйку и, узнав, в чем дело, упросила ее за неслыханную цену достать лошадей. Так могущественны были деньги в этом заведении, что хотя хозяйка выгнала бы вон свою служанку, обозвав ее продажной тварью, если бы знала столько, сколько знает читатель, однако сама оказалась не более стойкой против подкупа, чем бедная Сусанна.

Мистер Вестерн не знал своего племянника, да если бы и знал, то не обратил бы на него ни малейшего внимания, так как брак этот был тайным, а следовательно, по мнению почтенного сквайра, противоестественным, и с момента его совершения он отвернулся от бедной женщины, которой было тогда не более восемнадцати лет; он смотрел на нее с тех пор как на чудовище и запретил произносить ее имя в своем присутствии.

В кухне царило всеобщее смятение: Вестерн возбужденно расспрашивал о своей дочери, а Фитцпатрик о своей жене, когда туда вошел Джонс с злополучной муфтой в руке.

Едва только Вестерн увидел Джонса, как тотчас же огласил комнату тем звучным возгласом, какой издают охотники, завидя дичь. Подбежав к нему и схватив его за руку, он закричал:

— Лис попался, — об заклад бьюсь, что и лисичка недалеко! Беспорядочную беседу, продолжавшуюся после этого в течение нескольких минут, было бы трудно передать, потому что все говорили разом, и притом каждый свое, да она бы и не доставила читателю никакого удовольствия.

Высвободившись наконец от мистера Вестерна с помощью находившихся в комнате людей, герой наш торжественно объявил, что решительно ничего не знает о даме, которую разыскивают. Но тут выступил священник Сапл и сказал:

— Нелепо отпираться: ведь доказательство преступления у тебя в руках. Я утверждаю и готов подкрепить слова свои клятвой, что муфта, которую ты держишь, принадлежит мисс Софье! последние дни я часто видел ее с этой муфтой.

— Муфта моей дочери! — в бешенстве закричал сквайр. — У него муфта моей дочери! Будьте свидетелями, что он пойман с поличным! Сию минуту я веду его к мировому судье. Где дочь моя, мерзавец?

— Прошу вас успокоиться, сэр, — отвечал Джонс. — Муфта, я признаю, принадлежит вашей дочери, но, клянусь честью, вашу дочь я не видел.

При этих словах Вестерн потерял всякое терпение и от бешенства лишился членораздельной речи.

Кто-то из слуг сказал Фитцпатрику, что это мистер Вестерн. Тогда почтенный ирландец, вообразив, что ему представляется отличный случай оказать своему дяде услугу и тем, может быть, снискать его благосклонность, подошел к Джонсу и воскликнул:

— Право, сэр, постыдились бы вы отрицать на моих глазах, что видели дочь этого джентльмена: ведь вы же знаете, что я застал вас вместе с ней в постели.

Затем, обратись к Вестерну, он предложил немедленно отвести его в ту комнату, где остановилась его дочь; предложение было принято, и Фитцпатрик, сквайр и священник, вместе с некоторыми другими, направились прямо в комнату миссис Вотерс, куда и ввалились с не меньшим шумом, чем сам мистер Фитцпатрик незадолго до этого.

Бедная женщина пробудилась от сна в изумлении и ужасе и увидела у своей постели рожу, владельца которой с полным основанием могла принять за выходца из Бедлама: так дико перекосилось от гнева лицо мистера Вестерна! Но, рассмотрев даму, сквайр отшатнулся, ясно показав жестами, прежде даже, чем успел раскрыть рот, что это не та, которую он ищет.

Женщины ценят свое доброе имя гораздо выше самой жизни, так что хотя последняя, по-видимому, подвергалась теперь большей опасности, чем незадолго до этого, однако миссис Вотерс, увидев, что за честь свою она может быть спокойна, завизжала далеко не так пронзительно, как в прошлый раз. Тем не менее, оставшись одна, она оставила всякую мысль о продолжении сна и, имея достаточно оснований быть недовольной своим помещением, принялась поспешно одеваться.

Тем временем мистер Вестерн продолжал обшаривать дом, но с таким же малым успехом, как и при вторжении к бедной миссис Вотерс. Разочарованный, вернулся он в кухню, где слуги его стерегли Джонса.

Эта неистовая кутерьма подняла на ноги всех постояльцев гостиницы, хотя еще едва светало. В числе разбуженных был один степенный джентльмен, имевший честь состоять мировым судьей Ворчестерского графства. Как только мистер Вестерн об этом узнал, так тотчас обратился к нему с жалобой. Судья отказался от исполнения своей обязанности, заявив, что с ним нет ни письмоводителя, ни книги законов и что он не может держать в голове все постановления касательно похищения дочерей и тому подобного.

Тогда мистер Фитцпатрик выступил с предложением своих услуг, объявив присутствующим, что он получил юридическое образование. (Действительно, Фитцпатрик три года был писцом у одного стряпчего в Северной Ирландии, после чего, предпочтя более благородное поприще, покинул своего патрона, переправился в Англию и занялся профессией, не требующей никакой выучки, а именно: профессией джентльмена, в которой и преуспел, как было уже отчасти рассказано.)

Мистер Фитцпатрик объявил, что закон касательно дочерей к данному случаю не относится: что кража муфты есть, несомненно, тяжкое преступление и что нахождение предмета у обвиняемого служит вполне достаточной уликой.

Судья, ободренный столь ученым помощником и неотступными просьбами сквайра, согласился наконец воссесть на карульное кресло, после чего, обозрев муфту, которую Джонс еще держал в руках, и выслушав клятвенное утверждение священника, что это собственность мистера Вестерна, предложил мистеру Фитцпатрику написать приказ об аресте, заявив, что подпишет его.

Тогда Джонс попросил слова и в конце концов, хоть и не без труда, получил его. Он привлек в качестве свидетеля мистера Партриджа, показавшего, что муфта им найдена; но еще важнее были показания Сусанны, которая объявила, что Софья сама дала ей муфту и велела отнести ее в комнату мистера Джонса, где он и нашел ее.

Природная ли любовь к справедливости или необыкновенно привлекательная наружность Джонса побудили Сусанну открыть истину — не берусь решить, только следствием ее показания было то, что судья, откинувшись на спинку кресла, объявил, что все говорит теперь так же очевидно в пользу подсудимого, как раньше говорило против него, с чем согласился и священник, сказав: «Да сохранит меня господь быть орудием заточения невинного в темницу». После этого судья встал, вынес подсудимому оправдательный приговор и закрыл заседание.

Мистер Вестерн, крепко обругав всех присутствующих, велел немедленно подать лошадей и помчался в погоню за дочерью, не обратив ни малейшего внимания на своего племянника Фитцпатрика и не удостоив ответом его притязание на родство, несмотря на все услуги, только что полученные от этого джентльмена. Мало того: Вестерн был так возбужден, что второпях позабыл, к счастью, потребовать у Джонса муфту, — к счастью, говорю я, потому что герой наш скорее умер бы на месте, чем расстался со своим сокровищем.

