Мост над бурной рекой

Флешарова-Мускат Станислава

Увлекательный роман — впервые публикуемой на русском языке писательницы — рассказывает о жизни трех поколений поляков и Польши второй половины нашего века. Бурные события последних предвоенных лет и события начала восьмидесятых годов становятся мостами, соединяющими или разъединяющими людские судьбы.

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

I

— Это Джереми Асман, — шепнула Доминика, когда Лукаш брал у портье ключ от номера.

Через вестибюль, направляясь к лифту, шел седеющий мужчина в потертой на локтях и у карманов замшевой куртке. Они успели вскочить в кабину вслед за ним. Седеющий мужчина нажал кнопку шестого этажа; их номер тоже был на шестом.

— Откуда ты знаешь, что это он? — тихо спросил Лукаш.

В затемненных стеклах очков стоящего напротив мужчины отражалось чуть деформированное лицо Доминики. Разглядывая свое отражение, она вполголоса ответила:

— Сегодня утром, когда он проходил по холлу, я слышала, как две американки говорили о нем… А знаешь, вообще-то, в этой своей затасканной куртке он совсем не похож…

— На кого?

— На себя. На мировую знаменитость и богача. Хотя, конечно, если слава и деньги есть, вовсе не обязательно выставлять их напоказ. А может, только теперь он перестал за собой следить?

— Что значит — «теперь»?

— Американки говорили, что не так давно в автомобильной катастрофе у него погибла жена… Это какой-то рок, — округляя глаза, торопливо объясняла Доминика, — когда он был ребенком, в автомобильной катастрофе где-то в Европе погибли его родители…

— Не хотел бы я стать знаменитостью: все обо мне всё будут знать.

Лифт остановился на шестом этаже. Выходя из кабины, Лукаш на этот раз увидел и свое отражение в темных очках прославленного американского дирижера. Длилось это всего какую-то секунду — Асман тут же свернул в коридор налево. Но если бы вдруг ему вздумалось оглянуться, он увидел бы, что молодые люди смотрят ему вслед с нескрываемым разочарованием.

— Мог хотя бы нам улыбнуться, — буркнула Доминика.

— С какой стати?

— А разве ты не заметил, что люди вообще часто нам улыбаются?

«Тебе, а не нам», — подумал Лукаш. Свернув направо, в коридор, ведущий к их номеру, он пропустил Доминику вперед. В голове мелькнула мысль: а вообще странно, что американец не проявил к Доминике никакого интереса, хотя обычно внешность ее никого не оставляла равнодушным.

Похоже, Доминика думала о том же.

— Даже портье и тот… — не удержалась она, входя в номер и снимая с плеча сумку. Присев на край широченной кровати, она сбросила с ног туфли… — даже портье и тот, завидя нас, сразу заулыбался.

— Ну, во-первых, улыбается он, вероятно, всем — такова уж его служебная обязанность, а во-вторых, мы просили один номер на двоих, хотя из наших паспортов явствует, что мы отнюдь не супружеская чета.

— Его должно было это смутить…

— Еще чего! Они здесь к этому привыкли.

— А знаешь, — оживилась Доминика, — мне кажется, ему приятнее все-таки выдавать ключи от номеров таким, как мы, а не разным старикам с туго набитыми кошельками и с девицами, хорошо знающими свое ремесло.

— Лично я ничего не имею против туго набитого кошелька, с которым мог бы на старости лет путешествовать.

— Только вместо хорошо знающих свое ремесло девиц ты будешь возить с собой некую, увы, стареющую пани…

— …которой, как и раньше, будут улыбаться портье во всех отелях.

— Это ты хорошо сказал.

— Потому что так оно и будет.

Лукаш сел на край кровати рядом с Доминикой, обнял ее за плечи. И они надолго замерли в молчании.

— Отчего деньги у людей заводятся лишь под старость? — нарушила молчание Доминика.

— Ну, не всегда.

— Но как правило…

— Наверное, в утешение. Хоть что-нибудь…

— Ты полагаешь?

— Поживем — увидим.

— Мы много истратили сегодня на ужин.

— Не думай об этом, пожалуйста.

— Как это — не думай?! А что будет, если здесь вдруг не купят килимы? Да и вообще, почему я вбила себе в голову, что в Испании их у меня обязательно купят.

— Потому что они в самом деле очень красивы.

— А может быть, тут они такими совсем и не покажутся? У испанцев много и своих очень красивых ковров.

— Твои совсем другие.

— Пожалуй, — согласилась, хотя и без особой уверенности, Доминика. — А все же нам надо было сначала остановиться в кемпинге и довольствоваться захваченными с собой припасами.

— Дорогая, мы еще в Варшаве договорились: в пути до Мадрида и после Мадрида будем питаться тем, что у нас в багажнике, и ночевать в палатке. А три дня здесь… Ну зачем ты все опошляешь? Разве тебе не понравился ужин в баре? Омар был просто великолепен.

— Великолепен, конечно. Но зачем так уж прямо сразу и  о м а р?

— Доминика! Мы ведь впервые в жизни ели настоящего омара! Неужели ты не в состоянии этого оценить?

— Стараюсь.

— Ах, ты стараешься! — воскликнул Лукаш.

— Да. Стараюсь. Очень. Ты, конечно, прав — ужин был чудесен. И мне все понравилось: и омар, и салат, и вино. Понравилась даже толчея у стойки, хотя в любом другом месте она только бы раздражала. Вот и сейчас я, конечно, рада, что мы в первый раз в жизни оказались в шикарном номере с кондиционером и роскошной широкой кроватью.

— Ну вот видишь, любимая…

— И все-таки…

— Что — все-таки?

— Все-таки… может, нам лучше подыскать гостиницу подешевле? Эта, наверное, кошмарно дорогая, если в ней останавливается сам Асман.

— При чем тут Асман? Ему, поди, уже осточертели фешенебельные отели вроде «Ритц» или «Хилтон». Ты же сама сказала: если у человека есть деньги, это незачем афишировать.

— …выставлять напоказ, — поправила она. — Это только мы…

— Мы?

— Я имею в виду поляков вообще. Это только мы, поляки, всегда стараемся показать больше, чем у нас есть. Особенно за границей.

— А может быть, это не так уж и плохо?

— Не знаю. Возможно… — Доминика ссутулилась, обхватив руками колени.

— О чем ты думаешь?

— О том, что, наверно, кажусь тебе ужасной занудой.

— С чего это взбрело тебе в голову?

— Ну как же! Конечно, зануда. Отравляю всю радость, вдруг доставшуюся нам, словно слепой курице зерно… А скажи откровенно: помогая отцу в работе над проектом, ты предполагал, что он получит за него первую премию?

— Иначе не стал бы и помогать.

— Боже мой! Подумать только — первая премия в конкурсе на застройку новой площади в Перу! Когда я прочитала об этом в газете, глазам своим не поверила.

— Дай срок, и тебе доведется еще читать, что я тоже отхватываю первые премии на конкурсах.

— Когда я стану той стареющей пани, которой будут улыбаться портье во всех гостиницах?

— Почему же? Разве отец мой такой уж старик? В него еще и студентки влюбляются… Даже из других институтов.

— А теперь скажи еще, что и я его тоже обольщаю.

— Да нет, дорогая. Скорее наоборот — он тебя обольщает. Я вовсе не уверен, что он отстегнул доллары из своей премии на наше путешествие в благодарность за мою помощь, а не из желания доставить удовольствие именно тебе.

— Перестань!

Лукаш привлек Доминику, поцеловал в обнаженное плечо.

— Иди в ванную… Только не торчи там до полуночи!

— Я приму душ и сразу же нырну в это роскошное ложе. — Доминика сбросила платье и в одних узеньких ленточках бикини скрылась в ванной комнате; чуть приоткрыв дверь, добавила: — А ты смотри не засни без меня!

— Не волнуйся — не засну.

Пока он ждал, ему вдруг представилось, что они уже женаты, это их собственная квартира, а на ее дверях — медная табличка с его — теперь их общей — фамилией. Кончились свидания украдкой то у нее, когда уходили родители, то у него, когда дома не было отца… Теперь у них свои стены, пол и потолок, надежно ограждающие ни от кого больше не скрываемую их близость.

Доминика в ванной что-то напевала, плеск воды сливался с ее голосом; одно это уже создавало атмосферу какой-то необыденности, немало воды утечет во всех ваннах мира, прежде чем у них появится отдельная, пусть временная, пусть всего на три дня, но своя ванная.

— Быстро я? — впорхнула в комнату Доминика, кутаясь в огромное махровое полотенце.

— Молодец.

— Ты тоже не задерживайся. Можешь даже не бриться.

— Правда?

— Правда.

Он обнял ее, поцеловал во влажный еще после ванны нос.

— Поторопись, — мурлыкнула она.

Однако, выйдя из ванны, а пробыл он там и впрямь недолго, Лукаш увидел, что Доминика уже спит, чуть прикрывшись простыней, такая трогательно-крохотная на этой и правда необъятной кровати, слишком просторной для влюбленных, ищущих близости, но всегда тесной для тех, кто путешествует вместе, но уже без взаимного влечения и любви. Лукаш скользнул под простыню и, тесно прижавшись к Доминике, ждал, что она проснется. Нежно, едва касаясь губами, он целовал ее шею, спину, грудь. Она не просыпалась а, лишь слегка шевельнувшись, глубже зарылась головой в подушку. И ему вдруг стало жаль ее, ну зачем нарушать ее сон и покой. Ведь позади у них утомительный день, первый их день в Мадриде. А завтра — поездка в Прадо, бесконечные километры по залам этого огромного музея. Ей действительно следует отдохнуть. С минуту Лукаш лежал неподвижно, надеясь уснуть, но сон не приходил, он осторожно встал, натянул на Доминику простыню до светлой полоски на спине от купальника — в номере было довольно свежо, кондиционер работал безукоризненно.

Потом подошел к окну, распахнул его настежь — в лицо ударила волна горячего вечернего воздуха, жаром дышали раскаленные за день стены. На газоне посреди проезжей части улицы, где сплошным потоком мчались автомашины, кучка детишек прыгала через скакалку. В темноте ночи, рассеянной огнями уличных фонарей, четко вырисовывались скачущие пятнышки белых чулочек. Было уже около одиннадцати, но движение на улице не стихало и не спешили пока ко сну сидящие возле своих домов напротив люди. Они вынесли табуреты и стулья — в квартирах, вероятно, еще душнее, чем на улице, и даже насыщенный выхлопными газами воздух казался им свежее, чем пропитанные кухонным чадом стены и мебель жилищ.

Лукаш перевесился через подоконник. До́ма, в Варшаве, особенно когда он работал, визг детворы, игравшей под окнами, обычно раздражал его, теперь же он испытывал неодолимое желание услышать их крики, услышать голоса беседовавших возле домов людей, влиться в атмосферу их добрососедства, ощутить на себе гостеприимство улицы, насладиться  н е п о х о ж е с т ь ю  этого города, города, в котором, когда бы ни передавали по телевизору сводку погоды, всегда была самая высокая температура в Европе и в котором — когда в Варшаве лил непроходящий дождь — люди до полуночи сидели на улицах, чтоб вдохнуть глоток свежего воздуха.

Доминика шевельнулась в кровати, и он тут же прикрыл окно, боясь, как бы уличный шум не разбудил ее. Но едва она затихла, он вновь открыл его и, свесившись через подоконник, весь обратился в слух, стараясь выловить из уличного шума голоса ребятишек, без устали скакавших через веревку, и — хотя это было совершенно невероятно на таком расстоянии — уловить неспешный говор старых женщин на противоположной стороне улицы, время от времени склонявших друг к другу покрытые черными шалями головы, уловить напевную мелодичность мужских голосов в тот момент, когда мерцающие огоньки их сигарет притухали в стиснутых на коленях руках. В баре на углу, освещенном так ярко, что даже из окна отеля, несмотря на расстояние, отчетливо краснели крабы на больших блюдах в витрине, все еще толпились люди. Час назад они с Доминикой там ужинали, пристроившись к стойке, дивясь всему, что им подавали на картонных тарелочках. Им нравилось все, и даже то, что пол бара был сплошь усыпан мятыми салфетками, окурками, бумажными стаканчиками и посетители тонули в этом мусоре по самые щиколотки.

К отелю подкатил автобус, из него высыпала группа американских туристов, возбужденно переговариваясь. Собственно, Лукаш не слышал, на каком языке там, внизу, изъяснялись, но, проехав по пути в Мадрид через все наиболее посещаемые туристами города Европы, он теперь безошибочно определял, что эти далеко не молодые, но с идеально сохранившимися фигурами и элегантными прическами дамы, обвешанные фото- и кинокамерами, не знающие устали и ко всему проявляющие живейший интерес, — что эти прелестные пожилые женщины могут быть только американками. Сейчас они, одна за другой, выходили из автобуса, оживленные, возбужденные новым этапом путешествия, с радостной готовностью поглотить новые впечатления от еще одного уголка земного шара, который им посылала — правда, уже на склоне лет — сама жизнь. Они вырастили детей, схоронили мужей, получили по страховым полисам доллары, и вот теперь для них настало время подумать о себе.

В этом сугубо дамском сонмище мелькали и мужчины, но в столь малом числе, что сразу становилось ясно: они из тех, кто обрел значимость лишь через удачное решение своих матримониальных проблем то ли в силу чьей-то привязанности, то ли любви, то ли надежд на будущее, тогда как сами по себе они не приносили обществу никакой пользы. Примечательно — ни у одного из них не было ни кинокамер, ни фотоаппаратов; все внимание их поглощали только несессеры, сумки и сумочки, которые, в ожидании команды верховной правительницы всей этой группы, они собирали подле себя, словно выводок разбегавшихся цыплят. Наконец команда прозвучала, двери отеля широко распахнулись перед штурмующим дамским отрядом, в автобусе открылись багажники, и гостиничная обслуга принялась выгружать чемоданы.

Длилось все это довольно долго, и Лукаш решил, что дети уже убежали с невидимого теперь за автобусом газона, а с ними, прихватив стулья и табуреты, отправились спать и обитатели стоящих напротив домов. Но когда автобус американских туристов отъехал, свернув за угол, на стоянку, оказалось, что на улице ничего не изменилось: сплошные потоки автомобилей по-прежнему с обеих сторон обтекали зеленый газон с белыми пятнышками детских чулочек над вертящейся в воздухе скакалкой, а возле домов на противоположной стороне улицы все так же вспыхивали огоньки сигарет в руках мужчин и в обрамлении темных шалей белели лица женщин.

Но вот к ароматам испанской ночи примешался, поднимаясь снизу, запах кипящего оливкового масла — в кухне отеля для американских туристов готовили ужин.

Лукаш собрался было закрыть окно, но тут внимание его привлек подкативший к подъезду белый автомобиль. Из него вышел человек в такой же потертой куртке, как и у Джереми Асмана, и, похоже, того же возраста, что и Асман — во всяком случае, по ступеням он поднимался с явным трудом. Минуту спустя на улицу выбежал гостиничный бой, проворно извлек из багажника чемоданы, оставил их под присмотром портье и, усевшись за руль, отогнал машину на паркинг. Лукашу подумалось, что когда-нибудь, возможно, и они с Доминикой вот так же смогут пользоваться услугами боев и портье, чего сейчас (из-за невозможности давать чаевые) старательно избегают. Правда, тут же пришла и другая мысль: увы, достаток, как правило, приходит вместе с одышкой при подъеме по совсем не крутой лестнице, значит, это счастье, что он сам, без посторонней помощи, может пока легко внести тяжелый чемодан даже после самого утомительного путешествия.

Внутренне улыбаясь, он прикрыл окно и, юркнув под крахмальную простыню, прижался к сонной Доминике. Она шевельнулась, наверное, даже проснулась, но он дал ей снова уснуть; с него довольно и того, что она просто есть. Им еще только предстоит то чудесное восхождение, которое именуется жизнью, — и чего бы оно стоило без любви, без страсти и таинства? А у этих богачей в вызывающе потрепанных куртках, небрежно швыряющих ключи от машин гостиничным боям, чтобы те отогнали их на стоянку, все уже в прошлом.

 

II

— Если бы она родилась мужчиной, наверняка стала бы генералом, — заметил Лукаш, наблюдая, как руководительница американской группы рассаживает своих туристок за столики гостиничного кафе.

— От силы капралом, — пожала плечами Доминика, старательно выскребая с блюдечка остатки джема.

— А правда, есть в ней что-то солдафонское? Они занимают столики, словно это боевые позиции.

Доминику, однако, не интересовала чрезмерно энергичная молодая американка. Занимало ее другое:

— Интересно, что им дадут на завтрак?

— Ты не наелась? — огорчился Лукаш.

— Да нет, почему? — Доминика снова поскребла ложечкой по дну блюдца. — Стоит мне только упомянуть о еде, как ты сразу думаешь, что я хочу есть.

— Не финти!

— Ну ладно: да, не наелась. Эти их «европейские» завтраки только возбуждают у человека аппетит. Чашечка кофе или чая, булочка, кусочек масла, джем. Будто котенку! Вот продам килимы, сразу закажем себе по большой яичнице с ветчиной.

— Может, у них тут вообще не знают, что это такое.

— Scrambled eggs. Английский-то они, надеюсь, знают. И тебе, и мне по яичнице из трех яиц!

— Ах ты, бедняжка моя!

— А ты не бедняжка? Мы же молодые, а молодым всегда хочется есть. И нигде в мире вдоволь не наешься: дома есть деньги, но почти нечего купить, за границей все можно купить, но нет денег.

— Доминика! — взмолился Лукаш.

— Что? Я опять что-нибудь опошлила? Прости. — Она наклонилась через стол и кончиками пальцев нежно погладила его по руке. — Больше не буду. Не злись.

— Я и не думал злиться.

— Вижу, вижу. Ты знаешь, в тебе есть что-то очень старосветское — ты считаешь себя обязанным потакать всем моим капризам. И переживаешь из-за того, что не можешь. Хоть бейся головой об стенку… А меж тем все это давно уже вышло из моды. Времена рыцарства прошли. Да и женщины теперь стали другими.

— Это уже целый трактат.

— Нет, просто я хочу, чтобы ты понял: и мне может быть досадно, оттого что не могу заказать для тебя, скажем, порцию салями. У нас равные права и равные обязанности. Мне должно быть вдвойне досадно, поскольку это твой, а не мой папа победил в конкурсе на проект застройки целой площади в Лиме…

— Давай не будем об этом…

— Ладно, все. И клянусь, больше ты не услышишь от меня ни слова о еде. Если…

— Если?..

— …если я не взбешусь при виде того, что этим долларовым квочкам подадут на завтрак.

— Пойдем.

— Нет, подождем. Прошу тебя. Мне хочется посмотреть. — Доминика снова нежно погладила Лукаша по руке. Она умела подольститься и уговорить. Ее лицо с чуть выступающими скулами, четко очерченными благодаря короткой стрижке, застыло в напряженном ожидании. — Лукаш!

— Ну ладно, — уступил он: она умиляла его всякий раз, когда, как и сейчас вот, казалась смешной и не слишком умной.

— Люблю тебя, — шепнула она, и опять коснулась его руки, улыбнулась одними только глазами и тут же перевела взгляд на зал. — Завтрак этим американкам наверняка вот-вот принесут.

— Будем надеяться. Хотелось бы попасть в Прадо, пока там нет давки. И жарищи.

— Простите! — воскликнула руководительница американской группы, заметив, что две женщины сели за свободный столик рядом с Доминикой и Лукашем. — Метрдотель предупредил, что этот столик заказан для мистера Асмана.

— Ах! — в восхищении выдохнули обе дамы, поспешно вставая, и тут же усаживаясь за соседний столик.

Поправив очки, они уставились на входную дверь.

— Ждем Асмана, — решительно сказала Доминика.

— Тебе хочется посмотреть, что и он заказал себе на завтрак?

— Не злись.

— Дорогая, время идет, а кто знает, в каком часу такие люди благоволят встать с постели.

— Те, кто спит до полудня, славы не достигают.

— Смотря в какой профессии. Многие писатели, например, ночью работают, а днем спят.

— Дирижеры связаны с оркестрами, а те репетируют с утра, чтобы отдохнуть перед вечерними концертами.

— Все-то ты знаешь, — вздохнул Лукаш. — Ладно, пусть будет по-твоему, лично я не знал в жизни ни одного дирижера.

— Ну так смотри, вот он как раз идет.

Головы всех американок повернулись к входу. Джереми Асман, в той же куртке, что и вчера, на минуту задержался у двери, окинув взглядом кафе, а к нему через весь зал спешил уже метрдотель и повел чуть раздраженного задержкой дирижера к зарезервированному столику. Словно из-под земли перед ним тут же выросли три официанта. Первый держал поднос с прохладительными напитками, второй — серебряную корзиночку с накрытыми белоснежной салфеткой булочками, а третий застыл в шаге за спиной метрдотеля и, когда тот обернулся, передал ему раскрытое меню, после чего оно было наконец вручено гостю.

— Такое я видела только в кино, — шепнула Доминика. — Будь у меня камера, обязательно сняла бы эту сценку. Обрати внимание, каков метрдотель — вполне мог бы сниматься в кино.

— Внешность — непременный атрибут этой профессии, — не без едкости заметил Лукаш. — В стране, где так развит туризм, официанты и персонал отелей должны впечатлять.

— Все равно, приятно смотреть, хоть и знаешь, что все это показуха. — Доминика не спускала глаз с соседнего столика.

Джереми Асман не был, однако, в восторге от чрезмерного внимания к нему кельнеров. Резким движением он выбросил вперед руки, словно обороняясь и от прохладительных напитков, и от булочек под белоснежной салфеткой, и от меню, которое, казалось, более всего привело его в ужас.

— Стакан апельсинового сока, — попросил он.

— И ничего больше? — с поклоном спросил метрдотель.

— И больше ничего, спасибо.

— Может быть, чашечку кофе?

— Нет, спасибо.

— Вот видишь, — не без торжества хмыкнул Лукаш.

— Сию секунду. — Метрдотель вновь поклонился, ни единым мускулом лица не выдав своего разочарования.

Все три черноволосых красавца в безупречной белизны куртках направились в кухню.

— Вот видишь, — повторил Лукаш.

Доминика незаметно окинула Асмана быстрым взглядом.

— Может, он хочет похудеть?

— Зачем ему? Он и так плоский, как доска. Каждый день часами занимается зарядкой за дирижерским пультом.

— Боже, — вздохнула Доминика с откровенной завистью. — У него, верно, нет аппетита. А вообще, он какой-то чудной. В такую жару опять напялил на себя эту замызганную куртку.

— В замше не так жарко, как в синтетике, которая на нас.

— На мне — хлопок.

— На тебе вообще почти ничего нет, — Лукаш ткнул пальцем в красно-синий бантик на голом плече Доминики, скрепляющий два широких, сшитых по бокам, лоскута белой ткани. — С этими бантиками ты смахиваешь на рождественский подарок.

— На что?

— На рождественский подарок. Предназначенный кому-то подарок.

Американский дирижер чуть заметно повернул голову в их сторону.

— Он, кажется, смотрит на нас? — спросила Доминика. — Мог хотя бы на минуту снять свои темные очки.

— Надень свои и тогда тоже сможешь беспрепятственно его разглядывать.

— А ты думаешь, он это делает? Зачем?

— Наверное, мы слишком громко разговариваем.

— Все равно он ничего не понимает.

— Да, но мы обращаем на себя внимание.

— Хорошо, хорошо, я вообще буду молчать. — Доминика надула нижнюю губку и на минуту умолкла. Но тут же оживилась снова: — А вот и сок для маэстро.

В дверях, ведущих в кухню, появился один из официантов, обслуживающих Асмана, и, высоко держа перед собой поднос со стаканом апельсинового сока, устремился через зал к его столику. Но это ненадолго привлекло внимание Доминики, ибо тут же отворились кухонные двери, и в зал высыпала целая толпа смуглолицых юношей с завтраком для американок.

Доминика вытянула шею.

— Посмотрим, чем их будут кормить.

Официанты мгновенно расставили по столикам кувшины с апельсиновым и томатным соками, корзиночки с подрумяненными гренками, блюдечки с маслом и джемом, затем чашки, в которые — по желанию — наливали чай или кофе. Дамы с безукоризненными прическами — неужто все спали с бигуди на голове? — крохотными глотками прихлебывали сок, отламывали гренки и, намазав их тонюсеньким слоем масла или джема, не спеша отправляли в рот.

Доминика потянулась за сумкой.

— Идем, — сказала она с досадой. — Может, у нас плохой обмен веществ и потому мы так много едим?

Лукаш, сдерживая смех, двинулся следом.

— Послушаю в автомобиле радио, — сказал он. — Через несколько минут последние известия.

— Да ничего там не случилось. — Доминика схватила его за руку, сразу забыв все только что виденное. — И почему тебе все время кажется, что там обязательно должно что-то случиться?

— Мы уезжали в очень тревожное время.

— Такое же будет и после нашего возвращения.

— Но я хочу все-таки знать, что у нас сейчас происходит.

— И опять весь будешь там, а не здесь. Стоило ехать в Испанию, чтобы мыслями постоянно оставаться дома! А ведь вчера вечером нам было так хорошо!

— Даю тебе слово слушать радио всего один раз в день.

— Ну ладно, — вздохнула она. — Расскажешь потом, что говорили, а я пока поглазею на витрины.

— Вот видишь, ты тоже занимаешься делом, ради которого вряд ли стоило ехать в Испанию.

— Не совсем, — улыбнулась она одними губами, не сумев скрыть от Лукаша, что немного лукавит. — Не совсем, потому что хоть чуточку удовольствия я от этого получаю.

Они вышли из отеля, сопровождаемые боем, тут же предложившим остановить такси.

— У нас на стоянке своя машина, — ответил Лукаш.

Парнишка протянул руку за ключами:

— Какой номер вашей машины?

— Мы пока не едем.

Бой не был навязчив и, получив отказ, вежливо улыбнулся, но Лукаш не мог избавиться от чувства какой-то неловкости. «Черт побери, — подумал он, — мы ведь и в самом деле пока никуда не едем, и я действительно хочу спокойно послушать в машине радио».

Доминика, кажется, чувствовала то же, что и он.

— Как только продам килимы, — сказала она, — встану в вестибюле и буду раздавать чаевые.

У подъезда они немного постояли, ослепленные ярким солнцем. От политых водой тротуаров поднимался запах лета.

— Бог мой! — вздохнула Доминика. — А у нас сейчас льют сплошные дожди. На поля, на луга, на огороды! — Она поежилась, словно ливни, три недели кряду полоскавшие Польшу, догнали ее даже здесь. — Если в известиях сообщат что-нибудь о дождях, прошу тебя, не говори мне. Не хочу в Испании мокнуть под польскими дождями!

— Я скажу тебе, что над Польшей стоит антициклон.

— А я не поверю. Нас стороной обходят все антициклоны. Кроме демографических циклонов… время от времени.

— Надеюсь, мы, по крайней мере пока, не будем тому содействовать, — буркнул Лукаш. — Иди, дорогая, любуйся своими витринами, но возвращайся поскорее: по утрам передают краткий выпуск новостей.

Доминика торопливо защелкала каблучками, но тут же замедлила шаги, как только, обернувшись, увидела, что Лукаш за ней больше не следит. День действительно выдался чудный. Утреннее солнце нежно ласкало обнаженную кожу. Воздух, несмотря на выхлопные газы, напоен был волшебными чарами лета, необыденностью, сюрпризами. В стране и городе, которые давно знаешь, самый расчудесный день не может вызвать таких ощущений.

Доминика покосилась на одну, потом на другую витрину, ей хотелось увидеть в зеркальных стеклах  с е б я. Она выпрямила спину, голову чуть наклонила вперед; ноги легко несли ее юное тело — ценнейшее достояние, каким только может обладать человек. В третьей или четвертой витрине Доминика заметила наконец что-то более достойное внимания, чем собственное отражение: подле громадной вазы с цветами была раскинута широкая, в сборку юбка сказочной расцветки, совсем не такая, какие тем летом носили в Варшаве, — юбка, которую ей тут же безумно захотелось купить. Для Лукаша Доминика выработала некий внешне безучастный взгляд, выражающий — ну самое большее! — сдержанное одобрение того, что в действительности вызывало в ней безудержный восторг, чисто женское желание «х о ч у» и чуть ли не до физической боли ощутимую жажду получить в собственность приглянувшуюся вещь. Но Лукаш еще в Вене разгадал эту маленькую ее хитрость. Он часто ходил с ней по варшавским магазинам, и ему нетрудно было представить, что она, так редко встречавшая на прилавках что-то достойное внимания и практически лишенная возможности приобрести себе красивую одежду, не может не испытать подлинного страдания при виде всего этого изобилия изящных и красивых вещей, стоя перед ними… с пустым карманом. Она сама презирала себя за эту слабость, за неспособность удержаться в кругу тех чисто духовных интересов, которые они с Лукашем определили для себя в этой их первой зарубежной поездке: архитектура, музеи, пейзажи. Ее бесила эта маленькая мещаночка, которая в ней сидела и с которой она постоянно боролась, но которая неустанно тыкала ее носом в элементарные бабские соблазны.

Она снова увидела в витринном стекле свое отражение, но на этот раз смотрела на себя без прежнего удовольствия. «Ну и кошмарная баба из тебя получится! Алчная, тупая, ненасытная!» Недовольно надувшись, она окинула себя грустным взглядом. Отражение в витрине, однако, не теряло своей привлекательности, и совсем не так уж дурно смотрелась эта девчонка, которая, вместо того чтобы ликовать в предвкушении поездки в Прадо, глазела на тряпки в витринах мадридских магазинов. «Бедный, бедный… Бедный мой Лукаш! — подумала она с искренним к нему сочувствием и отвернулась от витрины, чтобы не смотреть себе в глаза. — Какое счастье, что он никогда не узнает…» — она ведь ни сегодня, ни завтра, ни за что никогда в жизни не расскажет ему, что… не смогла не примерить эту юбку.

Доминика вошла в магазин с подчеркнутой самоуверенностью, за какой робкие люди прячут обычно свое смущение. К продавщице обратилась по-английски. Та не поняла. Но зато поняла жест в сторону витрины и восхищение в глазах покупательницы. То, что никогда ни в одном польском магазине не могло стать возможным, было исполнено мгновенно с доброжелательной готовностью — юбка была снята с витрины.

Продавщица или хозяйка магазина, уже не молодая, но вполне сохранившая еще женскую свою привлекательность, улыбнулась Доминике, словно мать, понимающая, что красота дочери нуждается в надлежащей оправе.

«Вы просто рождены для этой юбки» — именно так захотелось Доминике истолковать те несколько чарующе певучих испанских слов, что произнесла хозяйка, окидывая юную покупательницу восхищенным взглядом.

— Ах, боже мой! — только и сумела она прошептать по-польски.

Юбка сидела на ней безукоризненно. Сшитая в расчете на испанок с осиными талиями, она и на Доминике застегнулась без труда, ниспадая с бедер множеством переливающихся разными красками складок.

— Ах, боже мой! — повторила Доминика.

Продавщица, заглянув в примерочную, вытащила ее, несмотря на сопротивление, на середину зала и, порывшись на полках, достала из-под каких-то блузок крохотную черную кофточку с глубокими вырезами на груди и спине и надела ее на Доминику, безошибочно создав законченный ансамбль. У Доминики перехватило дыхание. Четыре трюмо, стоявшие под разными углами, отражали ее фигуру. Хозяйка в восхищении кивала головой. Доминика стала прохаживаться от зеркала к зеркалу, поднимаясь на цыпочки и слегка покачивая бедрами, отчего складки на юбке плавно колыхались. Четыре трюмо отражали каждый ее шаг, ее грациозность, стройность, юность. Остановившись перед одним из них, она взбила пальцами короткие свои волосы, давая понять хозяйке, что, возможно, лучше бы выглядела в этом наряде с длинной прической.

— Нет, нет, нет, — возразила та (или этого только хотелось Доминике). — Так очень хорошо, обнаженная шея, гибкая и нежная, как у лебедя.

И Доминика стала делать головой движения, наклоняя ее то вправо, то влево, чтобы еще больше подчеркнуть красоту этой лебединой шеи и обнаженных плеч. Она все ходила и ходила меж зеркал, а почтительное восхищение хозяйки, казалось, не знало границ. Но утренняя передача последних известий, возможно, уже закончилась, и Лукаш, наверное, с нетерпением поглядывает на часы, а в Прадо, кроме всех собранных там великолепных картин, на первом этаже экспонировались, как сообщалось в путеводителе, гобелены Гойи, и это прежде всего должно ее интересовать, а не тряпки в магазине мод.

Под неизменно восхищенным взглядом продавщицы Доминика прошла в примерочную и, набравшись мужества, столь необходимого в подобной ситуации для женщины, сняла с себя уже привыкшие к ее телу вещи. Надела свое платье, показавшееся ей теперь скучным и убогим, хотя Лукаш и сказал в кафе, что с этими бантиками на плечах она похожа на рождественский подарок. Выйдя из примерочной, Доминика прямо направилась к прилавку и с улыбкой положила на него юбку и кофточку. Продавщица принялась их упаковывать.

— Ах нет, — Доминика продолжала улыбаться, хотя губы ее дрожали, — мне надо еще подумать. Быть может, я найду что-нибудь более подходящее…

Женщина, не понимая слов, смотрела на нее удивленно. Ее руки застыли в воздухе с пакетом, в который она собиралась сложить купленные вещи.

— Нет, — повторила Доминика, подкрепляя это слово деликатным, но достаточно выразительным жестом. — Спасибо. Юбка действительно очень красивая, но я хочу посмотреть, что есть еще в других магазинах…

Постепенно — но как бы с трудом — удивленный взгляд продавщицы обретал прежнее профессионально вежливое выражение.

— Конечно, пожалуйста, пожалуйста, — повторяла она, снова раскладывая юбку на витрине.

Выйдя, Доминика вздохнула с облегчением. Ее немного угнетало чувство неблаговидности своего поведения, ибо примерка в магазине вещей без возможности их купить есть не что иное, как обман самых добрых ожиданий продавщицы. Но в соседней витрине была выставлена летняя, и даже уже осенняя, обувь самых разных фасонов и расцветок. И она не могла, ну просто не могла, не посмотреть, как будут выглядеть на ее ногах эти вот босоножки, туфельки и сапожки, белые, красные, бежевые, коричневые и черные, из тонкой шевровой кожи, из замши, из змеиной и крокодиловой кожи! Оправдывая себя в этот один-единственный, последний раз, она вошла в магазин и примерила семь пар, а расставание с каждой причиняло ей такую же почти физическую боль, как и расставание с юбкой в магазине одежды.

Продавцом на этот раз оказался юноша, немного знавший английский. Когда, склоняясь перед сидящей в кресле Доминикой, он подавал ей для примерки очередную пару обуви, она видела его склоненную голову с безукоризненным пробором в иссиня-черных волосах. «Влюблюсь я в одного из этих испанских ребят, — подумала она, — и к концу поездки Лукаш перестанет мне нравиться. Действительно, п о ч е м у  он не брюнет?! А не думает ли и он о том же, глядя на здешних девиц? Нет, Лукаш — нет…» Непонятно почему она подумала об этом с грустью. Пожалуй, все-таки предсвадебное путешествие в Испанию — дело довольно рискованное.

Стройный юноша, застегивая ремешок на щиколотке Доминики, поднял на нее глаза, черные и жгучие; глаза у юношей с севера могут так сверкать только в горячке.

— Не жмет?

Доминика не отвечала, позволяя юноше удерживать руку на ее щиколотке. Она впала в какую-то сонную негу, что-то очень отдаленное приближалось и отстраняло все остальное.

«Когда в последний раз ей примеряли обувь? Когда кто-либо склонялся к ее стопам, касался их нежно и заботливо? Мать, отец? Да, только они, и было это так давно, будто тысячу лет назад…»

— Не жмет? — повторил продавец.

— Совсем нет. Очень хорошо!

— Это самые лучшие. — Юноша еще раз коснулся теплыми пальцами ее ноги. — Встаньте, пожалуйста, и пройдитесь по ковру.

Беленькие босоножки на высоком тонком каблуке были легки, удобны и будто сами несли ее на крыльях Гермеса. Греческий бог торговли, как видно, опекал все испанские магазины, ибо юный продавец, как и продавщица из соседнего магазина одежды, следил восхищенным взглядом за каждым шагом Доминики. «Как только продам килимы, — подумала она, — куплю и ту юбку, и эти босоножки — ведь так старались и та женщина, и этот парень, — стыдно платить неблагодарностью за готовность услужить, это только в наших магазинах можно до седьмого пота примерять горы одежды, и никого не интересует, купят ее или нет, покупатель может даже повеситься на полке — продавцы не обратят на это внимания».

— Завернуть? — спросил юноша, когда она сняла босоножки и надела свои.

Не глядя ему в глаза, она отрицательно покачала головой.

— Нет? — оторопел он.

— Нет. Спасибо.

— Может быть, дорого? — заколебался продавец. — У нас предусмотрена десятипроцентная скидка для иностранных покупателей. Вы, кажется?..

— Полька.

— Десять процентов скидки! — повторил он с жаром. — У вас в стране какие-то трудности…

— Временные, — буркнула Доминика, пресекая неприятный для себя разговор. — А что касается этих босоножек — я еще подумаю. Не уверена, подойдут ли они к другим моим платьям. Возможно, я приду за ними сегодня вечером.

Она покинула магазин с тем же чувством неловкости, как и при выходе из салона дамского платья. Но, пройдя чуть дальше, не смогла устоять перед соблазном примерить несколько шляпок, а потом — перебрать ворох женского белья, груду перчаток, зонтиков и сумочек.

Порядком уже уставшая, она взглянула на часы и пришла в ужас — Лукаш, наверное, в бешенстве. Он всегда снисходительно относился к ее маленьким бабским слабостям, но на этот раз она, кажется, хватила через край, и Доминика помчалась чуть ли не бегом, убежденная, что Лукаш, нервно расхаживая, давно уже ждет ее у отеля. Однако его там не оказалось. Доминика вошла в вестибюль, уверенная, что он не мог так долго сидеть в раскаленном жарой автомобиле. Но и в вестибюле его тоже не было. Она спросила у портье ключ от номера. Ключ висел на месте. С чувством растущей досады она уселась на краешек кресла. «Не может быть, конечно, — подумала она, — чтобы он уехал без меня! А почему бы и нет?» Злясь на себя, она прикусила нижнюю губку, чтобы не разреветься. Он поехал в Прадо один, потому что для нее важнее всемирно известной картинной галереи оказались витрины магазинов, примерка тряпок, туфель, шляпок…

Какой-то пожилой мужчина пристально посмотрел на нее и сел в соседнее кресло с явным намерением завязать знакомство. Она вскочила и выбежала на улицу. Ее не оставляла еще надежда, что Лукаш, быть может, лишь на минуту отошел, сейчас вернется и в худшем случае только слегка ее пожурит. Но он все не появлялся, и она ждала, едва сдерживая дрожь губ и слезы, столь неуместные в этот чудесный день в этом пленительно-незнакомом, полном чудес и неожиданностей городе.

Решив в конце концов пойти на стоянку, чтобы собственными глазами убедиться, что их машины там нет, она буквально остолбенела — «фиат» стоял на том же месте, где они его оставили вчера, а Лукаш сидел в нем и, встретив ее довольно рассеянным взглядом, продолжал слушать последние известия из их страны, из той страны, откуда нельзя было вывезти деньги, но можно вывезти лишь во сто крат усиленную аскетизмом жажду нового.

Доминика остановилась перед машиной — ей нужно было время, чтобы прийти в себя. Наконец она села рядом с Лукашем в раскаленную, как доменная печь, машину.

— Что ты делаешь? — воскликнула она. — Здесь можно задохнуться от жары! Мне не хотелось тебе мешать, но в конце концов всему есть предел — сколько можно заниматься этой политической дурью, слушать одни и те же известия… Что-нибудь случилось? Какие-нибудь новые забастовки? Или голодовки?

Лукаш выключил радио.

— Продолжаются совещания представителей западных банков, предоставлявших Польше кредиты.

— Они не соглашаются на отсрочку платежей?

— Да, как и прежде.

Доминика опустила голову.

— Это очень серьезно, да? — спросила она тихо, хотя вполне могла и не спрашивать. Весь радостный настрой утра, подаренный ей этим незнакомым, далеким от польских бед городом, сразу испарился и угас. — Серьезно, да?

— Очень.

— А что могут нам сделать, если мы не сумеем выплатить?

— Прежде всего, нам ни цента больше не дадут в кредит.

— Что еще говорили? — спросила она после долгого молчания.

— Что в магазинах нет мыла, шампуня, стирального порошка, сигарет.

— Я, к счастью, не курю. А чего еще нет? — выкрикнула она.

— Еще собираются снизить нормы на мясо.

— Это все? Ну, теперь можешь сказать в заключение, что в Польше по-прежнему льют дожди.

— Действительно льют.

— Этого можно было ожидать.

— Ну поедем. Зайдем на почту. Может быть, есть телеграмма или письмо от отца. В Варшаве завтра открывается международный съезд архитекторов, отец хотел принять в нем участие.