Джонс, расплатившись по счету, тоже отправился с другом Партриджем за своей милой Софьей, решив теперь не прекращать поисков, пока не найдет ее. Он не в силах был заставить себя даже проститься с миссис Вотерс; самая мысль о ней сделалась ему ненавистна, потому что дама эта, хоть и ненамеренно, помешала счастливейшему свиданию его с Софьей, которой он теперь клялся в вечной верности.

Что же касается миссис Вотерс, то она воспользовалась каретой, возвращавшейся в Бат, куда отправилась в обществе двух ирландских джентльменов, надев платье, любезно ссуженное ей хозяйкой, которая, в награду за одолжение, удовольствовалась самой малостью, а именно: взяла за него двойную цену. Дорогой бывшая спутница Джонса совершенно примирилась с мистером Фитцпатриком, мужчиной очень недурным собой, и приложила все старания, чтобы утешить его в разлуке с женой.

Так кончилось множество странных приключений, постигших мистера Джонса в эптонской гостинице, где до сих пор еще говорят о красоте и приветливом обращении милой Софьи и называют ее сомерсетширским ангелом.

 

Глава VIII, в которой история возвращается вспять

Прежде чем продолжать нашу историю, уместно будет оглянуться немного назад, с целью объяснить необыкновенное появление Софьи и отца ее в гостинице города Эптона.

Читатель благоволит вспомнить, что мы покинули Софью в девятой главе седьмой книги нашей истории, когда, после долгой борьбы между любовью и долгом, она, как это обыкновенно бывает, отдала предпочтение первой.

Борьба эта, как было там показано, возникла вследствие посещения отца, явившегося к дочери, чтобы добиться от нее согласия на брак с Блайфилом, каковое, по его твердому убеждению, она и дала, заявив, что не должна и не может ослушаться ни одного отцовского приказания.

После этого посещения сквайр приступил к своей вечерней попойке, вне себя от радости по случаю успеха у дочери; будучи в очень общительном расположении духа и желая, чтобы и другие разделили его счастье, он распорядился не жалеть пива на кухне, так что к одиннадцати часам вечера в доме не было ни одного трезвого, за исключением миссис Вестерн и очаровательной Софьи.

Рано утром отправлен был гонец к мистеру Блайфилу с приглашением; сквайр, правда, считал этого джентльмена гораздо менее осведомленным, чем то было в действительности, относительно первоначального отвращения к нему дочери, однако, зная, что Блайфил не получил еще от нее согласия, нетерпеливо желал сообщить о нем жениху, вполне уверенный, что невеста подтвердит его собственными устами. Что же касается свадьбы, то еще накануне вечером мужчины порешили сыграть ее через день.

Завтрак подан был в гостиной, где находился мистер Блайфил, а также сквайр и сестра его; ведено было позвать Софью.

О Шекспир, если бы владел я пером твоим! О Хогарт, если бы владел я твоей кистью! Я нарисовал бы тогда портрет несчастного слуги, который, с бледным лицом, с обезумевшим взором, щелкая зубами и трясясь всем телом,

(Точь-в-точь таков, весь бледен, без дыханья, С потухшим взором, удручен, гонец Отдернул полог и средь ночи крикнуть Хотел Приаму, что в огне пол-Трон),

вошел в комнату и доложил… что мисс Софью не могут найти.

— Не могут найти! — загремел сквайр, срываясь с места. — Проклятие! К черту! Гром и молния! Где, когда, как, что такое? Не могут найти! Где?

— Полно, братец, — проговорила миссис Вестерн с истинно дипломатическим хладнокровием. — Вечно вы выходите из себя по пустякам. Племянница, я полагаю, вышла в сад погулять. Положительно, вы стали так безрассудны, что с вами невозможно жить в одном доме.

— Ах, вот что, — отвечал сквайр, успокоившись с такой же быстротой, с какой потерял самообладание. — Если все дело в этом, то беда невелика. Но, ей-богу, мне почудилось недоброе, когда этот болван сказал, что ее не могут найти. — И он, с облегчением усевшись в кресло, приказал позвонить в садовый колокол.

Нельзя представить себе двух человек, столь диаметрально противоположных друг другу во всех отношениях, как мистер Вестерн и сестра его: если брат не отличался дальновидностью, но был необыкновенно проницателен насчет того, что случилось у него под носом, то сестра вечно заглядывала вперед, хотя далеко не могла похвастаться прозорливостью по части вещей, происходивших на ее глазах. Примеры того и другого читатель наблюдал уже не раз; и действительно, противоположные дарования этой парочки были исключительны: если сестра часто предвидела такое, чего потом никогда не случалось, то брат сплошь и рядом видел гораздо больше, чем было на самом деле.

В данном случае, однако, он не ошибся. Из сада, как раньше из спальни, пришли с донесением, что мисс Софью не могут найти.

Сквайр сам выбежал из дому и принялся звать Софью таким же зычными раскатистым голосом, каким некогда Геракл звал Гиласа; и подобно тому, как прибрежное эхо, по словам поэта, повторяло имя прекрасного юноши, — так дом, сад и все окрестные поля огласились именем Софьи, выкликаемые грубым басом мужчин и пронзительным фальцетом женщин, причем эхо с таким удовольствием повторяло сладостный звук, что если действительно есть такое существо, то уж не обманул ли нас Овидий насчет его пола.

Долгое время царила неразбериха. Наконец сквайр, порядком истощив свои легкие, вернулся в гостиную, где нашел миссис Вестерн и мистера Блайфила; с выражением крайнего уныния на лице сквайр бросился в кресло.

Тогда миссис Вестерн обратилась к нему со следующим утешением:

— Братец, я очень огорчена случившимся и поведением моей племянницы, совершенно неприличным для нашей семьи; но все это ваших рук дело, и вы должны пенять только на себя. Вы знаете, что все ее воспитание шло вразрез с моими советами, и теперь видите последствия. Не доказывала ли я вам тысячу раз, что вы даете племяннице слишком много воли! Но мне, вы знаете, так и не удалось убедить вас; а когда я положила столько трудов на то, чтобы с корнем вырвать ее своенравные понятия и исправить ошибочную вашу политику, вы знаете, ее отмени отняли, — так что я не несу никакой ответственности. Если бы заботы о ее воспитании были всецело доверены мне, то происшествие, подобное сегодняшнему, никогда бы не случилось; таким образом, вы должны утешаться мыслью, что все это ваших рук дело. В самом деле, чего же можно было ожидать от такого потворства…

— Тьфу, пропасть! — не выдержал сквайр. — Вы хоть кого взбесите, сестра. Я ей потворствовал… Я давал ей волю… Не дальше как вчера вечером я пригрозил, что запру ее в комнате и посажу на хлеб и воду, если она не послушается. Вы способны вывести из терпения самого Нова.

— Слыхано ли что-нибудь подобное! — возмутилась миссис Вестерн. Братец, не будь у меня терпения пятидесяти Иовов, вы заставили бы меня забыть всякие приличие и пристойность. Зачем вы вздумали вмешиваться? Не просила ли я вас, не умоляла ли предоставить все это дело мне? Одним вашим неудачным маневром вы разрушили все мои стратегические операции. Какой человек в здравом уме стал бы раздражать дочь подобными угрозами? Сколько раз говорила я вам, что с английскими женщинами нельзя обращаться так, как с рабынями-черкешенками. Мы находимся под покровительством света; нас можно покорить только деликатностью, а грубостью, застращиваньем и побоями от нас послушания не добьешься. Салический закон у нас, слава богу, не имеет силы. Грубость вашего обращения, братец, не перенесет ни одна женщина, кроме меня. Я ничуть не удивлена, что племянница решилась на этот шаг вследствие ваших угроз и запугиванья; и, сказать по совести, думаю, что свет не осудит ее за этот поступок. Еще раз повторяю вам, братец: вы должны утешаться мыслью, что сами виноваты во всем. Сколько раз я вам советовала…

Тут Вестерн шумно сорвался с места и, пустив два или три страшных проклятия, выбежал из комнаты.

После его ухода миссис Вестерн выразила свое раздражение еще более резко (если это возможно), чем в его присутствии; в свидетели правоты своей она призвала мистера Блайфила, который с большой предупредительностью совершенно согласился с ней, однако извинил недостатки мистера Вестерна, «потому что, — сказал он, — на них надо смотреть как на следствие неумеренной отцовской любви, которую позволительно назвать милой слабостью».

— Тем более они непростительны, — возразила миссис Вестерн. — Ведь он губит своей любовью родную дочь!

С чем Блайфил немедленно согласился.

После этого миссис Вестерн выразила мистеру Блайфилу свое крайнее сожаление по поводу приема, оказанного ему семейством, которому он намеревался сделать такую честь. По этому поводу она подвергла суровому осуждению безрассудство племянницы, но в заключение возложила всю вину на отца, который, по ее словам, заслуживал особенного порицания за то, что зашел так далеко, не удостоверившись как следует насчет истинных чувств дочери.

— Впрочем, — сказала она, — он всегда отличался буйным и своевольным характером, и я с трудом могу простить себе, что потеряла столько времени, пытаясь его урезонить.

После длинной беседы в таком же роде, подробный пересказ которой вряд ли особенно занял бы читателя, мистер Блайфил откланялся и вернулся домой, не слишком довольный постигшей его неудачей; впрочем, философия, перенятая им от Сквейра, и религиозные убеждения, насажденные в него Твакомом, наряду с кой-чем еще, помогли ему перенести эти неприятности несколько легче, чем их перенес бы более пылкий влюбленный.

 

Глава IX

Бегство Софьи

Пора теперь вернуться к Софье; если читатель любит ее хоть наполовину столько, сколько я, то он порадуется ее освобождению из лап пылкого папаши и чересчур холодного поклонника.

Двенадцать раз ударил железный счетчик времени по звучному металлу, вызывая привидения из могил и приглашая их начать ночной обход… Говоря попросту, пробило полночь, и все в доме, как мы сказали, погружены были в опьянение и в сон, исключая только миссис Вестерн, углубившейся в чтение политической брошюры, да нашей героини, которая беззвучно спустилась по лестнице, отомкнула одну из наружных дверей и поспешно устремилась к условленному месту.

Невзирая на множество милых уловок, применяемых иногда дамами, чтобы выказать страх свой по каждому пустячному поводу (уловок столь же разнообразных, как и те, к которым прибегает другой пол, чтобы всячески страх этот скрыть), в женщине, несомненно, есть то мужество, которое ей не только прилично, но часто и необходимо иметь для исполнения своих обязанностей. В самом деле, мысль о жестокости, а не о храбрости — вот единственно, что противоречит представлению о женском характере. Можно ли читать историю справедливо прославленной Аррии, не составив себе высокого понятия как о ее кротости и нежности, так и о мужестве? В то же время многие женщины, которые визжат при виде мыши или крысы, способны, может быть, отравить мужа или, что еще хуже, довести его до того, что он сам отравится.

При всей кротости, свойственной женщине, Софья обладала также отвагой, подобающей прекрасному полу. Поэтому, придя в назначенное место и увидя вместо своей горничной, как было условлено, незнакомого мужчину верхом, направившегося прямо к ней, она не завизжала и не упала в обморок; правда, пульс ее забился учащеннее, чем обыкновенно, потому что первыми ее чувствами были удивление и испуг, но они рассеялись почти так же быстро, как появились, когда мужчина, сняв шляпу, спросил ее очень почтительно: «Не рассчитывала ли ее милость встретить здесь другую даму?» — и сообщил, что ему поручено проводить ее к этой даме.

У Софьи не было оснований заподозрить здесь какой-нибудь подвох, она поэтому без колебаний села позади всадника, и тот благополучно доставил ее в город, расположенный милях в пяти, где героиня наша с удовольствием нашла почтенную миссис Гонору. Так как самая душа горничной облекалась в те самые одежды, в которые она облекала свое тело, то Гонора ни за что не могла решиться выпустить их из поля своего зрения; поэтому она осталась стеречь их самолично, а за госпожой отрядила упомянутого выше мужчину, снабдив его необходимыми указаниями.

Госпожа и служанка принялись теперь совещаться, какую им избрать дорогу, чтобы не попасть в руки мистера Вестерна, будучи уверены, что через несколько часов он пошлет за ними погоню. Лондонская дорога настолько прельщала Гонору, что она непременно желала отправиться прямо по ней; ведь отсутствие Софьи, говорила она, не может быть обнаружено раньше восьми или девяти часов утра, и, значит, преследователи не догонят ее, хотя бы даже знали, по какой дороге она поехала. Но Софья ставила на карту слишком много, чтобы отважиться на малейший риск; она не смела также слишком полагаться на свое нежное сложение в состязании, исход которого всецело зависел от быстроты, — поэтому она решила проехать, по крайней мере, двадцать или тридцать миль проселком и только тогда свернуть на большую лондонскую дорогу. Она наняла лошадей, уговорившись сделать двадцать миль по одному направлению, но собираясь на самом деле ехать по-другому, и отправилась в путь с тем же самым проводником, на лошади которого приехала из отцовского дома; только теперь за спиной проводника помещалась вместо Софьи поклажа более тяжелая и гораздо менее приятная, а именно: громоздкий сундук, доверху набитый нарядами, с помощью которых прекрасная Гонора надеялась одержать множество побед и в заключение создать себе положение в Лондоне.

Не отъехали они и двухсот шагов от гостиницы по лондонской дороге, как Софья приблизилась к проводнику и голосом, более медовым, чем был голос самого Платона, хотя уста его были, говорят, пчелиным ульем, попросила парня на первом же перекрестке повернуть на Бристоль.

Читатель, я не суеверен и не слишком верю в нынешние чудеса. Я отнюдь не выдаю следующего происшествия за достоверную истину, потому что мне самому оно кажется почти невероятным, но добросовестность историка обязывает меня передать то, что утверждают очевидцы. Итак, лошадь, на которой ехал проводник, была, говорят, так очарована голосом Софьи, что остановилась как вкопанная и не изъявляла желания двигаться дальше.