— Если его не задержат в Перу, — очень осторожно проговорила Доминика.

Однако в голосе ее звучала какая-то особая интонация.

— Что ты хочешь сказать?

— Что… у Геро в Перу еще много работы и ему, пожалуй, не следует слишком спешить… возвращаться в Польшу.

— Доминика!

— Ну что? Не кричи на меня. Сам же говоришь — неизвестно, чем все это кончится. И ты собственными ушами слышал, что лагеря беженцев в Вене переполнены прибывающими из Польши. Зачем же подвергать себя риску получить потом клеймо эмигранта, если ты уже за границей и тебя там чтут, как чтут, к примеру, твоего отца в Лиме…

— Доминика! — на этот раз страдальческим шепотом произнес Лукаш. «Ну, почему она вечно вызывает во мне чувство нежности, — подумал он, — именно нежности, тогда как, казалось бы, должна вызывать раздражение или досаду?» Забыв о разговоре, он смотрел на обращенное к нему лицо Доминики. В ее широко распахнутых глазах читались невинность и самые светлые побуждения.

— Если уж твой отец сейчас в Лиме… — повторила она.

— Надеюсь, он никогда не узнает об этом разговоре. — Лукаш вставил ключ в замок зажигания, но она придержала его руку.

— Я где-то читала, что мы — народ, одержимый патриотизмом, а несчастья нашей родины связывают нас с ней узами куда более прочными, чем народы тех стран, где есть достаток и процветание.

— Одержимость поляков любовью к родине — это, пожалуй, подсознательное чувство собственной вины. Кто же, в самом деле, если не считать злополучного географического положения, повинен во всех ее бедах, начиная с времен приглашения на польский трон саксонского курфюрста для того только, чтобы не дать утвердиться династии Собеских?..

— Я не сильна в истории.

— Я тоже не очень. Но это не история, это, скорее, лишь факты фатального польского легкомыслия и тупости, которые неизбежно вели нас к упадку.

— Лукаш! — простонала Доминика. — О чем мы говорим?! Под этим небом без единой тучки. В одном из прекраснейших городов мира!

Глухой и не очень далекий взрыв сотряс воздух. Они умолкли и какое-то время сидели прислушиваясь, потом Лукаш включил наконец зажигание.

— Надеюсь, это не очередной террористический акт в этом одном из прекраснейших городов мира, — пробормотал он.

У въезда на Гран Виа движение оказалось перекрытым. С включенными сиренами мчались машины гражданской гвардии, муниципальной полиции и армии. Вдоль тротуаров толпились люди.

— Спросим, что случилось? — предложила Доминика.

— Они, думаю, знают не больше нашего. Жаль, на почту теперь не попадем, придется заехать на обратном пути.

— А как же мы доберемся до Прадо?

— Боковыми улицами. Утром я догадался изучить план города.

— Ах ты, моя умница! — воскликнула Доминика. — Вот продам сегодня килимы и угощу роскошным ужином такого замечательного водителя…

В Прадо, словно в городе ничего и не случилось, во всех залах толпились посетители. Для туристов слишком ценен был каждый день пребывания в этом городе, чтобы они стали обращать внимание на какие-то столь обыденные здесь террористические акты.

Доминика и Лукаш руководствовались сначала путеводителем, но скоро поняли, что значительно больше получают информации, присоединяясь к группам с экскурсоводами, объяснявшими по-английски. Перед темной картиной Эль Греко, на которой высвечены были лишь жабо, лицо и кисть руки изображенного на ней мужчины («Portrait of a man with his hand on his breast»), — прочитала Доминика в своем путеводителе), они заметили, что какое-то время ходят за группой американских туристов из своего отеля.

— А все-таки она могла бы стать генералом, — шепнул Лукаш, уловив краем уха негромкие, но решительные команды руководительницы группы, которая как раз в это время передислоцировала своих увешанных камерами дам к следующей картине.

— Возможно, — рассеянно согласилась теперь с ним Доминика.

Ей пришла мысль завязать знакомство с этой энергичной особой и показать свои килимы. Возможно, решительный характер американки удастся использовать, чтобы убедить какую-либо из дам ее группы купить килимы. Почему бы польским национальным тканям не украсить стены богатых жилищ за океаном? Пробираясь потихоньку в первые ряды группы, она придвинулась поближе к руководительнице. Но толчея перед картиной не давала возможности заговорить с ней. Сопровождавшая группу сотрудница музея во что бы то ни стало хотела обратить внимание зрителей на то, как прекрасны на картине «Несение креста» руки всех фигур, изображенных Эль Греко, этим рожденным на Крите, учившимся в Италии, а почитающимся самым испанским мастером-живописцем. Руки Христа держали крест без всякого усилия и напряжения, выражая покой отдохновения и кротость, полную молитвенного смирения. Кисть руки выглядела изящной и юной. «Это рука девушки, — подумала Доминика, — притом только что вышедшей от маникюрши». Мысль эта показалась ей чуть ли не кощунственной, словно она находилась в костеле, а не в картинной галерее, но она не могла от нее отделаться и все возвращалась взглядом к миндалевидным ногтям, как будто даже покрытым тонким слоем лака. «Что со мной? — разозлилась Доминика, — я никак не могу сосредоточиться».

Тем временем экскурсовод повела группу к другим картинам Эль Греко, подтверждающим правоту ее слов. И здесь на полотнах «Распятие», «Пасхальная заутреня», «Двое святых, погруженных в беседу» руки являли собой не просто великолепные детали картин, но как бы совершенно самостоятельные, наделенные непреходящей жизнью и выразительностью шедевры.

«Просто это руки испанцев, живших в шестнадцатом веке, — подумала Доминика, все еще занятая собственными проблемами, — а никаких не святых или апостолов, руки обычных людей, которых художник отыскивал для натуры в своем любимом Толедо. Это у них, у этих потомков иудеев, римлян, вестготов, арабов и местных кастильских жителей, были такие белые узкие кисти с длинными пальцами и миндалевидными, блестящими, словно покрытыми лаком, ногтями. Чем они занимались, каким предавались трудам, как жили, прежде чем их запечатлел Эль Греко на картинах, столь далеких от реальностей их бытия?..»

— Идем. — Лукаш тронул Доминику за локоть и направился вслед за американской группой.

Им предстояло осмотреть еще несколько залов испанской живописи, которая — как полагала сопровождающая группу сотрудница музея — больше всего интересовала иностранных туристов.

«Есть тут хоть какое-нибудь кафе?» — подумала Доминика, утомленная необходимостью без конца разделять восторги и экстаз американок. Ей почудилось, что в воздухе музея, насыщенном, пожалуй, запахами пыли и духов всех стран мира, явственно разнесся аромат кофе, крепкого и сладкого, какого целый год они не пили в Польше. Ей захотелось сказать об этом Лукашу, но он так внимательно всматривался в какое-то полотно, что наверняка не понял бы даже, о чем идет речь. Она ощутила себя в этой толпе совсем одинокой и потерянной. Внутри ее стало нарастать что-то вроде бунта против всех этих собранных здесь и веками вызывающих восторги шедевров, она продвигалась вдоль стен, увешанных предельно подчеркнутым («утомительным, наверное, для позирующих», — подумала она мимоходом) реализмом Веласкеса, страстным и мрачным видением мира Гойи, погруженными в молитвы мадоннами Мурильо… Она снова попала в аскетически суровую атмосферу картин Эль Греко. И тут же почувствовала, будто кто-то на нее смотрит. Когда она чуть повернула голову, то увидела склоненное к ней лицо с блестящими черными, восточного типа глазами, точно такими, как на всех эльгрековских картинах. Джереми Асман без темных очков — он, вероятно, снял их, рассматривая картины, — пристально смотрел сейчас не на них, а на сине-красный бантик на обнаженном плече Доминики.

Длилось это довольно долго. Охваченная внезапным испугом, она отвернулась к картине, но божественная Immaculata, парящая в небе, виделась ей теперь как бы сквозь пелену тумана, застилавшую прославленные светотени Мурильо, о которых как раз говорила экскурсовод. И слова ее тоже доходили до сознания Доминики как сквозь туман — она не могла сосредоточиться, пока этот человек стоял рядом. Только когда он отошел, она стряхнула с себя оцепенение. Крепко ухватилась за руку Лукаша и, отвернувшись снова от картин, следила, как Асман — все в той же своей  з а т а с к а н н о й  куртке, — не глядя по сторонам, неторопливо шел к выходу.

— Лукаш, — шепнула Доминика. — Здесь был он.

— Кто?

— Асман. Только что ушел. А на картины вовсе и не смотрел.

— Наверняка он тут не первый раз.

Когда, ошеломленные богатством музея, они вышли из чуть, пожалуй, мрачноватых залов, на улице их ослепило солнце. Но полуденный зной почти не ощущался благодаря свежему ветру с гор Гвадаррамы. На широких газонах перед музеем громко чирикали воробьи.

— Совсем как в Польше, — заметил Лукаш.

— Перестань, наконец! — взорвалась Доминика. — Ты здесь или там?

Лукаш погасил эту вспышку раздражения, указав на красочную тележку мороженщицы. Доминика тут же сменила гнев на милость:

— Мне — апельсиновое.

Мороженое продавалось в плотных пластиковых шариках, по цвету и форме в точности похожих на настоящие апельсины. Даже на хвостике торчал зеленый листик, за который открывалась крышечка.

— Что ты делаешь? — чуть ли не с испугом воскликнул Лукаш, заметив, как Доминика, съев мороженое, сунула шарик в сумку.

— Хочу взять себе на память.

— Начиная от самой чешской границы ты тащишь в машину всякую ерунду. Зачем тебе все эти упаковки?

— Покажу их в Варшаве. А потом, может, и сама ими займусь.

— В каком смысле?

— Займусь проектированием упаковок. Хватит с меня килимов. Если…

— Что — если?..

— Если сегодня не продам их выгодно.

— Поехали на почту, — поторопил ее Лукаш.

К зданию почтамта подъехать оказалось невозможным. Припарковав автомобиль довольно далеко, на одной из боковых улочек, они пешком добрались до улицы Алькала и позволили толпе нести себя на площадь с огромным фонтаном богини плодородия Кибелы, мчащейся на запряженной львами каменной колеснице в плодородное испанское лето. Доминика сквозь толпу жаждущих освежиться пробралась к фонтану, подставив лицо под холодные, освежающие брызги, спустила с плеч бантики, полуобнажив грудь. Какой-то молодой швед с патриархальной светло-русой бородой не преминул ей в этом помочь. Его две спутницы, задрав юбки, опустили ноги в фонтан. Доминика в одно мгновение сбросила туфли и уселась рядом с ними. Они протянули ей мокрые руки:

— Ингрид. Гарриет. Гётеборг.

— Доминика. Варшава, — представилась и она. — Иди сюда, к нам, — крикнула она Лукашу.

Помедлив, он подошел. Вообще не очень склонный к случайным знакомствам, сейчас он испытывал явное нежелание вступать в контакт с этими слишком развязными шведами. Обладатель бороды, кажется, это заметил. Сверкнув улыбкой сквозь русоволосые космы, он хлопнул Лукаша мокрой ручищей по спине:

— Яльмар!

Лукаш буркнул в ответ что-то невнятное. Тем временем шведки — обе знали английский — оживленно болтали с Доминикой.

— Вы давно в Мадриде?

— Вчера приехали.

— Значит, как и мы, — неизвестно чему обрадовались они. — И долго здесь пробудете?

— Еще два дня.

— А мы проторчим дольше. Ждем деньги. Вы на почту — тоже за деньгами?

— Нет, за письмами.

— Наши родители пишут нам исключительно на бланках денежных переводов, — рассмеялась Гарриет, веснушчатая, с чуть торчащими зубами, что, впрочем, не лишало ее обаяния. — Они решили не давать нам деньги сразу на все путешествие — побоялись, что мы тут же все их прокутим и будем бродяжничать автостопом, грязные и голодные. Это мама у меня такая хитрая. Кроме того, высылая деньги в определенный город, она хотя бы примерно знает, где мы находимся.

— Вы — сестры?

— Нет. Но у Ингрид мама точно такая же. Для нее тоже важно, чтобы мы жили в хороших отелях, три раза в день питались и не кутили.

— С кем попало, — добавила Ингрид. Она долго разглядывала Доминику сквозь толстые стекла своих очень больших и красивых очков, а потом перевела взгляд на Лукаша. — Это твой парень?

— Да.

— Давно?

— С прошлого года.

— Ого-го! — с удивлением воскликнули обе в один голос. Теперь и Гарриет, повернув голову, уставилась на Лукаша, с явным нетерпением стоявшего у парапета фонтана и односложно отвечавшего на расспросы лохматого шведа.

— А у нас Яльмар — и не мой, и не Ингрид, — объявила она, словно в этом была какая-то необходимость. — Мы все никак не можем определиться. И он тоже, хотя знаем друг друга с детства, — добавила она с грустью.

— А вообще-то, — улыбнулась Ингрид, — в Толедо нас ждут два студента из Саламанки. Не затем мы ехали в Испанию, чтобы тащить с собой шведа. Да еще такого, которого знаем с детства.

— Мы тоже едем в Толедо. — Доминика вытащила ноги из воды и держала их на весу, подставив под лучи солнца, чтобы скорее высохли.

Лукаш проявлял все большее нетерпение.

— Ладно, идем, — успокоила его Доминика. — До свидания, — пожала она мокрые руки новым знакомым. — Может, увидимся в Толедо.

— Послушай, — задержала ее Гарриет, как бы что-то вспомнив. — А в Швецию ты не собираешься?

— Пока нет.

— Не хочешь заработать?

— Я об этом не думала…

— Ну так подумай.

— У вас есть бюро трудоустройства?

— Я ищу для своей бабушки девушку, которая… — Гарриет слегка запнулась, — которая с ней бы жила. Обещала ей привезти из Испании. Правда, деньги здесь свободно конвертируемые, но у здешних девушек их  н е т. Ты понимаешь, о чем речь?

— Понимаю, — с удивительной уверенностью в голосе ответила Доминика. — А у нас все как раз наоборот.

— Вот я и пообещала бабке, что найду здесь какую-нибудь девушку. Но ведь не обязательно испанку. Прошлый год у бабки была полька, тоже из Варшавы.

— А теперь она больше не работает?

— Нет.

— Не захотела?

— Да нет, она-то хотела. Дядя Олаф не захотел.

— Почему?

— Он на ней женился. Ну что? Может, дать тебе адрес?

Доминика, хмурясь, задумалась.

— Давай, — проговорила она наконец.

Гарриет порылась в своей огромной сумке и протянула ей визитную карточку.

«Johanssons А. В. Skepp Varv», — прочитала Доминика. — У вас есть верфь?

— Нет, только контрольный пакет акций, а название фирмы — по имени деда, — улыбнулась Гарриет; босиком, в помятой и не слишком свежей юбке она мало походила на наследницу Иоганссонов из Гётеборга.

— Ее бабка мочится под себя, — шепнула на ухо Доминике Ингрид.

— Не трепись, — оттолкнула ее Гарриет. — В старости это с каждым может случиться. Ты тоже будешь мочиться под себя, только у тебя не будет денег, чтобы нанять девушку, которая с тобой бы жила. Поговорим в Толедо, — повернулась она к Доминике, — аборигены там могут ни разу в году не встретиться, а туристы сразу встречаются: в доме Эль Греко, на оружейном заводе, в соборе или в синагоге. Это все места, которые нельзя не посетить, оказавшись в Толедо.

— Будем надеяться, что встретимся там, — безразлично ответила Доминика.

Лукаш тем временем направился к зданию почты. Досадуя и злясь на себя, Доминика побежала за ним вдогонку.

— Хэлло! Хэлло! — окликнула ее Гарриет. — Если надумаешь раньше, позвони. Мы живем в «Ритце». Номер сто восемнадцатый.

— Ладно! — обернулась Доминика, догоняя Лукаша.

— Вот типы! — буркнул Лукаш.

— А если хочешь знать, — ощетинилась Доминика, — отец конопатой владеет почти целой верфью в Гётеборге.

— И она сразу тебе об этом доложила?

— Она дала мне свою визитку.

— Зачем?

— В Швеции у нее есть для меня работа.

— А разве ты ищешь работу?

— Не ищу, но, возможно, буду искать.

— Доминика!

— Бог мой! Ну что я такого сказала? Томаш, как и ты, архитектор, однако ездил с Евой в Швецию на уборку клубники, и за несколько недель отхватил там шестьсот долларов да еще всякого барахла на сотню…

— Доминика! — Лукаш взял ее за руку, что можно было, конечно, принять за жест вежливости и желания помочь ей подняться по лестнице, но, скорее всего, это было не так. — Побойся бога! Мы ведь у здания одной из красивейших почт мира. Перестань наконец говорить о деньгах и надень босоножки!

— Да здесь почти все босиком…

— И посмотри, какие оставляют за собой мокрые следы.

— Ну и что? Как они могут не оставлять следов, если только что полоскались в фонтане.

— Надень босоножки, прошу тебя. В этой толчее, того и гляди, отдавят ноги.

Они встали в очередь к окошечку «до востребования» в многоязычной толпе полуобнаженных девиц и бородатых юношей.

Доминика повела носом:

— Потеют и не моются.

Лукаш молчал. Запрокинув голову, он рассматривал прекрасный, удивительно величественный главный зал почты.

— Живут, наверное, не в гостиницах, а в кемпингах, — не оставляла своей мысли Доминика. — Но и в кемпинге ведь можно мыться. От нас никогда не пахло по́том, правда?

— Надеюсь, — буркнул Лукаш.

Ему очень хотелось получить письмо от отца. Из Лимы или из Варшавы, хотя второе было маловероятно. Из Варшавы даже срочные «авиа» шли более двух недель, а отец собирался вернуться домой только к открытию съезда архитекторов. Хотелось узнать, как сложились у него дела в Лиме, удалось ли ему там добиться согласия на кое-какие изменения, которые он хотел внести в утвержденный уже проект. Отец многого ждал от работы над воплощением своего проекта: наконец-то ему удастся вести строительство как он задумал, не опасаясь, что не получит нужных материалов для воплощения замысла, как это случалось в Польше. Ни в одном из видов искусств — Иероним Сыдонь считал архитектуру искусством — навязывание ограничений не сказывалось так болезненно. Музыканты — сочиняли, художники — рисовали как хотели, кинематографисты и писатели укрывались за метафоричностью, причем последние, на худой конец, могли писать «в стол», а возможно ли творить «в стол» архитекторам, если учесть, что сам проект — это еще не завершенное творение, а лишь его замысел? Лукаш надеялся, что отец обо всем этом напишет, зная, как сына это волнует.

Увы, письма от отца не оказалось. Было письмо только от Гелены, а когда Лукаш, не веря, стал настаивать, что непременно должно быть еще одно письмо, кареокая красавица в окошечке, быстрыми движениями тонких пальцев перебрав пачку писем из Польши в конвертах из серой бумаги, как бы извиняясь, улыбнулась:

— Есть только это.

— Влюбился в какую-нибудь перуанку, — сказала Доминика, — и не письмами занята у него теперь голова. Читай, что пишет Гелена.

Гелена была приятельницей Лукаша по учебе, дружила с ним много лет, а на заключительном этапе тоже включилась в техническую работу над проектом отца. Доминика уверяла, что Гелена разлюбила Лукаша, а объектом тайных ее вожделений стал теперь сам Геро, который, очень удачно разведясь со второй своей женой, был свободен, как птица. Лукаш не вникал в эти дела и Гелену искренне ценил. Та оскорбилась, когда он однажды откровенно сказал ей об этом, ибо, по ее мнению, для женщины это было самое нежелаемое из чувств, какие мужчина может к ней питать. Возможно, она была и права: ведь ему никогда бы, например, не пришло в голову сказать что-либо подобное Доминике…

— Читай! — торопила она.

Письмо оказалось адресованным лично ему, и он не знал, как ей об этом сказать. К счастью, она догадалась сама.

— Ну ладно, у вас, наверное, какие-то свои тайны, я уж как-нибудь переживу. Скажи только, когда письмо отправлено.

— Ровно две недели назад.

— Тогда и новости меня не интересуют. Это Гелену интересуют проблемы глобальные и вечные.

Они вышли из здания почты и остановились на ступенях под горячими лучами солнца. Доминика подставила им лицо, с плеч сдвинула бантики, а Лукаш развернул лист бумаги в клеточку, испещренный мелким почерком Гелены.

«Дорогой Лукаш, — писала она, — ты, вероятно, горько улыбаешься, глядя на этот листок, вырванный из тетради, и на редкость «изящный» конверт — просто стыд, что такое письмо идет за границу, но на полках писчебумажных магазинов пусто. Зато у нас теперь несколько новых многотиражных журналов. Лично я создала бы еще один: освещающий — для истории! — все польские парадоксы. А пока наша пресса (которой ты сейчас не читаешь, а потому несколько слов о ней) занимается выяснением, как можно было до такой степени опуститься во всех областях жизни. Если бы кто-то даже очень старался, вряд ли ему удалось бы добиться таких поразительных успехов. А может быть, именно кто-то старался… Как плохо, в сущности, мы информированы. Домыслы, безосновательные или основательные, обладают все-таки по крайней мере одним положительным качеством: оставляют возможность верить, что не только мы сами — из-за нашей нерадивости, глупости, недостатка доброй воли, реализации per fas et nefas [5] надежд на заграничные кредиты — довели до этого. Пишу «мы», хотя многие люди, наша, к примеру, среда, ни в чем не повинны. Но разве это может стать утешением? Я слышала недавно по радио стихотворение, начинавшееся словами: «А то, чем мы не были, стократной отзовется болью…» Да, Лукаш, мы не были теми, кто протестовал, и при этом ничуть не умаляет недовольства собой мысль, что, будь иначе, все равно ничто бы не изменилось.
Гелена.

Прости. О чем же я пишу человеку, окунувшемуся в экзотику и красоты Испании, попавшему в такую сказочную даль от своей несчастной страны? Нет, Лукаш, нет, это не укор и не зависть, ведь, когда ты вернешься, все это обрушится на твою голову — возможно, в моих словах и есть капелька сожаления, что я не с тобой в Испании или не в Лиме, где, не выезжая из Варшавы, провела столько месяцев, работая вместе с вами над проектом. Хотя, откровенно говоря, ни Геро, ни ты не выражали особого желания взять меня с собой. Геро вообще везде куда лучше себя чувствует, когда один, я успела это заметить и понять, а ты отправился в Испанию со своим «не самым легким счастьем»…

Одна эта фраза не позволит тебе дать мое письмо Доминике; маленькая каверза с моей стороны, извини, но я всячески стараюсь не быть таким совершенством, каким ты склонен меня считать.

От твоего отца пришла всего одна открытка с архиоригинальным утверждением, что «Лима еще прекраснее, чем я полагал». Прошу тебя, вышли мне сейчас же открытку из Мадрида и напиши на ней, что Мадрид еще прекраснее, чем ты полагал. Пусть уж оба Сыдоня, на которых я — поистине не знаю, с какой стати — трачу свое драгоценное и быстрее, чем у других, проходящее девичье время, совсем ни чуточку друг от друга не отличаются..

А теперь — без шуток: отца ждут на съезд архитекторов. Как ты знаешь, от доклада он отказался, опасаясь, что может все-таки не успеть вовремя вернуться в Варшаву, тем не менее тут рассчитывают, что он примет участие хотя бы в дискуссии. Будем, во всяком случае, и мы надеяться, что он объявится.

Огорчусь, если это письмо не найдет тебя в Мадриде и непрочтенным вернется ко мне. В нем нет, правда, ничего особенно интересного, но стремление сообщить тебе, что я время от времени чувствую себя там, с тобой, показалось мне достаточным поводом, чтобы его послать.

Будь счастлив, Лукаш! Используйте каждую минутку той радостной необыденности, которая все же существует вне нашей грустной действительности. Пока не видно никаких шансов на скорые перемены к лучшему. Но все равно в них надо упорно верить. Иначе как жить?!

Обнимаю тебя, и передай  в с е  ж е  привет своему «не самому легкому счастью».

Лукаш сложил лист пополам и медленно вложил его в конверт.

— Что пишет? — тут же спросила Доминика.

— Что может писать Гелена? Огорчается, конечно, положением дел.

Красно-синие бантики энергичным движением вернулись на свое место на уже покрасневшие от солнца плечи Доминики.

— Если кто-то столь уж сильно огорчается, то делает это как бы и за других. Ну что ж, будем считать, что Гелена берет на себя нашу долю огорчений и мы можем наконец спокойно поехать обедать.

— Где бы ты хотела пообедать?

Доминика просунула ладошку под руку Лукаша, прижалась щекой и потерлась носом о его рубашку:

— Не слышу в голосе ласки…

Он обезоруженно улыбнулся.

— Хорошо: дорогая, где бы ты хотела обедать?

— Это уже немножечко лучше.

— Ну говори же наконец.

— Может, пообедаем все-таки в ресторане отеля? А после обеда сразу…

— Что еще пришло в твою головку? Я думал, после обеда ты захочешь отдохнуть.

— Отдохнем потом. Сначала я хочу продать килимы.

— В гостинице? Кому?

— Американкам. Из туристической группы.

— Надеюсь, ты не станешь приставать к каждой из них, навязывая свои килимы?

— Нет, конечно. Я использую для этого твоего «генерала». Она так уверенно командует своей группой, что, думаю, сумеет мне помочь. Если захочет, конечно…

— Что ты имеешь в виду?

— Не знаю… Может, предложить ей какой-нибудь процент.

— Прошу тебя, не делай этого!

— Почему? Американцы обожают проценты. Подозреваю — они начинают изучать экономику еще в детском саду. Лично я не вижу в этом ничего предосудительного, совсем даже наоборот. Отношения между людьми становятся благодаря этому конкретными, ясными и совсем не исключают учтивости. Если я предложу этой боевой девице какой-то процент, она наверняка не сочтет себя оскорбленной.

— И все-таки я прошу тебя — не делай этого. Килимы мы и так продадим в каком-нибудь специализированном магазине, не поднимая шума в гостинице.

— Ну хорошо, хорошо. — Доминика надула нижнюю губку. — Но заметь — я постоянно тебе уступаю… и…

— И что?

— И ничего. Ладно, поехали обедать.

Проблема с килимами неожиданно решилась сама собой.

Когда они подъезжали к гостинице, перед ними оказался автобус американской группы. Из него выходили последние дамы, но одна из них забыла что-то в салоне и вынуждена была вернуться уже из подъезда, задержав автобус. Делать было нечего — приходилось ждать, чтобы проехать потом вслед за ним на паркинг. Лукаш обернулся назад: уже четыре машины выстроились в ряд за ним, а последняя даже стала нетерпеливо сигналить, что в свою очередь вызвало раздражение водителя автобуса, который, высунувшись из кабины, испепелил грозным взглядом легковушки, казавшиеся крохотными и неказистыми с высоты его сиденья.

Наконец он тронулся с места. Лукаш за ним. За Лукашем следом четыре другие машины. И в этот момент из-за угла выполз громадный кузов грузовика «Iberia Transit». Водитель американского автобуса резко затормозил и даже, стараясь не столкнуться с таким колоссом, чуть сдал назад. Этого оказалось достаточным, чтобы тут же раздался скрежет, треск и звон; Лукаш, не видя грузовика за автобусом, закрывшим обзор, не ожидал столь внезапного маневра и теперь, пораженный, смотрел, как передок «фиата», который одолжил ему отец для предсвадебного путешествия (первого! — подчеркнул знавший жизнь Геро), смялся вдруг в гармошку, а крышка багажника подскочила вверх, открыв на всеобщее обозрение банки с тушенкой и ветчиной в собственном соку, пачки перво- и второсортной вермишели, хрустящие хлебцы… и килимы Доминики.

— Ты не ушиблась?! — вскрикнул Лукаш.

— Кажется, нет… — слабым голосом ответила Доминика. — А ты?

— Я тоже нет. Но у тебя рука в крови.

— Где? Где? — в шоке спрашивала Доминика. — Я ничего не чувствую.

Лукаш носовым платком перевязал кровоточащую руку Доминики. Рана не показалась ему глубокой, разбитое лобовое стекло разлетелось вдребезги, осколки брызнули на переднее сиденье, и один из них рассек ей на руке кожу, крови было довольно много. Вокруг машины стали собираться люди.

— Доктора! — закричал кто-то. — «Скорую помощь»!

— О боже! — шептала Доминика. — Сколько же все это будет стоить… А машина! У нас нет больше машины! Нет! Не нужно доктора! Килимы! С ними ничего не случилось?

— Ничего, насколько я могу отсюда видеть. Главное — ничего не случилось с нами. Рана у тебя пустяковая, не волнуйся, милая.

Сквозь толпу, стоявшую вокруг машины, пробралась руководительница американской группы. Она отворила дверцу и, одним взглядом оценив обстановку, скорее констатировала, чем спросила:

— С вами ничего не случилось?

— Кажется, ничего опасного, — ответил Лукаш, так радуясь этому обстоятельству, что все остальное казалось ему совершенно неважным.

Ему бы тут же учинить скандал, стараясь преувеличить, а не игнорировать нанесенный им ущерб, но он, по крайней мере сейчас, не был на это способен.

Американка смотрела на него изумленно.

— Сибилл Гибсон, — представилась она. — Я руководитель группы американских туристов. Вина нашего водителя очевидна. Вы поляк?

— Да.

— Дайте мне ваше страховое свидетельство.

Ошеломленный Лукаш слишком долго копался в бумажнике, мисс Гибсон тем временем разогнулась и окинула взглядом остальные машины, хотя и меньше, но тоже поврежденные.

— О боже! Мистер Асман!

Дирижер, к счастью, собственными силами выбирался из автомобиля. Мисс Гибсон бросилась к нему, собираясь помочь, но он помощь отверг:

— Не нужно, все в порядке.

— Дайте вашу страховку, и мы сейчас же займемся ремонтом автомобиля.

— Автомобиль взят напрокат. Прошу вас, сообщите регистратору о происшествии и попросите доставить мне другую машину. Тоже белый «форд».

— Сейчас все сделаю, — горячо заверила Сибилл Гибсон.

Асман направлялся уже к подъезду, но вдруг приостановился:

— А эта… поляки в «фиате» впереди меня не пострадали?

— Девушка ранена осколком в руку.

— Не опасно?

— Думаю, нет.

— Спасибо, мисс. Займитесь, пожалуйста, ими.

Лукаш отыскал наконец страховое свидетельство, протянул его американке.

— «Варта», — прочитала та по слогам. — Не знаю такого страхового агентства. В Мадриде есть его уполномоченный?

— Нет… Вряд ли.

— Гм, — задумалась мисс Гибсон. — Правда, к счастью, наш тут есть. С ремонтом вашего автомобиля возникнут, вероятно, сложности. Он польского производства. А польское представительство здесь есть?

— Вряд ли, — повторил Лукаш.

— Я хочу пить, — прошептала Доминика.

Мисс Гибсон шире отворила дверцу, энергичным движением помогла ей выбраться из машины.

— Я вас провожу до вестибюля и сейчас же вызову врача.

— Не нужно. Зачем? — Доминику слегка пошатывало. — Зачем врач? Я чувствую себя вполне… вполне нормально…

— Врач нужен, — решительно заявила американка. — Без медицинского заключения вы не получите денежной компенсации.

— Ком… пен… сации? — повторила Доминика с явным недоумением.

— Конечно. Таков порядок. Сейчас я все устрою. Только прошу вас, — обратилась она к Лукашу, — выгрузить из машины все вещи.

— Из багажника тоже? — в испуге спросила Доминика.

— Конечно. Нельзя же сдавать машину в ремонтную мастерскую с полным багажником.

— Да, конечно…

Решительный тон, каким мисс Гибсон выражала все свои суждения, коробил Доминику, но она решила все-таки — стараясь избегать взгляда Лукаша — рискнуть.

— Да, конечно, тем более что в багажнике лежат два вытканных мной килима, — пробормотала она. — Вы, вероятно, слышали что-нибудь о польском искусстве художественного ткачества…

— Разумеется, — ответила та, явно сбитая с толку.

— Ну вот, — продолжала Доминика, набравшись мужества, — я и взяла их с собой в Испанию, чтобы тут продать. Но теперь, когда на какое-то время мы остались без машины… А они, килимы, довольно тяжелые…

— Понимаю, — ответила мисс Гибсон.

— Я и подумала, может быть, вы… поскольку не по своей вине мы оказались в таком положении… может быть, вы поможете мне их продать…

— Я? — Глаза мисс Гибсон округлились и застыли в недоумении.

— Да. — Доминика упорно старалась не смотреть на Лукаша, зная, чего он больше всего опасается. — Да, мисс… — прошептала она.

Ей в равной мере удавалось производить впечатление и на мужчин, и на женщин: совершенно беззащитное создание, и мисс Гибсон почувствовала вдруг перед ней неловкость и даже чуть ли не стыд за свою энергию и силу.

— Каким образом? — спросила она потеплевшим тоном.

— В составе вашей группы почти одни женщины… Может, они захотят привезти домой что-нибудь из Европы…

— О’кей! — Мисс Гибсон не любила терять времени даром. — Я попрошу у портье разрешения выставить ваши килимы в вестибюле и попытаюсь убедить своих подопечных посмотреть их. Но ничего больше я, конечно, не обещаю.

— Ах, спасибо! — воскликнула Доминика. Ей показалось, что вопрос о продаже килимов уже решен, и она никак не предполагала, что ее ждут горькие минуты, когда процессия американок будет проходить мимо, разглядывая килимы, но ни одна из них не раскроет своего кошелька.

«Что за бабы! — думала Доминика. — Что они развешивают там у себя на стенах своих долларовых апартаментов? Не фламандские же гобелены?»

Единственным утешением в сложившейся ситуации явилось то, что ей удалось убедить врача и после осмотра ее руки дать заключение о потере трудоспособности по меньшей мере на месяц. Очень помогли в этом килимы. Во всяком случае, он единственный отдал им должное; какое-то мгновение ей казалось даже, что он их купит. Но не купил.

«Ладно, — подумала она, — может, компенсация за полученную царапину окажется даже больше, чем стоимость килимов… Какой может оказаться эта компенсация?»

Даже сто долларов в пересчете на злотые по непрестанно растущему варшавскому курсу могли составить баснословную сумму. «А может, заплатят двести?»

В дверях гостиничного ресторана показался Джереми Асман. Это напомнило Доминике, что они еще не обедали: она все не отходила от своих килимов, а Лукаш перетаскивал банки с консервами из машины в холодильник, где им предстояло переждать время ремонта автомобиля. Она проголодалась и, мысленно вообразив изысканный обед дирижера, испытала вдруг к нему неприязнь. Кроме того, она вспомнила, как он ничуть не огорчился из-за повреждения автомобиля, в котором ехал, просто велел прислать себе новый… Все это не могло не вызывать к нему антипатии у человека, путешествующего не на свои деньги, а лишь из чьей-то любезности, и притом на взятом во временное пользование автомобиле, который никогда уже не вернется к хозяину в прежнем виде. «Боже! Геро взбесится», — подумала она, отчужденно глядя, как Джереми Асман, направляясь к лифту, вдруг остановился посередине вестибюля и, чем-то явно заинтересованный, направился в ее сторону.

— Откуда здесь… эти килимы?

Доминика не сразу поняла, что именно его интересует.

— Это мои… — запинаясь, произнесла она, — администрация отеля позволила их… здесь положить, поскольку наш автомобиль попал в аварию… впрочем, ваш, кажется, тоже…

— Да, — рассеянно подтвердил он. — Но… откуда, откуда они у вас?

— Я же сказала — это мои. Я сама их ткала, чтобы здесь, в Испании, продать. Я изучаю ткачество в Академии искусств в Варшаве… Возможно, вы слышали о популярности польского ткачества… Искусство польского художественного ткачества… — она вспомнила, какое неотразимое впечатление произвело это словосочетание на мисс Гибсон, и решила сейчас воспользоваться этим еще раз, — искусство польского художественного ткачества становится все более широко известным…

— Да, но этот узор… этот узор, — как-то странно повторял Асман.

Доминика искоса за ним наблюдала. Этот немолодой человек с припорошенными сединой волосами цвета шотландского терьера представлялся ей полной загадкой. «Нравится или не нравится ему узор на килимах?» Этот узор она скопировала с национальных лемковских тканей, которые видела в одном доме в Бещадах во время прошлогодних своих каникул, и даже сохранила ту же расцветку: желтое и синее-типичное для тех мест цветосочетание, особенно выигрышное на кремовом фоне. И теперь никак не могла понять, нравится или не нравится это американскому дирижеру в ее килимах и отчего, собственно, они вообще привлекли его внимание, ведь такого рода вещи — область совсем не мужских интересов.

— Это народный узор, — пояснила она, — жителей юго-восточной Польши. Я воспроизвела его, конечно, в несколько стилизованном виде.

— Ах, не важно… не важно, — как-то не очень вразумительно прошептал дирижер. — Вы что… хотите продать эти килимы?

— Ну конечно, — еще тише прошептала Доминика, и сердце у нее замерло.

Асман вынул из кармана своей потертой куртки невзрачный и не менее потертый бумажник.

— Я их покупаю. Оба. — Она молчала, и тогда он спросил: — Сколько они стоят?

«Какую, он полагает, я назову цену? — в смятении думала Доминика, — Асман — это не какая-то там американка из Оклахомы! Какую же цену назвать, чтобы его не отпугнуть? Глупо будет, если я, словно какая-то торговка, стану уговаривать его и снижать цену, если она покажется ему слишком высокой. Но ни в коем случае нельзя назвать и меньшую, чем он предполагает. Скажу — пятьсот, пожалуй, это не слишком дорого…»

— Пятьсот, — пробормотала она.

— За один?

И тут Доминику оставило всякое присутствие духа.

— За оба, — ответила она.

Асман чуть заметно улыбнулся. Это не была улыбка торжества по поводу удачной сделки, это была улыбка, адресованная ребенку, каким представилась ему эта маленькая полька со смешными бантиками на плечах. Весьма смекалистая, как самой ей казалось, она в одно мгновение предстала абсолютно не приспособленной к жизни в жестоком мире, в котором нигде и никогда нельзя терять присутствия духа, и особенно в делах денежных.

Асман раскрыл бумажник и стал не торопясь отсчитывать сотенные банкноты.

«Семьсот», — посчитала Доминика. Теперь она поняла, что допустила непоправимую оплошность, уточнив, что имела в виду цену обоих килимов, тогда как американец, наверное, подумал, что только одного. Но отступать было поздно, и она решила перенести это стоически, испытывая, однако, чувство раздражения и, быть может, даже чуточку презрения к себе. Положение тем не менее складывалось щепетильное… Семьсот! Почему он дает ей семьсот долларов?

— Я сказала — пятьсот, — прошептала она страдальчески.

— А я плачу семьсот. — Асман уже не смотрел на нее, его, казалось, интересовали сейчас только килимы, их узор, с самого начала привлекший его внимание. — Они кое-что мне напомнили… — добавил он, помолчав. — Люди беспрестанно спешат, куда-то мчатся, и вдруг появляется нечто заставляющее человека оглянуться. Спасибо вам.

Асман подозвал боя, тот свернул килимы и понес их вслед за ним к лифту. Доминика спрятала доллары в сумочку.

— Слушай, Лукаш, — говорила она вечером, когда они уже лежали на необъятном испанском ложе, слишком просторном для влюбленных. — Слушай, вообще-то день сегодня выдался чудесный. Ах, я знаю, что ты испытываешь при мысли о разбитой машине, по, если нам заменят все это смятое железо на новый фиатовский кузов итальянского производства, отец только выиграет, ведь кузов кое-где начал уже ржаветь, теперь же машина будет как новая. А предложения мисс Гибсон? Вернее, два ее предложения: остаться в Мадриде за счет группы до тех пор, пока не отремонтируют автомобиль, или занять два свободных места в их автобусе и вместе с группой совершить поездку в Толедо, Кордову, Севилью, Кадикс, Торремолинос, Малагу и Гранаду… Согласись — это замечательно?! Что ты молчишь?

— Слушаю…

— Как все это чудесно! Я не хотела тебе говорить, но с отвращением думала, что опять предстоит питаться консервами и жить в кемпингах. Совсем другое дело — оказаться в группе американских туристов! Мы же ведь согласимся, правда? Какой смысл столько дней торчать в Мадриде?

— Как решишь.

— Лукаш!

— Что, любимая?

— Почему сегодня нам не так хорошо, как вчера? Казалось бы, должно быть еще лучше, ведь я получу компенсацию за пустяковую царапину, которая почти совсем не болит, да и за килимы отхватила целых семьсот долларов… Мне так хотелось угостить тебя роскошным обедом или ужином… А ты отказываешься.

— Успеется.

— Не расстраивайся ты из-за этой машины! Ты же не виноват. Я хорошо видела: он не подал сигнала, что останавливается или сдает назад. И вообще — совсем необязательно говорить об этом отцу.

— Что ты выдумываешь? Конечно, я все ему расскажу.

— Ты прав, наверное, — пробормотала она без прежней уверенности. — Пусть порадуется по крайней мере, что теперь у него будет почти новый итальянский «фиат». Хотя он наверняка привезет себе какую-нибудь модерновую машину из Перу. — Опершись на грудь Лукаша, Доминика в упор смотрела в его лицо. — Мы больше не любим друг друга, да?

— Что ты болтаешь?

— Но уже не так, как вчера. Правда?

Лукаш погладил се по голове.

— Наоборот, даже больше. Я сначала так испугался за тебя, а потом обрадовался, когда понял, что с тобой ничего страшного не случилось.

— Вот видишь. А сейчас не хочешь меня обнять и все о чем-то думаешь.

— Если бы ты водила машину, то поняла бы… Отец тоже всегда расстраивался, когда приходилось сдавать ее в ремонт.

— Это же надо: до чего чувствительны мужчины из рода Сыдоней! Но, кажется, даже Асман и тот… — Доминика расстегнула пижаму на груди Лукаша и прижалась к нему горячей щекой. — И чего такого он углядел в моих килимах… Интересно, куда он их денет? Неужели станет таскать за собой всю дорогу?

— Скорее всего, — Лукаш прижал к себе Доминику: только любовь могла помочь не думать об этом совсем не казавшемся ему столь уж удачным дне, — скорее всего, он велит отправить их к себе в Штаты.

 

III

Но у Джереми Асмана такого намерения не было. Пока не было. Еще нет.

Он развернул килимы, прислонил к поставленному на ребро чемоданчику с партитурами (после короткой передышки в Испании ему предстояли концерты в Париже, Брюсселе, Лондоне) и, улегшись на кровать, стал их рассматривать.

…Рядом с бабушкиным домом и лавкой — в том далеком городе, через который потом, когда мир рухнул, прокатилась первая волна великого военного отступления, — рядом с бабушкиным домом и лавкой в том далеком городе над бурной горной рекой стоял другой дом с громадной вывеской: «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».

Так вот, это именно там, в далеком своем детстве, стоя, запрокинув голову, возле станков, он впервые увидел, как из-под пальцев украинских ткачих вырастают желто-синие цветы и узоры, которыми он сейчас любуется.

Он всей душой ненавидел фортепьяно, играть на котором его заставляла бабушка, ему хотелось касаться пальцами не клавиш, а мягких струн пряжи, больше всего на свете ему нравилась игра красок и узоров, а время нот и звуков пришло к нему лишь потом, позже.

Он нервно потянулся за сигаретами, лежавшими на ночном столике. Закурил.

Исаака Принца он не помнил, просто тот не запечатлелся в его памяти: все дело вела сначала его жена в смешно съезжавшем набок парике на коротко стриженных волосах, а потом — после ее смерти — два ее сына. Старший, Исаак, — мастерскую и младший, Пинкас, — магазин. По магазину помогала ему рыжая и конопатая, с типично деревенской физиономией Гелька, на которой Пинкас, хочешь не хочешь, — и об этом знал весь город — в скором времени  о б я з а н  будет жениться.

Наибольшим спросом килимы, настенные коврики, подушки и покрывала пользовались летом, когда городок наводняли курортники из Варшавы и вообще со всей Польши, съезжавшиеся погреться на солнце в этом «польском Мерано». Явно рассчитанное на рекламу сравнение это показалось ему наивно-трогательным, когда, спустя много лет в одном из своих турне по Европе, он попал в настоящий итальянский Мерано на берегу Адидже в Альпах, куда к минеральным источникам летом и на лыжный сезон зимой собиралось самое изысканное общество со всех стран мира.

Правда, климат и впрямь был чем-то схож. Особенно летом, в те долгие солнечные дни, когда под зноем источали все свои ароматы земля и травы, когда каждый месяц благоухал по-особому, своими, только ему присущими плодами и цветами. В Мерано он пошел даже на рынок, чем несказанно удивил Гейл — дочь профессора Гарвардского университета, с которой путешествовал тогда по Европе и которая ни разу в своей жизни не ходила за продуктами даже в магазин, а не то что на базар. Но он не мог, да, собственно, и не хотел, объяснять ей, чего ищет среди всего этого изобилия, свезенного сюда тирольскими крестьянами и восхищавшего даже великосветских дам. Он не испытывал восхищения, его не пленяли ни фрукты, ни сыры, ни вяленые окорока, ни вина в плетеных бутылях — перед его мысленным взором вставал базар в Залещиках, тот, где крестьянки из окрестных сел раскладывали на домотканых холстинах свой незамысловатый товар. Крестьянки в красиво расшитых кофтах, а поверх — даже в самую жару — в овчинных сердаках…

Он мысленно улыбнулся… Может, отсюда и его склонность одеваться в кожаное даже в очень теплых краях. З а т а с к а н н а я. Почему его куртка показалась  з а т а с к а н н о й  этой юной польке, у которой он купил килимы? И ведь надо же: спустя столько лет он все-таки понял это слово. Его искренне это порадовало. Сколько лет минуло с той поры, когда он мог слышать это слово в последний раз? Сорок два? Может, меньше. Он мог слышать это слово от солдат, к которым прибился во время отступления и с которыми расстался только после того памятного концерта в Кустине, когда сам генерал направил его учиться музыке в Англию.

З а т а с к а н н а я! Что им всем далась его куртка? Ей много лет, это правда, но ни в какой другой одежде он не чувствует себя так свободно, как в ней. И — к черту! Разве он, в конце концов, не вправе одеваться так, как ему нравится? Неужели, приучив публику к себе во фраке, он должен теперь платить дань чужим привычкам и, снимая фрак, опять надевать другую не менее неудобную одежду? Даже Гейл, воспитанная в духе чуть ли не сверхтерпимости к манере поведения других, довольно долго не теряла надежды своим молчаливым удивлением заставить его отказаться от старых халатов, свитеров и курток.

Эту куртку, показавшуюся вчера в лифте паре юных поляков столь затасканной, он купил именно здесь, в Испании, на Коста-дель-Соль в Торремолиносе, где, как правило, отдыхал до или после европейских гастролей. Снимая куртку с плечиков и подавая ему, хозяйка магазина, уже немолодая, но с высоким и пышным бюстом, на который так и тянуло склонить усталую голову, заметила: «Очень мягкая и легкая. В ней вам всегда будет удобно».

После такого рода убеждений он, конечно, не мог не купить эту куртку. Надо признать, что в обыденных житейских делах он вообще был не искушен и терялся, если приходилось что-то решать самому, а в магазинах чувствовал себя словно Самуильчик Блюменблау, старший из семерых детей портного Блюменблау, вопрошавший испуганными глазами, получит ли он еще в кредит хотя бы фунт сахару. Асман хорошо помнит выражение глаз Самуильчика и то, с каким замиранием сердца сам он ждал разрешающего жеста бабушки, у которой портной был «в долгу, как в шелку».

А позже, когда, перейдя через мост над бурной пограничной рекой, он попал в полыхавшую пламенем войны Европу, и в его собственных глазах появилось то же самое выражение — выражение постоянного голода.

Он загасил сигарету. Нет, нет, нет! Он не хочет вспоминать об этом! Сейчас он хочет видеть только эти знаки памяти своего детства, вытканные в узорах оказавшихся перед ним килимов, ни о чем не думая и отстраняясь от всего, что последовало потом. Мотки цветной пряжи в мастерской фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», ловкие пальцы ткачих, из-под которых вырастали огромные цветы, первые цветы в его жизни — позже он удивлялся, отчего настоящие оказались в действительности такими маленькими, — источаемые ими ароматы лета, несмотря на удушливый запах овечьей шерсти… Это был тот прекрасный  п е р в ы й  мир, что навсегда запечатлелся в его памяти. Потом мир этот стал расширяться: он отправлялся на более далекие прогулки, минуя мастерскую и магазин Принцев, выходил на пляж, тянувшийся вдоль излучины Днестра, окружавшего город. С их берега, солнечного, высеченного в прибрежных скалах, открывался вид на другой, румынский, низкий и тенистый, поросший лесом и полого спускавшийся к реке у высокого лесистого холма, на вершине которого виднелся монастырь румынских монахов. Добирался он и до особняка барона, где подолгу стоял у высокой ограды, ну и наконец сворачивал на базар…

Да, конечно, он ничем не напоминал базар в Мерано… А может, этот убогий базарчик, приводивший его в восторг в детстве, вообще никогда не существовал?

Он сел на кровати и среди множества разных лекарств от сердца, какие обычно держал под рукой на ночном столике, отыскал упаковку теперь уже немодного и не выписываемого именитыми врачами, но неизменно эффективного «милтоу». Запил таблетку одним глотком воды, чтобы ускорить действие снотворного.

Уверенный, что теперь быстро заснет, он мог позволить себе вернуться к мыслям, от которых его вот-вот избавит таблетка.

…Итак, базарчик в «польском Мерано» и он в коротеньких штанишках, вцепившийся ручонкой в огромную корзину, которую вроде бы помогал тащить кухарке Настке… Настка ожесточенно торговалась с бабами на языке, в котором он понимал только отдельные слова, но улавливал все-таки, что она всегда норовила заплатить меньше, чем с нее просили, и ему становилось отчего-то неловко; бабы все были босы, их темные иссохшие ноги покрывала пыль многоверстных дорог, пройденных от деревень к городу, а Настка была в ботинках, подаренных ей бабушкой, и от этого почему-то казалось, что между ней и бабами целая пропасть и она возвышается над ними важная и городская, тогда как они сидели на голой земле. Бабушка хвалила Настку за то, что она торговалась с бабами, а в нем родились тревожные мысли и затаенная неловкость; совсем невмоготу ему становилось, когда эти бабы — с пустыми корзинами на обратном пути с базара — заходили к бабушке в лавку и не смели с ней торговаться; здесь цены на многие продукты, такие, как мука и сахар, были постоянными и оттого как бы более достойными уважения, г о с у д а р с т в е н н ы м и. Кто же посмеет на них посягнуть?

Лавка, «колониальная» лавка бабушки на центральной улице приграничного городка. Еще при жизни родителей он приезжал сюда каждое лето. И остался тут жить после их трагической гибели, когда все приданое Эстуси Асман сановный чиновник Львовской казначейской палаты Ясь Стшеменьский, за которого та, сгорая от счастья, вышла замуж, отдал за автомобиль, чтобы сразу, во время первой же заграничной поездки в Венгрию, разбиться насмерть. Весь город помнил, как бабушка плакала — не на похоронах, нет, а когда дело еще только шло к свадьбе.

Как-то летом — все самое важное в этом городке почему-то всегда случалось именно летом — этот гой, этот красавчик зачастил в лавку и стал заглядываться на Эстусю. Все валилось у нее из рук, не у Эстуси — у бабушки. А Эстуся опускала свои густые ресницы, день ото дня хорошела, и ничего нельзя было ей сказать, ни в чем убедить, она не хотела верить, что из такого замужества может выйти только конфуз, несчастье, и ничего больше. Даже спустя годы, рассказывая ему все это, бабушка принималась плакать, а ее беспредельная любовь к внуку все более неразрывно связывала его с тем миром, который никогда не стал бы его миром, останься жив отец. Отца он довольно быстро забывал, и в школе учитель порой вынужден был дважды называть его фамилию, прежде чем он соображал, что Стшеменьский — это именно он, а когда солдаты — уже по ту сторону бурной реки и после того, как мир рухнул, — спросили его фамилию, он едва не сказал: Асман, Иеремия Асман, хотя не мог еще тогда предвидеть, что эта фамилия будет легче читаться на американских афишах.

Почти десять лет провел он в жилой задней комнате бабушкиной лавки, неизменно слыша ее голос. Покупатели, приходившие в лавку, обращались к бабушке по-польски, по-украински или по-еврейски, а порой даже по-немецки — если кто-то приходил из румынских Черновиц, где проживало много немцев, — а она отвечала им на неповторимой и после стольких лет теперь уже невоспроизводимой мешанине из этих трех или четырех языков. Бабушкина лавка, всегда полумрачная и прохладная, даже в летнюю жару, полна была запахов, которых он не встречал больше ни в одном магазине мира во время своих странствий по белому свету. Так ведь, Бог мой, moj Bože, Mein Gott, mih Boh! — что это была за лавка! Не только в свои пять, десять, но даже и в пятнадцать лет он не способен был представить себе, что там могло чего-либо не оказаться. И позже, во всех этих огромных супермаркетах, куда он заходил теперь без опаски, имея в достатке доллары, он никогда не встречал ничего такого, чего бы не видел прежде в бабушкиной лавке. В иных, конечно, упаковках, в шуршащей бумаге, блестящей фольге, в красивых коробках — но содержимое ему уже ведомое и ни разу не поразившее какой-либо неожиданностью.

— Финики? — посмеивалась бабушка счастливым смехом, гордясь, что не обманула надежд своих покупателей. — Почему нет? Финики есть! Полфунта изюма для шановной пани? Пожалуйста, у меня есть все: изюм, финик, инжир, фисташка на именинный пирог для паненки. — И вдруг возвышала голос так, что он слышал его не только в задней комнате лавки, где стояло фортепьяно, но даже здесь, через столько лет и километров, в апартаментах мадридского отеля, в его левом крыле, «наиболее удаленном от шума улицы и лифта»: — Еремчик! Ты почему не играешь? Или ты думаешь, что если ты не играешь, то бабушка этого не слышит? — Потом она наклонялась к покупательнице и громким шепотом, слышным на весь магазин и даже в той комнате, где упорно молчало фортепьяно, рассказывала о докторе из Старого Сонча, не пожалевшего австрийских крои на уроки музыки для своей дочки, посылавшего ее к самым лучшим профессорам Италии, пока не сделал из нее всемирно известную Аду Сари. — А мой родной папочка, — тут бабушка действительно понижала голос и, не знай он этой истории наизусть, в комнате с фортепьяно не разобрать бы ни слова, — мой родной папочка был просто невежественный, скупой лавочник, не то что доктор из Старого Сонча, хотя мы и жили в повятовом центре. А что такое в сравнении с ним Старый Сонч? Просто дыра! Но мой родной папочка, невежественный, скупой лавочник, надеялся только на свою лавку и не хотел слышать, что десять пальцев его дочки не на то ей дадены, чтобы взвешивать мармелад, пряники и заворачивать ландринки для сморкатых детишек, а дадены ей эти десять пальцев для фортепьяно, только для фортепьяно! «Турецкий марш» Моцарта я играла в восемь лет, а шановная пани знает, что такое «Турецкий марш» Моцарта для такой крохи в коротеньком платьице? — Наступала длинная пауза, а затем опять голос бабушки, полный мольбы и горестного укора: — Еремчик! Ты почему не играешь? Ты хочешь вогнать свою бабушку в могилу?!

Он потер пальцами вспотевший лоб. Казалось бы, эти воспоминания не должны причинять страданий, но возврат к тем годам, тому периоду жизни не мог обойтись без боли, не мог не растравить старых ран…

…Спустя многие годы, во время концерта в Карнеги Холл в Нью-Йорке, в его уборную прорвался человек, которого он не знал и не помнил, но который упорно твердил, что знал его, Иеремию Асмана, в детстве и что именно сейчас у него единственная возможность рассказать ему, как умирала его бабушка в небольшом, не вошедшем в историю человечества гетто галицийского городка, как умирала Сара Асман, богиня за прилавком своего магазина, и как этот человечек дал ей незадолго до ее смерти кусок хлеба.

— И чего вы теперь хотите? — крикнул он гневно, вместо того чтобы огорчиться. — Чего вы хотите за тот кусок хлеба? Тысячу? Десять тысяч? Сто тысяч долларов?

Перепуганный человек выскочил из уборной, Асман же через несколько минут должен был выйти на сцену и впервые исполнить свой дантовский «Ад», и сделал это с неистовством, не предусмотренным в партитуре — к изумлению оркестра и восторгу слушателей. Всю глубину и силу мук, выразившуюся в исполнении, тут же связали с его личными переживаниями, хотя он упорно повторял, что не ставил перед собой такой высокой цели потому просто, что не в силах был бы ее реализовать, ибо ни один вид искусства не обладает столь выразительными средствами, какие могли бы передать муки людей, причиняемые им ближними, а не карающей божьей десницей.

Того человека, который нарушил покой его души перед концертом, он искал потом повсюду через печать и радио — впустую. Ему так бы никогда и не узнать, как умерла его бабушка, если бы однажды в его уборной — к счастью, на этот раз после концерта — не появилась — он уже не помнит, в каком городе это было, — когда-то рыжая и конопатая, а теперь тициановского типа с густо напудренной, но по-прежнему типично деревенской физиономией, с бриллиантами в ушах и на пальцах Гелька Принц из фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».

Да, конечно, спастись из них не мог никто: ни Салька с аристократическими чертами лица и глазами серны — жена старшего из братьев, Исаака, которую он взял прямо из университета во Львове, где она не пропускала ни одной театральной премьеры и читала Цвейга, читала Цвейга в  о р и г и н а л е, ни ее смуглокожий муж, ни младший брат, Пинкас, муж Гельки, которому когда-то представлялось, что, надень он белый мундир, как на румынских офицерах, приходивших из-за реки, и все курортницы будут у его ног, — никто из них спастись, конечно, не мог, никто, кроме Гельки, некрасивой, конопатой, но со вздернутым славянским носом и широкоскулым лицом, без каких бы то ни было черт красоты царицы Савской или Богоматери…

Асман вскочил с кровати, свернул килимы в рулон и поставил в угол. Ему хотелось, чтобы из них лучилось солнце его детства, запахи полуденного лета, цветов и плодов, разложенных на домотканых холстинах, но поднимался бы также смрад ненависти и крови, чего ему посчастливилось избежать, ибо он перешел через мост над пограничной рекой, бежал и  п о к и н у л  эту страну.

Снотворное не действовало. Очевидно, он был слишком перевозбужден и доза оказалась недостаточной. Он взглянул на часы — скоро одиннадцать — и подумал, что внизу, в баре, быть может, есть еще люди, один вид которых поможет ему прийти в себя, успокоиться, отрешиться от тягостных воспоминаний. Эти милые американки из туристической группы и с ними несколько мужчин. Да и девушка, возглавлявшая экскурсию, которая с такой заботливостью спрашивала, не ушибся ли он, когда перед отелем столкнулись машины. Это был его мир, мир, к которому он принадлежал, с которым сросся всей сутью своей жизни, в котором черпал силы и покой, уверенность в завтрашнем дне. То, что осталось в прошлом, попросту перестало существовать, попросту не существовало, жизнь бурно неслась вперед, как река, которую он перешел, и какой смысл теперь перебрасывать мост через ее стремнину, память, увы, все равно не может ни оживить людей, ни изменить обстоятельств…

Он надел куртку, решив спуститься в бар, но тут же подумал, что там придется, наверное, выпить, а это исключалось после снотворного: алкоголь и снотворное несовместимы. Он снял куртку, повесил ее на стул и поднял трубку телефона. Набрал номер администратора, тот сразу же ответил, а он с минуту молчал, размышляя, не дать ли отбой.

— Алло! Алло! — кричал администратор.

— Говорит Асман, — ответил он наконец, — Джереми Асман.

— Я слушаю вас.

— Скажите… там, внизу, никого нет из американской туристической группы?..

— Здесь сейчас мисс Гибсон, руководитель группы. Мы с ней обсуждаем… — администратор отчего-то вдруг запнулся… — обсуждаем детали завтрашнего отъезда группы в Толедо.

— В Толедо?.. — повторил он.

— Да. Вы хотите говорить с мисс Гибсон?

— Да. Пожалуйста.

— Слушаю, — голос мисс Гибсон был на пол-октавы выше, чем утром, когда она спрашивала, не пострадал ли он при столкновении машин. — Сибилл Гибсон вас слушает. Это вы, мистер Асман? Я очень рада. Рада вас слышать.

Ему показалось, что где-то там, внизу, совсем рядом с телефоном, зазвенело стекло, или это просто звонкий голос мисс Гибсон вызвал у него такую ассоциацию?..

— Значит, ваша группа едет завтра в Толедо?

— Да. Мы выезжаем рано утром и вечером вернемся.

— А скажите, никто из группы не остается в Мадриде?

— Кажется, нет. Но точно я пока не знаю. За ужином все были настроены бодро.

— Понятно.

— А почему вы спрашиваете?

— Ах, пустяки… просто пустяки.

— Но завтра утром я буду знать наверняка, быть может, кто-то и останется. Вас связать с этим человеком?

— Нет, не надо. Простите, мисс, за беспокойство. Доброй ночи!

— Спокойной ночи! — ответила она, и лишь профессиональный такт позволил мисс Гибсон не выдать своего удивления.

Он сел на край кровати, раздосадованный этим разговором, и, злясь на себя, с минуту размышлял, не принять ли вторую таблетку снотворного и отключиться по крайней мере до полудня следующего дня. Но он поклялся Гейл, что, ночуя один в гостиницах (а с кем же, черт побери, ему ночевать?), он никогда не будет злоупотреблять снотворным, и стал снимать ботинки, с некоторым опасением надеясь, что стоит ему только лечь и погасить свет, как сон придет и отгонит навязчивые мысли, от которых он не в силах избавиться. Но едва он успел снять один ботинок, как в дверь раздался легкий стук. Ему вторил тонкий высокий звон стекла, словно звучал треугольник в оркестре; или, быть может, это опять, как и во время разговора по телефону, лишь слуховая галлюцинация?

Он замер на краю кровати, затаил даже дыхание, но стук повторился снова, и снова на самой высокой ноте зазвенело стекло.

В одном ботинке он подошел к двери, но, прежде чем открыть, вернулся и надел второй ботинок. И тут же мысленно возблагодарил себя за предусмотрительность: на пороге стояла Сибилл Гибсон в длинном вечернем облегающем платье, чуть прикрывающем грудь. В руке она держала два бокала — это они, ударяясь друг о друга, издавали тот высокий, так похожий на звучание оркестрового треугольника звон — и уже начатую, явно не без участия самой мисс Гибсон, бутылку виски, ибо улыбалась нежданная гостья, если принять во внимание поздний час и несколько необычную ситуацию, слишком смело.

— Я подумала, что вам не спится…

Он смутился, будто это он был юной девушкой, постучавшей ночью в дверь одинокого мужчины.

— Я и впрямь никак не могу уснуть…

— Ну вот, значит, и хорошо, что я принесла вам виски. — Она прошла в комнату, а поскольку он не затворил за ней дверь, вернулась и сделала это сама. — Вы со мной выпьете, и вам сразу станет спокойнее.

— Увы — я выпил уже снотворное.

— Что за фантазия?! — Она поставила бутылку и бокалы на стол. — Что за фантазия отравлять себя химией, когда есть прекрасные натуральные средства. Полбокала виски — и с человека все как с гуся вода.

— Не с каждого.

— А вы пробовали?

— Конечно. — Он сгреб с кресла разбросанные вещи. — Прошу вас, садитесь.

Кончиками пальцев она подтянула на бедрах узкое платье и погрузилась в мягкое кресло.

— А вы казались мне всегда таким спокойным.

— Вы бывали на моих концертах?

— Я видела вас по телевизору. Такой спокойный и… одухотворенный. Особенно ваши руки. Покажите же мне их вблизи! — Она протянула руку, но он стоял не шевелясь, еще более смущенный, чем в тот момент, когда она только появилась на пороге его номера.

— Ну что вы такое говорите… — пробормотал он тихо.

— Но это так! — воскликнула она. — Ваши руки, когда вы простираете их к оркестру, одухотворены. Оркестр наверняка это чувствует. И люди, и инструменты. Особенно — инструменты. У вас не создается ощущения, что каждым своим жестом вы пробуждаете в инструментах душу?..

— Нет, — ответил он просто.

— Нет? — Мисс Гибсон несколько смутилась, но так увлеклась своим красноречием, что не могла уже остановиться. — Вы простираете руку, и оживают скрипки, потом воскресают омертвевшие в руках музыкантов валторны, вы вселяете живой дух в медь оркестра…

Он продолжал молчать, и она наконец умолкла. Скрывая растерянность, протянула руку к бутылке, налила себе виски.

— Как жаль, что вы не можете выпить.

— Я вообще мало пью.

— Режим и воздержание?

— Не совсем так — просто не люблю. Пьющий больше теряет, чем обретает. Я не имею в виду, конечно, деньги.

— Я понимаю.

— Изредка люблю выпить немного хорошего вина. Отчасти поэтому охотно приезжаю сюда и в Италию. У нас в Штатах хорошего вина не выпьешь. Правда, в моем доме оно всегда есть, за этим я слежу, хотя сын вообще не пьет ничего, кроме фруктовых соков и воды.

— Джек Асман — теннисист — ваш сын?

— Да. Сейчас он как раз в Уимблдоне, готовится к соревнованиям.

— Добьется, наверное, успеха?

— У него серьезные противники. — Асман вдруг не без горечи ощутил, насколько безразличны для него стали эти проблемы. Пока жива была Гейл, он очень ценил семью, американскую семью, — мысленно поправил он себя — и тут же почти испугался пришедшего в голову определения: значит, все-таки существовала в нем некая двойственность, о чем он так давно забыл…

— Очевидно, вы не часто с ним видитесь? У вас — концерты, у него — соревнования…

Он очнулся от глубокой задумчивости, в которую погрузился после вопроса мисс Гибсон:

— Простите, я задумался.

— Я сказала, что вы, вероятно, редко видитесь с сыном.

— Да, увы, это так. Он, когда бывает свободен, живет в основном в Калифорнии.

— А вы?

— Я — в Филадельфии. И в Нью-Йорке. — Дабы избежать дальнейших расспросов, он решил задавать вопросы сам: — А из какого города ваша туристическая группа?

— Из Лос-Анджелеса. Скажите, вам не показалось, что пейзажи Испании и Калифорнии очень схожи?

— Местами…

— Да, конечно.

Разговор явно не клеился и, кажется, не отличался особой содержательностью. Похоже, мисс Гибсон тоже ощутила это и снова потянулась за бутылкой. Возможно, она стала понимать, что напрасно пришла сюда, и не знала, как теперь уйти.

— Не слишком ли много вы пьете?

— Еще капельку, — прошептала она, словно усматривая в этом стереотипном вопросе немой укор. Она сдвинулась на краешек кресла, собираясь все-таки встать, ее ноги в открытых босоножках погрузились в пушистый ковер.

И тут вновь на него нахлынули воспоминания, хотя в этот вечер он всеми силами пытался уйти от них. Воспоминания… Ему вспомнился покрытый красным лаком большой палец крошечной ножки Манечки Садко, разительно ярко сверкающий из белых сандаликов, которые были в тот жаркий день на младшей дочке местного доктора. Она пришла в бабушкин магазин с кухаркой за покупками и попросила взвесить ее на весах в форме кресла, стоявших сбоку, возле прилавка. Все городские дети обожали на них взвешиваться, усаживались с важным видом, а их коротенькие ножки болтались в воздухе. Не составляла исключения и Манечка, которой было тогда лет семь, не больше, но в ней уже проступала будущая женщина, и он — двенадцатилетний мальчишка — почувствовал это. Летом на ней были всегда платьица с оборочками, а зимой — пальто с пелериной, обшитой мехом; над завитыми в локоны светлыми ее волосиками неизменно покачивался огромный голубой бант. При звуках ее голоса он мгновенно срывался с места в комнате за лавкой и вставал сначала в дверях, потом медленно подходил к прилавку или выходил даже на середину — и смотрел на нее. В тот день он видел только один-единственный палец на ее ножке, покрытый ярко-красным лаком, почему-то этот красный маленький пальчик поразил его чуть ли не до физически ощутимой боли, какого-то ослепления и сладостного восторга. Позже, вспоминая эту минуту, он думал, что именно тогда изведал первое в своей жизни самое сильное потрясение из всех, какие доводилось ему испытывать позже, и вызвано оно было кокетством маленькой женщины, которая, слегка склонившись вперед на большой чаше весов, чуть покачивала столь необычно раскрашенной ножкой и внимательно следила за ним из-под густых ресниц.

— Только капельку, — повторила мисс Гибсон, поднося бокал к губам.

Неожиданно для нее — и для себя тоже — он наклонился и коснулся пальцем ее ступни.

Она застыла в изумлении, а быть может, и в ожидании того, что последует дальше, но он отвел руку и медленно выпрямился.

— Простите.

— За что?

— Простите, мисс.

Мисс Гибсон встала. Она была чуть ниже его и смотрела в упор прямо ему в глаза.

— Вам не за что передо мной извиняться…

Кожа на плечах мисс Гибсон, на спине и груди была тронута легким восхитительным загаром, какой приобретается обычно в пору радостного расцвета лета, от солнечных лучей, живительных, а не разящих и гнетущих. Мисс Гибсон представилась ему на водных лыжах, на доске серфинга или на теннисном корте. Должно быть, она легка и упруга, нежна, податлива и сладостна, когда того захочет. Он наверняка заснул бы  п о т о м, наверняка заснул бы рядом с ней.

— Вы так прекрасно загорели в Испании или в Калифорнии?

Вопрос прозвучал как некая замена чего-то, что он должен был сказать или сделать в этой ситуации. Мисс Гибсон именно так это и восприняла:

— У меня вообще смуглая кожа.

— У вас чудесная кожа.

Он подал ей бутылку и бокалы и, только когда обе руки у нее оказались заняты, коснулся тыльной стороной ладони ее разгоряченной щеки. Жест был нежным, и Сибилл на мгновение прикрыла глаза.

— Спокойной ночи, — проговорил он мягко.

Она вышла, он запер за ней дверь и прямо в одежде сразу же бросился на кровать, в странном успокоении ожидая, когда придет сон, который, наверное, и пришел бы, не услышь он звон разбитого стекла где-то в глубине коридора, похоже — у лифта. Он улыбнулся, и тут только в нем пробудилось чувство искренней нежности к мисс Гибсон.

 

IV

Лукаш проснулся первым. Полежал, не двигаясь, разглядывая на потолке полосы света: опущенные жалюзи рассекали утреннее солнце на яркие лучики.

— Мы в Мадриде, — воскликнул он во весь голос.

Доминика не проснулась. Она спала лицом вниз, зарывшись головой в подушку и обнимая ее, словно живое существо, которое боялась потерять во сне.

«Мы в Мадриде», — повторил Лукаш теперь уже мысленно. Он встал, выключил кондиционер — ему показалось, что в комнате слишком свежо, — подошел к окну и распахнул его настежь.

Дома на противоположной стороне улицы в свете раннего утра отливали цветом нежной охры. Над крышами простиралось лазурное небо, небо с рекламных фотографий испанских буклетов. Эта лазурь тут же заставила его подумать, что в Польше сейчас наверняка льют дожди. Лукаш отошел от окна и, бросив на кровать пижамную куртку, направился в ванную. Принял душ, побрился, стараясь не отвлекаться на сторонние мысли и думать лишь о предстоящем увлекательном дне: вместе с американскими туристами они едут в Толедо!

— Доминика! Вставай! Опоздаем.

— О боже! — промурлыкала та в подушку. — Неужели нигде в мире человеку не дадут выспаться?

— Ну отчего же. Спи пожалуйста. Но тогда мне придется сказать мисс Гибсон, что в Толедо мы не едем.

— С ума сошел! — Доминика мгновенно вскочила и только потом открыла глаза, окончательно проснувшись. — Боже, какое солнце!

Как и он, она подбежала к окну, залюбовалась золотистой охрой домов напротив и лазурным небом над ними. Потом повернулась к Лукашу:

— Я люблю тебя!

— Я тебя — тоже. Но ты все-таки поторопись — автобус ждать не станет.

— Надо думать! — Доминика бросилась в ванную, но, приоткрыв дверь, пробурчала: — Вот теневая сторона нашей новой ситуации — придется вечно спешить, чтобы куда-нибудь не опоздать.

— А для тебя это настоящая трагедия.

— Не ехидничай. То ли дело на автомобиле: никаких тебе расписаний.

— Есть и другие прелести путешествия на автомобиле.

— Для меня эта — главная.

— Ладно, обсудим проблему в другой раз. Быстрее мойся, любовь моя.

— Вот так звучит лучше.

Доминика скрылась в ванной, но довольно быстро вернулась.

— Уже? — поразился Лукаш.

— Пришлось обойтись без душа — мешает повязка. Но все равно немного ее намочила. Как ты думаешь, сколько мне дадут по страховке?

— Понятия не имею.

— Может, спросить у мисс Гибсон?

— Она тоже не знает.

— Она все знает.

— Что ж, спроси, если тебе так уж не терпится. А теперь одевайся побыстрее.

— Надену платье с бантиками, а?

— А что-нибудь поскромнее нельзя?

— Поскромнее?

— Все-таки в автобусе в основном пожилые женщины.

— Но есть и мужчины.

— Тем более.

— Хорошо! — Доминика разозлилась. — Надену брюки и кофту с застежкой до подбородка. Жаль, чадру смастерить не из чего.

— Хотела бы потешить Хомейни?

— Нет, тебя, любимый.

Когда они спустились в ресторан, американская группа уже завтракала. Мисс Гибсон указала им столик — значит, они уже приняты на довольствие. Тут же появился официант с гренками и соками, спросил: «Кофе, чай?»

— Кофе! — зло буркнула Доминика, хотя этот юноша ни в чем не был повинен. — Вот, — повернулась она к Лукашу, — даже приличного завтрака заказать не можем, хоть я и продала килимы.

— Вторая теневая сторона нашего нового положения, — съехидничал тот. — Но есть и третья.

— Какая еще?

— Я не смогу слушать радио.

— Слава богу!

— Но ты ведь знаешь, как это важно для меня!

— Ты что, и впрямь не можешь прожить одно утро, не услышав о Раковском и Валенсе?

— Не упрощай.

— Стараюсь. Но, как видно, пользы от этого мало.

— Надо же нам знать, что творится в Польше.

— А что от этого изменится? Там не станет ни лучше, ни хуже. Всевышний, как видно, не совсем пока отступился от наших правителей, но, правда, что-то не заметно, чтоб слишком уж старался им помочь. В народе растут набожность и преступность и прекрасно между собой уживаются, в магазинах и не пахнет манной небесной, а крестьяне не могут прокормить скот без импортных комбикормов… Как это тебе нравится?!

— Доминика, побойся бога!

— Я просто стараюсь, как могу, компенсировать тебе недостаток информации из Польши. Ты должен сказать мне спасибо… — Доминика на полуслове умолкла. — Опять он в этой замызганной своей куртке!

— Кто? — Вслед за Доминикой Лукаш обернулся к входной двери, куда были устремлены взоры всех дам и официантов.

Там стоял Асман. Как и вчера, он на минуту было приостановился, отыскивая взглядом свободный столик, но метрдотель уже вел его к заранее приготовленному для него месту. Как и накануне, ему опять подали меню, а он, не беря его в руки, заказал стакан апельсинового сока. Мгновение спустя один из официантов летел уже со стаканом сока на подносе к столику дирижера, а тот, не глядя, положил на стол монету.

— Смотри-ка, у него остались еще деньги, хотя он и выложил бешеную сумму за твои килимы, — заметил Лукаш.

Доминика не приняла шутку.

— Бешеной она кажется только нам, хотя и не мы в том повинны. На самом деле это совсем не такие уж большие деньги ни здесь, ни в любой другой стране, большими они кажутся только там, откуда мы ненадолго выехали и куда снова скоро придется возвращаться после нашего заграничного сновидения.

— Доминика! — взмолился Лукаш.

— Если помножить семьсот долларов на триста злотых, а то и больше, поскольку триста за доллар давали при нашем отъезде…

— Доминика! — повторил Лукаш умоляюще.

На них стали оборачиваться из-за соседних столиков.

— Люди подумают, что мы ссоримся.

— А мы разве не ссоримся? — спросила Доминика тихо.

— Обещай, что мы не станем больше говорить о деньгах.

— И о последних известиях из Польши тоже.

— Хорошо, — помолчав, согласился Лукаш.

— Думаешь, мы выдержим этот уговор?

— Во всяком случае, давай постараемся.

— Ты почти лишаешь меня радости…

— Радости — от чего?

— От того, что у меня есть деньги. Ну как можно требовать от девушки, которой досталось вдруг семьсот долларов, перестать об этом говорить?

— Бедняжка ты моя! — шепнул Лукаш. В нем и на этот раз опять вспыхнуло не раздражение, а чувство нежности к ней. Он осторожно погладил ее по руке, по той самой, что была перебинтована и за которую ей предстояло получить страховку… воистину нет спасения от мыслей о деньгах.

Асман, выпив сок, встал из-за стола. Мисс Гибсон, лихорадочно поглощавшая свой завтрак, тоже собралась было вскочить, но дирижер прямиком направился к двери. Издали поклонился Доминике. Та ответила ему испуганным кивком, словно опасаясь, что он передумал и хочет вернуть ей килимы.

Уверенность в себе она обрела только возле автобуса, когда мисс Гибсон представила их туристической группе. Приняли их очень тепло, особенно Доминику. Лукаш держался как бы в стороне, испытывая тихую радость оттого, что девушка, любимая им, вызывает симпатию и у других. Его несколько шокировали одежды американок: все дамы — без исключения — были в глубоко декольтированных платьях. В знойной Калифорнии не слишком обременять себя одеждой для женщин всех возрастов почиталось делом обычным.

— Вот видишь! — проворчала недовольно Доминика.

Лукаш почувствовал себя виноватым.

— Спроси у мисс Гибсон, не успеешь ли ты переодеться.

Нет, времени на это уже не оставалось. Впрочем, мисс Гибсон и сама была в брюках и блузке, правда блузке, распахнутой почти до пояса, так что в разрезе золотилась узкая полоска обнаженного тела, а качавшийся на груди крестик, символ мук господних, на благочестивые мысли отнюдь не наводил.

Выехали ровно в десять. Улицы Мадрида уже заполнили красочные толпы, по восьми полосам проезжей части в обе стороны мчались автомобили. Как объяснил Хуан, гид-испанец, отныне призванный сопровождать группу, в эту пору дня на улицах в основном — туристы, а коренные мадридцы после утренней чашечки кофе, выпитой в одном из бесчисленных кафе, и до двенадцати часов, когда они пьют там же вторую чашку и, скорее всего, с рюмкой коньяку, сейчас трудятся на заводах или в конторах. «На рюмку коньяку в Испании хватает у каждого, — с профессиональной гордостью добавил Хуан, сам похожий на рекламу юности и испанской красоты. — Рюмка коньяку у нас стоит столько же, сколько стоит одна газета».

— Газеты стоят недешево, — заметила вполголоса Доминика.

— Сейчас мы проезжаем по Калье де Толедо, — продолжал Хуан. — Это один из старейших районов Мадрида. Конечно, в сравнении с Толедо Мадрид — город, можно сказать, юный. Пуэрто де Толедо — Толедскую арку, через которую мы будем сейчас проезжать, — начал строить Наполеон. По идее, она проектировалась как триумфальная…

«Кто только не строил на испанской земле, — подумалось Лукашу. — Иудеи, римляне, вестготы и мавры, наконец — испанцы, и каждый оставлял здесь какой-то след в архитектуре; стили и формы, смешиваясь между собой, по мере смены веков и эр создавали неповторимую прелесть унаследованных и преображенных архитектурных традиций». Отец давно собирался отправить Лукаша в такую поездку, понимая, что она ему необходима. Сам он хорошо знал Испанию еще по тем временам, когда сразу после войны некоторое время жил в Западной Европе, прежде чем решился вернуться в родную Польшу.

— Мансанарес! — воскликнул Хуан, и правильно сделал, придав голосу особую значимость, ибо без этого никто бы не обратил внимания на полувысохший и грязный ручей в каменистом русле.

— Не хотелось бы мне оказаться рыбкой в испанской реке, — проговорила Доминика. — А посмотри, что остается щипать коровам на этих жалких пастбищах.

Они ехали теперь по выжженной солнцем, бесплодной земле кастильской Месеты. Лукаш взял руку Доминики и незаметно поцеловал. Она повернула голову, взглянула вопросительно.

— Ты думаешь о том же, о чем и я, — пояснил он.

— Это и понятно. Скажи, — переменила она тему, — хотя ты и предпочел бы минуту помолчать, но скажи все-таки, как мне поговорить с мисс Гибсон?

— О чем именно?

— Ах, мы же говорили об этом вчера… — досадливо поморщилась Доминика. — После возвращения из Толедо нам предстоит еще одна ночь в Мадриде, а потом все мы едем в Кордову и сюда больше не вернемся. Мисс Гибсон будет дополнительно заказывать в Кордове для нас номер. Или… номера? А вдруг ей придет в голову поселить меня в одном номере с какой-нибудь из этих американок?..

— Она же знает, что мы живем с тобой в одном номере.

— Может, она думает, что мы муж и жена. Она же не видела наших паспортов. И я совсем не уверена, улыбнется ли она так же, как портье в мадридской гостинице.

— Почему?

— Не знаю. Может, она — вредина.

— Почему она должна быть врединой?

— Сегодня она не так любезна, как вчера.

Какое-то время они рассматривали профиль мисс Гибсон, сидевшей на переднем сиденье. В уголках ее губ — ни тени улыбки. Неужели сидящий с ней рядом Хуан, который, казалось, даже сидя отплясывает огненное фламенко, не вызывает в ней потребности мобилизовать все свое очарование?