Впрочем, происшествие это, может быть, действительно случилось, но чудесного в нем меньше, чем рассказывают, потому что оно может быть объяснено самым естественным образом: так как проводник ослабил в ту минуту нажим своего ошпоренного правого каблука (а он, подобно Гудибрасу, носил одну только шпору), то более чем вероятно, что упущение это само по себе могло побудить коня остановиться, тем более что последнее вообще случалось с ним довольно часто.

Но если голос Софьи и впрямь произвел действие на лошадь, то всадник остался к нему довольно бесчувственным: он грубовато отвечал, что хозяин приказал ему ехать другой дорогой и что он потеряет место, если поедет не туда, куда ему приказано.

Видя, что все ее уговоры напрасны, Софья придала своему голосу неотразимые чары — чары, которые, согласно пословице, старую кобылу с места снимают и в рысь поднимают и которым в наше время приписывают такую же неотразимую силу, какую древние приписывали ораторскому красноречию. Короче говоря, она обещала наградить его свыше всяких ожиданий.

Парень остался не вовсе глух к этим посулам, но ему не нравилась их неопределенность; правда, слова этого он, может быть, отродясь не слыхивал, однако именно оно выражало его чувства. Он сказал, что господа не входят в положение бедных людей и что намедни его чуть было не прогнали за то, что он свез проселком одного джентльмена от сквайра Олверти и тот не наградил его, как следовало.

— Какого джентльмена? — возбужденно проговорила Софья.

— Джентльмена от сквайра Олверти, — повторил парень, — сын сквайра, так, кажись, называют его.

— Куда? По какой дороге он поехал? — продолжала расспрашивать Софья.

— Да в сторону Бристоля, миль за двадцать отсюда, — отвечал парень.

— Вези меня в это место, — сказала Софья, — и я дам тебе гинею, и даже две, если одной будет мало.

— Да уж, по совести, двух стоит, — сказал парень. — Ведь посудите, ваша милость, какой опасности я подвергаюсь. Однако ж если ваша милость обещает мне две гинеи — так куда ни шло. Оно, конечно, не годится хозяйских лошадей гонять; одно утешение, если мне откажут от места: две гинеи будут.

Сделка была заключена, парень повернул на бристольскую дорогу, и Софья пустилась в погоню за Джонсом, не обращая внимания на протесты миссис Гоноры, которой гораздо больше хотелось видеть Лондон, чем мистера Джонса. Надо сказать, что в разговорах с госпожой она недружелюбно отзывалась о Джонсе, потому что он был виновен в несоблюдении некоторой денежной учтивости, каковая, по обычаю, полагается камеристкам во всех любовных делах, особливо же в секретных. Объясняем мы это скорее его беззаботностью, чем недостатком щедрости; но Гонора, возможно, держалась другого мнения. Во всяком случае, она его за это жестоко возненавидела и решила при каждом удобном случае пакостить ему перед своей госпожой. Ей было поэтому очень не по нутру ехать в тот самый город и в ту самую гостиницу, куда отправился Джонс; и еще больше не по нутру-натолкнуться на того же самого проводника, который вдобавок еще сделал Софье нечаянное открытие.

Путники наши на рассвете прибыли в Гамбрук, где Гонора получила очень ей нежелательное поручение: выведать, по какой дороге поехал Джонс. Об этом, правда, мог бы сообщить им проводник, но Софья, не знаю почему, его не спросила.

После того как миссис Гонора доложила сведения, полученные от трактирщика, Софья с большим трудом раздобыла плохоньких лошадей, которые доставили ее в ту гостиницу, где Джонс задержался скорее вследствие несчастной встречи с хирургом, чем вследствие контузии в голову.

Здесь Гонора, которой снова поручено было произвести разведки, обратилась к хозяйке и описала ей наружность мистера Джонса, а та, как женщина сметливая, сразу почуяла, чем дело пахнет. Поэтому, когда Софья вошла в комнату, хозяйка, вместо того чтобы отвечать служанке, обратилась прямо к госпоже со следующей речью:

— Господи, боже мой! Ну кто бы мог подумать! Прелестнейшая парочка, какую только глаза видели! Ей-ей, сударыня, нет ничего удивительного, что сквайр так увивается вокруг вашей милости. Он сказал мне, что вы прекраснейшая леди на свете, и, право же, не солгал. Дай бог ему добра, бедняжке. Уж как мне его жалко было, когда он обнимал подушку и называл ее своей милой мисс Софьей. Уж как я его увещевала не идти на войну, говорила, что довольно людей, которые только и годятся на то, чтобы их убили, и которых не любят такие красавицы.

— Должно быть, хозяюшка не в своем уме, — заметила Софья.

— И полно! — воскликнула хозяйка. — Какая я сумасшедшая! Ужели ваша милость думает, что я ничего не знаю? Уверяю вас, он мне все рассказал.

— Какой наглец посмел вам говорить о моей госпоже? — вмешалась Гонора.

— Ничуть не наглец, — возразила хозяйка, — а тот самый молодой джентльмен, о котором вы меня расспрашивали: такой красавец и любит Софью Вестерн всей душой.

— Любит мою госпожу! Так знайте же, любезная, что этот орешек ему не по зубам.

— Замолчи, Гонора. — перебила ее Софья, — не сердись на эту любезную женщину: она не думает обижать меня.

— Боже меня сохрани, и в мыслях у меня этого не было, — отвечала хозяйка, ободренная ласковым тоном Софьи, и пустилась затем в длинный рассказ, слишком скучный, чтобы его передавать здесь; некоторые места в нем были немного обидны для Софьи и глубоко возмутили ее горничную, так что, оставшись наедине с госпожой, Гонора воспользовалась этим случаем, чтобы очернить в глазах Софьи бедного Джонса, назвав его презреннейшим человеком, который не может любить леди, если треплет этак по кабакам ее имя.

Однако поведение Джонса не представилось Софье в таком невыгодном свете, и она была, пожалуй, скорее польщена бурными проявлениями его любви (которые хозяйка еще преувеличила, как и все прочие обстоятельства), чем оскорблена остальными подробностями; она приписала все несдержанности, или, вернее, исступлению страсти Джонса и его открытой душе.

Однако случай этот, впоследствии оживленный в ее памяти Гонорой и представленный в самых мрачных красках, немало способствовал тому, что Софья поверила несчастным происшествиям в Эптоне, сильно преувеличив их значение, и помог горничной в ее стараниях заставить свою госпожу уехать из этой гостиницы, не повидавшись с Джонсом.

Хозяйка, узнав, что Софья намерена только подождать, покуда будут готовы лошади, и что ей не надо ни еды, ни питья, скоро удалилась; тогда Гонора принялась журить госпожу свою (позволяя себе большие вольности) и произнесла длинную речь, в которой напомнила о ее намерении ехать в Лондон и сделала немало намеков насчет того, как неприлично девушке гоняться за молодым человеком, заключила она горячим увещанием:

— Ради бога, сударыня, подумайте, что вы собираетесь делать и куда направляетесь!