— Возможно, она не выспалась, — предположил Лукаш, — или плохо себя чувствует. Такое ведь может случиться?

— Не знаю, мне всюду спится прекрасно.

— Это я успел заметить.

— Не зловредничай!

— Тебе показалось.

— Ну ладно, так что же мне все-таки сказать мисс Гибсон?

— Скажи ей, что спишь в одной постели с совершенно чужим тебе мужчиной и просишь в этом тебе не препятствовать. А хочешь, я сам ей скажу?

— Упаси бог!

— Почему?

— А вдруг ей тоже захочется спать с совершенно чужим ей мужчиной — с девушками такое порой приключается, — а кандидатов в автобусе я не вижу.

— А Хуан?

— Он слишком профессионально красив. Ей, быть может, нравятся парни неухоженные, чуть робкие, не слишком модно подстриженные…

— Надо понимать — это я?

— Ну, раз уж ты сразу догадался. — Доминика, на мгновение обернувшись, убедилась, что все сидящие сзади заняты созерцанием мелькавшего за окном ландшафта, и быстро поцеловала его в щеку. — Все проблемы с мисс Гибсон я буду решать сама.

— Сделай одолжение.

Белый спортивный автомобиль старался обогнать их автобус, но удалось ему это лишь с помощью клаксона. Водитель автобуса отвернул чуть вправо, к обочине, и недовольно глянул вниз на торопливо бегущий, похожий на таксу автомобильчик, казавшийся таким крохотным рядом с огромным автобусом.

— Это же Асман! — вскричали чуть ли не хором американки, сидевшие с той стороны у окон. Мисс Гибсон вздрогнула, но не сдвинулась с места. Доминика посмотрела вниз:

— Точно, Асман.

— Наверное, тоже едет в Толедо…

— В отеле говорили, что он поедет в Торремолинос. — Доминика прикусила губку. — Жаль, — добавила она после довольно долгой паузы.

— Чего жаль?

— Не знаю чего. Когда он появлялся в кафе в своей замызганной куртке и официанты начинали порхать по залу, чувствовалось — что-то происходит, и вообще создавалось ощущение какой-то причастности к жизни великого человека.

— Ты испытываешь такую потребность? — спросил Лукаш с неведомо отчего вспыхнувшим раздражением.

— Ах, нет! Но ты же знаешь, с каким почтением я отношусь, например, к твоему отцу…

— Конечно, солидные, хорошо обеспеченные люди…

— Как не стыдно! — обиделась Доминика.

Она отвернулась и с преувеличенным вниманием стала рассматривать старательно уложенную прическу впереди сидящей американки. Та словно это почувствовала: угощая свою соседку шоколадом, вдруг повернулась и протянула плитку, обернутую серебристой фольгой, Доминике.

— Угощайтесь, пожалуйста!

— Спасибо, — растерянно прошептала Доминика.

В Польше по меньшей мере с год шоколада было не достать, если не хватало терпения и сил выстоять за ним в длиннющей очереди. Порой мать приносила коробку шоколадных конфет, преподнесенную ей в больнице благодарным пациентом, но в последнее время, после введения карточек, и это прекратилось. Избегая взгляда Лукаша, Доминика отломила маленький кусочек.

— Не стесняйтесь, пожалуйста, — воскликнула американка. — Я знаю — с шоколадом у вас трудно. У моей подруги родственники живут в Польше. Они постоянно просят прислать им кофе и шоколад.

— Это временные трудности, — Доминика отломила кусочек побольше и не спеша поднесла его ко рту. — Наверняка мы скоро их преодолеем.

— О-ля-ля, — американка улыбнулась, — на это потребуется время. — Меня зовут Лаурен Клайд, — представилась она, — а это моя подруга, Сильвия Брук. Мы обе работаем в библиотеке в Лос-Анджелесе.

— Очень приятно. — Доминика долю секунды раздумывала, стоит ли ей тоже представляться и как сделать это покороче. Потом сказала: — Доминика Якель, студентка. Изучаю художественное ткачество в Академии изобразительных искусств в Варшаве.

— Ах, как интересно! — с вежливым восторгом воскликнули американки.

У Лаурен Клайд было молодое цветущее лицо и совершенно седые волосы. Ее изящная серебристая прическа казалась париком на шаловливом сорванце, которому вдруг вздумалось предстать пожилой леди. Сильвия Брук выглядела значительно моложе ее, у нее были натуральные темно-русые волосы, но во взгляде читался покой достаточно зрелой женщины, знающей жизнь ровно настолько, чтобы не питать в отношении ее ненужных иллюзий.

— Мы рады, что вы оказались с нами, — проговорила Брук, — счастливая юность бодрит, как аромат прекрасных цветов.

— Спасибо, — несколько смущенно ответила Доминика.

Шофер включил радио, мадридская радиостанция передавала утренний концерт. Лукаш повеселел: есть, значит, радио, а следовательно, можно будет послушать последние известия из Польши! Но как это осуществить? Ясно, что хозяин радиоприемника — шофер автобуса. Вывод один: надо завязать с ним добрые отношения, и тогда во время стоянок, когда в машине не будет пассажиров, он позволит ему слушать радио. Но тут есть загвоздка. Гомес — так обращалась к нему мисс Гибсон — вряд ли вполне согласен с тем, что его признали единственным виновником столкновения машин перед отелем. Кроме того, пострадавшие, как правило, не пользуются симпатией тех, по чьей вине — пусть и неумышленной — они пострадали. Возможен такой вариант и в данном случае. Не исключено, что Гомес зол на них, а их присутствие в автобусе отнюдь не доставляет ему удовольствия. И все же надо как-то завоевать его расположение…

На желто-бурых просторах кастильского плоскогорья только редкими оазисами зелени мелькали словно по чудесному волшебству возникшие в этой пустыне сады вокруг вилл и дач, мотелей, ресторанов и кафе. На стенах домов, обращенных к шоссе, издали бросались в глаза аршинные буквы «Piscina» — реклама бассейнов, манящих своей прохладой истомленных туристов. Выложенные бирюзовым кафелем, буквы эти представлялись кусочками неба, сброшенными на выжженную солнцем Месету.

— На первой же остановке искупаемся, — предложила Доминика.

— Не шокировать бы наших спутников.

— Они сами все бросятся в бассейн, вот увидишь. Не зря же мисс Гибсон советовала всем взять с собой купальники.

Хотя в автобусе безотказно действовал мощный кондиционер, трудно было устоять перед соблазном окунуться в прохладную прозрачную воду, распрямить тело в стремительном кроле. Лукаш прикрыл глаза. Ему не хотелось больше смотреть на иссушенную землю, на чахлые пучки травы по обочинам. Все каникулы, а после института — отпуска они всегда проводили с отцом где-нибудь у воды, то на Мазурских озерах, то на море. Нередко — в компании женщин, хотя отец никогда не уделял им внимания больше, чем ему. Геро обладал поразительной способностью с ними расставаться. Но всего лучше бывало, конечно, когда им удавалось сбежать из Варшавы вдвоем. Никем и ничем не стесняемые, они вели раздольную жизнь, спали и ели, когда хотели, порой в самое неурочное время, а главное — целыми днями ходили в одних плавках, натягивая рубашки и брюки, лишь когда шел дождь. Воспоминание о совместных с отцом отпусках пробудило в нем вдруг чувство вины. Нынешний август — первый отпуск, который они проводят врозь. Отец использовал его для поездки в Лиму, а он с Доминикой — сюда. Причем общество Доминики занимало его куда больше, чем отца общество женщин, даже когда он, казалось, был — но ни разу в ущерб сыну — серьезно влюблен. Лукаш решил в Мадриде сразу пойти на почту. А вдруг там ждет письмо отца? Геро знал, когда именно они будут в Мадриде. Письма из Лимы в Варшаву шли две-три недели, в Мадрид — проторенной еще испанскими завоевателями во времена конкисты дорогой — путь был короче.

Музыка вдруг умолкла — по знаку мисс Гибсон шофер выключил приемник. Хуан взял в руки микрофон:

— Прошу внимания. Мы приближаемся к Аранхуэсу. Это летняя резиденция испанских королей, построенная в шестнадцатом веке на берегу самой большой нашей реки — Тахо. Строительство королевского дворца Филипп Второй поручил в тысяча пятьсот шестьдесят первом году двум известным архитекторам: Хуану де Толедо и Хуану де Эррера. Уроженец Астурии, он впоследствии прославился сооружениями, причисляемыми ныне к наиболее ценным памятникам архитектуры Испании. Он является и творцом Эскориала. Строительство дворца в Аранхуэсе завершено в восемнадцатом веке, его украшают великолепные фрески. Такими же фресками украшен и построенный Карлом Четвертым уже в 1805 году небольшой загородный замок Каса-де-Лабрадор. Хозяйка этого замка, жена Карла Четвертого, малопривлекательная Мария Луиза, увековечена с достойной удивления смелостью Гойей на известном его полотне, изображающем всю королевскую семью. Эту картину с тринадцатью Бурбонами вы вчера имели возможность видеть в музее Прадо… Все. Прошу, пожалуйста, выходите.

— Мог бы рассказать и побольше, а то повторил слово в слово все, что написано в путеводителе, — пробурчала Доминика.

Автобус остановился перед роскошным парком королевского дворца. После иссушенной равнины Месеты он представлялся каким-то миражем. Увы, любоваться им оказалось возможным лишь через ворота и высокую чугунную ограду: и дворец, и парк были закрыты. На калитке висела табличка, уведомлявшая, что в связи с уборкой парка и дворца вход для туристов будет открыт в тринадцать часов.

— Ты не знал об этом? — набросилась на Хуана мисс Гибсон. Она и впрямь была сегодня не в духе.

Раздосадованный Хуан пытался взять запертую калитку приступом.

— Это какое-то недоразумение, никогда в это время здесь не производилась уборка.

— Мы не можем торчать здесь до обеда, — взглянула на часы мисс Гибсон, — у нас не хватит потом времени осмотреть Толедо. А на обратном пути будет уже поздно. Постарайся что-нибудь сделать. Нельзя же так беспардонно относиться к иностранным туристам!

Хуан, вне себя от бешенства, не переставая жал на кнопку звонка, пока не приоткрылась боковая дверь и в ней не показался не менее разгневанный швейцар.

— Я сейчас вернусь, — сказал Лукаш Доминике.

— Только не запропастись где-нибудь. Если нам не откроют, мы тут же снова двинемся в Толедо.

— Я буду возле автобуса.

Лукаш действительно решил попытать счастья и осуществить свой замысел. Гомес, скептически отнесясь к попыткам Хуана сломить сопротивление швейцара, не двигался с места и сидел в открытой кабине автобуса. Покуривая, он с иронией наблюдал за ходом переговоров.

— Дай прикурить. — Лукаш залез в кабину и наклонился к Гомесу с сигаретой во рту, стараясь придать лицу самое добродушное выражение, на какое только был способен.

— Пожалуйста, — буркнул испанец, но единственное это слово не давало представления ни о его настроении, ни о степени знания английского языка.

— Этот чертов водитель «Ибериа-транзит», — начал Лукаш с отчаянной решимостью, — мог хотя бы посигналить, выезжая из-за угла, да и вообще устраивать паркинг в таком месте…

— Паркинг — на месте, — проворчал Гомес; английский он знал совсем неплохо, вероятно, этого требовала от него работа в туристической компании, обслуживающей иностранцев.

— Но если бы выезд был не под прямым углом… — не сдавался Лукаш, стараясь внушить Гомесу свою убежденность в том, что абсолютно не считает его виновным во вчерашнем наезде, — и если бы обзор был больше…

— Обзор вполне достаточный, — возразил Гомес.

— Во всяком случае… — Лукаш стал терять надежду умилостивить хмурого испанца, — во всяком случае, такие большие машины, как «Ибериа-транзит», не должны там парковаться.

— Там всегда паркуются большие машины, — безразличным тоном заметил Гомес. — Мадрид как раз на полпути между югом и севером, между Гранадой и Астурией. Водителям тоже надо отдыхать.

— Это верно. — Лукаш облизнул пересохшие губы и подумал, что вместо безнадежной траты времени с Гомесом лучше бы воспользоваться остановкой и выпить кока-колы в одном из многочисленных павильонов, стоявших под сенью тентов напротив входа во дворец. — Конечно, шоферам надо отдыхать, но создавать аварийную обстановку…

— Я скажу тебе, чего этот сукин сын растреклятого грузовика не должен был делать, — оживился наконец Гомес. — Этот растреклятый сукин сын не должен был включать сразу вторую скорость и шпарить с этого растреклятого паркинга, будто он не в городе, а на автостраде. Но эти дундуки южане всегда так ездят: им что Мадрид, что какая-нибудь растреклятая деревня — все едино.

— Вот я же и говорю… — обрадовался Лукаш. — Это он, сто раз растреклятый сукин сын, был виноват. Я только боялся, не будет ли у тебя каких-нибудь неприятностей…

— У меня? Неприятностей? — казалось, только сейчас Гомес действительно готов был разозлиться.

— Я думал, может, те, кто не видел, как все было… — поспешил объяснить Лукаш.

— Всем сразу все было ясно, — прервал его Гомес. — И все застраховано: «Ибериа-транзит», мы, автобус и туристы. Вы, кажется, тоже?

— Конечно, — заверил его Лукаш.

— Вы из Польши?

— Из Польши.

— Полония! Шопен, Валенса и Вайда. «Человек из стали».

— «Из железа».

— Без разницы. Тогда в Каннах все носили майки с надписью на груди… Постой, как это по-вашему? Силидар… Черт, этот ваш польский — язык сломаешь.

— Солидарность, — подсказал Лукаш.

— Во, точно! У тебя нет такой майки?

— Нет, — огорчился Лукаш.

— Жалко. Мне бы такую…

— Я не взял с собой. Но, если хочешь, могу тебе прислать.

— Правда? — Гомес взглянул на него с недоверием.

— Конечно. Дай только адрес.

Гомес достал рекламную карточку «Ибериа-туризм» и написал на ней свое имя.

— А посылки за границу у вас принимают?

— Конечно.

— У вас же вроде какие-то сложности…

— Временные.

— Оно так… но дело что-то затягивается.

— Понемногу преодолеваем, — старался придать голосу уверенность Лукаш.

Гомес наклонился к нему.

— Ты знаешь, я всей душой за социализм. Появись я на свет до тридцать шестого и если бы мог тогда носить оружие, наверняка сражался бы на стороне республиканцев. Теперь же социализм может пробиться только в богатых странах, где хватает безработных, а у вас…

— Честно говоря, я плохо знаю, что там у нас сейчас творится, — Лукашу представилась наконец возможность перейти к единственно интересующей его теме. — Мы выехали из Польши почти месяц назад. Раньше я каждый день слушал радио в автомобиле, а вот теперь…

— Можешь слушать здесь, — предложил Гомес. — Если сумеешь поймать Варшаву…

— Другие станции тоже передают известия из Польши.

— И то верно.

Гомес включил приемник, но, прежде чем Лукаш успел поймать в забитом голосами эфире польскую речь, мисс Гибсон хлопками в ладоши призвала туристов занять свои места в автобусе.

— Стучитесь, да не отворится вам, — с почти нескрываемым удовольствием пробормотал Гомес. Приземистый, с явно не по возрасту располневшей фигурой и лицом, он, судя по всему, недолюбливал красавчика Хуана. — Послушаешь радио в Толедо, — повернулся он к Лукашу.

Лукаш перебрался на свое место. Торопясь, садились в автобус американцы, вскоре появилась и Доминика.

— Ты чего-нибудь попил? — первым делом спросила она.

— Нет. Я разговаривал с шофером.

— Жалко, что не взял кока-колы. Чего экономить — семьсот долларов у нас есть.

— Мы договорились о деньгах не говорить.

— Об известиях из Польши тоже…

— Мы и не говорим о них.

— Потому что ты не успел ничего поймать. Я сразу догадалась, зачем ты прицепился к шоферу.

Лукаш поцеловал ей руку:

— Тебе только в Скотленд-Ярде работать, любовь моя.

Она улыбнулась, разложила на коленях путеводитель «День в Толедо» и бойко стала читать вслух по-английски: «Contemplating Toledo from afar, bathed in tints of golden ochre…»

Лукаш откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.

— Здесь все — в тонах золотистой охры. Готовься к очередному празднеству в нашем путешествии.

Хуан снова поднес к губам микрофон и на певучем своем английском сообщил, что они подъезжают к Толедо, по мосту Святого Мартина переедут на другой берег Тахо, чтобы осмотреть панораму Толедо со стороны древней обители Вирхен дель Валье, откуда Эль Греко писал свой знаменитый «Вид Толедо».

— Эту картину, — продолжал Хуан, а капельки пота, несмотря на в полную мощь работавший кондиционер, стекали по его смуглой шее, — мы увидим в толедском музее Эль Греко, в «Casa de El Greco», где собраны и его прославленные портреты.

— Не хотите шоколадку? — на сей раз спутница с заднего сиденья протянула Доминике развернутую плитку. — Мэри Бронтон, — представилась она, когда Доминика, не найдя в себе мужества отказаться от угощения, с ужасом подумала, как растолстеет за это путешествие, если все американки станут потчевать ее сладостями. — Я лишаюсь по меньшей мере половины удовольствия от созерцания всех этих древних красот Европы, — вздохнула американка, — да, да, по меньшей мере половины удовольствия при мысли, что бедный мой Джеймс не видит их вместе со мной, что он до этого не дожил…

Доминика, держа во рту нежно тающий шоколад, покивала головой с полным сочувствием, хотя по цветущему виду миссис Бронтон трудно было определить, как давно понесла она столь тяжелую утрату.

— Хотя, честно говоря, я вовсе не уверена, что Джеймс дал бы себя уговорить на эту поездку. Мы никогда не выезжали дальше Палм-Спрингс, потому что оттуда Джеймс мог каждые несколько дней возвращаться домой, чтобы подстричь газон.

— Да, трава очень быстро растет, — вежливо согласилась Доминика, ясно представляя, в каком бешенстве должен быть Лукаш и ближайшие соседи, которым эта пустопорожняя болтовня мешала слушать вызубренный наизусть, а потому монотонный рассказ Хуана.

Лукаш сидел прикрыв глаза, и она слегка тронула его за плечо:

— Не спи!

— Тут заснешь, слушая и Хуана, и твою болтовню с этой милой пани.

— У нее недавно умер муж, и она, бедняжка, все время об этом думает. Надо быть с ней поласковей.

— Будем, — коротко согласился Лукаш, надеясь все-таки дослушать до конца пояснения Хуана.

Иссушенная солнцем, пыльная Месета сменилась обещанной Хуаном сочно зеленеющей долиной Вега. На обочинах появились цветущие кусты.

— Смотри, коровы пасутся! — воскликнула Доминика. — Последний раз мы видели коров на Эбро под Сарагосой. Откуда испанцы берут молоко, если у них так мало пастбищ?

— В стране есть и плодородные земли.

— Но наверняка меньше, чем в Польше. А масла и молока хоть залейся.

— Теперь уж я должен тебе напомнить, что мы в Испании, и вряд ли стоило выбрасывать кучу денег на эту поездку, чтобы все время говорить о Польше.

Доминика замолчала, мрачно глядя на мелькавший за окнами пейзаж. «Получается, и впрямь нельзя стряхнуть с себя несчастья отчего края, хоть и беги от него за тысячу верст. Ничего не выходит из этого праздника, которым Лукаш окрестил нашу поездку. Что это за праздник, если на каждом шагу возникают горькие мысли? Не позволю его отравлять, — подумала Доминика, — не позволю! В Толедо сразу разменяю свои семьсот долларов и куплю себе что-нибудь красивое. И Лукашу. Лукашу тоже. Чего бы ему хотелось? Ему никогда ничего не хочется. Кроме меня! — Она про себя улыбнулась: эта мысль сразу принесла ей утешение. Доминика отвернулась от окна и с нежностью взглянула на Лукаша. — Какие могут быть огорчения, если бог послал тебе такого парня! Нет, она не хочет, чтобы у него были смоляные волосы, как у всех этих испанцев… Пусть блондин, это даже лучше, она сама брюнетка, можно будет гадать, какого цвета волосы унаследуют их дети. Вообще, пусть лучше будут похожи на него. Во всяком случае — характером. Пусть будут умными, как он. И серьезными. И чтобы на них всегда можно было положиться. И если что-нибудь пообещают, чтобы всегда держали слово. И пусть не приходят им в голову глупые мысли и желания. Никаких глупых мыслей! И неисполнимых желаний! Ну да… короче говоря, пусть не унаследуют всего этого от нее. Может быть, только чуточку ее внешности, да, пусть капельку будут на нее похожи внешне, но ничего больше. Хорошо это или плохо, если знаешь, сколько у тебя недостатков? А он, — Доминика бросила быстрый взгляд на Лукаша, неотрывно смотревшего на дорогу, — а он о них знает? Пожалуй, все-таки знает», — подумала она растроганно.

Зеленая равнина стала терять свои сочные краски, и через несколько километров из-за горизонта показались первые строения Толедо.

— Мост Святого Мартина, к которому мы сейчас подъезжаем, — объявил Хуан, — один из старейших архитектурных памятников Толедо времен владычества мавров, так же как и мечеть, позднее превращенная в церковь Санто-Кристо де ла Лус, и арка Бисарга.

«Все равно я всего этого не запомню, — подумала Доминика. — Скорее, мне вспомнится Хуан, когда назло Лукашу захочется вдруг подумать о красивых парнях; Хуан со струйкой пота на смуглой шее, постоянно чуть запыхавшийся, словно ни на минуту не прекращает танцевать жгучее фламенко».

Дорога, которой они ехали, пролегала вдоль каменистого русла Тахо. Полноводная река текла здесь широко и привольно. В рыжеватом золоте скал она вбирала в себя то краски неба — на глубине, то знойного дня — на мелях у берега.

— Огромная скала, на которой, согласно Ветхому завету, тысячи лет назад возник Толедо, сбегает к сверкающей ленте Тахо своим южным, на протяжении веков тесно застроенным склоном, — заливался соловьем перед американцами не умолкавший ни на минуту Хуан.

Скупые пятна зелени создавали впечатление чего-то оставленного среди этого каменного совершенства по оплошности, ибо красота возведенных здесь строений не нуждалась ни в каком украшательстве.

Автобус съехал на боковую дорогу, ведущую к реке, и вскоре остановился на забитом автомобилями паркинге. Перед той самой обителью Вирхен дель Валье, о которой говорил Хуан.

Тут шумела сейчас разноязыкая толпа туристов, перекликались гиды туристических групп, продавцы мороженого и прохладительных напитков бойко рекламировали свой товар, под ногами шныряли шустрые ребятишки.

Среди этого гомона и толчеи молчаливо и сосредоточенно-отрешенно стоял Джереми Асман; он, пожалуй, единственный, кто действительно смотрел на Толедо.

 

V

Первой его увидела Доминика. Она хотела сказать о его появлении Лукашу, но того рядом не оказалось: он, конечно же, остался в автобусе с шофером, зато обок стояла мисс Гибсон, и тогда Доминика обратила ее внимание на высокую фигуру дирижера, возвышавшуюся над толпой:

— Значит, он все-таки не поехал в Торремолинос…

— Кто? — не сразу поняла мисс Гибсон.

— Асман. Видите, вон там стоит.

Лицо Сибилл вспыхнуло ярким румянцем. С минуту она стояла молча, забыв и о Доминике, и о своей группе, потом двинулась в указанном направлении, торопливо пробираясь сквозь толпу, словно Асман мог внезапно исчезнуть или перейти через реку, аки посуху, и затеряться в тесных улочках Толедо.

— Ах, благодарю вас! — воскликнула мисс Гибсон, касаясь руки Асмана. — Благодарю, что вы дали мне возможность извиниться перед вами!

Асман с трудом скрыл изумление.

— Я так переживала… — добавила Сибилл тише.

— Помилуйте, из-за чего? — спросил дирижер.

— Мое вчерашнее поведение… Наверное, вы поняли, что я немного выпила.

— Каплю лишнего, но это только придало вам очарования.

— Вы очень снисходительны. Все время вчера вы были так снисходительны и добры, словно понимали, как мне ужасно одиноко вечерами во всех этих отелях…

— Но у вас же большая группа.

— Вот именно! Целыми днями я вынуждена ее опекать. Зато вечером мне просто необходимо менять обстановку.

— Но поездка кончится, и вы вернетесь домой.

— Чтобы отправиться в следующую. И так без конца. Такова уж моя профессия.

— Семья по вас не скучает? — вежливо спросил Асман.

— В Лос-Анджелесе у меня нет семьи. Родители и сестра живут в Сакраменто. Но ведь у каждого есть какая-то… какая-то личная жизнь.

— Понимаю…

На этом, собственно, разговор можно было считать исчерпанным, но мисс Гибсон продолжала:

— В отеле говорили, что вы едете в Торремолинос.

— Я туда и еду. Но сколько бы я туда ни ездил, всякий раз не могу не заехать по пути в Толедо.

— Вероятно, вы хорошо знаете все здешние достопримечательности.

— Не припомню, чтобы я когда-нибудь их осматривал. Просто мне нравится бывать в этом городе.

Мисс Гибсон с выражением надежды улыбнулась:

— Так вот у вас сегодня счастливый случай присоединиться к нам и досконально в сопровождении гида познакомиться с собором, с монастырем и церквами Санта Мария ла Бланка, Сан Хуан де лос Рейес, с музеем Санта Крус, с церковью Сан Томе, где хранится известная картина Эль Греко «Погребение графа Оргаса».

— Это займет слишком много времени.

— Только до обеда, на который мы вас приглашаем. Обед заказан в хорошем ресторане.

— Право же, спасибо.

— А на вторую половину дня у нас останется только Алькасар, дом-музей Эль Греко и обе синагоги.

— Программа весьма насыщенная.

— У нас прекрасный гид. Он сумеет уложиться в отведенное время. Прошу вас — примите мое предложение! Вы окажете всем нам огромную честь.

— Только не это! — взмолился Асман.

— Да-да! Вы не представляете себе, с какой гордостью будут мои дамы рассказывать дома, что знакомились с Толедо в обществе Джереми Асмана.

— Одного этого достаточно, чтобы я тотчас же сбежал в Торремолинос.

— Я вас не пущу.

— А я вас очень прошу.

Он противился, но в то же время испытывал скрытое желание поддаться уговорам и провести хотя бы несколько часов не наедине с собой, а с этими людьми, которые ему — да-да, они ему, а не он им — оказывали честь своим вниманием.

— Я вас не пущу, — повторила Сибилл Гибсон.

— Но после обеда… после обеда вы позволите мне незаметно удалиться?..

— Конечно! Главное, что вы посвятите нам немного времени. Вот увидите, как все будут рады. — Она взяла его под руку и, словно боясь, что он может от нее ускользнуть, тут же повела к своей группе, которая, вместо того чтобы любоваться видом Толедо, все это время неотрывно следила за беседой мисс Гибсон со знаменитым дирижером.

Асман приостановился:

— Та девушка… та польская девушка из разбитого автомобиля тоже в вашей группе?

— Да. Она и ее спутник, не знаю, то ли жених, то ли муж. Она сказала, что они собирались уже возвращаться на родину и у них нет денег ожидать в Мадриде, пока отремонтируют их автомобиль. Они, конечно, получат компенсацию за машину и раненую руку, но на это потребуется время.

— Понятно.

— Так что им пришлось ехать с нами, пока не отремонтируют их машину. Не могла же я бросить их в Мадриде совсем без денег.

— Понятно, — повторил Асман, чуть заметно улыбнувшись.

Хуан и впрямь оказался превосходным гидом — он не только успел выполнить всю утреннюю программу в отведенное время, но сумел даже выкроить пятнадцать минут на покупку прославленных толедских марципанов у лоточников возле ворот Бисарга.

— Не так уж это и вкусно, — скорчила гримаску Доминика, надкусив ногу марципанового Дон Кихота.

— Может, они вообще не предназначены для еды, — рассеянно заметил Лукаш.

— Для чего же они предназначены?

— Ну, просто на память.

— Марципаны пекут для еды.

— Доминика, — снизил голос Лукаш, словно стоящий рядом Асман и собравшиеся вокруг него американцы могли понять, о чем они говорят, — положение в Варшаве опять обострилось. На перекрестке Маршалковской с Иерусалимскими Аллеями остановили демонстрацию протеста.

— Я просила тебя не слушать радио!

— Не мог удержаться. Гомес пригласил меня в кабину.

— А мы как раз в это время в церкви Сан Томе любовались картиной Эль Греко «Погребение графа Оргаса». Я всем расскажу в Варшаве, что ты был в Толедо и не видел этой картины. И расскажу почему.

— Отстань.

— Нет, скажи, ну разве ты можешь что-нибудь изменить в сложившейся в Польше обстановке?

— Трудно что-нибудь изменить, когда находишься за тысячу верст.

— Лукаш! — Доминика стала серьезной и не казалась уже девочкой, всего минуту назад целиком поглощенной марципанами. Она умела становиться, так вот сразу, взрослой и решительной, словно за плечами у нее был огромный житейский опыт. — Надеюсь, ты не хочешь сказать, что жалеешь об этом? Что хотел бы сейчас оказаться там?

— Опять все подумают, что мы снова ссоримся.

— К счастью, на нас никто не обращает внимания. И никто нас не понимает. — Доминика окинула взглядом группу американцев. Возможно, лишь Асман смотрел на них, но он был в темных очках, и сказать об этом с уверенностью она не могла.

— Привет, Доминика! — донеслось из толпы, осаждавшей лотки с марципанами.

Доминика повернула голову. Две гётеборгские шведки протискивались к ней, таща за собой Яльмара и двух юношей-испанцев.

— Карлос и Мануэль! — сразу же представила их Гарриет. — Я тебе говорила, что они будут ждать нас в Толедо. Студенты из Саламанки.

— Очень приятно, — ответила Доминика довольно уныло, не сумев сразу заставить себя изобразить на лице радость, хотя и пыталась: она все-таки не переставала питать кое-какие надежды на шведок относительно своего будущего. Зато Лукаш — отметила она с изумлением — просиял вежливой улыбкой; он, похоже, встретил их появление с облегчением. «Кажется, он меня боится», — подумала Доминика с досадой.

— Эти марципаны — ужасная гадость! — сказал Мануэль, плотно сбитый юноша с лицом молодого боксера, настроенного выиграть все раунды предстоящего ему матча, его волосы цвета воронова крыла, по принятой моде всех юных испанцев, разделял аккуратный пробор. На крепком подбородке чернела растительность, хотя утром этого дня он, скорее всего, тщательно побрился. — Ужасная гадость, — повторил он и, заметив в руке Доминики надкусанного рыцаря из Ла Манчи, добавил: — А вы, я вижу, все-таки не устояли перед соблазном.

— Зачем же тогда всех сюда возят? — Доминика сунула Дон Кихота в сумку.

— Зачем? — рассмеялся второй студент. В противоположность своему приятелю он был хрупкого телосложения и походил на благовоспитанную гимназистку из приличного семейства. — Мануэль, сказать им?

— Скажи, конечно.

— Все гиды получают процент от стоимости покупок, сделанных туристами их групп, — понизил голос Карлос, не совсем, как видно, уверенный, стоило ли об этом говорить. — На оружейном заводе вы уже были?

— Были, — ответил Лукаш.

— И покупали там ножи из толедской стали для разрезания книг?

— Покупали, — чуть ли не пристыженно подтвердила Доминика: она не терпела быть обманутой.

— Ну, значит, ваш гид недурно заработал. Покажите, где он.

— Вон стоит, — указала Доминика на Хуана, оживленно беседовавшего с хозяйкой самого большого лотка.

— Подсчитывает барыши, — констатировал Карлос.

— Помоги ему бог, — закрыла тему Гарриет. — В конце концов, каждому хочется заработать.

Доминика обменялась с Лукашем быстрым взглядом, хотя не была уверена, догадался ли он, как ее подмывало сказать Гарриет, что есть такая страна, где людям безразличны заработки и никому вообще ничего не выгодно.

Она не сказала этого, но ее бесили как те, кто стоял в колоннах демонстрантов на перекрестке двух главных улиц Варшавы, так и те, кто их там задержал, — и у тех и у других имелись, вероятно, свои резоны, она не могла их понять и не хотела — о боже, не хочет она об этом думать! Светило сказочное солнце, и, хотя наступил уже август, было тепло, как в разгар лета, в ее сумке лежат семьсот долларов, парни смотрят на нее горящими глазами, а наивные шведки даже не предчувствуют еще, к чему это может привести.

— Ой, я совсем забыла вам рассказать, — повернулась она к Гарриет и Ингрид, — как мы очутились здесь с туристической группой, да к тому же американской.

— Как? — спросила Гарриет без особого интереса. Она была родом из страны, где к американцам не питали чрезмерных симпатий и относились весьма равнодушно.

— Автобус американских туристов наехал на наш «фиат», вот нас и включили в состав группы, пока его не отремонтируют.

— И вас это устраивает?

— Ну… — Доминика сочла за благо не посвящать шведок во все выгоды, проистекающие из путешествия с американцами; Гарриет и Ингрид все равно не смогли бы этого понять, ну и вообще… как-то немного неловко.

— Мне лично нравится, — неожиданно вмешался Лукаш, чем крайне озадачил Доминику. — И даже очень. Во-первых — все-таки общество, во-вторых — совершенствуем свой английский.

— Вы и без того очень хорошо говорите, — заметила Ингрид. Она решительно взяла Лукаша под руку и внимательно разглядывала его своими близорукими глазами. — В Варшаве много таких молодцов, как ты?

— Много, — ответила вместо Лукаша Доминика. — Приезжай, может, и сумеешь себе подобрать. А этот уже занят.

— Вижу, — буркнула Ингрид, но Лукаша не отпустила.

— Приглашаем вас на мороженое в кафе, — предложил Карлос. — Что тут торчать на жаре. Я знаю неподалеку очень уютную кофейню.

— Пошли! — поддержал его Яльмар. Он не переносил солнца и уже до красноты опалил нос и лоб.

— Нет, — Доминика отказалась с искренним сожалением, ее заинтересовали испанцы. Карлос со своим робким обаянием гимназистки из приличного семейства производил приятное впечатление, а Мануэля хотелось раздразнить и поводить за нос. Отношения с Лукашем своей надежностью привносили в жизнь элемент чрезмерной успокоенности, ну а ведь любой девушке хочется время от времени хоть чуточку острых ощущений. — Увы! Наша группа уже садится в автобус, мы едем на обед. Кстати, на нем будет сам Джереми Асман, его заарканила мисс Гибсон — руководительница нашей группы. Вот видишь, — повернулась она к Лукашу, — ты корил ее за солдатские ухватки, оказалось же — она сама женственность.

— Джереми Асман? — спросил Яльмар. — Дирижер?

— Дирижер.

— Какой дирижер? — заинтересовались шведки.

— Американский. — Яльмар наконец-то мог блеснуть перед приятельницами своей эрудицией. — Разве вы о нем не слышали?

— Я, кажется, что-то слышала, — повела плечами Гарриет. — В мире столько разных дирижеров…

— Не более десяти, имена которых широко известны, — не сдавался Яльмар.

— Слушай, — Гарриет шла с Доминикой к автобусу впереди всех, — вот ты видела их троих…

— Ну и что?

— Как твое мнение? Я тебе говорила, что мы никак не можем выбрать…

— Выбор зависит и от них.

— Ты так думаешь?

— Я думаю так.

— Но допустим, они все в нас влюблены. Карлос и Мануэль приглашают нас в Саламанку. Их старики владеют там известной адвокатской конторой. А отпрыски тоже учатся на юристов.

— Непрактичная профессия, — заметила Доминика.

— Почему?

— Да потому, что, кроме своей страны, нигде больше в мире не получишь работы.

— Ну и что? — все еще не понимала Гарриет.

— Ничего. Я просто так говорю, — уклонилась от ответа Доминика. — А вообще Испания — слишком жаркая для вас страна. Здесь только в горах нормальная зима.

— Ты сразу думаешь о вечности, а приятно проведенные каникулы тоже чего-то стоят.

— Жаль использовать Яльмара только для каникул.

— Ты так считаешь?

— Да. Мне кажется, ему не мешает то, что он знает вас с детства.

— Считаешь — не мешает?

Лукаш вместе с юношами шел сзади. Оставшись одни, без своих подруг, они сразу как-то посерьезнели.

— Вы давно из дома?

Вопрос явно не был адресован Яльмару, но Лукаш не спешил с ответом.

— Я хотел сказать — из Польши, — уточнил Мануэль.

— Три недели назад.

— И не имеете с домом никакой связи?

— Почему же. Мы получаем письма до востребования.

— Это ты называешь связью? — рассмеялся Яльмар. — Мой отец два года назад был в Варшаве, выслал оттуда письмо маме, но она получила его только через неделю после папиного возвращения домой.

— Думаю, что, как и многое другое, это тоже изменится, — ответил Лукаш холодно. — Скоро и мы станем вполне европейской страной, именно за это идет борьба.

— А ты не боишься не успеть вернуться домой? — спросил Карлос.

Лукашу не хотелось отвечать на этот вопрос, сформулированный к тому же довольно расплывчато, и потому он молчал, будто не понимая, о чем идет речь. Но привыкший к намекам и недомолвкам, ставшим в конце концов в его окружении чуть ли не обычной манерой любого разговора, он смутился под внимательным взглядом Карлоса, которому поставленный им вопрос казался достаточно ясным.

— Не боишься? — повторил тот.

— Будем надеяться, ничего не случится.

— Дружище! — Мануэль решил четче изложить свой взгляд на вещи: — Война в Европе второй раз может начаться с Польши…

— В мире!

— Что… в мире?

— Война не будет, не  м о ж е т  быть только европейской.

— Но начнется в Европе. В последней войне, — Мануэль повернулся к Яльмару, — и вам и нам удалось сохранить нейтралитет. Но нейтралитет в будущей войне…

— …в лучшем случае выразится только в том, что мы сами не будем участвовать в военных действиях. Но для ракет с ядерными боеголовками нет границ, а в Европе тесновато…

— Хватит вам, — взмолился Карлос.

— И правда, хватит, — согласился с ним Лукаш.

«Они, кажется, боятся больше, чем мы, — подумалось ему. — Ведь их отцы не могли рассказывать им о войне, они не впитали ее с молоком матери. Испанцы, правда, пережили свою гражданскую войну, и возможно, у Карлоса и Мануэля живы еще деды со шрамами от тех боев, но Яльмар… факт — в семье Яльмара еще и сейчас из поколения в поколение передаются по наследству фарфоровые сервизы, не разбитые ни одним историческим катаклизмом… А тут на тебе — война в Европе второй раз может начаться с Польши…»

— Ничего не случится, — повторил он. — Не дрейфьте! Мы как-нибудь уж сами справимся со своими проблемами.

— Почему же тогда ты здесь? — с некоторой долей бестактности спросил Яльмар.

— Я архитектор и политикой не занимаюсь.

— У нас жизнь поспокойнее, чем у вас, но политикой занимаются все.

— И правильно, — поддержали Яльмара испанцы, — чтобы государство функционировало, как хорошо отлаженные часы, все должны за этим следить.

«Ну, ваши-то часы до недавнего времени регулировал всего один часовщик, — подумал Лукаш, — но вы что-то быстро об этом забыли». Тем не менее он решил прояснить свою позицию:

— Архитектура сама по себе — политика. И лучший тому пример — Испания. История ее политики запечатлена в камне. Польская архитектура тоже отражает историю и день сегодняшний страны, со всеми ее плюсами и минусами. Ведь плюсы у нас тоже есть. И надо их видеть и ценить, если хочешь изменить что-то к лучшему. Ни одному из польских архитекторов не хотелось бы проектировать квартиры с темными кухнями. Но каждый знает, что даже темная, но отдельная, своя, кухня все-таки благо и прогресс для целых социальных слоев Польши. В самом недалеком прошлом одна комната в общей квартире являлась жильем для многодетной семьи, и хорошо, если только одной. — Лукаш осекся, смущенный признанием, которого от него никто не требовал и на которое в Польше он наверняка бы сейчас — при тотальном отрицании всего, что было прежде, — не решился, ибо принадлежал к той среде, в которой не могли позволить себе забыть тридцать шесть лет подавления творческой мысли, личности и вообще всякой ее индивидуальности. Отчего отцу неизменно удавалось занимать первые места в разных международных конкурсах? Да оттого только, что всю свою творческую энергию, все не нашедшие выхода замыслы он вкладывал в проекты для чужих, не имея возможности реализовать их в своей собственной стране… — Вам тоже, — добавил он, обращаясь к испанцам, — не удастся самим регулировать свои часы, если Испания решится вступить в НАТО.

— Слишком уж хорош сегодня день, чтобы вести такие разговоры, — растерянно улыбнулся Карлос.

— Это верно, — тут же согласился с ним Лукаш.

Доминика садилась уже в автобус, и они прибавили шагу.

— Надеюсь, мы еще увидимся после обеда, — сказал Мануэль.

— Возможно, мы ведь тоже не были ни в синагогах, ни в доме Эль Греко.