Такие слова, обращенные к даме, проехавшей уже около сорока миль верхом, притом в не слишком приятное время года, могут показаться довольно нелепыми. Позволительно предположить, что дама эта достаточно все взвесила и приняла твердое решение; мало того, миссис Гонора, судя по высказанным ею намекам, так и думала. Я не сомневаюсь, что мнение это разделяют и многие читатели, которые, я уверен, давно уже определили свою точку зрения насчет намерений нашей героини и бесповоротно ее осудили, как беспутную девицу.

Но в действительности дело обстояло иначе. С недавнего времени Софья металась между надеждой и страхом, между долгом и дочерней любовью, между ненавистью к Блайфилу и состраданием и (отчего не сказать правду?) любовью к Джонсу, разгоревшейся ярким пламенем благодаря поведению отца, тетки и других, в особенности же самого Джонса; так что мысли ее были в том смятенном состоянии, когда мы поистине не сознаем, что делаем и куда идем, или, вернее, глубоко равнодушны к последствиям наших поступков.

Осторожный и благоразумный совет горничной побудил ее, однако, рассуждать более трезво; в конце концов она решила ехать в Глостер, а оттуда направиться прямо в Лондон.

Но, к несчастью, в нескольких милях от этого города она встретилась с тем самым кляузником, который, как было рассказано выше, обедал там с мистером Джонсом. Субъект этот был хорошо знаком с миссис Гонорой и потому остановился и заговорил с ней; Софья почти не обратила на него внимания и только спросила, кто это.

Но по приезде в Глостер, получив от Гоноры более подробные сведения об этом человеке и узнав, с какой быстротой привык он путешествовать, чем (как выше было замечено), по преимуществу, и был известен, припомнив также, что миссис Гонора ему сообщила, что они едут в Глостер, Софья начала опасаться, как бы отец ее не напал с помощью этого человека на след ее, ведущий к этому городу. Ей показалось, что отец непременно ее догонит, если она из Глостера направится в Лондон, поэтому она переменила свое решение и, наняв лошадей на неделю, чтобы ехать в направлении, по которому она ехать не предполагала, снова пустилась в путь после короткого отдыха, вопреки желанию и настойчивым просьбам своей горничной и не менее горячим увещаниям миссис Вайтфильд, которая из учтивости, а может быть по доброте своей (у бедной девушки был очень утомленный вид), усердно уговаривала ее переночевать в Глостере.

Подкрепившись лишь чашкой чаю и полежав часа два в постели, пока готовили лошадей, Софья часов около одиннадцати вечера решительно покинула заведение миссис Вайтфильд и, направившись по ворчестерской дороге, менее чем через четыре часа прибыла в ту гостиницу, где мы ее видели в последний раз.

Подробно проследив, таким образом, путь нашей героини от ее бегства до прибытия в Эптон, мы в нескольких словах приведем туда же ее отца. Получив первые указания от проводника, доставившего дочь его в Гамбрук, мистер Вестерн уже без труда выследил ее до Глостера, откуда устремился в Эптон, так как узнал, что маршрут этот избран был мистером Джонсом (Партридж, выражаясь языком сквайра, везде оставлял за собой крепкий дух), и нисколько не сомневался, что по той же дороге поехала, или, пользуясь его словами, «дала стрекача», Софья. Надо сказать, что он употребил еще более грубое выражение, которое мы не станем здесь приводить, — его поняли бы одни только охотники на лисиц, но они и сами без труда его отгадают.

 

Книга одиннадцатая, охватывающая около трех дней

 

Глава I

Корка для критиков

Может показаться, что в нашей последней вступительной главе мы обошлись с грозным цехом людей, именуемых критиками, более непринужденно, чем нам приличествует: ведь они требуют от писателей большой угодливости, и это требование обыкновенно удовлетворяется. Поэтому в настоящей главе мы изложим этой высокой корпорации резоны нашего поведения, причем, может статься, представим господ критиков в таком свете, в каком до сих пор еще их не видели.

Слово «критика» происхождения греческого и означает — суд. Отсюда, я полагаю, люди, не понимающие оригинала и знакомые только с переводом, заключили, что оно означает суд в юридическом смысле, зачастую понимая это слово как синоним осуждения.

Я склоняюсь именно к этому мнению, так как значительнейшая часть критиков в последние годы состоит из юристов. Многие из этих господ, отчаявшись, может быть, занять место на скамье в Вестминстер-Холле, расположились на театральных скамьях, где и принялись проявлять свои судейские способности и творить суд, то есть беспощадно осуждать.

Господа эти были бы, вероятно, чрезвычайно польщены, если бы мы ограничились этим сравнением их с одной из самых важных и почетных должностей в государстве, и мы бы так и поступили, если бы искали их расположения; но так как мы намерены обращаться с ними искренне и с прямотой, то должны им напомнить о другом должностном лице судебного ведомства, гораздо низшего ранга, с которым у них тоже есть некоторое отдаленное сходство, поскольку они не только произносят приговор, ной приводят его в исполнение.

Однако нынешних критиков можно с большой справедливостью и верностью представить также и в другом освещении, а именно: как публичных клеветников. Если субъект, сующий нос в дела других с единственной целью открыть чужие промахи и разгласить их всему свету, заслуживает названия клеветника, порочащего репутацию людей, то почему же критика, читающего книги с тем же злобным намерением, нельзя назвать клеветником, порочащим репутацию книг?

Мне кажется, нет более презренного раба порока, общество не порождает более отвратительной гадины, и у дьявола нет гостя, более его достойного и более ему желанного, чем клеветник. Свет, боюсь я, и наполовину не гнушается этого чудовища так, как оно заслуживает; и еще больше боюсь я объяснить причину этой преступной снисходительности к нему; несомненно, однако, что вор по сравнению с клеветником кажется невинным; даже убийца редко может с ним соперничать в отношении тяжести преступления: ведь клевета — оружие более ужасное, чем шпага, так как наносимые ею раны всегда неизлечимы. Один только способ убийства, самый гнусный и подлый из всех, имеет точное сходство с пороком, против которого мы здесь ополчаемся, именно: отравление — способ мести, настолько презренный и отвратительный, что законы наши некогда мудро отличали его от всех других видов убийства особенно строгим наказанием.

Помимо страшного вреда, причиняемого клеветой, и гнусности средств, ею употребляемых, есть и другие обстоятельства, придающие ей еще более отвратительный характер: ведь часто сеется она без всякого повода и почти никогда не сулит клеветнику награды, если исключить те черные, адские души, для которых наградой служит одна мысль о чужой гибели и несчастьях.

Шекспир великолепно обрисовал этот порок, говоря:

Кошель стащить — стащить пустяк, ничто: Был мой — чужим стал раб мильонов; Но, имя доброе мое похитив, Богатым вор не станет, а меж тем Он разорит меня.

Со всем этим, без сомнения, согласится почтенный мой читатель; но многое из сказанного, вероятно, покажется ему слишком суровым в применении к людям, которые клевещут на книги. Так пусть учтено будет, что в обоих случаях клевета имеет источником один и тот же злобный умысел и одинаково не может быть оправдана соблазном. И мы не вправе сказать, что ущерб, причиняемый такой клеветой, ничтожен, если рассматривать книгу как порождение автора, как дитя его мозга.