— Будем вас искать, пока не найдем, — горячо заверил Яльмар, а Ингрид и Гарриет с удивлением на него покосились.

— Поостерегись! — крикнули они Лукашу. — Слышал, что он сказал?

— Слышал, — с улыбкой ответил Лукаш.

— И ты ни чуточки меня не ревнуешь? — спросила Доминика, когда они сидели уже в автобусе. К счастью, она забыла о размолвке, происшедшей между ними до встречи со шведами и их испанскими друзьями.

— Ревность я оставлю до Варшавы. Среди всех эмоций здесь для ревности не остается места.

— Ладно, давай оставим ревность до Варшавы, — согласилась Доминика. Она снова стала уступчивой и мягкой, как марципан, который сунула к себе в сумку. Опершись подбородком о плечо Лукаша, она старалась заглянуть ему в глаза: заметил ли он это и оценил? — Ты позволишь мисс Гибсон расселить нас в Кордове? — спросила она тихонько.

— Никогда, нигде и никому я этого не позволю.

В огромном ресторане, где был заказан обед для американцев, на белоснежных скатертях уже стояли блюда с закусками и бутылки вина.

— Давай сначала присмотримся, — шепнула Доминика, которую мисс Гибсон посадила рядом с Лукашем за общим длинным столом. Блюда действительно выглядели заманчиво. — Боже! Я голодна как волк!

— А что говорила бабушка? — буркнул Лукаш.

— Бабушка? Моя?

— Твоя, твоя. Ты же сама мне рассказывала. Бабушка говорила, что девушке не пристало проявлять чувство голода.

— Надеюсь, эти американки не разделяют взглядов польских бабушек. — И теперь только Доминика окинула взглядом сидящих за столом. Лицо ее сразу напряглось: напротив нее мисс Гибсон посадила Асмана, оставив с правой стороны возле него место для себя. Слева сидела Сильвия Брук, та самая, что сказала ей в автобусе: счастливая юная пара в любом обществе — это как аромат прекрасных цветов; рядом с Сильвией — ее приятельница Лаурен и пожилая супружеская чета, как видно особо польщенная обществом Асмана. Супруг, наклоняясь то вперед, то назад, чтобы дамы не мешали его разговору с Асманом, приглашал дирижера посетить его конезавод.

— Всего тридцать километров от Сан-Диего. Найти легко, во всем штате знают конезавод Скотта Лестера. Впрочем, я могу приехать за вами на аэродром.

— Я так редко бываю свободен, — отбивался Асман.

— Но когда-то же вам надо отдохнуть. Лично я лучше всего отдыхаю в седле. Три года назад я привез из Польши великолепного жеребца.

— Из Польши? — удивился Асман. — И стоит из такой дали везти лошадей?

— Очень даже стоит. У поляков прекрасное коневодство. Я заплатил за жеребца двадцать пять тысяч долларов, зато у меня есть теперь от него потомство и на всех скачках…

— Скотт, дорогой, — прервала мужа миссис Лестер, явно обеспокоенная болтливостью супруга, — мистера Асмана, думаю, мало интересуют лошади.

— Как? Вы никогда не ездили верхом? — с заметным разочарованием спросил мистер Лестер.

Асман улыбнулся.

— Отчего же. Но очень давно. Еще во время войны, в кадетском корпусе.

— Где именно? — заинтересовался Лестер.

Асман смотрел на Доминику и Лукаша, продолжая улыбаться:

— Знаете, совсем недалеко отсюда. В Африке.

— В Африке? — удивился конезаводчик.

— В Африке, — подтвердил Асман.

Мисс Гибсон, с самого начала с нетерпением слушавшая этот разговор, решила наконец его прервать и подняла бокал с вином.

— За здоровье нашего дорогого гостя!

Асман тоже поднял свой бокал.

— За ваше здоровье, господа!

Вино было превосходным и уж никак не напоминало той кислятины, которую Доминике доводилось пить в Болгарии, где к обеду и ужину подавали по бутылке на двоих, и все в группе уверяли, что, только запивая этим вином жирные болгарские блюда, можно уберечься от расстройства желудка.

— Пусть опьянею, — сказала Доминика Лукашу, — а вина не оставлю ни капли. — И вдруг сменила тему: — Слушай, а что он мог делать в Африке?

— Кто?

— Ну, Асман. Ты же слышал? Что он мог делать в Африке во время войны?

— Американцы и англичане воевали там с немцами.

— Но он сказал, что был в кадетском корпусе. Что это за корпус?

«Рассказал бы я тебе об этом, моя девочка, — подумал Асман, — будь у меня время. Рассказал бы тебе о таких же, как ты… нет, даже помоложе тебя польских девчонках из женского корпуса юных добровольцев; их, помнится, привезли тогда в польский военный лагерь в Кустине откуда-то из Ирака. Постой, постой, где же это было? В Израиле? Да, но тогда это была Палестина, и там находилось в то время командование польских кадетских училищ. Сколько же времени об этом не вспоминалось? Почему не вспоминалось?» Почему только при виде этих двух поляков, сидящих напротив, перед его мысленным взором возникли шеренги польских мальчишек и девчонок в мундирах, зазвучали их голоса, зазвучали сейчас, здесь, за столом, пробившись сквозь долгие годы забвения. Бесконечные разговоры после занятий, за полночь длившиеся репетиции спектаклей, на которых он неутомимо всем аккомпанировал. «Как на зорьке» — кто это пел? Ведь они тогда вместе, кадеты и девушки-добровольцы, поставили даже оперу «Галька». Кто пел арию Гальки? Неся Перелко. Помнится, она очень огорчалась, что у нее нет кос. Она была коротко подстрижена, как и эта юная полька, что сидит напротив меня, правда тогда это не было связано с модой. До войны в Польше так стригли детей в сиротских приютах, а потом — одетых в мундиры девчонок, чьи тонкие шеи трогательно торчали из чересчур широких солдатских воротников, напоминая ощипанные шеи перепуганных птиц. Неся Перелко пережила ту войну. Ей посчастливилось. Так же как и ему. Он получил от нее письмо во время гастролей в Лондоне. Она писала: «Ты помнишь, как целовал меня однажды вечером, когда мы возвращались после репетиции в лагерь из клуба?» Нет, он не помнил. Сколько было этих девчонок, и все они охотно целовались. Нет, он не помнил. Но сейчас чуть ли не въявь ощутил обаяние того вечера, услышал сыпучий, сухой шелест пальмовых листьев над головой, увидел немного испуганные глаза Неси под светлыми ресницами…

Испанцы-кельнеры, все очень молодые, серьезные и сосредоточенные, словно свершая какое-то таинство, уже разносили в больших чашках бульон.

— Вы правда не можете остаться с нами после обеда? — спросила мисс Гибсон.

— Очень жаль, но у меня заказан номер в Кордове, я там ночую, а рано утром выезжаю в Торремолинос. Хочу немного отдохнуть перед турне.

— Это, конечно, важно, — согласилась Сибилл разочарованно.

После обеда Асман встал и, обращаясь ко всем сидящим за столом, чуть торжественно сказал:

— Благодарю вас за сегодняшний день. И приглашаю всех на свой концерт в Лос-Анджелесе в декабре, в канун Рождества. Будет исполняться Вторая симфония Малера.

— Обязательно приедем, — прошептала Сильвия Брук.

Вся группа высыпала на паркинг перед рестораном. Асман кланялся направо и налево, словно сходил со сцены, и направился прямо к машине, но на полдороге остановился и подошел к Доминике. Та обмерла.

— Я хочу поблагодарить вас за килимы.

— Ну что вы, это вам спасибо! Я так рада, что они будут у вас.

— Я повешу их в своей комнате.

— Если бы я знала, что их купите вы, я постаралась бы сделать еще красивее.

— Нет-нет, — возразил он горячо, — ваши как раз такие, какие мне хотелось иметь.

— Очень рада, — ответила Доминика. Ничего другого не приходило ей в голову, все смотрели на нее; удостоенная его внимания, она едва дышала.

— Я буду теперь следить за выставками, на которых могут появиться ваши работы.

— Боюсь, выставляться я смогу еще не скоро, — ответила Доминика в замешательстве. — Во всяком случае, до окончания учебы мне это наверняка не удастся. Даже у себя дома. — Она покраснела и оттого смутилась еще больше.

— Будем надеяться на лучшее. — Асман взял ее руку, как-то судорожно сжатую в кулачок, и быстро поцеловал. — В Польше ведь женщинам целуют ручки, не так ли?

— Теперь почти уж нет, — едва смогла она прошептать.

— Ну, тогда воскресим прежний обычай. — Он еще раз поцеловал ее сжатый кулачок и ушел.

 

VI

В машине Асман вздохнул с облегчением. Ночью ему хотелось общества, а теперь оно показалось обременительным, нарушающим тот внутренний душевный покой, который он обычно обретал в Испании и ради которого, собственно, сюда приезжал. Что же нарушило этот вожделенный покой? Неужели встреча с юной парой поляков, озабоченно обсуждавших в этом прекраснейшем из городов мира какую-то демонстрацию, остановленную на перекрестке улиц где-то в Варшаве? Или, быть может, для этих поляков прекраснейшим из городов мира и была эта самая Варшава?

Сам он в Варшаве никогда не был. Отец погиб довольно рано и не успел его с ней познакомить, бабушка дальше Тарнополя никуда не выезжала, а со школьной экскурсией ему лишь однажды удалось побывать только в Кракове и Закопане. Впрочем, в течение первых пятнадцати лет своей жизни, прошедших  д о  в е л и к о г о  с т р а н с т в и я, он и не стремился выезжать из Залещиков. Этот город представлялся ему средоточием всего самого прекрасного, всех мыслимых радостей и надежд, и потому просто-напросто не существовало повода, ради которого оттуда стоило бы уезжать. Так считала и говорила бабушка, а он всегда и во всем был с ней согласен.

По воскресеньям, когда ни один магазин в городе не торговал, бабушка, покрыв голову черной шелковой шалью и — сообразно времени года — в праздничном платье или праздничном пальто, ходила с ним гулять. Правда, ее религиозным праздником была суббота, но поскольку она жила среди поляков и украинцев, а их праздником было воскресенье, то и она отмечала его вместе с ними. У костела и церкви в эти дни всегда было людно. Пани «из общества» демонстрировали здесь новые шляпки, простолюдинки — богато расшитые рукава своих кофт. Янко, костельный нищий, собирал в рваную шапку щедрые подаяния, все говорили и  з н а л и, что он владелец какого-то богатого поместья, только неведомо где, а здесь лишь отбывает покаяние за убийство брата из ревности к своей жене.

И куда бы в этот день они ни направлялись гулять, мимо костела проходили обязательно: бабушке нравилось это место — сюда сходились все самые почтенные граждане города, и здесь все чинно обменивались поклонами, а бабушка тешила свое тщеславие владелицы лавки, важно принимая и тоже раздавая поклоны. Хотя вполне возможно, в это самое время она вспоминала, кто сколько ей должен, и клялась про себя не отпускать больше в кредит тем, кто в состоянии приобрести себе новую шляпку, но вернуть долг Саре Асман не торопится.

У него же во время этих прогулок наибольший интерес вызывал Янко, сидевший в лохмотьях у стены костела. Этот Янко имел, наверное, столько денег, что мог купить себе одежду самую лучшую и самую дорогую из той, которую лодзинские евреи-торговцы привозили на ежегодную праздничную ярмарку. Но он предпочитал носить свои отрепья, возможно, этого требовало покаяние, а может, лохмотья просто непременный атрибут профессионального одеяния нищего. Ведь кто бы ни подходил поближе, чтобы лучше его рассмотреть и убедиться, жив ли он еще под ворохом своего тряпья с копной никогда не стриженных волос и лохматой бороды, непременно бросал монету в лежавшую на земле шапку. Каждое воскресенье в нее попадали и пять грошей Сары Асман. Он всегда просил бабушку разрешить ему самому отнести подаяние и, до жути боясь нищего, дрожа от ужаса и волнения, шел к нему, испытывая чувство гадливости и любопытства.

— Не гляди на него так, — говорила бабушка, — а то он наведет на тебя порчу.

Он не знал, что такое «порча», и оттого боялся еще больше и еще больше ему хотелось увидеть способные «навести порчу» глаза Янко. Но бабушка оттаскивала его за руку, и, выбравшись из толпы перед костелом, они шли дальше, иногда в сторону «Сокола» и вокзала, чтобы посмотреть — если дело происходило летом — на приезжавших и отъезжавших курортников, иногда — к особняку барона и дальше, к мосту, разрушенному еще во время первой мировой войны и восстановленному только перед началом второй, а иногда — и туда они ходили чаще всего — на киркут, еврейское кладбище, на сланцевой скале над солнечным пляжем.

Здесь, на кладбище, бабушка всегда горько плакала.

Он не пытался ее утешать, зная, что каждый раз после таких слез бабушка уходила с дорогих ей могил как бы умиротворенная и утешенная надеждой, что место под каменным надгробием на высокой скале над Днестром с видом на румынский сахарный завод — это все-таки некая ясная перспектива, сулящая в будущем несуетный покой без налогов и без долгов, никогда не возвращаемых покупателями ее лавки. Испрашивала она здесь и разные мудрые советы у отца, до тонкостей разбиравшегося в торговле, или у мужа, вовсе в ней не разбиравшегося, но зато имевшего доброе еврейское сердце, при одном воспоминании о котором смягчалось ее собственное, когда ей казалось, что оно слишком ожесточилось и очерствело в неустанной борьбе за деньги. «Папочка, — говорила она, — разве я должна иметь в своей лавке только самый перший сорт? Не те теперь времена. Если у людей нет денег и они хотят брать в кредит, то из-за этого першего сорта мне больше убытков, чем прибытков. Я таки знаю, папочка, знаю: если бы Сара Асман не держала в своей лавке все самое лучшее, что есть на белом свете, ко мне не присылали бы за покупками своих кухарок пан староста, пан бургомистр, пан аптекарь и пан доктор Садко, пан адвокат Левенфиш, у которого жена ест только кошерное, будто какая-нибудь принцесса, и еще пан судья и пан повятовый архитектор, ксендз, поп и раввин, пан директор школы, пан директор гимназии и пан директор семинарии и даже сам полицмейстер. Если бы в лавке Сары Асман не водилось все самое лучшее, к ней не приходили бы знатные паненки за шоколадом, халвой, фисташками и сладкими рожками, не приходили бы молодые паны за папиросами и пльзенским пивом, румынские офицеры — за кофе, когда им не завезли его из Черновиц. Все это чудно, папочка. Человек рад, когда у него есть такая лавка — лучшая во всем городе. Но спрашивается: что я с этого имею? Если даже один паршивец берет в кредит и не возвращает долг, весь гешефт идет прахом. А таких паршивцев много. Но с ними я бы еще управилась. А что делать, когда приходят те, кто, я знаю, никогда не сможет заплатить — вся эта польская, еврейская и русская голытьба, что смотрит на полки и перебирает в кармане свои последние медяки. Что я могу поделать, когда приходит Самуильчик Блюменблау?..» О Самуильчике бабушка разговаривала уже не с отцом, а с мужем, Ароном Асманом, имевшим такое доброе, что даже больное от этой доброты, сердце. «Арон, — говорила она, — что я могу поделать, когда приходит Самуильчик Блюменблау? Он встает на пороге лавки, не закрывая даже дверь, словно хочет тут же убежать, а его испуганные огромные глазенки как две сливины, кажется, вот-вот оросятся дождем, и он не может выговорить ни слова, так дрожат у него губы и подбородок. Какой же это гешефт, если я  д о л ж н а  давать ему и муку, и сахар, и селедку. Спрашивается, почему? Какое мне дело, что этот негодник портной Блюменблау что ни год делает ребенка своей трахомной забитой жене? При чем тут я? Почему я должна переживать за этих несчастных сопляков и думать ночами напролет, что мой добрый Арон перевернется в гробу, если я хоть раз отправлю этого сморкатого Самуильчика с пустыми руками».

Он стоял возле бабушки и ждал, пока она выплачется, пока лицо ее не обсохнет и не окаменеет, что будет означать конец целительной беседы с теми, кто здесь лежал. Без слез, со сжатыми губами оплакивала бабушка ту, которой здесь не было. Эстуся Асман лежала где-то на лычковском кладбище во Львове, возле своего непутевого красавчика, теперь, после смерти, утраченная для матери еще более, чем при жизни. Внука в эти минуты бабушка старалась не замечать, хотя из-под темных, спадавших на лоб волос на нее смотрели миндалевидные глаза Эстуси, но все другие черты лица, разительно славянские, он унаследовал от отца. Без всякой нежности тащила она его тогда за руку к воротам и смягчалась, лишь выйдя на широкую асфальтированную улицу, пересекавшую весь город от казарм и Дома отдыха офицеров до самого пограничного моста. Улица эта, заасфальтированная, кажется, в ту пору, когда в Залещики должен был приехать на отдых сам маршал Пилсудский, являлась неизменным предметом гордости всех граждан города. Из-за близости границы движение по ней не было оживленным, и пользовались улицей в основном пешеходы. Бабушка всегда шла по самой середине с высоко поднятой головой, словно и ее заслуга была в том, что у людей под ногами здесь гладкий асфальт, а не какой-нибудь булыжник.

Все еще в молчаливом отчуждении они пересекали крохотную, празднично пустынную центральную площадь, проходили мимо запертого на замок магистрата и дремлющей до полудня «Варшавянки» с ежевечерним в ней дансингом. Разговаривать бабушка начинала только возле особняка барона: ее чрезвычайно занимало, не открыты ли часом ставни и не появился ли сам пан барон в своем родовом гнезде. Тогда это означало бы, что, возможно, в один из дней, пребывая в особо добром расположении духа, он вспомнит о тех трехстах злотых, что был ей должен, и пришлет их с ключницей Палашкой, охранявшей дом в отсутствие пана барона и прислуживавшей ему, когда он приезжал.

Случалось, пан барон являлся в лавку собственной персоной. Каждый раз — на автомобиле, хотя от особняка до лавки не было, наверное, и четверти километра. Он распахивал дверцу, выскакивал из машины, неизменно моложавый, спортивного вида, в каскетке, твидовом пиджаке, брюках гольф и клетчатых гетрах. Бабушка выходила из-за прилавка навстречу, светясь улыбкой, с готовностью услужить. Пан барон снимал перчатку и подавал ей руку.

— Как здоровье, пани Асман, — говорил он. Не спрашивал, а именно говорил, на самом деле его отнюдь не интересовало ее здоровье, и она отвечала кратко, но с достоинством:

— Спасибо, пан барон.

После таких приветствий не могло быть, конечно, и речи о деньгах.

Барон подходил к полке с винами, хвалил их марки, удивлялся, что бабушка так хорошо в них разбирается, и в конце концов приказывал отослать к себе несколько бутылок.

Бабушка, затаив дыхание, спрашивала:

— Пан барон заплатит наличными или записать на счет?

— На счет, на счет, пани Асман, — отвечал барон рассеянно.

И снова подавал бабушке руку и легким шагом выходил из лавки. Люди в городке говорили, что, когда он однажды преклонил в костеле колена, подошвы его ботинок оказались стоптанными до дыр. «Но автомобиль имеет», — ворчала бабушка. А женился он, говорят, на крупном имении где-то под Ярославлем, может, у жены голова помудрее, и сидят они в этом имении пока без извечного страха перед судебным исполнителем и кредиторами, перед которыми дрожит большинство обедневшей аристократии, разорившейся из-за мотовства, чрезмерной доверчивости к управляющим и своей бесхозяйственности. Способствовала тому еще и война, поскольку установленные после нее новые границы оставили часть имений за Збручем. Человек беднеет быстрее, чем богатеет, вот и барон стал тем, кем стал, — должником Сары Асман из-за каких-то несчастных трехсот злотых, которых не в состоянии ей отдать.

— Разве это гешефт, — шептала бабушка по вечерам, проверяя счета. — Разве это гешефт, если мои деньги не у меня, а у чужих людей? Пусть бы уж они были на каком-нибудь проценте, но они ни на каком не на проценте, они совсем теряют цену, если их не пускать в оборот. — Еремчик! — говорила вдруг бабушка громко. — Запомни себе как следует, Еремчик, что говорит тебе твоя бабушка! Никогда никому не давай в кредит! Кредит — это смерть деньгам и лавке. Даже если перед тобой упадут на колени, будут бить себя в грудь и клясться, что завтра отдадут, — будь как скала, Еремчик, будь…

Тут бабушка спохватывалась и на полуслове умолкала, ибо вспоминала, что он не должен стоять за прилавком в магазине, а в Америке или еще где-нибудь должен выходить во фраке на большую сцену, садиться за рояль и играть, играть как Падеревский…

— И на кого же я эту лавку оставлю? — начинала тогда она причитать, а он сидел тихо и даже тихонечко всхлипывал в счастливой надежде, что, может, все-таки останется в этой лавке и ему не придется по нескольку часов в день барабанить на фортепьяно.

Но длилось все это недолго, бабушка приходила в себя, и ее охватывала обычная, подогреваемая превратностями судьбы энергия, и тогда снова слышался ее окрик: «Еремчик! Ты почему не играешь, Еремчик! Или ты хочешь свою бабулю свести в могилу?»

Он принимался играть, с трудом и коряво, умышленно ошибался, начинал сначала, и все для того только, чтобы бабушка поняла наконец, что он годится для лавки, и только для лавки, а не для фортепьяно. Но не в обычаях Сары Асман было менять однажды принятое решение, а житейской решимости в ней было столько, что хватало даже на разговор с паном бароном.

Он явился, как обычно, выскочив из автомобиля — в каскетке, твидовом пиджаке, брюках гольф и клетчатых гетрах, — подал бабушке руку и проговорил:

— Как здоровье, пани Асман…

Но бабушка вместо обычного: «Спасибо, пан барон», кашлянула, опустила глаза и начала совсем тихо, но очень веско:

— А какое, вы думаете, может быть у меня, пан барон, здоровье, если время такое тяжкое, что всяк десять раз ощупает в кармане злотый, прежде чем решится его истратить?

— Да, конечно… — пробормотал барон, — с деньгами теперь очень трудно.

— Святые ваши слова, пан барон, с деньгами очень трудно. А пусть теперь пан барон себе представит, что есть такие, у кого ни единого злотого не водится, а и водится, так он не хочет его истратить, а я плачу наличными за свой товар, и когда люди выносят его из моей лавки  з а д а р м а, то что я с этого имею? А имею я с этого одни убытки, пан барон. И сплошной разор и стыд на старости лет…

— Ситуация действительно сложная. — Барон по-прежнему не принимал все это на свой счет и, повернув голову в сторону полок с винами, окинул их внимательным взглядом.

— И вы называете это ситуацией, — чуть повысила голос бабушка, — никакая это не ситуация, а катастрофа. Катастрофа! Я всюду должна дать живой злотый, а мне люди платят одним «спасибо». А что человек может иметь с этого «спасибо», пан барон и сам хорошо знает. Мой внучек — Еремчик, поздоровайся с паном бароном, — мой внучек ходит к пани учительнице Гавлюк. Она дает ему уроки игры на фортепьяно…

— На чем? — спросил барон.

— На фортепьяно, — с гордостью повторила бабушка. — Но или вы думаете, что она, пани учительница Гавлюк, хотя бы одну нотку покажет Еремчику за «спасибо»? Два злотых он должен принести и положить ей на фортепьяно. Два злотых за один час.

— А зачем ему эти уроки? — с легкой иронией спросил пан барон.

— Как это зачем? — Бабушке не раз доводилось слышать этот вопрос, и всякий раз он доводил ее до исступления. — А пан барон слышал о певице из Старого Сонча? По имени Ада Сари.

— Конечно, слышал. Это известная певица. Я не знал только, что она родом из Сонча.

— Вот видите! А когда ейный папочка учил ее у профессоров и в Италию возил, все тоже спрашивали — зачем ей эта учеба?

— Но из Еремчика не получится вторая Ада Сари, — снизошел до шутки пан барон.

— Нет, — ответила бабушка с достоинством. — Из Еремчика получится второй Падеревский.

— Ах, пани Асман… — начал барон как-то так, словно ему было жаль бабушку.

Но бабушка не дала ему договорить.

— Падеревский! — повторила она твердо. И тут же быстро добавила, на этот раз без всяких уже околичностей: — Теперь пан барон понимает, что мне нужны мои деньги. Я очень уважаю пана барона, и мой отец очень уважал отца пана барона и дедушку пана барона…

— Оставим это, пани Асман, — прервал ее барон. — Сколько я вам должен?

— Триста тридцать злотых, — без запинки, по памяти ответила бабушка с надеждой в голосе. — Было триста, но в последний раз пан барон велел отослать ему вина…

— Хорошо. Триста тридцать. Я немедленно их вам верну. Немедленно верну, как только продам особняк.

— Что… что пан барон… сделает? — спросила бабушка шепотом.

— Продам особняк.

— Особняк?.. Пан барон?

— А что мне остается делать, если вы не можете подождать эти триста тридцать злотых? Я вынужден продать особняк.

В лавке воцарилась тишина. Самуильчик Блюменблау, взятый бабушкой в лавку для мелких поручений, может, в надежде, что когда-нибудь со временем он сможет стать ее помощником, опустился за прилавком на пол и сопел забитым соплями носом.

— Из-за меня пан барон продаст дворец? — спросила в самое сердце пораженная бабушка.

— Ну, если вы не можете ждать…

— Кто сказал, что я не могу ждать? Или я сказала, что я не могу ждать? Или пан барон слышал от меня такое слово?

— Но весь этот разговор… простите меня — я не привык к таким разговорам. Продам особняк и все вам верну. У меня уже есть даже покупатель.

— У пана барона есть покупатель?.. — повторила бабушка испуганным голосом.

— Да. Еврей-фабрикант из Лодзи. Хочет купить и заплатить сразу наличными.

Бабушка выскочила из-за прилавка и схватила барона за руку.

— Вы этого не сделаете, пан барон!

— Я же сказал вам, пани, что вынужден.

— Такой дворец! Такой дворец! — Бабушка схватилась за голову и принялась раскачивать ею, причитая: — В таком дворце не может жить какой-то пархатый из Лодзи. Там всегда жили ясновельможные паны. А все остальные прочие могли только смотреть сквозь ограду, как по газонам гуляют павлины…

— Какие там павлины! — с горечью буркнул барон. — Остался единственный облезлый павлин, да и того, наверное, Палашка скоро сварит себе на обед, если не найдет поесть ничего другого. Уже год, как я ей не плачу. А вы, пани, видели парк со стороны Днестра? Там уже нет газонов, так красиво смотревшихся с румынской стороны. Теперь там растет морковь, петрушка, капуста и горох. Вы слышите, пани? Капуста и горох! Палашка посадила, и я ничуть ей не удивляюсь. Все же какое-то подспорье.

— Если б я знала… пан барон, если б я знала… — шептала бабушка.

— Ша! Пани Асман! Такова правда.

— Но так уж сразу продавать дворец?! И вдобавок какому-то пархатому еврею?

— Я должен заплатить долги.

— Но я могу подождать, пан барон! Я могу подождать! Что для меня значат какие-то триста тридцать злотых. Вы знаете, сколько должны мне люди? Я уже лучше пану барону этого не скажу, чтобы меня тут же не хватил удар. Я для пана барона пошлю сейчас вино. То, какое он любит. Итальянский вермут, испанскую малагу и венгерский токай.

— Но я так не могу, пани Асман, — слабо сопротивлялся барон.

— Я пана прошу! Только пусть пан барон не продает дворец. Пусть мне пан этого не делает.

Тем и закончился разговор о баронском долге. Бабушка даже еще расширила этот «гешефт»: завидя однажды Палашку, позвала ее в лавку, дала муки, крупы и смальца да еще сто граммов натурального кофе вдобавок, чтобы она только не съела павлина.

Ведь каждое воскресенье они проходили мимо особняка, останавливались у ограды и смотрели, как павлин шествует по газону. Со стороны фасада газон еще был; морковь и петрушка, капуста и горох росли за домом, с улицы их не было видно.

Но пришел год, когда всю эту овощную гадость из парка вышвырнули. Весной из Варшавы прибыл майор — в городе всем сразу стало известно, что зовут его Лепецкий, — и снял целиком весь пансионат на берегу Днестра рядом с особняком барона. В ограде парка со стороны пансионата сделали калитку, а вместо овощей посеяли траву и насадили цветы: в Залещики на летний отдых должен был прибыть маршал Пилсудский.

Майор Лепецкий наведался и в лавку к бабушке. Речь шла о том, может ли она обеспечить ежедневную доставку свежего масла, яиц и творога на виллу маршала.

Бабушка приняла заказ с благоговейной признательностью. К нему по своей инициативе добавила мед с лучшей пасеки в Добровлянах, овечий сыр, салями и охотничьи колбаски прямо из Кут.

Относила она все это поутру еще до открытия лавки, масло — всегда во льду, чтобы не растаяло на жаре. Продукты принимала кухарка, и не какая-нибудь там залещичка, а привезенная из Варшавы, разворачивала принесенное, осматривала, обнюхивала. Он всегда ходил с бабушкой и видел, как ей не нравятся эти осмотры и обнюхивания, и еще больше возмущает, когда майор, заходя на кухню, заставляет бабушку все пробовать.

— А теперь, может, кусочек масла, пани Асман? Кусочек колбаски? Или салями?

Поначалу бабушка сердилась:

— Что пан майор себе думает? Неужели я могу нашего любимого пана Маршала?.. Мой зять в его легионах служил…

— Пробуйте, пани Асман, — прерывал ее майор. — Пробуйте!

Выйдя из виллы, бабушка каждый раз ощупывала челюсти и плачущим голосом причитала:

— Надо теперь идти к Займану, — это был лучший в городе дантист, — все зубы у меня расшатались от этих охотничьих колбасок.

Он сопровождал бабушку ежедневно: вроде бы помогал нести корзинку, но главное было в том, чтобы увидеть самого Маршала, или услышать его голос, или хотя бы вдохнуть воздух, каким дышал он. Только ему ни разу не повезло, да, впрочем, и никто в городе никогда Маршала не видел. У виллы стоял солдат, и нельзя было даже дождаться минуты, когда Маршал выходил в парк барона на прогулку. Те, кому уж очень хотелось его увидеть, брали в магистрате пропуска, переплывали на лодке в Румынию, на другую сторону Днестра, поскольку моста тогда еще не было, и садились на высокий обрыв, ожидая появления на аллеях сутулой фигуры в сером мундире.

Он допытывался у бабушки, почему Маршал не гуляет по Залещикам. В ответ она смотрела на него чуть ли не с огорчением: ну как он может этого не понимать?

— Такой большой человек, — говорила она. — не может ходить по городу, как обычный гой. Того и гляди, его тут же кто-то захочет о чем-нибудь просить или благодарить, а то и убить…

— Убить? — поражался он испуганно.

— А ты что думал? Тем великий человек и отличается от простого, что его всегда кто-нибудь хочет убить. За что? При чем тут — за что. За то, что великий. Кто захочет, к примеру, убить Сару Асман, если она такая же, как и все люди. Ну, может, только чуточку умнее… Даже те, кто должен мне пятьдесят злотых и я не хочу уж больше давать им в кредит, в худшем случае только подумают: нехай она сдохнет! Нехай она сдохнет, эта старая скупая холера! Но ни один не возьмет нож или револьвер, как тот рехнутый студент, что застрелил в Сараеве принца Фердинанда, ни один не возьмет в руки что-нибудь такое, чтобы убить Сару Асман. Чтобы ни с того ни с сего быть убитым, надо быть  ф и г у р о й. Всякий великий человек — это просто цимес для тех, кто хочет убивать.

Когда в городе узнали, что бабушка каждый день ходит на виллу Маршала, что солдат ее туда пропускает и что она беседует с кухаркой и даже иногда с майором Лепецким, люди стали приносить бабушке разные прошения и челобитные на высочайшее маршальское имя. Одни просили снизить им налоги, другие — о помиловании, сын Павличука — богатого хозяина из Старых Залещиков — сидел в тюрьме за проукраинские настроения, а у жены отставного секретаря магистрата без работы оказался брат, изгнанный из школы по подозрению в связях с коммунистами. Приносили бабушке прошения о стипендиях для особо преуспевающих учеников, о патентах на продажу алкогольных напитков и табачных изделий, об освобождении от военной службы. Бабушка никому не отказывала в одолжении, совала бумаги в корзинку и несла на виллу. Когда ей удавалось вручить их самому майору Лепецкому, она замолвливала за просителя и свое слово, ибо, как и все, очень хотела, чтобы в городе осталась добрая слава о Высоком Госте.

Увы, надеждам этим не суждено было сбыться, и самое худшее заключалось в том, что люди питали такие большие надежды… Вспоминали, как в свое время сюда в Галицию приезжал эрцгерцог Рудольф Габсбург и ему отовсюду несли разные прошения, которые он тут же на месте решал, собственноручно подписывая. Разве же теперь могли оказаться непонятыми людские беды, поведанные не какому-то чужому правителю, а своему Маршалу?

Однако лето кончилось, Маршал вернулся в Варшаву, а с ним в Варшаву уехали все прошения и челобитные, где всякий след и слух о них сгинули.

Поначалу бабушка ждала; как и все те, прошения которых она относила на виллу. Позже, когда время показало явную бессмысленность дальнейших ожиданий, она то и дело принималась плакать от обиды и жалости. Кого она жалела? Людей, просьбы и прошения которых остались не рассмотренными? Да, их тоже, но прежде всего — самого Маршала. За то, что не сумел содеять ничего доброго, что сидел в своей Варшаве и не ведал, что на самом деле творится в Польше.

…Асман съехал на обочину и остановил машину.

«А вот теперь, — подумалось ему, — в этой самой Варшаве, где-то на перекрестке главных улиц, остановлена колонна каких-то демонстрантов. Чего хотят эти люди, чего домогаются и тоже ли подают прошения, на которые никто не отвечает? Десятками лет простые люди писали просьбы и прошения, на которые никто не давал никаких ответов…»

Он не так уж много знал об этой стране. Да, он в ней родился. Но с давних нор своей родиной привык считать музыку. Ему ближе был Шопен, чем Костюшко, Рахманинов, чем Вашингтон. Впрочем, если даже человеку представляется, что у него чего-то нет, значит, все равно существует по крайней мере пустота, которая тоже способна причинять боль…

Времени оставалось еще достаточно, чтобы к полуночи добраться до Кордовы — а раньше спать он все равно не ложился, — но он повернул машину обратно, в Толедо.

Во второй половине дня американской группе, по словам мисс Гибсон, предстояло посетить Алькасар, синагоги и дом-музей Эль Греко. В Алькасаре группа наверняка уже побывала, поэтому, въехав в город, он сразу же направился на Пасео-дель-Транзито и припарковал машину неподалеку от синагога. Поскольку автобуса американцев он не запомнил и не мог обнаружить его среди других, стоявших на паркинге, он решил войти внутрь храма, хорошо ему известного по предыдущим приездам. Однако, быстро убедившись, что тех, кого он ищет, здесь тоже нет, двинулся через толпу экскурсантов к выходу. На пороге остановился и оглянулся. Молился ли он когда-нибудь? Да и кому, собственно, он мог молиться? Музыка была для него не только родиной, но и религией. Крестили его в католическом костеле, в католическом же костеле он венчался с Гейл, но зато хорошо помнил, как ходил с бабушкой на киркут, где на могилах родных и близких бабушка молилась иному Богу. Он понял, что никогда не сможет в этом разобраться, а веровать, не понимая, не мог и решил вообще не обременять себя мыслями на эту тему. К счастью, и Гейл к своим религиозным обязанностям относилась без чрезмерного рвения и предоставляла мужу, а позже и сыну тоже полную свободу. Джек, впрочем, был слишком счастливым ребенком, чтобы ощущать потребность в Боге. Вероятнее всего, он вспомнит о нем лишь в минуту горести, а когда молодость перестанет им ощущаться как бессмертие, сближать его с Богом будут лишь мысли о смерти.

Еще раз окинув взглядом суровые в своей аскетичной скромности стены старой синагоги, не украшенной даже религиозными росписями, Асман с горечью подумал, что обитающий в этих стенах Бог не сподобился ниспослать ему ни капли радости и душевного покоя.

С небольшой площади перед синагогой видна была внизу Тахо, омывавшая подножие скалы, на которой раскинулся Толедо. И хотя вода в широком русле текла стремительно, отражение неба в ней оставалось вечным и недвижным.

Желание отыскать поляков показалось Асману вдруг совершенно лишенным всякого смысла. Тем не менее он пошел все-таки в музей Эль Греко, а затем, не найдя их и там, — в расположенный неподалеку дом Эль Греко, в котором великий художник, вероятнее всего, вообще не жил, но надо же было иметь для туристов хоть какую-то исходную точку легенды, приносившей немалые доходы. Здесь в толпе, заполнившей патио, он увидел конезаводчика из-под Сан-Диего с женой, совсем, похоже, подавленной буйной жизнерадостностью своего супруга. Стараясь не попасться им на глаза, он смешался с группой итальянских туристов, направлявшейся в глубь дома. В каменном квадрате патио громко разносились голоса гидов. Если б даже поверить, что в воздухе тут все еще звучит эхо шагов Эль Греко, его в этом гаме все равно никто бы не услышал.

Вместе с итальянцами он вошел в небольшую, выложенную цветным кафелем кухню, где над потухшим очагом висел пустой чугунный котел. По обеим сторонам стояли какой-то странной формы табуреты, на них — как утверждал гид — в XVI веке женщины рожали детей. «В кухне?» — поражались итальянки. «В кухне», — блистал оригинальностью гид.

Следующая дверь вела в сад, где на аллейках, посыпанных желтым гравием, вокруг фонтана и в тени цветущих кустов тоже толпились посетители. Здесь наконец он увидел ту, которую искал.

Она сидела на парапете фонтана какая-то поникшая, а может, просто утомленная чересчур перегруженной программой дня. Два молодых испанца наперебой что-то ей говорили, она односложно отвечала, не глядя ни на одного из них, что, видимо, еще более распаляло их прыть. Завидев Асмана, она живо спрыгнула на землю и, не сказав ни слова оторопевшим испанцам, направилась к нему.

— Вы ищете мисс Гибсон?

— Ах нет! — возразил он с чуть излишней, пожалуй, поспешностью.

— Вообще-то она где-то здесь.

— Спрячемся за этот куст, — потянул он ее за стену цветущих лиан. — Мне не хочется, чтобы она нас увидела.

— Вы же поехали в Кордову?

— Поехал. И с полдороги вернулся. А где ваш муж?

— Это не муж, — после минутного молчания сочла нужным пояснить Доминика.

— Я думал, вы совершаете свадебное путешествие.

— Точнее… предсвадебное.

— Предсвадебное? — улыбнулся он.

— Да. Мы не можем пока пожениться: у нас нет жилья.

— Чего же проще? Снимите квартиру.

На этот раз улыбнулась она:

— У нас не снимают квартир. В лучшем случае — комнату, если кто-то согласится пустить к себе квартиранта или, уезжая, скажем, за границу, временно сдает квартиру, но это, как правило, стоит очень дорого.

— Каким же образом можно обзавестись квартирой?

— Купить или получить по так называемому распределению. Вам это не легко понять.

— Но мне бы хотелось. У кого купить?

— У нас есть специальные жилищные кооперативы. Человек вносит деньги, становится членом кооператива и ждет.

— Чего?

— Квартиры.

— И долго?

— Когда как. Несколько, а иногда и больше десяти лет.

— Вы шутите!

— Ничуть.

— Не проще ли в таком случае купить квартиру у предпринимателя, который построит ее быстрее?

— У нас нет таких предпринимателей. Есть кооперативы.

— Но если они не справляются с делом?..

— Справляются. Ведь только им оно и поручено. — Доминика рассмеялась, хотя и не совсем искренне.

— Но вы говорили еще о каком-то распределении?

— По распределению квартиры получают только люди заслуженные или очень нужные в каких-нибудь важных отраслях хозяйства. В провинции с этим легче, а в Варшаве очень трудно.

— Да, а что, собственно, сейчас творится у вас в Варшаве? — смог он наконец коснуться интересующей его темы.

Она ответила не сразу, взгляд ее застыл. Теперь только он вблизи увидел ее глаза, такие ярко-голубые, что, казалось, они так и лучились голубым светом из-под черных пушистых ресниц.

— Что там у вас происходит? — повторил он.

— Ничего особенного.

— Какие-то демонстрации, манифестации…

— Водители трамваев и автобусов вышли на улицы…

— А их задержали?..

— Кажется, да… точно не знаю, Лукаш слушает радио на каждой остановке автобуса, я просто готова убить его за это…

— Почему?

— Представляете, он не видел даже «Погребения графа Оргаса», синагог и музея Эль Греко, вот и теперь снова пропал. Подружился с шофером автобуса, и тот позволяет ему слушать радио.

— Вероятно, это интересует Лукаша больше, чем памятники старины.

— Но мы же первый раз в Испании! Вы это понимаете? И неизвестно, попадем ли сюда еще когда-нибудь.

— Я тоже так думал, когда лет двадцать пять тому назад впервые приехал в Мадрид. А потом приезжал каждый год, останавливался в одном и том же отеле, брал напрокат автомобиль и через Толедо, Кордову и Севилью отправлялся отдыхать в Торремолинос.

— Но вы — из Соединенных Штатов Америки… — проговорила она тихо и тут же пожалела о сказанном.

Он тоже смутился.

— Простите. Я знаю, что ваша страна переживает трудный период.

— Не будем об этом, ладно?

— Не будем. — Ему хотелось сказать, что перед такой девушкой, как она, открыт весь мир и это должно ее радовать. Но он не сказал, а вместо этого тихо спросил: — Почему вы не надели сегодня платье с такими милыми бантиками?

Она растерялась.

— Вы его заметили… Я думала… вернее — Лукаш думал, что для сегодняшней поездки больше подойдут брюки и блузка. К тому же у меня забинтована рука, и лучше прикрыть ее рукавом.

— Зато вы в том платье выглядели как праздничный подарок.

— Как… праздничный подарок? Мне кто-то уже это говорил…

— Вот видите. Очень удачное сравнение. И в самом деле — с чем еще можно сравнить девушку, у которой на плечах бантики?

Мануэль и Карлос появились из-за куста, оба с трудом сдерживая ярость.

— Твоя группа уходит, — сказал Карлос. Сейчас он не походил на хорошенькую, воспитанную гимназисточку.

— Ах, простите! Мне надо было сказать кое-что важное мистеру Асману.

Имя дирижера произвело впечатление, оба юноши поклонились, но с места не сдвинулись.

— До свидания, Доминика, — проговорил Асман.

— Вы едете в Кордову?

— Да. А утром — в Торремолинос. Прошу, не говорите мисс Гибсон, что я здесь был. Она сочтет меня за сумасшедшего.

— Какое это имеет значение, — грустно улыбнулась Доминика. — Вы теперь уже все равно не встретитесь больше с нашей группой.

— Теперь нет. — Он приветливо улыбнулся ей и юношам и сразу же смешался с толпой — как видно, и впрямь боялся встретиться с мисс Гибсон.

— Я что-то не вижу, чтобы наша группа уже выходила, — крикнула Доминика испанцам.

 

VII

Сразу же после возвращения в Мадрид — еще до ужина — на автомобиле Гарриет они поехали на почту. В ее «вольво», переоборудованном в небольшой микроавтобус, поместились все: Ингрид, Яльмар, Доминика, Лукаш и оба испанца.

— Если сегодня старики не пришлют денег, выписываюсь из гостиницы, — ворчала Гарриет, сидя за рулем, — будем с Ингрид спать в машине. Или поедем с Карлосом и Мануэлем к ним в Саламанку.

— Они не передумали приглашать вас к себе? — спросила Доминика, которую Гарриет посадила рядом с собой в кабину.

— Во всяком случае, такого разговора не было. А что?

— Так, ничего, просто спросила.

На почте, как и накануне, у окошек стояли длинные очереди.

— Если бы я позавчера знал, что ты существуешь, — шепнул Мануэль Доминике, — написал бы тебе письмо.

— А пошутить можно? — спросила она.

— Давай.

— Жаль, что в отличие от родителей Гарриет и Ингрид ты не шлешь вместо писем денежные переводы.

Мануэль бросил быстрый взгляд на Лукаша: не слышит ли. Тот стоял позади Доминики, занятый своими мыслями, и не обращал на них внимания.

— А ты бы приняла?

— Не дури, — буркнула она, — я же сказала: это шутка.

— В каждой шутке есть доля правды.

— В моей — нет.

— Разве тебе не нужны деньги?

— В моем возрасте  в с е м  нужны деньги. Для некоторых в них вообще вся радость жизни и молодости.

— Опять шутишь?

— Не уверена.

Застегивая на ходу сумки, подбежали шведки, стоявшие к другому окошку, где выдавались не письма, а переводы.

— Есть бабки? — спросил Карлос.

— Есть, — хмуро ответила Ингрид, — но не столько, как бы хотелось. В Севилье или Кордове снова придется бежать на почту.

— Смотрите, как бы деньги у вас не украли, — сказала Доминика, заметив, что обе держали сумки небрежно перекинутыми через плечо. Свою, крепко прижимая, она держала под мышкой.

— В Испании не воруют, — пренебрежительно махнула рукой Гарриет.

— Кроме испанцев здесь хватает всяких разных туристов.

— Верно. — Ингрид тоже прижала свою сумку к боку и, близоруко щурясь, осмотрелась. — И правда, среди этого международного сброда сколько угодно жуликов.

Лукаш слушал их болтовню, не вникая в смысл слов. «Сороки», — раздражался он, стараясь, однако, не подавать вида. Ему с грустью подумалось о тех днях, когда они путешествовали с Доминикой вдвоем: она тогда была совсем иной. И разительно менялась, переставая ему нравиться, когда оказывалась в компании своих сверстниц, в ней сразу исчезало нечто такое, что всегда неизменно вызывало в нем умиление и желание быть с ней ласковым и заботливым. Его охватило вдруг чувство острого одиночества и потребность общения с человеком по-настоящему близким. Помочь могло только письмо от отца. Оно там, уверял он себя, в этом ящичке, к которому девушка в окошке протянет сейчас руку и подаст ему конверт, стоит только показать ей свой паспорт. Там. Наверняка, там! Лежит в конверте с адресом, написанным четким почерком отца. Таким же, каким был и сам отец, — четким и понятным всегда. Лукаш с раннего детства легко находил с отцом общий язык, в беседах с ним никогда не ощущал разницы в возрасте, жизненном опыте и знаниях.

— Ты чего молчишь? — спросила Доминика, повернувшись к нему.

— Слушаю, — соврал он. — И гипнотизирую барышню в окошке, чтобы дала мне письмо от отца.

— Загипнотизируй ее так, чтобы и мне было письмо.

— Попытаюсь.

— Я в тебя верю. — И она чмокнула его в щеку. Доминика стояла впереди него и первой подала свой паспорт черноволосой девушке, а та, порывшись в ящике, и правда протянула ей письмо из Польши в конверте из серой бумаги.

То же произошло, когда Лукаш подал свой паспорт, только его письмо было в красивом продолговатом конверте из сатинированной бумаги.

— Может, ты и кассиршу в каком-нибудь банке сумел бы загипнотизировать, — рассмеялась Доминика.

Лукаш не ответил: распечатывая конверт, он целиком был поглощен предвкушением общения с отцом хотя бы через этот белый листок бумаги, исписанный знакомым почерком. Подобное чувство охватывало его в детстве, когда он в школьных лагерях получал письма из дому. Лукаш невольно улыбнулся: «Хорошо это или плохо, что я так мало изменился?»

Письмо не было длинным, но Лукаш читал его долго, наслаждаясь каждым словом, будто слышал живой голос отца. Сначала Геро коротко писал о Перу и Лиме, о своих творческих делах и планах, потом о доходивших до него вестях из Польши. Лукаша расстроил горький, тревожный тон письма.

Закончив читать, он медленно вложил письмо в конверт, хотел дать его Доминике, но та еще читала свое. Шведы и испанцы проявляли уже нетерпение.

— Нам не пишут из дома таких длинных писем, — сказала Гарриет.

— И сами мы не пишем, — добавила Ингрид.

Карлос непонятно отчего вроде бы смутился:

— А мы вообще не пишем писем.

— Почему? Надолго не уезжаете?

— Нет, отчего же… Но ведь есть телефоны.

— Верно, телефоны есть…

— А мне бы так хотелось получить, — вмешался Яльмар, — настоящее длинное письмо.

— Я тебе напишу, — с шутливым сочувствием сказала Ингрид. — Сразу, как только вернемся в Гётеборг.

— Мы же там каждый день видимся.

— Ну вот видишь. Жаль.

Доминика закончила читать письмо и тоже медленно, как и Лукаш, вложила его в конверт. Взгляды их встретились.

— Хочешь прочитать письмо отца?

— Прочитаю в гостинице. Они, — незаметно кивнула она головой на своих спутников, — этого уже не выдержат. Когда отец вернется в Варшаву?

— Не знаю.

— Он не пишет?

— Нет.

Они умолкли, но Лукаш тут же спросил:

— А как у тебя дома?

— Не пойму… Письмо от мамы какое-то странное.

— Чем странное?

— Почти все — о ветчине.

— О чем?

— О ветчине.

— То есть как… о ветчине?

— Я же тебе третий раз говорю, — Доминика чуть повысила голос, а испанцы и шведы сразу умолкли, повернув к ним головы, — третий раз говорю: о ветчине! Не знаю, но с мамой, похоже, что-то случилось… Она всегда была безразлична к таким вещам. Если я спрашивала, обедала ли она в больнице и не хочет ли есть, она обычно отвечала: «Пустяки». А теперь все письмо о том, как она стояла в каком-то магазине в очереди за ветчиной и ей не хватило перед самым носом… А потом… Ладно, остальное доскажу в гостинице.

— В утешение тебе скажу, как отец закончил письмо: «Надеюсь, Доминика в Мадриде счастлива».

— Очень мило с его стороны.

— Есть предложение перекусить, — воскликнул Мануэль. — А потом мы с Карлосом займемся устройством на ночлег.

— В нашей гостинице наверняка найдется для вас место. — И Гарриет потащила всех к выходу.

— Ваш отель для нас слишком дорог.

— Шутишь? — удивилась Ингрид. — Ладно, мы с Гарриет финансируем ваше проживание.

Оба наследника адвокатских контор дружно покраснели.

— В нашей стране, — серьезным тоном начал Карлос, — не принято мужчинам принимать какие-либо одолжения от женщин. Тем более такие… такие предложения.

— Дурачок! — обняла его за плечи Ингрид. — Я же пошутила. Мне и в голову никогда бы не пришло швырять деньги ради двух испанских бычков. Ты думаешь, моему папе деньги легко даются?

— Давай наконец отвяжемся от этой компании, — сказал Лукаш Доминике, когда они подошли к машине.

— Ты же не возражал, чтобы они подвезли нас к почте, — огрызнулась та. — Иначе мы не успели бы до закрытия.

— Я им очень благодарен, но на сегодня сыт ими по горло.

— Нам, к сожалению, придется попрощаться, — с извиняющейся улыбкой повернулась к спутникам Доминика. — Мы ужинаем сегодня с нашей группой.

— А сбежать нельзя? — поспешил предложить Карлос, глядя на Доминику жгучими глазами.

«Похоже, они и правда все здесь словно в горячке, — подумала Доминика. — А за ужин нам наверняка пришлось бы платить самим…»

— Сбежать нельзя, — ответила она. — Это первый наш ужин с группой.

— Завтра вы будете в Кордове? — спросил Мануэль.

— Так предусмотрено планом.

— Тогда встретимся в соборе.

— Там, кажется, не собор, а мечеть?..

— А в мечеть встроен собор. Главная достопримечательность Кордовы! Вас наверняка туда поведут.

— Эгей! — воскликнула Гарриет. — А меня вот никто не спрашивает о моих планах.

Мануэль обнял ее и на мгновение прижал к своей широкой груди, больше похожей на грудь молодого тореадора, а не будущей судебной крысы.

— Тебе же, помнится, хотелось прежде всего поехать именно в Кордову, моя дорогая.

— Черт с вами, — буркнула та. — Садитесь в машину.

— Ты отвезешь нас в гостиницу? — спросила Доминика.

— Конечно, — ответила Гарриет, показав при этом в усмешке свои чуть выступающие вперед зубки. — Вы, правда, того не заслуживаете, да уж ладно, я вас все-таки отвезу.

— Ты просто прелесть.

— Вовсю стараюсь.

Мадрид в сумерках, когда зажглись первые неоновые рекламы, когда по широким улицам неслись сверкающие потоки машин, радовал взгляд не менее, чем Мадрид в солнечных лучах.

«Я сохраню это в памяти на всю жизнь, — решила мысленно Доминика. — Как закончил Геро свое письмо?.. «Надеюсь, Доминика в Мадриде счастлива»… Но счастье ли это? Горькое чувство восторга от всего, что даровано лишь на миг и вскоре снова будет утрачено».

С площади Кибелы, с паркинга у красочно подсвеченного фонтана, сверкающего переливами водной пыли, они свернули на широченный проспект Алькала, а потом — на немногим более узкую Гран Виа — мадридский Бродвей, — особенно оживленную в эту предвечернюю пору.

«Приезжать бы сюда каждый год, — думала Доминика все с тем же горьким, сжимающим сердце чувством восторга, — как приезжает Джереми Асман, ведь он имеет возможность поехать в какой угодно другой город мира, но неизменно, вот уже двадцать пять лет, каждый год приезжает в Мадрид. Как сделать, чтобы такое стало возможным? Как сделать так, чтобы не погрязнуть в нищете, серости беспросветной жизни с одними лишь обязанностями и без всяких радостей и удовольствий?..»

— Я прошу меня простить, — проговорила Гарриет, — конечно, я буду очень рада опять встретиться с вами в Кордове.

— А я в этом ничуть и не сомневалась.

— Но ты так сразу вдруг замолчала…

— Просто я думала, удастся ли мне еще когда-нибудь приехать в Мадрид.

— У тебя не слишком много для этого денег, да?

— А тебе трудно это представить?

— Нет. Я же говорила тебе, что мой дядя Олаф женат на польке. Она многое нам рассказала. Мне думается, у тебя есть шанс и в следующем году приехать в Мадрид.

— Какой?

— Забыла? Я же предлагала тебе работу у моей бабушки…

— А моя учеба? А моя жизнь?

— Не знаю уж, как ты это устроишь, просто я говорю, что заработать ты можешь.

— Спасибо за заботу.

— Не за что. Подумай над моим предложением.

Гарриет остановила машину возле отеля.

— До завтра! И не думай, пожалуйста, что я ревную к тебе этих испанских щенят.

— Вовсе я так не думаю.

Когда Гарриет отъехала и никто из машины не мог их увидеть. Лукаш поцеловал Доминику в щеку.

— Наконец-то мы одни!

Она замерла, прижавшись к его груди. Сейчас все остальное казалось ей не имеющим никакого значения.

— Однако через полчаса нам придется идти на ужин с группой, — шепнула она с ноткой досады.

— Ужин не займет много времени. — В голосе Лукаша звучала нежность, хотя во взгляде этой нежности заметно не было — в душе его стало уже зарождаться чувство беспокойства и сомнений. — Интересно, Гомес тоже будет на ужине?

— Гомес?..

— Водитель автобуса.

— Помешанный! — Доминика отстранилась. — Похоже, ты предпочел бы провести время с ним, а не со мной. — Она сказала это шутливым тоном, поскольку у нее сразу же родились свои виды на остававшиеся до ужина полчаса. — Можешь идти искать своего Гомеса, — добавила она миролюбиво, — а я пока посмотрю магазины. В Толедо мне так и не удалось взглянуть ни на одну витрину.

— Ты правда не против?

— Конечно. Иди ищи своего Гомеса.

«Интересно, юбка еще осталась там? — подумала она, как можно ласковее расставаясь с Лукашем. Если бы не боязнь вызвать недоумение прохожих, она бегом бросилась бы в магазин, где вчера утром ее примеряла. И все же Доминика подавила свое нетерпение — в вечерней прогулке, когда солнце перестало нещадно палить, на газонах, разделявших проезжую часть улицы, играли дети, а у домов жители уже расставляли стулья в предвкушении отдыха, тоже была своя прелесть, к тому же не стоившая ни одной песеты. — Разве Геро Сыдонь, очаровашка папа Сыдонь не писал: „Надеюсь, Доминика в Мадриде счастлива“?»

Одной этой фразой он выразил всю свою нежность к ней, — фразой, истинный смысл которой она должна была понять, а Лукаш — нет. Она и впрямь понимала и ценила такой вид обожания, приятного, ни к чему не обязывающего и не осложняющего жизни. Да, она купит себе эту юбку и кофточку, и не только для того, чтобы нравиться Лукашу. Она наденет их в Варшаве при первой же встрече с Геро. Но почему все-таки он не сообщил в письме, когда вернется? Как мог об этом не написать? Ведь его ждут на съезд архитекторов… Сегодняшние письма вообще доставили не слишком много радости, кроме, конечно, этой последней короткой фразы папы Сыдоня. Она не сказала Лукашу всей правды о том, что писала в своем письме мать. А мать писала не только о ветчине — хотя и это само по себе казалось достаточно пугающим, — она писала еще и о том, что объединение, в котором работал отец, собираются ликвидировать, а птицеферма их друга, куда отец мог бы устроиться на работу, пока не подыщет себе чего-нибудь более подходящего, тоже была на грани разорения из-за нехватки кормов для кур.

«В нормальном государстве, — писала мать, — моя зарплата, зарплата хирурга-окулиста, обеспечила бы на достаточном уровне жизнь целой семьи, а у нас этих денег скоро едва будет хватать на бензин, если, конечно, из-за километровых очередей к бензоколонкам люди вообще не перестанут ездить на работу в автомобилях…»

Доминика уже несколько минут стояла перед витриной, где все еще лежала, как бы действительно предназначенная специально для нее, сказочно яркая и сказочно широкая юбка. Наверняка она произвела бы впечатление в Варшаве, да и здесь даже — на американок и шведок. Юбки Гарриет и Ингрид, порядком уже поношенные, не могли идти с этой ни в какое сравнение. К широкому корсажу юбки была прикреплена бирка с ценой в песетах. В уме Доминика быстро перевела ее в доллары, а потом в польские злотые по курсу, о котором упомянула в письме мать — 450 злотых за доллар, — и чуть не упала в обморок: юбка стоила почти двадцать тысяч злотых!

В этот момент хозяйка магазина, раскладывавшая что-то на полках, повернулась и увидела Доминику. Вероятно, она узнала ее и ободряюще улыбнулась. Доминика ответила на улыбку, но тут же отступила назад и даже отошла на несколько шагов, сама испугавшись того, что всего минуту назад собиралась сделать. «Двадцать тысяч! А вдруг наши крестьяне на самом деле решат продавать продукты только за доллары? Разве не обязана она привезти свои деньги в Варшаву и потратить их не на тряпки, а на еду и всякие прочие ожидаемые и еще неведомые нужды?»

Расстроенная, в подавленном настроении она направилась обратно в гостиницу. По дороге вспомнила, что нужно зайти в медпункт отеля и перебинтовать руку. Это само собой связывалось с мыслью о денежной компенсации, но теперь мысль эта не была уже столь отрадной, как прежде.

Доминика как-то сразу приуныла: и эти доллары ей тоже придется отвезти домой… «Господи! — подумала она, — ведь я же никогда в жизни не хотела быть практичной».

В регистратуре она с удивлением увидела Лукаша вместе с мисс Гибсон и администратором. По радио, включенному на полную громкость, передавали сообщение на польском языке. Лукаш, впившийся взглядом в приемник, словно это был телевизор, даже не заметил ее прихода, пока она, подойдя, не коснулась его плеча. Он повернул голову.

— Они там все еще стоят! — только и сказал он.

— Кто? Где?

— В Варшаве. На перекрестке Иерусалимских Аллей и Маршалковской. Со вчерашнего дня.

— А почему ты тут?

Взгляд Лукаша постепенно принимал осмысленное выражение.

— Я не смог найти Гомеса, и мисс Гибсон помогла мне послушать известия здесь.

— Ты, кажется, собираешься увлечь нашими проблемами всю группу?

— Мисс Гибсон — это еще не вся группа.

Американка, услышав дважды упомянутым свое имя, любезно улыбнулась и коснулась руки Доминики:

— Очень болит?

— Очень, — поспешила та с ответом.

— Милиция не пропускает демонстрантов дальше… — продолжал свое Лукаш.

— Отвяжись! — Мисс Гибсон стояла рядом, и потому Доминика не повысила голос, даже, наоборот, несколько снизила его, оттого ее «отвяжись» прозвучало еще более угрожающе. — Бога ради, отвяжись ты от меня с этими известиями! С меня хватит и маминого письма.

Лукаш выключил приемник.

— Ты же сказала, что письмо только о…

— Да, о ветчине, но кроме того… Ладно, расскажу потом. Неловко перед мисс Гибсон говорить все время по-польски.

За ужином, к счастью, говорили об Америке.

Доминика, приветливая и милая, с подкупающим вниманием слушала, что ей рассказывал мистер Лестер о своих лошадях, о прошедших и предстоящих скачках, об особенно престижных в стране бегах.

— Польские лошади, — говорил он с тем большим энтузиазмом, чем внимательней она его слушала, — котируются теперь в мире среди знатоков довольно высоко. Прежде я вывозил лошадей только из Англии и Мексики, а теперь открыл вот Польшу. Своего Архимеда я купил в Янове.

— У нас есть и другие конезаводы, — сочла необходимым вставить Доминика.

— Не сомневаюсь. В следующем году я снова поеду на аукцион в Польшу. Собственно, я мог бы уже оставить бизнес, но мне это занятие доставляет огромное удовольствие…

— Замечательно! — тихо проговорила Доминика, исполненная признательности мистеру Лестеру за доверительную беседу.

— Замечательно? — переспросил тот, несколько сбитый с толку.

— Да, замечательно! Иметь возможность заниматься тем, что доставляет тебе удовольствие.

— Ах, — включилась в беседу миссис Лестер, влюбленным взглядом обласкивая мужа, — позволь я, Скотт все дни проводил бы на конюшне.

— Какая же это конюшня! — довольный всеобщим вниманием, воскликнул владелец конезавода. — Вы знаете, я провожу выводку лошадей неизменно в белых перчатках, и, если после этого вдруг окажется, что перчатки нужно стирать, кому-то из конюхов предстоит искать себе другую работу.

— Вы рассказываете так увлекательно, — улыбнулась мисс Гибсон, — что я, вероятно, организую специальную экскурсию на ваш конезавод.

— Да-да, конечно! — раздались голоса за столом. — Нам непременно надо всем встретиться еще раз!

— Думаю, мы каждый уик-энд могли бы проводить вместе, — предложила миссис Бронтон. — Наше приятно начатое знакомство не должно прерваться.

— Милости просим! — Миссис Лестер уже почувствовала себя в роли гостеприимной хозяйки. — В нашем поместье заслуживают внимания не только конюшни мужа, но и моя плантация кактусов. У меня их триста видов, и среди них два десятка скрещенных по моему собственному методу.

— Я тоже приглашаю! — миссис Бронтон все больше воодушевлялась своим проектом. — Правда, фабрика свеч не может сравниться по занимательности с конезаводом — о, как эти животные прекрасны! — но думаю, поездка к нам вполне может стать интересной. Быть может, господа, у вас не у всех мое имя ассоциируется с «Бронтон-Кэндл» — да, это наша фабрика… Собственно, в данный момент вернее — моя… Мой муж завещал мне все имущество и страховой полис, очень высокий, прошу вас заметить. Джим был предусмотрительным человеком и допускал, что поначалу я могу не справиться с делом и мне понадобятся какие-то средства, чтобы обезопасить себя. Он все продумал и вообще всегда был необыкновенно заботлив. За все время нашего супружества у меня никогда не было никаких печалей и забот… тем тяжелее мне теперь свыкнуться… — Миссис Бронтон на полуслове умолкла и захлопала выпуклыми, цвета спелого ореха глазами. — Простите, господа, но мне, право, очень трудно смириться с мыслью…

— Прекрасно это понимаем, дорогая миссис Бронтон, — мягко ответила мисс Гибсон. — Мы стремимся сделать все, чтобы каждый из вас мог отвлечься от своих горестей.

— Лучшее лекарство от всех горестей — хорошая книга, — отозвалась миссис Клайд. — Она все излечивает, дает возможность забыться. Уж поверьте мне, — Лоурен слегка коснулась пальцами своих роскошных серебряных волос, — порой разлука бывает горше смерти, и лишь чтение способно исцелить горечь утраты. Мы с Сильвией, — она улыбнулась подруге, — работаем в центральной библиотеке Лос-Анджелеса. Это одна из самых современных и богатых библиотек в Штатах. У нас прекрасно укомплектованные и постоянно обновляемые иностранные фонды. — Миссис Лоурен повернулась к Доминике и Лукашу: — В том числе и польские.

— Ах, это замечательно! — с несколько деланным энтузиазмом откликнулась на это сообщение Доминика. — Ну скажи что-нибудь! Не сиди пнем! — шепнула она Лукашу по-польски. — Вечно во всех разговорах мне одной приходится отдуваться.

— Я не разбираюсь ни в лошадях, ни в кактусах, ни в свечах.

— Но по крайней мере о книгах ты же можешь что-нибудь сказать?

— Если вы, господа, не бывали в нашей библиотеке, — продолжала миссис Клайд, — то от всей души приглашаю вас ее посетить. Мисс Гибсон, надеюсь, взяла бы на себя труд организовать такую экскурсию, а я уверена, для многих из вас это стало бы началом прочной дружбы с нашей библиотекой. Правда, Сильвия?

— Да-да, — подтвердила та. Рассеянный ее взгляд говорил, что она не слишком внимательно вслушивалась в разговор.

— Дорогие мои друзья, — вступила в беседу до того молчавшая дама с внешностью, исполненной простодушного достоинства, — такие дамы без труда решают любые криминалистические загадки, над которыми безуспешно бьются опытнейшие детективы местной полиции, — дорогие мои друзья! Безусловно, все высказанные здесь предложения очень интересны и нашей милой мисс Гибсон нелегко будет отдать кому-нибудь предпочтение. Но у меня есть для вас нечто, ну совершенно нечто особенное. Все повернулись к ней.

— Итак, — чуть громче продолжала дама, — мои владения примыкают к Беверли-Хиллз, району, где живут, как вы знаете, в основном наши кинозвезды, и непосредственно граничат с виллой Р. У., — тут прозвучало имя и фамилия широко известной киноактрисы, встреченное восхищенным шепотом очевидных ее почитателей. — Р. У. и ее муж, — имя супруга кинозвезды котировалось явно ниже в табели о рангах популярности, ибо раздавшийся за столом шепот восторга был явно тоном ниже и длился меньше, — часто устраивают приемы для своих друзей, и, как вы понимаете, в основном все они из мира кино. Дважды эти приемы удостаивал своим посещением сам Рональд Рейган. Первый раз, когда был еще губернатором нашего штата, второй — когда стал уже президентом.

За столом воцарилась благоговейная тишина. Официанты, словно проникнувшись особой ее значимостью, двигались бесшумно, даже не звякнул ни один бокал.

— Да, — продолжала исполненная достоинства дама, — президент Рейган тоже был там. — Все с напряженным вниманием смотрели на говорившую. — Перед каждым приемом задолго начинает проводиться подготовка, и поэтому всегда можно определить время приезда гостей. Я заранее предупредила бы мисс Гибсон.

— Надо так понимать, дорогая миссис Стирз, — Скотт Лестер один только не поддался всеобщему гипнозу — интерес к его лошадям на фоне нового предложения с каждой минутой падал, и это вынудило его едко заметить: — Надо так понимать, что мы тоже окажемся в числе приглашенных.

— Конечно, — миссис Стирз встретила выпад с достоинством. — Конечно, да. Вы тоже можете быть в числе приглашенных мною.

— Вами?

— Да. С вышки моего бассейна прекрасно видно все, что происходит на соседнем участке.

— С… вышки?

— Да, подъем на нее очень удобен. Мои приятельницы, навещая меня в дни, когда знаменитая моя соседка проводит свои рауты, вооружаются обычно подзорными трубами. И представьте, всего только раз одна из них упала в бассейн.

— Приятельница? — ехидно осведомился дотошный Скотт Лестер.

— Труба, конечно, — парировала миссис Стирз.

«Вот страна, — думал Лукаш, — граждане которой могут вести такие непритязательные, беспечные разговоры и где страховой полис — лучшая форма утешения и память по близким людям, ушедшим из жизни. А пожилые женщины в худшем случае бывают трогательно-комичны, но никогда — жалки. Хотя, вполне возможно, — мелькнула у него другая мысль, — кто-то из них выплакал свои слезы по сыну, павшему бесславной смертью где-нибудь на рисовых полях, и даже вынужден скрывать боль своей утраты от тех, кому эта утрата представляется почетной и неизбежной… Да, человек везде должен платить определенную цену — и либо ее уже заплатил, либо платит — за свое место на земле. А может, все-таки есть где-то в мире счастливые народы, с которых отечество взимает лишь налоги и никогда — кровавую дань?..»

— Сознаюсь, мне еще никогда не доводилось наблюдать спектаклей в подобных условиях, — остался непреклонен Скотт Лестер, которого предложение миссис Стирз так и не воодушевило.

Все за столом, однако, настроены были иначе и просили мисс Гибсон организовать экскурсию к миссис Стирз, как только та сообщит о времени раута у ее кинозвезды.

— Мне только показалось, — проговорила вдруг Сильвия, сидевшая напротив Доминики, — или вы на самом деле разговаривали с мистером Асманом в парке Эль Греко?

— Разговаривала, — подтвердила растерявшаяся Доминика, бросив быстрый взгляд на мисс Гибсон, которая, несмотря на шум за столом, услышала и вопрос, и ее ответ.

— Но ведь мистер Асман поехал в Кордову, — живо отозвалась она.

— Да, но затем с полдороги вернулся и заехал в Толедо, — негромко пояснила Доминика. Щеки ее пылали под взглядами женщин, смотревших на нее будто бы с укором.

— Значит, мне все-таки не показалось… — Сильвия опустила голову. — Он действительно стоял в парке и беседовал с вами…

— Да, — подтвердила Доминика, все отчетливее ощущая, что ее за что-то порицают. — Мистер Асман ненадолго возвращался в Толедо.

Никто не спросил, зачем он возвращался, но этот вопрос явно читался у всех в глазах. Лукаш, сжав под столом руку Доминики, тихо шепнул:

— Не соглашайся, если мисс Гибсон после ужина пригласит нас всех на прогулку. Поедем лучше на Гран Виа одни.

— Чудесно! — ответила та с благодарностью.

Наверху, в номере, она быстро сбросила джинсы и кофточку.

— Надену вечернее платье. А ты побрейся!

Лукаш провел рукой по подбородку и притянул Доминику к себе.

— Я утром брился.

— И все-таки не сейчас. Нет-нет, не сейчас!

— Почему?

— Потому что сразу  п о т о м  нас тянет ко сну, и уж наверняка мы не пойдем на Гран Виа.

Лукаш отпустил ее и неохотно отправился в ванную.

— Расскажи наконец, о чем пишет мама, — крикнул он оттуда.

Доминика взяла письмо и присела на край ванны.

— Честно говоря, мне не хочется сейчас к этому возвращаться, — проговорила она тихо.

— Что значит — тебе не хочется возвращаться?..

— Ну, я хоть на минуту забылась. Это так приятно…

— Расскажи хотя бы коротко.

— Коротко этого не расскажешь. Судя по всему, мама потеряла всякое терпение, иначе не стала бы писать такое…

— Да что, наконец, случилось?

— Вообще-то совершенная ерунда, конечно. Но все дело в том, что мама, видимо, дошла до такой точки, когда ерундой это не считает. Ей приходится теперь самой ходить по магазинам… Когда я представляю ее стоящей в очередях, меня начинает грызть совесть за то, что я позволила себе поехать в Испанию и так осложнила ей жизнь…

— Мы же скоро вернемся.

— Да, конечно… Я успею еще настояться в очередях… Ну вот, значит, так, слушай. У мамы в тот день было две очень трудные операции. Совершенно измотанная она возвращалась домой, заходя по пути во все магазины в надежде, что, может, где-то что-то «дают». Когда зашла в наш «сам», услышала, будто в мясном отделе «выбросили» ветчину. Мама, довольная, что так удачно подоспела — а карточки на мясо у нее были с собой, — поскорее заняла очередь. Боже мой! Почти два кило ветчины!

— Представляю, как вечером они с отцом лакомились, — пробормотал Лукаш, сдувая с губ мыльную пену.

— Черта с два! — фыркнула Доминика. — Ветчины маме вообще не досталось. Сбежались продавщицы из других отделов и, конечно же, без очереди, каждая по нескольким карточкам, тут же расхватали всю ветчину. Из очереди досталось всего человекам пяти, а маме не хватило.

— Что ж, бывает. Со мной такое часто случается: все разберут перед самым носом.

Доминика передернула плечами, достала из конверта письмо, но тут же засунула его обратно.

— Ах, ты не знаешь — мама не стала бы с такими подробностями описывать этот случай. Все дело в том, что произошло после. Буквально на следующий день медсестра сказала маме, что к ней пришла женщина, мать ребенка, которого мама вскоре должна была оперировать. Мама не любит таких визитов, но вынуждена была принять посетительницу — баба оказалась настырной. И кто это был, как ты думаешь? Сама заведующая мясным отделом нашего «сама»! Войдя в кабинет, она без долгих разговоров выложила на стол килограмм ветчины и очень порадовалась, узнав маму: «Ах, ведь пани доктор у нас отоваривается!» «Именно, — ответила мама. — Пытаюсь иногда». «А я и не знала, — захлебнулась от огорчения заведующая. — Вы, пани доктор, теперь всегда заранее звоните мне или вызывайте меня через продавщицу. Следующий раз…» «Следующего раза не будет», — ответила мама, сунула бабе обратно ветчину — представляю себе, с какой сердечной болью! — и попросила ее выйти из кабинета, крикнув только вдогонку, чтобы о ребенке та не тревожилась. «Я врач, и все пациенты, с ветчиной или без, для меня одинаковы». Но знаешь, что в этой истории самое трагичное?

Лукаш молчал.

— А то, что оказавшаяся свидетельницей этой сцены медсестра смотрела на маму как на идиотку и целый день потом ахала: «Килограмм ветчины! Боже мой, пани доктор! Килограмм ветчины!»

Лукаш смыл с лица остатки пены и прошел в комнату. Доминика пошла за ним.

— Ты думаешь, это у нас когда-нибудь изменится?

— Что именно?

— То, какие мы. Какими мы стали.

— Не знаю, — ответил он глухо.

Она прижалась лицом к его спине.

— Порой меня охватывает страх при мысли, что надо туда возвращаться. К этим людям, не понимающим, что они все бьют и бьют по мячу, который и без того катится вниз.

— Как раз это теперь изменится.

— А почему не изменилось за год, прошедший с сентября?

— Процесс очищения и обновления более долог, чем процесс разрушения.

— Может, мы вообще не доживем до лучших времен?

— Что ты болтаешь?!

— А ты этого не боишься?

Лукаш не ответил. Они сели на край кровати, горестно обнявшись.

— Ты не боишься этого? — повторила еще раз Доминика.

— Я думаю, рассудок и добрая воля должны победить.

— Не хочу я слушать этих затертых фраз!

— Это не фразы. Ни в одном языке не придумали других слов для определения необходимых условий сосуществования социальных систем.

— Думаю, у нас эти слова умерли прежде, чем обрели реальный смысл.

— Доминика!

— Ну так мне кажется, что я могу поделать!

Они умолкли надолго. Игравшие на газоне посреди проезжей части улицы дети весело шумели, но они не слышали их голосов, несмотря на открытое окно. Чужая страна, куда они ненадолго попали, не могла вселить в них свою беспечность. Несчастья твоей родины воздвигают кордоны, которые невозможно преодолеть с помощью иностранных виз и заграничных паспортов. Они поняли, что сегодня уже не пойдут на Гран Виа…

 

VIII

Вопреки опасениям спал он в эту ночь крепко и утром проснулся отдохнувшим и бодрым, будто сразу помолодевшим, в приятном предвкушении ожидавшего его дня. Много ли в его жизни было таких дней: без расписаний и обязательств? Он не мог даже вспомнить, что ему снилось. А запомнить бы надо. Бабушка часто говорила, что сны на новом месте всегда сбываются. Она в это верила, она, спавшая в одной и той же постели на пуховой перине всю свою жизнь, до самой роковой той ночи, когда ее стащили с нее, лишив раз и навсегда не только собственной постели, но и вообще места в жизни…

Мысли эти плохо вязались с чудесной испанской погодой сегодняшнего дня, и он не позволил им овладеть собой, торопясь съел — вернее, выпил — свой обычный завтрак и вышел из отеля.

Солнце пекло нещадно: он с минуту раздумывал, не вернуться ли и не оставить в номере свою замшевую куртку, чтобы не удивлять горожан. Но там, где он рос, гуцулы все лето ходили на базар в бараньих сердаках, отлично спасавших от солнца и зноя. Он улыбнулся… Как сказала о его куртке польская девушка? За-тас-кан-ная… Какое странное слово! Но он понял его сразу. «Затасканная», — сказала бы она, наверное, опять, встреть он ее еще раз. Но ему ее больше не встретить, и, пожалуй, хорошо, хорошо, что не встретить…

Он перешел на другую сторону улицы, чтобы не мешать гостиничной прислуге, поливавшей в это время плиты тротуара и росшие у подъезда кусты и цветы, высаженные — как это принято в Кордове — в вазоны и кадки. И тут ему вспомнилось необычной прелести патио, которое он открыл для себя, будучи в Кордове несколько лет назад, тогда он тоже останавливался здесь по пути в Торремолинос. Выложенный розовой мозаикой дворик с небольшим фонтаном посередине, бьющим из зарослей цветущих кустов, белоснежные стены, под которыми и на которых стояли вазоны с олеандрами и пеларгонией, — все это показалось ему крохотным раем, созданным рукой человека среди высушенного зноем города. На галерею из черного дерева, вдоль стены дома, вела узенькая лестница, тоже из черного дерева и тоже, как вся галерея, увешанная цветами. На этой лестнице неизменно сидела старая женщина в черной шали, возле нее стояла маленькая лейка, и казалось, закончив только что поливать цветы, женщина теперь почивала со скрещенными на груди руками.

Когда он заглянул сюда первый раз, влекомый обычным любопытством туриста, не только одобряемым, но даже разжигаемым в этом городе ежегодно проводимыми конкурсами на красивейшее патио, он склонился и отвесил низкий поклон сидевшей на лестнице женщине. Та ответила на приветствие чуть заметным кивком, но потом, все время, пока он смотрел, любуясь, на патио, не удостаивала его ни малейшим вниманием, словно забыв, что он вошел и стоит у калитки. Он, постояв еще немного, тихо отступил назад, вышел, отыскал ближайший цветочный магазин, купил самый красивый вазон с цветущей розовой пеларгонией и вернулся с ним в патио. Женщина по-прежнему сидела недвижно. Он поставил вазон на ступеньку лестницы у ее ног. Она кивнула головой, не проронив ни слова. Он тоже молчал; оба знали, что не могут друг друга понять, или, напротив, — вполне поняли друг друга и никакие слова тут не нужны.

С тех пор каждый раз, бывая в Кордове, он заходил в это патио и молча преподносил вазон пеларгонии старушке, все так же неизменно сидевшей на ступенях. И на этот раз он тоже, как прежде, зашел в цветочный магазин, старательно выбрал пышный цветок и, чуть ли не улыбаясь, словно юноша в предвкушении свидания с любимой, отворил калитку, ведущую в патио. И сразу отпрянул, решив, что ошибся адресом и попал не в тот дом. Но нет… Адрес был тот же. На табличке, прикрепленной к стене, значилось: Calle S. Basilio, 50. Однако теперь лишь фонтан да кусты вокруг него напоминали давнюю прелесть этого патио. Розовый цвет мозаики поблек под толстым слоем пыли, из цветочных вазонов торчали только сухие стебли, засохшие стебли свисали и с перил галереи, стены утратили слепящую свою белизну, а на ступенях лестницы, тоже припорошенных пылью запустения, никто не сидел.

Он стоял долго, потрясенный видом происшедшей здесь трагедии, потом подошел к лестнице и на то самое место, что и в предыдущие годы, поставил принесенный цветок.

Когда он снова оказался на улице, его охватило смятение. Он вдруг с ужасающей отчетливостью увидел, что останется после  н е г о  с а м о г о. Запыленные кипы партитур, папки с рецензиями и программами его концертов, забытая где-то в углу дирижерская палочка, пожираемый молью фрак… Гейл, будь она жива, возможно, не дала бы умереть связанным с ним вещам, но на Джека в этом рассчитывать он не мог. И какой же из этого следует вывод? Вывод один — следует торопиться. У него оставалось впереди слишком мало времени, ужасающе мало времени, к тому же он всегда считал, что большую его часть обязан отдавать работе, которая, конечно же, радость, но все-таки всего лишь особая ее разновидность. А ведь всякая радость, которую можно еще испытать в жизни, прекрасна и необходима — и разве причинит кому-либо или чему-либо вред то, что он так остро ощутил потребность в радости в это утро?

Ему следовало бы сейчас вернуться в отель, расплатиться за ночлег, съесть, быть может, что-нибудь посытнее перед дальней дорогой и, заправив на бензоколонке машину, отправиться в Торремолинос. Но у него не было желания этого делать, он решил — с этой минуты — делать лишь то, на что у него будет желание, четкое и определенное, без всякого контроля над собой. Тихонько напевая марш из «Кармен», он направился быстрым, невзирая на жару, шагом в сторону прославленной Соборной мечети с почти тысячью колоннами и варварски встроенным в нее одержавшими победу христианами готически-ренессансным католическим собором — но отнюдь не затем, чтобы еще раз ее осмотреть. Он бывал в ней много раз и вполне мог удовлетвориться теперь просто сознанием близости этого монументального сооружения, олицетворяющего — как и большинство испанских памятников старины — историю этой страны.