Читатель, муза которого находится в девственном состоянии, может составить себе лишь весьма несовершенное представление об этом роде родительской любви. Для такого читателя мы можем пародировать нежное восклицание Макдуфа: «Увы, ты не написал ни одной книги». Но автор, муза которого уже рожала, поймет всю патетику этих слов и даже, может быть, прольет слезы (особенно если его любимчика нет уже в живых), когда я расскажу, с каким трудом муза вынашивает свое бремя, с какими муками разрешается от него и, наконец, с какой заботливостью и любовью нежный отец холит своего баловня, пока его не вырастит и не выпустит в свет.

И ни один из видов родительской любви не является менее безотчетным и слепым, ни один так хорошо не согласуется с житейской мудростью. Такие дети по всей справедливости могут быть названы богатством отца, многие из них с истинно сыновней преданностью кормили родителя в преклонные его годы; таким образом, не только заветные чувства, но и материальные интересы писателя могут быть сильно задеты этими клеветниками, ядовитое дыхание которых поражает книгу преждевременной смертью.

Наконец, кто чернит книгу — чернит в то же время ее автора, потому что, как нельзя назвать кого-нибудь ублюдком, не назвав мать его потаскухой, так нельзя сказать о книге: «жалкая сплетня, чудовищная нелепость», не назвав автора ее болваном, что в нравственном смысле хотя и предпочтительней наименования подлец, по в отношении житейских выгод, пожалуй, вреднее.

Как ни смешно все это может показаться иным читателям, однако я не сомневаюсь, найдется немало и таких, которые почувствуют и признают правоту моих слов и даже, пожалуй, подумают, что я рассуждаю об этом предмете недостаточно торжественно, — но, право же, истину можно говорить и с улыбкой на лице. Обесславить книгу из злобы или даже ради шутки — поступок по меньшей мере весьма неблаговидный; и угрюмый, брюзгливый критик справедливо, мне кажется, должен почитаться дурным человеком.

Я постараюсь поэтому в заключительной части настоящей главы охарактеризовать его и показать, какую критику я отвергаю, ибо, надеюсь, никто, кроме разве господ, о которых здесь идет речь, не понял меня так, будто я вообще не допускаю существования компетентных судей литературных произведений или пытаюсь устранить из области литературы кого-нибудь из тех благородных критиков, трудам которых столько обязан ученый мир. К числу их принадлежат Аристотель, Гораций и Лонгин — среди древних, Дасье и Боссю — у французов да, пожалуй, кое-кто у нас; все они обладали должной компетентностью для исполнения судебных обязанностей in foro litterario.

Но, не устанавливая всех качеств, какими должен обладать критик, о чем я говорил в другом месте, я смело могу, мне кажется, протестовать против хулы людей, не читавших осуждаемых ими сочинений. Подобные хулители, высказываются ли они на основании собственных догадок или подозрений или же на основании отзывов и мнения других, справедливо могут быть названы клеветниками, порочащими репутацию осуждаемых ими книг.

Этой характеристики, сдается мне, заслуживают также критики, которые, не указывая определенных недостатков, осуждают все произведение целиком, клеймя его ходячими поносными словами: гадость, глупость, дрянь и тому подобное, особенно эпитетом «низкий» — вовсе неприличным в устах критика, если только он не сиятельная особа.

Далее, пусть даже в произведении действительно обнаружены некоторые погрешности, но если они находятся не в самых существенных его частях и возмещаются большими красотами, то суровый приговор всему произведению единственно на основании некоторых неудачных частностей продиктован скорее злобой клеветника, чем суждением истинного критика. Это прямая противоположность взглядам Горация:

Verum ubi plura nitent in carmine, non ego paucis

Offender maculis, quas aut incuria fudit,

Aut humana parum cavit natura.

Ибо, как говорит Марциал, aliter non fit, Avite, liber — ни одна книга не пишется иначе. Всякая красота в характере, в наружности, а также во всем, что касается человека, должна оцениваться только таким образом. В самом деле, было бы жестоко, если бы произведение вроде этой истории, на сочинение которого ушло несколько тысяч часов, подверглось осуждению оттого, что одна какая-нибудь глава или даже ряд глав могут вызвать вполне справедливые и разумные возражения. Между тем сплошь и рядом суровейший приговор книге основывается только на таких возражениях, которые, если они справедливы (а это бывает не всегда), нисколько не подрывают ее достоинства в целом. Особенно на театральных подмостках отдельное выражение, пришедшееся не по вкусу публике или какому-нибудь критику из публики, наверняка будет освистано, а одна не понравившаяся сцена может провалить всю пьесу. Писать, подчиняясь столь строим требованиям, так же невозможно, как жить согласно правилам желчных ригористов: послушать некоторых критиков и некоторых набожных христиан, так ни один писатель не спасется в этой жизни и ни один человек — в будущей.

 

Глава II

Приключения Софьи после отъезда из Эптона

История наша, перед тем как нам пришлось повернуть назад и проделать путь, совершенный нашей героиней, остановилась на отъезде Софьи и ее горничной из гостиницы; последуем теперь за этой милой девушкой, предоставив ее недостойному возлюбленному оплакивать свою злую судьбу или, вернее, свое дурное поведение.

Софья приказала проводнику ехать проселочными дорогами; они переправились через Северн и находились всего в миле от гостиницы, когда героиня наша, оглянувшись, увидела нескольких всадников, мчавшихся во весь опор. Она очень испугалась и велела проводнику гнать как можно скорее.

Тот повиновался, и они поскакали галопом. Но чем больше они прибавляли ходу, тем жарче их преследовали; и так как у догоняющих лошади были несколько резвее, чем у спасающихся от погони, то в конце концов первые догнали вторых — обстоятельство, счастливое для бедняжки Софьи, которая от страха и усталости почти обессилела; у нее сразу отлегло от сердца, когда раздался женский голос приветствовавший ее в самых ласковых и учтивых выражениях. Отдышавшись, Софья тотчас же отвечала на приветствие столь же учтиво и с большим удовольствием.

Всадники, настигшие Софью и так ее напугавшие, оказались, подобно ей, двумя женщинами с проводником.

Обе кавалькады проехали добрые три мили вместе, не проронив больше ни слова. Наконец наша героиня, почти совсем оправившись от страха (но несколько недоумевая, почему эта дама не отстает от нее, хотя они едут не по большой дороге и уже несколько раз свернули в сторону), обратилась к незнакомке и очень любезно ей сказала, что «она очень счастлива, что они едут вместе». Незнакомка, которая, казалось, только и ожидала, когда с ней заговорят, с готовностью отвечала, «что и она страшно счастлива; что местность эта ей совсем незнакома, и потому, встретив попутчицу, она на радостях решила не отставать от нее, хотя это, может быть, неучтиво, в чем она просит извинения». Дамы обменялись еще несколькими любезностями, потому что миссис Гонора уступила место облаченной в изящную амазонку незнакомке, а сама удалилась в тыл. Но хотя Софья очень любопытствовала узнать, почему эта дама едет теми же окольными дорогами, что и она, и была даже этим немного встревожена, однако робость, или скромность, или иные причины удерживали ее от расспросов.