Он вошел в кафетерий, окна которого выходили на боковую стену мечети и небольшую площадку, где останавливались туристские автобусы. В эту пору посетителей здесь было еще немного. Час первого завтрака уже миновал, а для второго время еще не наступило, хотя хозяин кафетерия уже расставлял на стойке блюда с закусками. Их пикантный аромат, разносившийся по всему небольшому помещению, вызвал аппетит. Он подозвал кельнера и заказал рюмку хереса, хлеб, порцию креветок и крабов с зеленью и оливками. Выглядело это привлекательно. Испанцы с недавних пор стали проявлять особую заботу не только о вкусе, но и о «нарядности», если так можно выразиться, своей кухни. Вынудило их к этому стремление угодить туристам и выудить из их карманов как можно больше денег. Стойки во всех испанских кафе и барах — а развелось их неисчислимое множество во всех городках и при дорогах — оборудовались, словно полотна искусного живописца, равно ценящего значение формы и цвета, а также понимающего функцию фантазии в постижении красот жизни. Изобильная и теплая испанская земля, как и омывающие ее моря, способствовала этим усилиям. Больше чем овощи и фрукты поражали воображение всевозможные дары моря — фауна и флора, — развозимые в автомобилях-холодильниках по всей стране. Во время каждого своего пребывания в Испании он питался преимущественно такой пищей. То, что подали ему сейчас — крупные розовые креветки, поразительно сочные крабы, — могло бы составить деликатес самого изысканного ресторана. Заказав вторую рюмку хереса, он с признательностью улыбнулся хозяину заведения, который оценил это по достоинству и сам подал ему вино на небольшом серебряном подносе, а ставя его перед ним, на ломаном английском языке спросил:

— Мистер первый раз в Кордове?

— Кажется… двадцать третий.

— Я прежде не видел вас здесь.

— Не удивительно — я приезжаю раз в году.

— Из Америки?

— Из Америки.

— И всякий раз в Кордову?

— И в Кордову тоже.

— А чем вы здесь занимаетесь?

— Тем же, что и все. Любуюсь. Соборной мечетью, римским мостом над высохшим Гвадалквивиром…

— Увы, давно не было дождя, мистер.

— Я слышу это всякий раз, когда сюда приезжаю. Но мост великолепен, даже над высохшей рекой. Хожу я также… Вернее, ходил смотреть чудесное патио. За ним ухаживала старая женщина. На этот раз я ее не застал. Может быть, вы знали ее? Дом 50 на улице Базилио.

— Нет, я ее не знал. В Испании очень много старых женщин, мистер.

— Я понимаю.

— Значительно больше, чем мужчин, мистер.

— Я понимаю, — повторил Асман. «Они продолжают гордиться своей войной, — подумалось ему, — словно по миру не прокатилась потом другая, более долгая и более страшная война, оставившая после себя куда больше одиноких женщин». — Я понимаю, — повторил он еще раз, чтобы доставить удовольствие собеседнику.

Входная дверь внезапно распахнулась, и в кафетерий ввалилась шумная компания, говорящая по-английски с заметным иностранным акцентом: две девицы и три юноши. Двух из них он, кажется, где-то уже видел: это были молодые испанцы, оба явно из приличных семей и оттого несколько обескураженные излишне свободным поведением девиц — по виду шведок или немок, — усевшихся за соседний столик.

— Мануэль! Карлос! — кричали они. — Отправляйтесь в буфет и возьмите что-нибудь повкуснее!

— Сейчас подойдет кельнер, — успокоительно произнес один из юношей.

— Карлос! Я умираю от голода и не могу ждать, пока подойдет кельнер! — Одна из девиц вскочила со стула и потащила к буфету свою спутницу. — Пойдем, Ингрид, возьмем себе сами.

— Они у тебя всегда такие нетерпеливые? — спросил Карлос третьего юношу с длинной светло-русой бородой, вероятно брата или возлюбленного одной из девиц.

— Всегда, — ответил тот кротко.

— И ты выдерживаешь?

— Привык.

— Яльмар! — крикнула Ингрид через весь зал. — Будешь есть осьминога?

— Ни за что!

— Может, попробуешь? Очень симпатично выглядит.

— Не хочу осьминога! Гарриет, возьми мне что-нибудь другое!

— Ладно, сокровище мое! — крикнула Гарриет. Она гремела блюдами с закусками, норовя все сразу поставить на поданный ей хозяином поднос. Растерянный кельнер без дела стоял рядом. Она это заметила. Схватила из бара бутылку «Tio Pepe» и сунула ему в руки вместе с бокалами.

— Тебе нельзя пить вино, — заметил Мануэль, — ты за рулем!

— Вьюнош! — кивнула она головой, подталкивая кельнера с бутылкой к столику и сама следуя за ним с подносом в руках. Ингрид взяла со стойки еще соусницу с майонезом и тоже с подносом направилась к столику.

— Надо подставить второй столик, — предложил Яльмар и, прежде чем хозяин кафе успел помочь ему, встал и сам придвинул к своему соседний стол и еще один стул, вопросительно глядя на девиц в ожидании похвалы. — Не хочу осьминога! — вскричал он вдруг, когда Гарриет принялась расставлять тарелки с подноса. — Я же тебе говорил — не хочу осьминога!

— Но я тебя прошу, попробуй только, дорогой, — терпеливо, хотя и настойчиво, стояла на своем Гарриет. — Я никогда не ела осьминога, и мне очень хочется узнать, какой он на вкус. Что вам положить? — обратилась она к испанцам.

— Спасибо, — ответили оба одновременно. — Сейчас подойдет кельнер, и мы сами закажем.

Гарриет окинула их долгим взглядом:

— Вы, ребята, начинаете действовать мне на нервы.

Сдерживая улыбку, Асман прислушивался и приглядывался к этому разговору с поразившей его самого радостью сопричастности к чужой молодости. Юноши показались ему очень симпатичными (он все не мог вспомнить, где прежде видел этих двух испанцев), девушки хотя и не очень красивые, но обаятельные. На обеих под тонкими блузками не было никакого белья, и небольшие крепкие груди трепетали под ними, как испуганные птицы. Когда Гейл была еще жива и Джек жил дома, к нему заходили подруги по колледжу или теннисному клубу, и в этих случаях сын нередко приглашал отца на свои «рауты». Принимая в них участие, он испытывал такое чувство, словно растворялся в свежести раннего утра, и вовсю старался, чтобы девушки уходили очарованными не столько его сыном, сколько им самим. Увы, последние четыре года единственным женским голосом, который раздавался в его доме, был хриплый бас миссис Скарпид — его домоправительницы.

Прежде, когда ему доводилось испытывать подобное чувство  р а с т в о р е н и я  в свежести раннего утра, он никогда не ощущал этого с такой разительной силой, как сейчас, — сам тогда был молод. А ведь и Гейл, когда он впервые увидел ее бегающей за мячом на корте, была точно такой же козочкой. Зеленый противосолнечный козырек на резинке затенял ее лицо и стягивал пышные, непокорные волосы. Он тогда даже не разглядел ее толком и обратил лишь внимание на загорелые ноги в белых носочках и разбитое правое колено, заклеенное пластырем. Но все-таки записался в теннисный клуб, стал ежедневно ходить на корт и даже учиться играть, злясь на себя за украденное у музыки время.

Впрочем, еще и до Гейл были девушки с нежными личиками, которые он видел совсем близко, — те, за которыми он носил футляры с инструментами после занятий в консерватории, когда, загоняемые частыми тревогами в убежища, они сидели там, тесно прижавшись друг к другу, и дрожали от страха, и те, с тонкими шейками, торчавшими из солдатских воротников, которых он целовал под пальмами по дороге в лагерь Кустин, и, наконец, те, самые ранние, из детства, с которыми он вместе рос и взрослел, девчонки, источавшие первый аромат женственности — он ощущал его и до сего дня. Манечка, которую каждую неделю взвешивали на весах-кресле в бабушкиной лавке. Манечка, с пальчиком, покрытым ярко-красным лаком… Зюзя, рыдавшая из-за своего первого лифчика.

…Асман заказал еще одну рюмку хереса. «Кажется, сегодня я уже не поеду в Торремолинос, — подумал он сонно. — К чему ехать в Торремолинос, если в Кордове так хорошо?» Разве он не заслужил у судьбы одного дня, когда можно свободно выпить три рюмки крепкого испанского вина? Он никогда не пил за рулем, перед репетициями и концертами, после же концертов чувствовал себя настолько возбужденным, что вынужден был прибегать к снотворному, а совмещать его с алкоголем не годилось, и он строго этому правилу следовал.

И на этот раз вино ему подал сам хозяин кафетерия. С иссиня-черной шевелюрой, в черном жилете, подпоясанный белым фартуком, он напоминал большого пингвина, снующего средь снежно-белых скатертей. Сняв с подноса рюмку, он бережным движением поставил ее перед ним.

— Рад, что вино вам понравилось.

— Спасибо. Прекрасное вино. Это ведь ваша национальная гордость.

— Да, конечно. Рекомендую вам съездить в Херес-де-ла-Фронтера, это совсем недалеко отсюда. Там туристам показывают подвалы, в которых вино выдерживается.

— Я однажды там уже был.

Юная компания за соседним столиком разразилась громким смехом.

Почтенный «пингвин» чуть склонился:

— Ах, эта современная молодежь…

— Ну что вы, лично мне нравится, когда молодежь смеется.

— Рад, что вам это не мешает.

— Совсем напротив.

— Вам подать что-нибудь еще?

— Я подумаю.

Хозяин поплыл к бару, а он поднял рюмку и, прежде чем поднести ее к губам, с минуту рассматривал золотистый свет, искрившийся в вине. Вдыхал его запах. Если бы солнце пахло, у него, несомненно, был бы именно такой аромат… Интересно, над чем эти немки или шведки так смеются? Хорошо смеются, почему бармен решил, что это ему мешает? Ему всегда нравилось, когда девушки смеялись. И те самые первые, которых он любил еще до того, как понял, что это такое… Манечка с лакированным пальчиком на ножке. Зюзя… Зюзя каждый год приезжала на каникулы к своей тетке, жене вице-старосты, сад и двор которой соседствовали с садом и двором бабушки, худая как щепка, похожая скорее на мальчишку, чем на девчонку, с длинными тонкими ногами; как-то в классе — она сама об этом рассказывала — ксендз-префект сказал: «Зюзя, не выставляй своих спичек из-под парты, а то ненароком наступлю и сломаю». И вдруг с этой Зюзей стало что-то происходить. В предыдущий год она была вполне обыкновенной, а на следующий уже непонятно — она или не она? Офицеры на пляже заметили это первыми. «Фуражки можно на  э т о  вешать», — переговаривались они между собой, когда Зюзя, ничего еще не подозревая о своем теле, играла в волейбол или бежала по песку к воде. Жена вице-старосты в конце концов тоже обратила на это внимание. Она повела племянницу к Рахили Блятт — корсетнице — и попросила ее сшить Зюзе… все ребята умирали со смеху от этого слова… сшить Зюзе  б ю с т г а л ь т е р. Зюзя плакала целый день. Он видел ее через забор, видел, как она сидит на скамейке с поднятыми коленями и, спрятав в них лицо, плачет от горя и унижения. Он тоже чуть не плакал. Ведь еще прошлым летом они дрались в саду под старым орехом, и она была плоской как доска, а теперь вдруг — бюстгальтер! Из-за этой вещи, столь ужасной, шел потом бой целую неделю. Он переставал играть гаммы на фортепьяно, чтобы послушать ссоры, вспыхивавшие у соседей. «Не буду носить! — кричала Зюзя. — Сниму! Выброшу!» «Сними! Сними! — отвечала тетка с грозным спокойствием. — Выбрось! Будут у тебя титьки до колен, кто тогда на тебя посмотрит? Разве что нищий Янко с паперти. И больше никто!» — повторяла тетка, уверенная в неотразимости своей угрозы. И Зюзя действительно стала плакать все тише, потом уж только всхлипывала, и наконец он совсем перестал ее слышать. Где она теперь? Как теперь выглядит ее горделивая тогда девичья грудь, на которую офицеры собирались вешать свои уланские кивера, — этого ему, к счастью, никогда не дано было узнать.

Компания за соседним столиком снова разразилась смехом и вдруг смолкла. На паркинг перед окнами подкатил автобус.

— Ну вот и наши поляки, — воскликнул Карлос.

— Полька! — едко поправила Гарриет. — Признайся, что вас интересует именно полька.

— Но это ведь ты сама привезла нас сюда, чтобы встретиться с ними!

Гарриет слегка улыбнулась:

— У меня свои планы. Подайте счет! — крикнула она буфетчику.

Из автобуса первой вышла мисс Гибсон, а за ней испанский гид: встав у двери, он каждой из выходящих американок подавал руку. Те принимали этот жест с благодарной улыбкой.

— Учись, как это делается, — сказала Гарриет Яльмару.

— Что? — не понял тот.

— Как надо помогать женщинам выходить из автобуса.

— Да ты же лопнула бы от смеха, если бы я подал тебе руку.

— Но у меня есть бабушка. И мама. Да, наконец, и я сама когда-нибудь стану старой.

— Шутишь, — ответил Яльмар.

— Ты прав. — Гарриет улыбнулась, показав свои зубки, делающие ее похожей на веселую белочку. — Мне это тоже кажется невероятным.

Он снова прислушивался и  п р и г л я д ы в а л с я  к разговору за соседним столиком, но на этот раз на смену чувству удовольствия пришел страх, подобный тому, который он недавно испытал, покидая опустевший, занесенный пылью патио: у него осталось так мало времени, многое уже не для него, ему недостанет сил догнать то, что ушло… а может, только сейчас уходит…

Он тоже подозвал кельнера и расплатился, хотя не собирался покидать уютного бара: просто он хотел иметь возможность в любой момент выйти. Американская группа, выбравшись из автобуса, направилась вслед за гидом к массивным воротам Соборной мечети.

Их он не искал, но увидел сразу среди пожилых женщин и мужчин — двух юных, как бы затерявшихся в этой компании: девушку в белом платье с красно-синими бантиками на плечах и юношу, державшего ее за руку. Юноша держал ее за руку, но на нее не смотрел. Не смотрел он и на монументальные стены древней святыни; казалось, медленно идя за группой, он вообще ни на кого и ни на что не смотрел.

Молодые люди за соседним столиком тоже их заметили.

— Быстрее, — заторопила спутников Гарриет. — В мечети их потом не найдешь.

— Я найду, — ответил Карлос.

— Сегодня утром я слышал по радио, — вмешался Мануэль, — в их сейме обсуждали вопрос о введении в Польше таких же паспортов, как и во всем мире. Чтобы поляки могли свободно, без всяких сложностей, выезжать из страны и возвращаться обратно. Тогда, наверное, станет меньше беженцев. Действительно, зачем бежать оттуда, откуда можно просто уехать и вернуться обратно?

Ингрид ехидно улыбнулась:

— У Гарриет есть получше способ для того, чтобы ваша полька могла каждый год приезжать в Испанию.

— Заткнись! — окрысилась на нее Гарриет.

— Ты же сама говорила!

— Это еще не повод, чтобы всем и каждому докладывать.

Препираясь и толкаясь, девушки направились к выходу, юноши — за ними, испанцы чуть сзади, демонстрируя тем свое неодобрительное отношение к поведению девиц.

Американская группа скрылась в мечети, и он подумал, что ее и впрямь нелегко будет найти среди почти тысячи колонн, словно в белоствольном лесу, увенчанном вверху балдахинами мавританских сводов. Он сидел, не решив для себя, уйти ли из бара попозже, чтобы не встретиться с земляками, или, напротив, направиться им навстречу, когда они будут выходить из мечети, и с радостью приветствовать наконец-то найденных после долгих поисков. Чувство смятения не оставляло его, он не мог ни на что решиться, пока не подумал, а не выпить ли четвертую рюмку вина, быть может, она все смоет и сгладит. И вдруг увидел в воротах мечети поляка — спутника Доминики. Тот, ослепленный солнцем, на минуту остановился, а потом решительно направился вперед по пустынной еще в эту раннюю пору улице.

Асман проводил его взглядом, впервые увидев одного, без девушки, на фоне которой он становился как бы менее заметным: когда они бывали вместе, создавалось впечатление, что он, любя ее, намеренно старается держаться в тени. Сейчас он шел один, высокий, с красиво слепленной светловолосой головой, подтянутый, стройный, в ладно сидящих джинсах и спортивной рубашке с короткими рукавами, открывавшими загорелые сильные руки.

В том, что Джек абсолютно превосходный парень, они с Гейл всегда были совершенно уверены, но почему сейчас ему пришло в голову, что, если бы он женился на одной из польских девчонок: на Манечке, Зюзе или Несе Перелко, его сын, возможно, был бы похож на этого незнакомого юношу, идущего по противоположной стороне улицы? И откуда… откуда это чувство несбывшейся мечты, какого никогда прежде он не испытывал? В самом деле, стоит выпить еще рюмку вина… Он уже поднял было руку, чтобы подозвать кельнера, но раздумал: молодой человек, за которым он наблюдал, свернул к паркингу и сел в автобус американской группы, приветливо встреченный шофером.

«Интересно, что подумали бы эти двое, если б и он, Асман, решил сейчас сесть в автобус, сказав, что хочет послушать радио?» Ой мог вернуться в отель и там выслушать известия о Польше, передаваемые теперь всеми радиостанциями мира — ничто не получает такой широкой огласки, как несчастья, в этом он убедился сам после трагической гибели Гейл. Впрочем, тут же он подумал, что смог бы полностью поверить, только глядя в глаза человеку, который покинул страну недавно, а не как он — сорок два года назад…

Ему было тогда лет на десять меньше, чем теперь этому парню, и, пораженный громом разразившейся катастрофы, он не отдавал себе отчета в подлинных ее масштабах. Но разве сейчас кто-либо отдает себе отчет в масштабах катастрофы, которая грозит миру? Снова как о спасении он подумал о рюмке вина. Возможно, охватившее его этим утром смятение вызвано не тем, что близятся к роковой черте стрелки его часов, а тем, что часы мира подходят к какому-то последнему своему часу?..

Сразу припомнилось жаркое лето перед той великой катастрофой. Еще не происходило ничего чрезвычайного, политические новости до небольшого курортного городка доходили как бы разбавленными прохладительным лимонадом, никого не тревожили какие-то там заседания за круглыми столами, поездки дипломатов, огромные, а потому представлявшиеся совершенно абстрактными суммы, шедшие на военные расходы, пока все вдруг не набрало бешеной скорости, мегафоны стали вызывать офицеров, загоравших на днестровских пляжах, а карта Польши превратилась в бумажку для поджога запального шнура… Почему эти люди стоят сейчас на перекрестке улиц в Варшаве друг против друга — те, кто хочет двигаться в своих колоннах дальше, и те, кто им этого не позволяет, и почему мир уделяет этому столько внимания? Неужели снова именно там, именно там это место… Ах, он довольно рано понял, что необходимо обрести какую-то спокойную гавань, какую-то надежную опору, что нельзя любить источник вечного страха и горя, каким является несчастная отчизна. Он решил никогда не возвращаться на родину, решил  е е  н е  и м е т ь, и сколько же радости, сколько свободы скрывалось в мысли, что твоя родина — музыка. Только почему — если он с таким тщанием вытравил все это из своего сердца — он не может ничем иным занять мысли? И отчего ему хочется знать, стоят ли еще на перекрестке улиц столицы, в которой он никогда не был и о которой знал только по школьным учебникам и за которую собирался сражаться вместе со своими сверстниками из лагеря в Кустине, стоят ли еще там друг против друга поляки?.. Он поднялся вдруг с нелепой мыслью выйти из кафетерия и отправиться на паркинг, к автобусу. Хозяин бара, кланяясь, сопровождал его до выхода и крайне удивился, когда у двери американец вдруг остановился и даже чуть отпрянул назад.

— Сегодня очень жарко, — проговорил он.

— О да, — горделиво согласился испанец: знойное андалусское лето, как и вино, являлось достоянием и предметом гордости этого края.

Вышедшая из мечети девушка, завидев которую он и отпрянул в глубь бара, вероятно, собиралась направиться к автобусу, чтобы оторвать от радиоприемника своего спутника. В Толедо он из-за этого радио не видел «Погребения графа Оргаса» — известной картины Эль Греко, в Кордове, по той же причине, не увидит не менее известной мечети. Асман представил себе ссору, какая вспыхнет, когда девушка внезапно откроет дверцу автобуса, и чуть ли не пожалел, что не станет ее свидетелем.

Однако Доминика направилась совсем не в сторону паркинга. Поправив на плече ремешок от сумки, она, явно торопясь, двинулась в противоположную сторону.

— Очень сегодня жарко, — еще раз сказал Асман хозяину и вышел на улицу.

Ситуация начинала его занимать. «Куда она направляется? Куда так спешит в чужом, незнакомом городе?» Она производила впечатление довольно робкой, и вдруг столько решимости? Следуя за ней, он всячески старался, чтобы она его не заметила, когда останавливалась у витрин почти всех магазинов. Он тогда тоже останавливался и, отвернувшись, делал вид, что рассматривает фасады домов на противоположной стороне улицы. Перед одной из витрин она задержалась дольше, а потом вошла в магазин.

Это был роскошный бутик с высокими, надо полагать, ценами. Об этом свидетельствовала не только богатая внутренняя его отделка, но и близость к Соборной мечети, посещаемой всеми туристами Кордовы. Он снял куртку, ту  з а-т а с-к а н-н у ю  свою куртку, чтобы не быть узнанным, и остановился несколько в стороне от магазина, но так, чтобы видеть, что делается внутри.

Доминика с минуту говорила с продавщицей, которая, оценив клиентку, разложила перед ней на прилавке несколько платьев и выбрала из них наиболее, по ее мнению, подходящее — светло-зеленое, цвета первых весенних листьев. Примерочная находилась в глубине зала, и Доминика исчезла в ней довольно надолго. Он нетерпеливо ждал, раздумывая, выйдет ли она из-за портьеры в новом платье, чтобы показаться продавщице, или сама решит, насколько оно ей идет. Когда он бывал с Гейл в домах моды, а ему это доставляло большое удовольствие, особенно в первые годы их супружества, Гейл всегда прибегала к его советам. Она выходила из примерочной в платье, костюме или пальто и долго вертелась перед ним, чтобы он мог оценить вещь. Порой на этой почве случались и ссоры, если он слишком поспешно хвалил ее выбор, а дома оказывалось, что покупка не так уж удачна. Но они быстро и нежно мирились, стоило ему сказать, что она мила ему в любом наряде и только в том его вина… Прошло столько лет, а сердце все не может оставаться спокойным при этих воспоминаниях. Откуда же интерес к тому, как будет выглядеть в платье цвета весенних листьев эта совершенно чужая ему девушка? А может, это не интерес, может, это сочувствие, сожаление, что ее никто не ждет в магазине, чтобы сказать ей какие-то нужные слова? Эту роль с профессиональным мастерством выполнила продавщица. Она прихлопнула в ладоши при виде выходящей из-за портьеры клиентки, словно и впрямь специально созданной для выбранного ей фасона. Платье, впрочем, было очень скромным. Единственное его украшение — декольте, да и то при условии, конечно, известных достоинств фигуры его обладательницы. Такими достоинствами, оказалось, и обладала эта польская соплюшка, которая в нем словно бы сразу повзрослела; в бантиках носимого ею обычно белого платья было все-таки нечто детское. Сейчас же она обрела облик юной дамы, прогуливающейся в антракте по фойе, и он от души пожалел, что длилось это так недолго. Она снова зашла за портьеру, чтобы снять платье, а продавщица стала готовить фирменный пакет для столь удачной покупки.

Оба они — продавщица за прилавком, а он за стеклом витрины — опешили, когда девушка-иностранка снова появилась в торговом зале с опущенной головой. Она не подняла ее и когда клала платье на прилавок, и когда, поблагодарив, направилась к выходу. Он едва успел спрятаться и только после того, как она отошла на несколько шагов, посмотрел ей вслед. Шла она медленно, как бы слегка ссутулившись…

Не задумываясь над тем, что делает, он вошел в магазин.

— Прошу вас упаковать это зеленое платье, — сказал он торопливо.

— То… которое примеряла молодая сеньорита? — удивленно спросила продавщица.

— Именно то. Почему она его не купила? Оно ей не понравилось?

— Очень понравилось. Только я думаю… цена оказалась для нее слишком высокой.

Он улыбнулся, пытаясь скрыть охватившее его волнение.

— Моя… — он запнулся, — моя дочь не любит тратить деньги.

— Это достоинство, сеньор, — ответила продавщица.

Схватив пакет, он выбежал на улицу. Доминика не успела еще уйти далеко. Он пошел за ней следом и вскоре тем же образом купил две пары туфель, сумку из белой кожи, зонтик и шляпу с широкими полями.

В отель вернулся, увешанный покупками.

— У нас ожидается сегодня американская туристическая группа из Лос-Анджелеса? — спросил он у администратора.

— Да, сеньор. Мы ее ждем. Номера уже приготовлены.

— Как имя руководителя группы?

Администратор склонился над своим гроссбухом.

— Мисс Сибилл Гибсон, сеньор.

— Спасибо. Дайте ключ от моего номера.

— Вы уезжаете?

— Почему вы так решили, — улыбнулся он. — Я остаюсь. До завтрашнего дня. А возможно, и дольше.

 

IX

— Слушай, — сказала Доминика Лукашу, ждавшему с вещами у окна гостиничного вестибюля, пока мисс Гибсон раздаст всем ключи от номеров, — она и правда хотела нас расселить! Но, знаешь, тут к регистратуре подошел вдруг Асман, и она дала нам один номер.

— При чем тут Асман?

— Ни при чем. Просто мне кажется, что она при виде его всякий раз сразу теряет голову.

— А что он здесь делает? Он ведь собирался ехать в Торремолинос.

— Наверное, задержался.

— Ладно, главное, что у нас отдельный номер. На каком, кстати, этаже?

— На третьем. И без лифта.

— Меня это не пугает. Не только чемодан, а еще и тебя в придачу я готов отнести на третий этаж.

— Ну и отнеси. Я буду воображать, что в мечети мы обвенчались и ты вносишь меня на руках через порог нашего испанского дома, — засмеялась Доминика, и все опять стало так, как и должно быть — без всех этих польских бед и без укоров совести в том, что, хоть и ненадолго, они от них сбежали. Дамы из американской группы обернулись, привлеченные ее смехом, однако тут же снова обратили свои взоры к Асману. Они обступили его со всех сторон и буквально прижали к стойке коктейль-бара, великолепно вписанного в стилизованный интерьер вестибюля. Это был один из тех старинных отелей, где от древности веет не затхлостью, а какой-то особой прелестью и под старинными сводами прошлое гармонично сочетается с днем сегодняшним. На фоне стен, украшенных старинным, сверкающим в лучах полуденного солнца оружием и рыцарскими доспехами времен реконкисты, привлекали взгляд пестрые этикетки бутылок с винами и водками всемирно известных марок. Эти бутылки, словно солдаты, застыв неподвижно, стояли на полках, готовые к стрельбе навылет своими пробками. Однако никто из американской группы достойно не оценил этой готовности, что на лице бармена вызвало явное разочарование. Уже немолодой и наверняка помнящий иных постояльцев, никогда не пренебрегавших добрыми напитками независимо от времени суток, он сейчас с ожесточением протирал белоснежной салфеткой один и тот же бокал.

Асман, вероятно, угадал его настроение.

— Херес для всех! — воскликнул он. — За еще одну, будущую, встречу на испанской земле жителей Лос-Анджелеса и Филадельфии!

— Бежим! — Лукаш схватил чемоданы и за спинами толпившихся возле бара американок проскользнул к лестнице.

Доминика с мелкими вещами в руках едва догнала его на лестничной площадке.

— Ты что? — спросила она с укором.

— Мы ведь не жители этих городов.

— Ах, подумайте пожалуйста! Ему обязательно надо было сказать: Лос-Анджелеса, Филадельфии и Варшавы, не так ли?

— Ничего бы с ним не сталось. Сегодня он что-то слишком уж весел.

— Может, у него было удачное утро.

— Думаю, на него возбуждающе действует поклонение соотечественниц. А вообще говоря, в этом и правда есть, вероятно, что-то утешительное.

— Что именно?

— А то, что и в таком возрасте можно вызывать обожание и восхищение. Хотя при условии, конечно, что пользуешься мировой известностью.

— Ты считаешь его старым?

— А ты этого не видишь?

— Не знаю, — задумалась Доминика. — Мне как-то все равно. — Поднявшись по лестнице, они вошли в коридор, устланный пушистой ковровой дорожкой. — Кажется, здесь, — остановилась Доминика у ближайшей двери. — Наш номер двести двенадцатый.

В противоположность старинному интерьеру вестибюля номер был оборудован по последнему слову моды и шикарно обставлен. Шкафы прятались в обитых панелями стенах, посередине комнаты царствовала двуспальная, покрытая простыней кровать.

— Что за странный обычай? — воскликнула Доминика. — Ты представляешь себе перспективу спать под одной простыней с какой-нибудь миссис из американской группы?

— Скорее, мне пришлось бы спать с каким-нибудь мистером, — буркнул Лукаш.

Они рассмеялись. Доминика бросилась в мягкую пропасть кресла, ударившись подбородком о колено.

— Боже! Что за кресло! Вот бы мне такое в Варшаве. — И вдруг переменила тему: — Какое платье надеть мне к обеду?

— Надевай какое хочешь.

— Так не отвечают девушке, которую любят.

— Больше всего ты нравишься мне в желтом с оборками. Ты еще ни разу не надевала его в Мадриде.

— Ладно. Надену желтое.

— Хорошо, любимая.

И все опять стало так, как быть должно. Доминика занялась извлечением из чемодана своих разноцветных нарядов, пока не добралась до желтого платья. Приложив его к себе, спросила:

— Тебе не кажется, что в зеленом мне было бы лучше, чем в желтом?

— Не знаю, никогда не видел тебя в зеленом.

— Вот именно…

— Что — «именно»?

— Да я просто так… — Доминика бросила платье на кресло и обняла Лукаша. — А знаешь, по-моему, у каждого человека есть не только ангел-хранитель.

— А кто еще?

— Черт-искуситель, вот кто. И службу он несет исправнее, чем ангел.

— Это почему же?

— Потому что ангел занят и другими благими делами: молится за нас, оберегает… А черт ничего не делает, только все время подглядывает, а потом толкает на разные искушения.

— Тебя тоже?

Как раз сегодня утром толкал. Ты пошел в автобус слушать радио, а я… я тоже не осталась в Соборной мечети…

— Кому-то из нас все-таки надо было осмотреть этот достопочтенный памятник старины, чтобы не являть собой стопроцентную пару дикарей.

— Мне начинают уже претить все эти старинные стены, а ничего современного мы почти не видим.

— Ну ладно, ладно. Где ты была утром и что делала?

— Ходила по магазинам.

Лукаш улыбнулся и погладил Доминику по голове.

— Ах ты, моя бедняжка! А это тебе не претит? В каждом городе ты глазеешь на все витрины.

— Потому что в каждом они другие.

— Ты права. Ладно, после обеда я тоже пойду с тобой.

— Зачем?

— Затем, что мне тебя жалко, когда ты так вот одна стоишь и смотришь…

— Нет-нет! — решительно запротестовала Доминика. — Лучше я сама. Ты будешь мне только мешать приручать моего черта-искусителя. Я хочу с ним столковаться.

— И тебе удастся?

— Конечно. Один раз я ему чуточку уступлю, другой раз — он мне. Думаю, мы с ним договоримся.

— А это не опасно?

— Что именно?

— То, что ты ему все-таки уступишь.

— Думаю, нет. Надень чистую рубашку, пусть эти американцы не думают, что мы совсем уж не мытые и не стиранные из-за нехватки у нас «моющих средств».

— Уверен, они вообще об этом не подозревают.

— Не скажи, все эти «массмедиумы», без которых ты жить не можешь, наверняка постарались подробно их об этом проинформировать. Поэтому хорошо пахнуть — для нас дело чести. А то от шведок, например, постоянно несет потом.

— Не преувеличивай. — На этот раз Лукаш снисходительно отнесся к болтовне Доминики.

— Нет, правда. Наверное, они считают, что им необязательно часто мыться, поскольку их никто не заподозрит в экономии мыла. Это все равно что с деньгами — если они есть, необязательно выглядеть их имеющим. Зато вот Мануэль и Карлос… — Доминика не закончила фразы.

— Что Мануэль и Карлос? — спросил Лукаш без особого интереса. Он искал в чемодане рубашку и вывалил все его содержимое на кровать. — Мне осточертело это постоянное копание в чемоданах.

— Здесь столько шкафов, что можно спокойно все разложить.

— А завтра снова упаковываться.

Доминика подошла к Лукашу и потерлась носом о его голую грудь…

Хрустящая от крахмала простыня как нельзя лучше способствовала любви в жаркий день…

Когда — опоздав — они появились в обеденном зале и с выражением виноватости подошли к длинному столу, за которым уже сидела в полном составе группа, все взоры обратились на них. В некоторых ситуациях бывает, что молодость и красота выглядят бестактностью, кажется, это был именно тот случай. Лукаш и Доминика торопливо заняли свои места и, если бы могли, охотно спрятали свои лица в салате из омара, стоявшем перед ними: с них по-прежнему не сводили глаз — не осуждающих — упаси бог! — но откровенно любопытных и чуть грустно понимающих.

— Конечно, все думают одно и то же, — буркнул Лукаш по-польски.

А мистер Лестер даже откровенно это выразил. Он чмокнул руку жене и сверкнул глазами в сторону других женщин:

— Когда мы с Мерлин совершали свадебное путешествие, то всегда тоже всюду опаздывали.

Кто-то за столом рассмеялся, кто-то лишь чуть улыбнулся, и только Асман, сидевший напротив между мисс Гибсон и Сильвией Брук, торопливо ел, не поднимая головы.

— После обеда, — громко провозгласила мисс Гибсон, отвлекая внимание от молодой пары — как видно, она годилась не только на роль генерала, но вполне могла бы стать и наставницей пансиона благородных девиц, способной уберечь воспитанниц от разговоров на фривольные темы, — после обеда мы едем на фабрику по выделке козьих шкур, чем славится Кордова.

— У вас будет возможность сделать весьма полезные покупки, — добавил практичный Хуан. Сидя рядом с Доминикой, он, прижав свое колено к ее, широко улыбался мисс Гибсон.

Доминика опустила руку под стол и вонзила все пять острых ногтей в обтянутое тесными брюками бедро испанца. Захваченный врасплох, он едва сумел сдержать крик боли. Она же повернула к нему лицо и как ни в чем не бывало смотрела совершенно невинными глазами.

На фабрике по выделке козьих шкур она тем не менее старалась все-таки держаться от него подальше, боясь, что он мог неправильно понять ее выходку, хотя, собственно, она и сама не совсем ее понимала. Во всяком случае, девушке, кажется, не пристало защищаться подобным образом. Так или иначе, но лучше не доводить до объяснений и держаться подальше, прячась за кипами кожаных изделий, громоздившихся на огромном столе, который со всех сторон обступили туристы. Каждый мог здесь выбрать себе что-то по вкусу: сумку из тисненой кожи, бумажник, кошелек или домашние шлепанцы. Вещи подороже — пальто, куртки, жилеты, юбки и брюки, — очень красивые и, надо сказать, весьма дорогие, висели на манекенах и вешалках. Доминика не могла устоять перед искушением примерить несколько курток и жилетов. Один из них, зеленый, с золотистым узором, особенно восхитил ее. Она надевала его и снова снимала, пока наконец Лукаш, рассмеявшись, не сказал:

— Хватит, сейчас же купи его.

— Ах нет, — вздохнула она и на этот раз, о к о н ч а т е л ь н о  сняв, повесила на вешалку.

— Прошу тебя, купи!

— Я же тебе сказала, что на все доллары, какие у нас есть, куплю кафельную плитку и мозаику для нашей будущей ванны.

— Ну тогда я сам куплю его тебе!

— И мы будем потом всю обратную дорогу домой голодать.

— Такая тренировка перед возвращением в Варшаву пойдет нам на пользу. Вернуться прямо к польскому аскетизму после испанского кулинарного изобилия будет просто ужасно. Стоит только вспомнить сегодняшний обед.

— Наконец-то ты созрел, чтобы это оценить.

— Надо быть полнейшим идиотом, чтобы не оценить стараний мисс Гибсон. Думаю, все это ради Асмана.

— Не произноси вслух его имени, а то он может понять, что мы говорим о нем.

Асман стоял рядом и уговаривал двух не отходивших от него ни на шаг женщин, Сильвию Брук и Сибилл Гибсон, тоже примерить жилеты. Он сам снял с вешалки тот, что примеряла Доминика, хотя, правда, им его не подал, а перекинул через левую руку и нежно погладил.

— Ну вот видишь, — сказал Лукаш, — слишком долго думала, и что теперь? Отнять у него?

— Не болтай ерунды.

— Но ведь я же хочу купить его тебе.

— Не делай этого. Не умно.

— Но он ведь тебе нравится. Правда?

— Ну и что из того? — разозлилась Доминика. — Если бы ты знал, сколько вещей мне понравилось сегодня утром, когда я ходила по магазинам! Все мне нравилось! Все!

— Ах ты, моя бедняжка! — шепнул ей на ухо Лукаш.

Асман тем временем взял у обеих спутниц выбранные ими жилеты и с третьим, переброшенным через руку, направился к кассе.

— Вот видишь, — еще раз сказал с досадой Лукаш.

Доминика прижалась щекой к его руке и силилась улыбнуться.

— С меня достаточно и того, что ты хотел мне его купить. Это все равно что ты его уже купил. Даже больше.

Асман, пробираясь сквозь толпу туристов и возвышаясь над ними на целую голову, возвращался от кассы и издали улыбался мисс Гибсон.

— Это — вам! — проговорил он, вручая ей жилет, который она перед этим примеряла. — А это — вам, — поторопился он добавить, улыбаясь теперь Сильвии Брук и тоже протягивая ей выбранный жилет. Потом повернулся к Доминике: — И вам тоже.

— Мне? — изумилась та чуть ли не с испугом.

— Да. Разве он вам не понравился?

— Очень, но…

— Никаких «но». Я не могу, к сожалению, одарить всех женщин, как мне того бы хотелось, но пусть по крайней мере у трех останется обо мне память.

— Ах, спасибо вам! — прошептала Сильвия Брук. Ее прекрасные серые глаза потемнели от волнения. — Для меня это очень дорогая память.

— Я рад, — ответил Асман.

— Вы не могли доставить мне большей радости! — Мисс Гибсон тут же надела жилет. — Именно такой вещи не хватало в моем гардеробе. И теперь у меня будет возможность говорить здесь всем нашим туристам: на этой фабрике в августе тысяча девятьсот восемьдесят первого года мне подарил прекрасный жилет сам Джереми Асман.

— Я рад, — повторил Асман.

— Очень элегантно он это устроил, — сказал Лукаш Доминике, которая все еще не могла прийти в себя после происшедшего. — Ему хотелось сделать подарок мисс Гибсон, но, чтобы это не бросалось в глаза, он сделал по подарку еще двум. Как ты считаешь, может, нам тоже что-нибудь купить ему? Бумажник, например.

— Ни миссис Брук, ни мисс Гибсон не сочли себя обязанными немедленно чем-то его отблагодарить. А вдруг он обидится? Кроме того, скорее всего, он не станет носить этот бумажник. У него есть свой старый, привычный и, наверное, такой же потертый, как его куртка.

Через разноплеменную толпу, наводнившую громадный магазин кожевенной фабрики, с трудом пробирался шофер автобуса.

— Вы меня ищете? — встревоженно спросила мисс Гибсон.

— Нет-нет. Нашего поляка, — ответил Гомес.

— Вот он стоит, — показала мисс Гибсон на Лукаша.

— Они разошлись! — еще не подойдя, крикнул Гомес издали.

— Кто? — не сразу понял Лукаш, о чем идет речь.

— Те, что стояли на перекрестке улиц в Варшаве. Я только что слушал Лондон. Передали в последних известиях.

— Спасибо, — ответил Лукаш бесцветным голосом.

— Ты не рад? — удивился Гомес.

Лукаш молчал.

— Не знаю, — ответил он наконец.

— Ну и прекрасно, — Асман пожал прохладный локоть мисс Гибсон: кондиционер в магазине работал чуть интенсивнее нужного, — ну и прекрасно… Я хочу вас просить нанять для меня шофера и отослать с ним мою машину в Мадрид. Я поеду в Торремолинос вместе с вами, а потом вернусь в Мадрид самолетом. Где ближе до аэропорта, в Малаге или в Кадисе?