Незнакомая дама находилась в это время в затруднении, упоминать о котором почти что ниже достоинства историка. На протяжении последней мили ветер не меньше пяти раз срывал с нее шляпу, а она не могла достать ни ленты, ни платка, чтобы подвязать ее под подбородком. Узнав об этом, Софья тотчас же предложила ей платок; но, вынимая его из кармана, она, вероятно, слишком отпустила поводья, потому что лошадь как раз в эту минуту несчастливо оступилась, упала на передние ноги и сбросила свою прекрасную наездницу.

Хотя Софья полетела стремглав на землю, но, к счастью, не ушиблась, и обстоятельства, способствовавшие, может быть, ее падению, пощадили ее стыдливость: проселочная дорога, по которой они теперь ехали, была очень узкая и густо обсажена деревьями, так что луна освещала ее скудно, а в ту минуту она скрылась за облаком, и было почти совсем темно. Благодаря этому скромность молодой девушки, необычайно стыдливой, нисколько не пострадала, как и ее тело, и она снова села на лошадь, поплатившись только легким испугом при падении.

Наступил наконец день в своем ярком блеске, обе дамы, ехавшие бок о бок по выгону, пристально посмотрели друг на дружку, взоры их застыли в неподвижности, лошади в ту же минуту остановились, и обе они заговорили разом, произнеся одинаково радостно, одна: «Софья!», другая: «Гарриет!»

Неожиданная встреча удивила их гораздо больше, чем проницательного читателя, который, наверно, догадался, что незнакомка была не кто иная, как миссис Фитцпатрик, кузина мисс Вестерн: ведь мы упомянули, что она поспешно уехала из гостиницы через несколько минут после Софьи.

Удивление и радость кузин по случаю встречи были так велики (прежде они были большими приятельницами и долго жили вместе у своей тетки Вестерн), что невозможно передать и половины приветствий, которыми они обменялись, перед тем как задать друг дружке весьма естественный вопрос: «Куда ты едешь?»

Первой сделала это наконец миссис Фитцпатрик. Но, несмотря на всю непринужденность и естественность вопроса, Софья затруднилась дать на него определенный ответ; она попросила кузину потерпеть со своим любопытством, пока они приедут в какую-нибудь гостиницу, «до которой, — сказала она, — осталось, я думаю, недалеко; и, поверь, Гарриет, я тоже сгораю от любопытства: ведь мы обе одинаково удивлены».

Замечания, которыми обменивались дамы по дороге, пожалуй, не заслуживают, чтобы их передавать; и, конечно, еще меньше заслуживает этого разговор их горничных, ибо и те начали обмениваться между собою любезностями. Что же касается проводников, то они лишены были удовольствия побеседовать, потому что один из них поместился в авангарде, а другому пришлось замыкать процессию.

Так ехали они несколько часов, пока наездники не выбрались на широкую и хорошо убитую дорогу, которая после поворота направо скоро привела их к прекрасной, заманчивой на вид гостинице, где все они и остановились; но Софья была сильно утомлена: если ей последние пять или шесть миль трудно было держаться в седле, то теперь она была даже не в силах сойти на землю без посторонней помощи. Хозяин, державший ее лошадь, тотчас это заметил и предложил снять ее с седла на руках, а ока слишком поспешно согласилась принять его услугу. Судьба, видно, решила заставить Софью краснеть в этот день, и коварная попытка удалась теперь лучше, чем в первый раз: только что хозяин принял девушку в свои объятия, как ноги его, недавно сильно потрепанные подагрой, подкосились, и он грохнулся наземь, но при этом с большой ловкостью и галантностью успел броситься под свою прелестную ношу, так что все синяки от падения достались только ему; правда, и Софья получила жестокий удар: он был нанесен ее стыдливости широкой насмешливой улыбкой, которую, поднявшись на ноги, она заметила на лицах большинства зрителей. По этой улыбке она догадалась, что с ней случилось; мы не будем, однако, на этом останавливаться в угоду читателям, которые способны смеяться над оскорблением деликатных чувств молодой дамы. Такие приключения никогда не рисовались нам в смешном свете, и мы не постесняемся сказать, что надо иметь весьма извращенное представление о стыдливости красивой молодой женщины, чтобы приносить ее в жертву мелкому удовольствию, доставляемому смехом.

Этот испуг и этот удар в соединении с крайним изнеможением как душевным, так и телесным почти сломили здоровый организм Софьи, и у нее едва хватило сил доплестись до гостиницы, опершись на руку своей горничной. Усевшись наконец, она тотчас спросила стакан воды; но миссис Гонора по-моему, весьма благоразумно — заменила его стаканом вина.

Узнав от миссис Гоноры, что Софья в последние две ночи не ложилась, и видя ее бледность и изнурение, миссис Фитцпатрик стала упрашивать ее соснуть и подкрепить свои силы. Она еще не знала истории Софьи и ее страхов, но если б и знала, все равно дала бы такой же совет, потому что отдых был Софье явно необходим; с другой стороны, проделанный ими длинный путь по проселочным дорогам настолько устранял всякую опасность преследования, что сама она была совершенно спокойна на этот счет.

Софья охотно согласилась последовать совету своей приятельницы, который был горячо поддержан Гонорой. Миссис Фитцпатрик предложила также составить компанию кузине, и Софья с большой готовностью приняла ее предложение.

Как только госпожа легла в постель, горничная приготовилась последовать ее примеру: она принялась всячески извиняться перед камеристкой миссис Фитцпатрик, что оставляет ее одну в таком ужасном месте, как гостиница; но та остановила ее, будучи тоже не прочь соснуть и желая удостоиться чести разделить с нею ложе. Горничная Софьи согласилась уступить ей часть постели, сказав, что это, напротив, для нее большая честь. Так, после многих реверансов и комплиментов горничные пошли спать вместе, как это уже сделали их госпожи.

Хозяин имел обыкновение (подобно всем своим собратьям) подробно расспрашивать у всех кучеров, лакеев, форейторов и других об именах своих постояльцев и о том, какие у них поместья и где они расположены; неудивительно поэтому, что многие странности в поведении наших путешественниц, особенно же то, что они легли спать в такой необычайный час, как десять утра, возбудили в нем любопытство. Вот почему, как только проводники вошли в кухню, он обратился к ним с вопросом, кто такие приезжие дамы и откуда они едут; но проводники хотя и добросовестно рассказали все, что знали, однако очень мало удовлетворили любопытство хозяина — напротив, они скорее разожгли его.

Этот содержатель гостиницы слыл между соседями весьма смышленым малым, считалось, что он видит дальше и глубже всех в приходе, не исключая самого священника. Возможно, что такой репутации немало способствовала его внешность, потому что в лице его было что-то необыкновенно глубокомысленное и многозначительное, особенно когда во рту у него торчала трубка, — а с ней он почти не разлучался. Его манера держать себя тоже сильно укрепляла представление о его мудрости. Вид у него был важный, чтобы не сказать мрачный; когда он говорил, что случалось с ним редко, то делал это всегда не спеша, и хотя суждения его бывали кратки, он то и дело прерывал их разными «гм», «га», «да», «так» и тому подобными вставными частицами; таким образом, несмотря на то что слова его сопровождались некоторыми пояснительными телодвижениями, вроде покачивания головой, кивков или поднятия указательного пальца, он обыкновенно предоставлял своим слушателям понимать больше того, что было им сказано, и даже как бы намекал, что знает гораздо больше, чем счел нужным открыть. Уже одно это обстоятельство может прекрасно объяснить, почему за ним установилась репутация человека глубокомысленного: люди удивительно склонны относиться с почтением к тому, чего они не понимают. Вот тайна, на которой всецело строили успех своих плутней многочисленные обманщики рода человеческого.

Этот тонкий политик, отведя жену в сторону, спросил, что она думает о только что приехавших дамах.

— Что я думаю? — отвечала жена. — Что же мне о них думать?

— А я знаю, что мне думать, — сказал он. — Проводники рассказывают странные вещи. Один уверяет, что приехал из Глостера, а другой — что из Эптона, и ни тот, ни другой, насколько я могу судить, не в состоянии сказать, куда они едут. Но кто же когда-нибудь приезжал сюда из Эптона проселочными дорогами, особенно направляясь в Лондон? А одна из горничных, перед тем как сойти с лошади, спросила: не это ли дорога на Лондон? Вот я и сопоставил все эти обстоятельства, и как ты думаешь, к какому я пришел выводу насчет того, кто они?

— Ну, — отвечала жена, — где же мне отгадать твои открытия!

— Славная девочка, — сказал муж, потрепав ее по подбородку. — Должен признаться, что ты всегда полагалась на мою смышленость в таких вещах. Так можешь быть уверена, — слушай, что я говорю, — можешь быть уверена, что эти дамы из мятежниц, которые, по слухам, сопровождают молодого Кавалера, и поехали окольными путями, чтобы избежать встречи с армией герцога.

— Ей-ей, ты попал в самую точку, муженек! — сказала жена. — Одна из них такая нарядная, что твоя принцесса! Да и всякий, взглянув на нее, скажет, что принцесса… А все-таки, когда я соображаю…

— Когда ты соображаешь! — презрительно перебил ее хозяин гостиницы. Пожалуйста, скажи, что такое ты соображаешь?

— Да то, что она слишком скромна для такой знатной дамы, — ответила жена. — Сам посуди: когда наша Бетти грела ей постель, она все называла ее «милая», да «голубушка», да «душа моя», а когда Бетти предложила снять с нее башмаки и чулки, она не позволила, сказав, что не желает утруждать ее.

— Ну, это ничего не значит, — сказал муж. — Если ты видела, как некоторые знатные дамы держатся грубо и неучтиво с теми, кто ниже их, так неужели ты думаешь, что ни одна из них не умеет обращаться с людьми низкого звания? Мне кажется, я умею отличать людей высшего общества, когда взгляну на них, — как будто умею. Разве она не спросила стакан воды, когда вошла? Женщина другого звания спросила бы рюмку водки, — уж верно, спросила бы? Если это не самая знатная дама, продавай меня, как дурака, и тот, кто купит этакого дурачину, останется в большом накладе. Опять-таки, разве женщина высокого звания поехала бы без лакея, если бы не такой необыкновенный случай?

— Разумеется, муженек! — воскликнула жена. — Ты смыслишь в этих вещах лучше меня, да и во многих других.

— Да, кое-что смыслю, — отвечал трактирщик.

— Ей-ей, — продолжала жена, — так жалостно было глядеть на бедняжку, когда она села на стул; право, я ее от всей души пожалела, словно бы она была простая, бедная женщина. Но что женам делать, муженек? Коли она мятежница, то ты, верно, хочешь выдать ее суду, а она такая кроткая, такая добрая дама; будь она чем хочет, а я не выдержу и разревусь, когда узнаю, что ее повесили или голову ей отрубили.

— Вздор! — воскликнул муж. — Но все-таки не так-то легко решить, что нам делать. Пожалуй, еще раньше, чем она уедет, мы получим известие о сражении; и если Кавалер одержит победу, она может заступиться за нас при дворе и осчастливить нас, коли мы ее не выдадим.

— Да, да, это правда, — согласилась жена, — от души желаю, чтобы это было в ее власти. Право, она такая ласковая и добрая дама; я была бы в отчаянии, если бы с ней случилось что-нибудь нехорошее.

— Ну, заладила! — скривил губы хозяин. — Вечно вы кого-нибудь жалеете. Неужто ты стала бы укрывать мятежников?

— Понятно, не стала бы, — отвечала жена. — А что до ее выдачи, то, будь что будет, никто не посмеет нас бранить: каждый бы на нашем месте сделал то же.

Пока наш политик-хозяин, вполне заслуженно, как мы видим, пользовавшийся между соседями репутацией великого мудреца, занят был обсуждением этого вопроса (мнению жены он уделял мало внимания), пришло известие, что мятежники ускользнули от герцога и выиграли день пути по направлению к Лондону; вскоре после этого приехал один сквайр, известный якобит, и, пожав с радостным видом руку хозяина, проговорил:

— Наша взяла, голубчик. Десять тысяч честных французов высадились в Суффолке. Да здравствует Старая Англия! Десять тысяч французов, дорогой мой! Лечу прямехонько на соединение с ними.

Весть эта определила мнение мудрого трактирщика, и он решил поухаживать за молодой дамой, когда та проснется; он (по его словам) убедился теперь, что это не кто иная, как сама леди Дженни Камерон.

 

Глава III

Очень короткая глава, в которой, однако, есть солнце, луна, звезда и ангел

Солнце (оно появляется ненадолго в это время года) удалилось уже на покой, когда Софья встала, сильно освеженная сном. Отдых был краток, но и его она позволила себе лишь вследствие крайнего утомления; хотя при отъезде из Эптона она сказала своей горничной (а может быть, и сама так думала), что совершенно спокойна, однако же душа ее, несомненно, поражена была болезнью, сопровождающейся всеми беспокойными симптомами лихорадки и тождественной, может быть, с тем недугом, который известен у медиков под названием (если только они вкладывают в него какой-нибудь смысл) лихорадки душевной.

Одновременно с Софьей встала с постели миссис Фитцпатрик и, позвав горничную, тотчас оделась. Она была прехорошенькая и рядом с другой женщиной, а не Софьей, могла бы быть названа красавицей; но когда явилась по собственному почину миссис Гонора (госпожа ни за что не велела бы ее будить) и нарядила нашу героиню, то прелести миссис Фитцпатрик, исполнявшей роль утренней звезды, предвестницы более лучезарного светила, разделили участь этой звезды и совершенно померкли, когда засияло само светило.

Никогда, может быть, Софья не выглядела такой красавицей, как в эту минуту. Поэтому нам не следует осуждать гиперболу служанки гостиницы, которая, засветив огонь, спустилась вниз и клятвенно объявила, что если когда-нибудь являлся на земле ангел, то он сидит сейчас в комнате наверху.

С