— Пожалуй, в Малаге. Ах, я так рада! Так рада вашему решению! Господа! — мисс Гибсон хлопком в ладоши привлекла внимание всей группы. — У меня для вас чудесная новость! Мистер Джереми Асман принял наше приглашение и остаток пути до Торремолиноса проведет вместе с нами, в нашем автобусе.

Раздались радостные, восторженные возгласы женщин, тут же обступивших дирижера тесным кольцом. Лукаш вместе с Гомесом едва выбрался из этой толчеи. Его интересовали подробности лондонских известий.

К Доминике подошел Хуан. В руке он держал ожерелье из кожи в виде лопнувших каштанов.

— Это — тебе. Когда вернешься в Польшу, будет уже осень, — сказал он.

— Зачем ты тратишь деньги?

— Пустяки.

— Я же здесь со своим женихом. Как ему объяснить, откуда у меня это ожерелье?

— Спрячь в сумку, а носить будешь в Варшаве.

— Ты хочешь, чтобы я тебя вспоминала?

— Хочу.

— А ты, оказывается, лучше, чем я думала.

— Лучше?..

— Ну, за обедом… Ты, полагаю, не вел бы себя так с испанской девушкой.

— Нет, — помолчав, покаянно признал Хуан.

— Это иностранки тебя так избаловали.

— Прости.

Они замолчали. Кондиционеры действовали исправно, со всех сторон тянуло довольно прохладным ветерком, и, несмотря на это, с шеи на открытую смуглую грудь Хуана стекала тоненькая струйка пота.

— Значит, ты хочешь, чтобы я о тебе вспоминала?

— Я прошу.

— Ты напрасно тратил деньги на это ожерелье. Я уже и так решила, что всякий раз, когда буду злиться на Лукаша, стану думать о каком-нибудь красивом парне. И это будешь ты, честное слово.

— Спасибо.

— Но из воспоминаний о тебе я постараюсь исключить кое-что, о чем не хочу думать.

— Что именно?

— Ну например, то, что в этой поездке ты наверняка переспишь с какой-нибудь мисс из нашей группы. Хотя бы с Сибилл Гибсон.

— После появления Асмана я у нее уже не котируюсь.

— Ага! Значит, ты тоже заметил?

— Трудно не заметить.

Мисс Гибсон хлопками снова попросила внимания.

— Сейчас мы едем на почту. Мистер Асман ждет корреспонденцию до востребования, а вы, вероятно, не прочь будете отправить приветы из Кордовы своим близким и знакомым.

Действительно, в окошечке poste restante Асмана ждали две телеграммы. Одна была из Филадельфии от миссис Скарпид. Она сообщала: «Том и я здоровы ждем вас». Том — это ангорский кот, любимец Гейл.

Она привезла его незадолго до своей смерти из Нью-Йорка, где купила после триумфально-победного матча Джека. И потом буквально разрывалась, чтобы успевать на все — по крайней мере проходившие в стране — концерты мужа и соревнования по теннису с участием сына, а также ухаживать за Томом, с трудом сносившим черствый характер миссис Скарпид. «Животным и мужчинам хорошо было с Гейл». Он дважды мысленно повторил эту фразу, словно сочтя ее наилучшей эпитафией, какую следовало бы выбить на небольшой плите посреди плоского газона, где покоились останки Гейл. Он никак не мог привыкнуть к современным американским кладбищам и всякий раз, посещая могилу Гейл, ужасался бездушию тех ровно-плоских квадратов земли, под которыми погребена была боль человеческих утрат…

— Вам еще телеграмма, — негромко и, словно убеждая, напомнила мисс Гибсон.

— Ах да, — Асман развернул второй бланк.

Он ждал известий от Джека, который постоянно сражался на разных кортах мира и не находил времени писать письма. Но вторая телеграмма оказалась от Сэма Блюинга, импресарио. Отправленная из Лондона, она содержала текст императивный и краткий: «Предлагается еще один концерт Лондоне тчк подтверди согласие тчк привет тчк Сэм».

— Приятные известия? — спросила мисс Гибсон.

— Пожалуй, да. Предлагают еще концерт в Лондоне.

— Будете отвечать?

— Да.

— Я принесу бланк.

— Нет-нет, спасибо, — удержал он ее за руку, раздраженный этой готовностью угождать. — Надо еще подумать.

— Над чем же тут думать?

— Так ли уж необходимо усложнять себе жизнь все новыми обязательствами?

Мисс Гибсон удивленно молчала. Он обезоруживающе улыбнулся и пояснил:

— Моего импресарио следует проучить, самое время.

— Он же, вероятно, действует из лучших побуждений? — решилась возразить мисс Гибсон.

— Он всегда действует из лучших побуждений. Но побуждения, как и вера — наиболее субъективные чувства, хотя, правда, веру люди сами почему-то целые тысячелетия пытаются себе навязать.

Он снова задумался, размышляя, рассмешит ли мисс Гибсон вид Сэма Блюинга, как смешил обычно его самого. Он вообще не принимал Сэма всерьез, хотя импресарио тот был отличным. Ему припомнилась ночь в Нью-Йорке, лет двадцать пять назад, когда часа в два ночи его разбудил телефонный звонок.

— Это ты? — раздался в трубке взволнованный голос.

— Я, — ответил он, спросонья ничуть даже не удивившись, что кто-то обращается к нему по-польски.

— Что значит — я? Кто такой — я? Мне нужен Джереми Асман.

— Я у телефона, — буркнул он.

Наступила долгая пауза, а потом тихий, очень тихий, голос спросил:

— Ты знаешь, кто звонит? Сэм Блюинг звонит. А по-старому — Блюменблау.

— Самуил Блюменблау… — повторил он с чувством безнадежной беспомощности, словно ему предстояло в грудах песка, десятилетиями его засыпавшего, отыскать одно-единственное зернышко.

— Самуильчик, сын портного Блюменблау, — тихий голос в трубке вспыхнул радостью. — Помнишь?

— Ну как же, — ответил он вежливо и лишь после этого вдруг увидел себя сидящим на ветке старого ореха рядом с Самуильчиком Блюменблау, старшим из семи детей портного Блюменблау, которому бабушка давала в кредит муку и крупу, сахар и чай, не спрашивая даже, когда он отдаст долг. — Да! — крикнул он в трубку. — Откуда ты здесь взялся?

— Приехал, — голос в трубке обретал уверенность и лишь на секунду стал тише: — Как ты…

— Как я… — повторил он. — Ты далеко?

— Совсем рядом! Сейчас же могу приехать.

— Ну так я жду. Возьми такси.

— Я на машине, — ответил Самуильчик Блюменблау, старший из семи детей портного Блюменблау.

— Жду! — повторил он и с опаской взглянул на Гейл, которая давно уже проснулась и слушала разговор.

— Кого это ты приглашаешь? Сейчас? Среди ночи?

— Это мой приятель, — шепнул он со странным чувством вины не то за ночной звонок, не то вообще за дружбу с Самуильчиком Блюменблау, а возможно, и за тот долг, который отец Самуильчика не вернул его бабушке, не подозревая, что вскоре сам господь бог с ней за него разочтется. Словно у бога не было иных, более серьезных, счетов. — Приятель, — повторил он неуверенно. — Друг детства. Из моего города.

— О боже! — вздохнула Гейл.

Когда он открыл дверь, первым ощущением было изумление. Пред ним стоял некто, по-прежнему чуточку смешной, с непричесанными волосами, кустиками торчащими в разные стороны, некто, как и в давние годы, постоянно, кажется, шмыгающий носом, но человек явно архиделовой, при ярком наимоднейшем галстуке и с черным портфелем, набитым наверняка очень важными бумагами. Во всяком случае, если бы он встретил его на улице, то вряд ли бы узнал. Похожие чувства рисовались и на лице Сэма. И было тем большей неожиданностью, что эти два, в сущности, чужих человека бросились друг к другу и крепко обнялись.

— Выжили, — шепнул Сэм, разжимая объятия.

И одним этим словом они  о б с у д и л и  весь ад жесточайшей войны, обрушившейся на человечество, жесточайшей из всех, какие когда-либо  п р е ж д е  обрушивались на человечество.

…Он молчал, и мисс Гибсон решила, что пора собирать своих подопечных, хотя многие еще покупали марки и открытки, писали письма.

Лукаш терпеливо стоял у окошечка «до востребования», несмотря на то что Доминика всячески старалась разуверить его в надежде, которую он питал:

— От Геро мы получили письмо в Мадриде. Неужели ты думаешь, что за такое короткое время он успел написать второе? Это на него не похоже.

— Могло случиться чудо. Он знает, что мы будем в Кордове.

— А может, ты ждешь от него письмо уже… из Польши?

— Это невозможно. Письма из Варшавы идут дольше, чем из Лимы.

— Значит, ты рассчитываешь получить письмо от Гелены? — спросила она тихо.

Он поцеловал ее в щеку.

— Уж не ревнуешь ли ты?

— Ничуть.

Письмо оказалось от отца. Из Лимы. Лукаш нетерпеливо вскрыл конверт, пробежал глазами первую страницу. Дату своего возвращения в Польшу Геро не сообщал — во всяком случае, в начале.

— Длинное письмо, — заметила Доминика. — Ладно, читай, а я пока поболтаю со шведками.

У окошка, где выдавали денежные переводы, стояли Гарриет и Ингрид, а за ними Яльмар, Карлос и Мануэль.

— О боже! — вздохнул Лукаш. — И они здесь!

— Откуда у тебя такой замечательный жилет? — поинтересовалась Гарриет, едва завидев Доминику.

— Подарок Асмана.

— Асмана? — пискнули разом обе шведки.

— Да. Он сделал подарок мне и еще двум женщинам из нашей группы. На память о посещении кожевенной фабрики.

— Слышишь? — толкнула Ингрид Яльмара. — Учись делать подарки! Это называется элегантность.

— Сложность в том, — буркнул Яльмар, — что элегантность, как правило, требует денег.

— Ну почему же? — возразили испанцы. — А Дон Кихот и Дульсинея?

Доминика лихорадочно старалась припомнить хоть одну сцену из «Дон Кихота», книги мировой классики, о которой все знают, но мало кто читал. К счастью, мисс Гибсон в этот момент захлопала в ладоши, торопя группу занять места в автобусе.

— С ума можно сойти от такой муштры, — проворчал Карлос.

— Лукаш называет нашу руководительницу «генералом».

— Этот «генерал» совсем не дурен, — рассмеялся Мануэль.

— Куда вы теперь? — спросила Доминику Гарриет.

— Не знаю.

— Мы наведаемся к вам после ужина. Ждите в отеле. Давайте махнем куда-нибудь потанцевать.

— Лукаш не любит танцев, — с грустью сказала Доминика.

— Ничего, полюбит, когда увидит, как мы тебя уводим, — несколько самонадеянно объявил Яльмар.

— Ты посмотри, посмотри, — поразилась Ингрид. — Гарриет, ты узнаешь нашего Яльмара?

Вся группа сидела уже в автобусе, и еще один хлопок в ладоши мисс Гибсон с выражением вполне очевидного порицания был явно адресован Доминике. Она торопливо распрощалась со своими друзьями и поднялась в автобус. Лукаш уже сидел у окна с письмом отца в руке, не скрывая своего неудовольствия ее поведением.

— Они и дальше намерены ехать за нами?

— Не могу же я предложить им изменить маршрут.

— Ладно, я сам предложу.

— Это на тебя похоже. Что же мне теперь ни с кем нельзя и словом обмолвиться? Опять все решат, что мы снова ссоримся.

Лукаш осмотрелся. Сидевший впереди них Асман беседовал с миссис Брук.

— Слава богу, нас никто не понимает. Прочитать тебе письмо отца?

— Пожалуйста, — холодно согласилась, все еще дуясь, Доминика.

Письмо адресовано было, собственно, только Лукашу.

«Дорогой Лукаш! — писал Геро. — Хоть ты, правда, и не юный польский граф, путешествующий по Западной Европе, а я не старый граф, пишущий тебе письма из Опиногуры, но мне вдруг захотелось написать тебе настоящее длинное письмо в старопольском стиле, ибо слишком много сейчас происходит в мире событий, чтобы оставлять их обсуждение лишь политикам и телекомментаторам. Внимание, какое повсюду уделяется в последнее время событиям в Польше и нам, полякам, нельзя уже объяснять просто стремлением к очередной политической сенсации, как это бывало порой прежде; теперь это явно запрограммированное внимание, в котором, боюсь, нам не отводится места. Или точнее: мы отнюдь не главный объект этого внимания, а самое большее — просто-напросто средство политических манипуляций. Небольшую страну на границе западного и восточного влияний стремятся превратить во взрывное устройство, подложенное под ставшие неудобными социальные системы. Я, как человек всегда строивший и никогда не разрушавший, не люблю взрывных устройств, и потому иногда ночами мне снится, как я убегаю от взрывов, и это, как мне кажется, не только результат психологической травмы, полученной в дни Варшавского восстания. Как и я здесь, ты наверняка слушаешь сообщения по радио о том, что творится в Польше, и, дополняя их картиной, которую наблюдал перед отъездом, имеешь полную возможность составить достаточно верное суждение о современной польской действительности, сотканной из множества нитей безверья и надежд. Я никогда на сто процентов не принимал на веру то, что говорится о нас здесь или там, тем не менее полагаю все-таки, что следует различать то, что говорится о виденном вблизи, от того, что может показаться, если смотреть издалека. Боязнь некоторых стран Западной Европы возможных, скажем так — отдаленных, последствий нынешних событий в Польше не просто стремление мещан к удобному status quo [9] .

Да и что такое, впрочем, «status quo»? Разве это лишь наша теплая постель, хлеб, который мы хотим иметь на столе, безопасность близких нам людей, предметы, которые нам дороги? А разве это не достояние человечества, многими веками своей мудростью и трудолюбием украшавшего землю, подобно мастеру, инкрустирующему любимое творение? Последняя война принесла неисчислимые разрушения, но мы все-таки по-прежнему любуемся пирамидами, Акрополем, стенами Колизея, развалинами Форума, созерцаем римские дворцы, готику, ренессанс и барокко. В новой войне — если она разразится, если человек перестанет быть существом разумным — одно нажатие кнопки приведет к тому, что навсегда исчезнет готика. Исчезнет ренессанс. Исчезнет барокко. Исчезнут дворцы, книги, скульптуры и картины, возможно, исчезнет и сама земля. В этой войне и земля может погибнуть. Мне порой начинает казаться, что люди недостойны своей матери-земли.

Если кто-то считает возможным назвать трусом человека, оберегающего свою теплую постель, ломоть хлеба на своем столе, свою привязанность к людям и предметам, он не смеет назвать трусом человека, который ставит спасение достояния всего человечества, самого облика земли выше изменения той или иной общественной системы одним нажатием кнопки.

Я чувствую, как ты мечешься, понимаю, что твои двадцать семь лет, не отягощенные жизненным опытом и вдруг подвергшиеся столь тяжкому испытанию, противятся моим пятидесяти восьми, моим травмам, нанесенным войной, хоть меня и не задела ни одна пуля. Так уж сложилось у нашего несчастного народа, что почти каждое поколение передает следующему свой военный опыт, воспринимаемый сначала неприязненно, с неверием, а потом — по прошествии лет — со снисходительностью. Но сегодня опыт этот несет в себе особую убеждающую силу, и главным образом потому, что исходит он от людей, которым когда-то достало мужества и готовности заплатить наивысшую цену за то, что ими почиталось дороже своих юных жизней. Повторяю: юных. Ибо одно дело — умирать в двадцать лет и совсем другое — под семьдесят, когда неотвратимое все равно уже становится вполне осязаемым.

Для чего я все это пишу? Два месяца я живу как бы в ирреальной — для чужеземца — действительности Перу, отдыхая от привычной обыденности, впитывая только радость и красоту, абстрагируясь от минувших и сегодняшних трагедий этой страны. Моя площадь в Лиме начинает обретать реальные контуры. Но я — о парадокс! — все менее чувствую себя ее творцом. Я даже иной раз ловлю себя на мысли, что мне, в сущности, безразлично, какой в Лиме будет площадь. Ибо, реализовав мечту своей жизни, я все чаще возвращаюсь мысленно к тому, чем занимался в отечестве без всякой гордости и радости. К домам в Варшаве — этим далеко не столь прекрасным моим творениям, — к бетонным коробкам, неважно теперь, с балконами или без, с кухнями светлыми или вообще без окон, — просто давшим крышу над головой человеку. И вот теперь этим людям грозит опасность!

Хочу надеяться, что и ты, Лукаш, поначалу, как и все, пораженный достатком чужих краев, не отвернешься от бед своей родины. Я не призываю тебя склонять перед ними голову и с ними мириться. Нет, с ними надо бороться, их надо изжить, и как можно быстрее вырваться из юдоли бед, в которые — глупейшим образом — мы, большой, тридцатишестимиллионный, народ, позволили себя ввергнуть. Но именно эта страна — а не другие страны, где нам могло бы житься лучше или даже совсем хорошо, — наша родина. Среди всех сомнений, заблуждений и неясностей, которые, возможно, лишь по истечении многих лет явят исследователям свой истинный смысл, одно остается безусловным, ясным и очевидным: о н а, эта страна, — наша родина. Кажется, в ФРГ закрыли лагеря для беженцев из Польши. Страшно, что дошло даже до такого!

Следующее письмо будет в более спокойном тоне.

В Гранаде вас ожидает денежный перевод. Не надо слишком уж экономить. Огорчусь, если узнаю, что вы отказывали себе во многих удовольствиях. Надеюсь, что и в Кордове Доминика счастлива. Целую вас обоих. Ваш старик Геро».

— Он не пишет, когда вернется в Варшаву? — спросила Доминика, когда Лукаш кончил читать.

Ответил он после очень долгой паузы:

— Нет.

 

X

Он сгорел бы со стыда, заподозри его кто-нибудь в чтении чужих писем, но ведь и  с л у ш а т ь  чужое письмо ничуть не лучше! Отчего же он никак не может сосредоточиться на том, о чем без умолку тараторит Сильвия Брук, отчего он вообще не обращает внимания на ее слова, целиком поглощенный теми, не ему адресованными? Он не все понял. Начало письма, по-видимому, заключало в себе какие-то литературные реминисценции, ему вспомнилось из гимназического курса что-то о польских паничах, постоянно путешествовавших по Западной Европе; кому из них писал письма отец? Казалось бы, почему это должно его занимать, однако — черт возьми! — занимает! Он-то думал, что давно отрешился от всего этого, а вот ведь оказывается, что какой-то неведомый ему архитектор, строящий площадь где-то в Лиме и тоскующий по своим безоконным варшавским кухням, написал это письмо и для него тоже.

Что же означает тот уголок земли, где человек впервые появляется на свет и проводит там первые пятнадцать лет своей жизни, отчего он называется отчизной? Отчего невозможно спастись от этого шантажа, уготованного судьбой всякому человеку?

— Да-да, — откликается он рассеянно на беспрерывную болтовню миссис Брук.

…Знойное лето в городке над бурной каменистой рекой. На базаре в плетеных корзинах — истекающие соком груши, матовые снаружи, а внутри, надкусишь, золотисто-красные сливы, дыни и арбузы, уже издали манящие сладким ароматом, вареная кукуруза охотно раскупается отдыхающими на пляже у шустрых мальчишек… Разве он не уподобляется автору только что прочитанного за его спиной письма, который, реализуя где-то в Лиме свой выстраданный замысел, не может не думать о том, что строил в Варшаве? А разве он сам сейчас, находясь в Кордове, столице эмирата династии Омейядов, насчитывавшей уже в конце первого тысячелетия полмиллиона жителей и, как поведал испанский гид, имевшей еще в 920 году при Абдаррахмане III семьсот мечетей, триста бань, семьдесят библиотек, множество книжных лавок, двадцать семь светских школ и университет, мощеные и освещенные улицы, — разве он сам в этом чудесном, с богатейшим прошлым городе перестает думать о крошечном и убогом польско-украинско-еврейском городишке на задворках старой Польши своего детства?

У того в Варшаве оставались по крайней мере какие-то свершения, долгая, большая жизнь, у него же там — лишь ростки того, что зарождается в человеке, чтобы вести его потом по пути добра или зла. Что больше всего он любил в те годы? Родителей он почти не помнил — значит, бабушку и ее лавку, ну и, пожалуй, приходивших туда людей. Это благодаря им бабушка была так уверена в своей нужности и значимости, была по-настоящему счастлива и, более того, смогла умереть, д и в я с ь  своей смерти.

Когда он пошел в школу, круг его привязанностей расширился. Он привязался к учителям, к школьным товарищам, стал давать первые концерты на школьных вечерах и в благодарность за то, что его не освистывали, любил всех своих слушателей.

Учительница пани Гавлюк, у которой он брал уроки игры на фортепьяно, зажимая в потной ладони два злотых, все чаще хвалила его, и весь городок уже знал, что Еремчик, внук Сары Асман — мало кто называл его по фамилии отца, — что Еремчик, как только получит аттестат зрелости, поедет сдавать экзамены во Львовскую консерваторию. И он сам привык уже к этой мысли, хотя сердце его всякий раз при этом сжимала печаль по лавке и по разным другим затаенным мечтам, среди которых мечты об офицерских сапогах и оливковых глазах Сальки Принц были, пожалуй, главными.

Впрочем, с офицерскими сапогами все было ясно. Войска в Залещиках, правда, не стояли, зато здесь был офицерский Дом отдыха, и с весны до осени в нем отдыхали офицеры со всей Польши, и несколько раз в сезон устраивались скачки. Тогда по улицам и вдоль залитого солнцем пляжа фланировали уланы. Пощелкивая стеками по отполированным денщиками голенищам сапог, они заглядывали в глаза залещицким и приезжавшим на отдых девицам, а вечерами танцевали в «Варшавянке» и на обеих танцплощадках над Днестром. В день скачек на ипподроме собирался весь городок. Уланы тогда в полном блеске олицетворяли доблесть и красу армии.

В такие дни он не любил фортепьяно. Не на концертной эстраде во фраке, всегда казавшемся ему траурным и одновременно смешным, а на коне, в развевающемся коротком офицерском плаще, светлых бриджах, плотно облегающих колени, ну и, конечно, в сапогах, высокий задник которых украшали тихо звякающие шпоры, видел он себя в такие дни. Бабушка, на лету схватывавшая все его настроения и не забывшая красавца-прощелыгу, забравшего у нее Эстусю и без конца повторявшего, что он служил в Легионах, — бабушка в страхе перед такой наследственностью запретила ему ходить на скачки. Но именно тогда и именно в связи с запретом он научился врать и даже убегать из дома, когда бабушка, чтобы слышать его из лавки, задавала ему упражнения. Затихший инструмент отрывал бабушку от прилавка, и, оставив покупателей, она вбегала в комнату, где заставала еще колышущуюся на открытом окне занавеску.

Вечером разражался скандал. Бабушка плакала и причитала, жалуясь, что осталась одна на свете, поскольку единственный внук ее не любит, врет ей, как последний шельмец, а шельмецов в роду Асманов никогда не было. Даже ее папочка, хоть и был всего-навсего необразованный старый еврей, сломавший жизнь собственной дочери тем, что заставлял ее пальчиками, созданными для игры на фортепьяно, и только на фортепьяно, взвешивать и заворачивать в кульки ландринки для сморкатых детишек, ценил свое слово на вес золота и уж никогда не стал бы вылезать через окно, если ему велено сидеть дома…

— Но я не давал слова не вылезать в окно… — пытался он оправдаться.

— Твой дед, — не позволяла сбить себя с толку бабушка, — никогда не был шельмецом, он был настоящий еврейский ангел. За целую жизнь у меня не было с ним столько мороки, сколько с тобой за один день. А Эстуся… ой, я и правда не знаю, от кого у тебя все это. Эстуся, пока стояла здесь, за прилавком, и пока в лавке не появился этот прощелыга… — Бабушка умолкала, потому что и без того было ясно, откуда у него взялась вся эта шельмовитость, уж никак не унаследованная от кого-либо из семьи Асманов.

А потом они плакали вместе, крепко обнявшись, но это уже были добрые, общие, утешительные слезы, после которых тут же — как ни в чем не бывало — оба снова брались за свои дела. И все-таки даже ради бабушки он не мог отказаться от своей мечты стать уланом, браво шагающим под звон шпор. Особенно щегольски смотрелись они на танцах, и он часами мог стоять у забора, ограждающего летнюю танцплощадку «Варшавянки», глядя, как офицеры, красиво изогнувшись, прижимали к груди млеющих курортниц. Он и сам пробовал потом так танцевать в комнате за лавкой или перед Насткой в кухне — втягивал живот, выгибал спину и изящным пружинистым шагом напряженных ног скользил по полу. Настка пищала от восторга, а бабушка — застав это представление — сгибала палец и стучала себя по лбу.

— Да, конечно, — улыбнулся он миссис Брук, на мгновенье умолкшей в явном ожидании его одобрения.

…Никогда больше он не относился к армии с таким — иррациональным, в сущности, — восхищением. И, быть может, именно то, что он увидел ее потом в трагической ситуации — разбитую и бегущую, покрытую пылью всех польских дорог и позором всех польских  б е д, быть может, именно это и стало главной причиной того, что он перешел вслед за ней мост над бурной рекой, хотя тогда не мог еще питать выдуманной им позже иллюзии, что увидит ее когда-нибудь в прежнем блеске и красе.

Тех, кто в зеленых мундирах заполнял лагерь в Кустине, он долго не признавал армией. Не признавал он армией и британские части, пока не понял наконец, что война не зрелище, а мундир не наряд, каким он представлялся в мирное время.

Иначе обстояло дело с мечтой о Сальке Принц, из-за которой он тоже отвлекался от игры на фортепьяно. На офицерские сапоги он все же мог надеяться, на Сальку — нет. Впервые он увидел ее, когда она уже стала женой Исаака Принца, старшего из братьев фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», а ее отец — Якуб Папеж — «Паровая мельница» в Надворной — всем и каждому в городе говорил, что Исаак взял в жены не какую-нибудь первую встречную, что дочь его учила философию во Львове, ходила в театры на все премьеры, в обществе могла изъясняться и по-французски, и по-немецки, а Цвейга целиком прочитала в  о р и г и н а л е. Всю значимость этого никто бы в полной мере не мог оценить, но тем не менее обстоятельство это сыграло свою роль в признании того, что Салька, дочь Якуба Папежа, особа — на фоне галицийского городка — вполне незаурядная. Когда она изредка вставала за прилавок магазина, задумчивая и презрительно-отсутствующая, Гелька, которая после смерти старой пани Принц вела хозяйство обоих братьев, а после обеда торговала в магазине, несчастная, некрасивая Гелька сразу превращалась в то, чем в действительности была, — в зачуханную еврейскую прислугу, и никто тогда уже не удивлялся, отчего это младший Принц никак не хочет на ней жениться, хотя не упускает случая задрать ей юбку на ворохе гуцульских килимов.

Присутствие Сальки изменило не только дом и магазин Принцев, но и ближайшую среду. В воздухе словно бы повеяло университетом, который она посещала во Львове, театрами, в которых бывала, а может, даже и чтением, которому предавалась в свободные минуты. Все становилось как бы праздничнее, чище и красивее, поднимаясь до уровня ее привычек и вкусов. Приезжали к ней подруги из Львова, и тогда даже бабушка поддавалась очарованию их щебетания и по-соседски порой заходила к Принцам по вечерам.

Он не упускал случая пойти вместе с бабушкой. Садился в уголок и смотрел на Сальку, смотрел, как она разговаривает, как смеется, как ест, словно голубь, глотая маленькие кусочки, как щурит глаза, раскрывает губы, как движутся ее смуглые изящные руки. Ему казалось, что он смотрит на еврейскую богоматерь, и это впечатление еще более усилилось, когда однажды Принцы — как принято у истинных аристократов — огласили, что Салька ждет ребенка.

Он тогда уже дружил с ней, хотя она была будущей матерью, а он — лишь четырнадцатилетним мальчишкой, но именно ему первому она сказала, что  э т о  у ж е  ш е в е л и т с я.

— Что? — потрясенно спросил он, не без основания чувствуя, что услышит нечто ужасное.

— Это, — сказала Салька, касаясь рукой своего живота. — Подойди, дай руку.

Он не сдвинулся с места, словно прирос к полу, а она звала его, маня пальцем.

— Подойди! Не бойся! Положи сюда руку.

Дрожа будто в лихорадке, он подошел и коснулся рукой твердого большого живота Сальки. Ему стало дурно, он едва не терял сознание, в то же время чувствуя, как странное какое-то тепло, исходящее от ее тела, разлилось по всему его телу, от кончиков пальцев отяжелевших ног до пульсирующих висков.

— Вот так, — шептала Салька. — Так… Я так все и представляла. Ты положишь на него руку, а он, когда вырастет, будет играть на пианино, как ты. Я так задумала, и никто об этом не знает, только ты и я.

Будущее материнство Сальки неожиданным образом изменило и судьбу младшего брата ее мужа, Пинкаса. Когда с Гелькой случилось то, что и должно было случиться с девушкой, слишком охотно дающей опрокидывать себя на вороха гуцульских килимов, она — хоть Пинкас и дал ей деньги, понуждая найти способ от  э т о г о  и з б а в и т ь с я, — сказала: нет! Слишком уж высоко вознесенной представилась ей Салька, чтобы не захотеть такого же почета и такой же высокой чести. Она пригрозила Пинкасу растрезвонить на все Залещики о своем положении, если он на ней не женится. Тот испугался. И после скромного, как бы стыдливого бракосочетания городок обрел еще одну пани Принц. Она ничем не напоминала еврейскую богоматерь, у нее была деревенская физиономия добровлянского парубка, но именно она, эта физиономия, в страшное для евреев время спасла ей жизнь.

Оба маленьких Принца явились на свет, когда над Европой уже начали сгущаться тучи. Впрочем, тут, в райской излучине Днестра, никто еще об этом не думал. Тут все шло своим чередом и обычным порядком текла повседневная жизнь. Единственным поводом для сплетен в городе была межа, которую Салька Папеж решила проложить между своей жизнью и жизнью Гельки, тоже, правда, носившей теперь фамилию Принц, но, что ни говори, все равно бывшей прислуги. Дом разделили пополам. Сад разделили пополам, и по обе стороны высокого забора украинские няньки баюкали подрастающих малышей. Когда ножки их окрепли, первые шаги повели их друг к другу, друг к другу потянулись сквозь штакетник ручонки, высовывались одинаково розовые язычки, вместе учились малыши произносить первые слова. Но стоило Сальке появиться в саду, как нянька тут же хватала ее малыша и оттаскивала от изгороди, от прилепившегося к ней с той стороны двоюродного брата. И никто тогда еще не предчувствовал, насколько близко время, которое уравняет их перед жестоким законом, сотворенным человеком против человека…

— Инквизиция? — повторил Асман вслед за миссис Брук. — Да, конечно, она замутняет облик Испании. Но человечество в последующие времена являло нам и более изощренные образцы жестокости, а история — хотя они у всех еще на памяти — старается о них забыть.

— Что вы имеете в виду? — спросила миссис Брук.

Он промолчал…

…Малыши Принц вместе с Салькой, Исааком и Пинкасом — как рассказала ему Гелька, появившаяся в его уборной после концерта в Нью-Йорке или каком-то другом городе, — погибли во время акции, проведенной гитлеровцами в городе. Ее не  д о б и л и, ей удалось доползти до сада жены вице-старосты и в обширных подвалах ее дома пересидеть до ухода немецких войск за Днестр. Бабушка, по словам Гельки, погибла раньше, в лагере, куда ее отправили в первые же дни, реквизировав лавку. Многие ночи он размышлял над самым болезненным в своей жизни вопросом: если бы тогда — в сентябре тридцать девятого — он не пошел за армией, если бы остался с бабушкой и при ней, смог бы он ее спасти или  т о л ь к о  погиб бы сам вместе с ней?

Он так и не в состоянии оказался понять, откуда тогда взялась в нем сила, сумевшая оторвать его от бабушки, от дома, от города, ставшего в те сентябрьские дни маленьким, провинциальным — в сравнении с тем, что позже переживали другие города, — адом.

Страшным событиям обычно предшествует период благостного покоя, который, впрочем, может быть, только кажется таким в сравнении с ними. Во всяком случае, то последнее лето в Залещиках было на редкость погожим и жарким, множество отдыхающих приехало из Варшавы и других городов Польши, на пляжах не хватало лежаков, в магазине с утра до вечера была давка, как во время престольного праздника. Бабушка тогда уже позволяла стоять за прилавком Самуильчику Блюменблау, страшно довольному своей новой ролью. И только когда из носа у него слишком уж капало, она отсылала его на кухню получше высморкаться. В эти минуты он пытался подменить Самуильчика, но бабушка не позволяла.

— Это не для тебя, — говорила она и обращалась при этом ко всем присутствовавшим в лавке, как бы призывая их в свидетели, что ее внук не для таких дел создан. — У тебя есть другие дела.

Однако он не шел играть, как она надеялась. Конечно, он ничего не предчувствовал, как и большинство людей в городе, в стране и в мире: тайные мобилизации приводили в боевую готовность полки и дивизии, дипломаты начинали изъясняться все определеннее, но жизнь по-прежнему катилась обычной своей колеей, и казалось, ничто не предвещает грозных перемен. И все-таки уже тогда — как он позже, через многие годы, осознал — бабушка уже тогда в двух разговорах с бароном как бы определила цезуру между временем уходящим и грядущим.

Первый разговор состоялся весной, когда барон привез в Залещики гостей на время цветения абрикосовых садов. Городок буквально тонул в белой дымке, а с румынской стороны, с отвесного склона холма, выглядел как свадебный букет, перевязанный блестящей лентой Днестра. Сладкий аромат выманивал из ульев пчел, будил в гнездах ос и шмелей. Радостное гудение стояло над городом. Барон возил своих гостей по узким улочкам Залещиков, получив в магистрате для них пропуска, водил по новому мосту в Румынию, чтобы оттуда, с того берега, показать белую красу садов, не обезображенную убогими домишками и развалинами, за двадцать послевоенных лет так и не восстановленными. Увы, с прогулок гости возвращались опять на виллу, и их нужно было чем-то кормить и поить.

Барон стал наносить визиты мясникам и пекарям, вынужден был посетить и бабушкину лавку.

Как всегда изящный и элегантный, он выпрыгнул из машины, а бабушка уже шла ему навстречу из-за прилавка, светясь улыбкой и в то же время внутренне собранная, словно лошадь перед взятием препятствия.

— Как дела, пани Асман? — произнес барон, снимая перчатку и собираясь оказать бабушке честь рукопожатием.

— Спасибо, пан барон, — ответила бабушка.

В голосе ее, долетавшем в комнату за лавкой, в каждом ее слове улавливалась сосредоточенная взвешенность и сдержанность. Она, несомненно, думала о долге барона и о том, как следует себя держать, чтобы, не обидев его, получить хотя бы часть денег. Барон, вероятно, думал о том же, но, естественно, прямо противоположное, то есть как бы, не обидев бабушку, не отдать ей ни гроша, увеличив долг новыми покупками. Дело кончилось  к о м п р о м и с с о м, как вечером с удовольствием повторяла бабушка, хотя невозможно было понять уместность в данной ситуации этого слова, поскольку барон уплатил, правда, пятьдесят злотых в счет старого долга, но Самуильчик отнес на виллу вина на целых сто злотых. Впрочем, важно было другое: бабушка тогда еще думала о деньгах. В пору цветения абрикосов они имели еще для нее свое прежнее значение.

А вот когда в конце августа барон вновь посетил Залещики и, зайдя в лавку, сообщил бабушке, что собирается в заграничное путешествие и хотел бы взять с собой несколько бутылок вина, она только махнула рукой в сторону ярких полок с винами.

— Берите, что хотите, пан барон.

— У меня нет таких денег при себе, — криво улыбнулся барон. — А у вас такие великолепные вина…

— Берите, — повторила бабушка. — Пусть уж лучше выпьет пан барон, чем кто попало.

Барон, направившись было к полке, на полпути остановился и повернулся к бабушке, окинув ее изучающим взглядом.

— Что пришло вам в голову, пани Асман?

— То же, что и пану барону, если пан барон решил именно теперь ехать за границу…

— Я же ведь не первый раз еду за границу… Как только мне позволяли средства…

— А вот теперь средства пану барону не позволяют, и все-таки вы едете, чтобы быть не здесь, а там.

— Ну, если даже… — барон запнулся и снял вторую перчатку, чего не имел обыкновения делать, — если даже что-то и случится, нигде не будет безопаснее, чем в Залещиках.

— Такого слова — «безопаснее»… — тихо сказала бабушка, — такого слова вообще нет, пан барон. Его совсем нет.

Вот, собственно, в тот день и началась война…

…— Я абсолютно с вами согласен, — сказал Асман миссис Брук, продолжавшей упорно что-то доказывать.

— Вы со мной согласны? — удивилась та. — А я была уверена, что вы придерживаетесь иного мнения.

— Ну что вы! — горячо возразил он. — Вы, конечно же, правы.

…Война началась в тот день, когда бабушка впервые отважилась сказать о ней вслух, когда призналась, что думает о ней, считает ее неизбежной. Эта убежденность, безусловно, вытекала не из понимания политической ситуации. Бабушка газет не читала, радио не слушала, политические проблемы были ей чужды. Она просто  з н а л а, так же как о многих вещах знают звери и растения, особым безошибочным чутьем понимая и воспринимая мир.

Но город в эти последние августовские дни все еще сохранял свой прежний облик, и, как всегда, благоухал отцветающим летом и наступающей осенью, напоенной сладостью созревающих плодов. Воздух не был еще отравлен автомобилями, которые позже, на много дней и ночей, запрудят дорогу и мост, ведущий в Румынию.

А пока прибыло всего несколько грузовиков из Варшавы; не разгружаясь, они стояли во дворе магистрата. Бабушка заговорила о них с женой вице-старосты, когда та с Зюзей пришла за чем-то в магазин, но жена вице-старосты, опустив глаза, ответила, что ничего не знает.

Зюзя продолжала бегать на пляж, пользуясь последними днями лета и каникул. Она была старше его на год, а шестнадцатилетние девчонки — это уже барышни, не обращающие внимания на сопляков. Чтобы тем летом заслужить благосклонный взгляд Зюзи, нужно было быть офицером или по крайней мере студентом. Но офицеров — всех до единого — с пляжа внезапно отозвали мегафоны, а вскоре, услышав свои фамилии, в панике сорвались с пляжных лежаков подхорунжие запаса, и, таким образом, толпа студентов вокруг Зюзи тоже поредела, а он получил наконец-то возможность с ней поговорить.

— Если хочешь, проводи меня на вокзал, — милостиво разрешила она. — Я уезжаю в среду дневным поездом.

— Ты успеешь к пятнице в школу? — спросил он. Зюзя жила где-то в Познаньском воеводстве, и ехать туда нужно было с пересадкой в Варшаве, долго и утомительно.

— О чем ты спрашиваешь? Конечно, успею. Я уже в четверг к вечеру буду дома, подошью белый воротничок к платью и утром — за парту.

Но в пятницу, первого сентября, ни Зюзя, ни он и никто вообще в Польше за парты не сел. Немцы перешли польскую границу, и война стала явью — независимо от того, верили в нее или нет, стала подлинной и неотвратимой явью, — а все, что составляло смысл жизни до нее, явью быть перестало.

Военные действия велись пока где-то далеко, на западе и на севере, говорили, что фронт упрется в Вислу, а когда выступят Англия и Франция, немцы будут сразу изгнаны из Польши. Опустевший после отъезда курортников город впадал в привычную осеннюю дремоту. На базаре появился первый виноград. Его покупали пассажиры немногочисленных пока автомобилей, которые — не спеша и как бы раздумывая — въезжали на мост. Днестр привычно катил под ним свои бурные воды, и никто из тех, кто над ним проезжал, не думал тогда, что пограничная река, разделяющая два дружественных государства, уже превращается в водораздел времени, начинает обозначать рубежи истории.

А известия с фронтов поступали все более тревожные. Во дворе магистрата появились новые грузовики из Варшавы, и их охраняли вооруженные солдаты. Но люди, вероятно, продолжали надеяться на чудо, на равную чуду помощь, ибо интенсивность движения по дороге, ведущей через город на мост в Румынию, возросла незначительно, а у покидавших страну в глазах таилось сомнение: не слишком ли поспешно принято роковое решение?

И лишь спустя дней десять, когда становилось все очевиднее, что в Польше укрыться будет негде, поток беженцев запрудил мост через Днестр. Весь город высыпал тогда на центральную улицу и глазел на этот нескончаемый горестный марш. Вперемежку с армейскими полками шли толпы гражданских беженцев; медленно двигались, увязая в пробках, запыленные автомобили. Из воинских колонн то и дело кто-нибудь выбегал — пил воду, выставленную жителями вдоль дороги в ведрах и кувшинах, или брал протянутый кусок хлеба. И все это в полном молчании, в устрашающем отсутствии слов, которые могли бы что-то объяснить или исправить.

Он тоже стоял на обочине дороги и вместе с Самуильчиком подавал беженцам кружки со сливовым компотом. Компот варила бабушка, сновавшая от лавки в кухню и обратно. Настка в тот день ни на что не годилась: из разгромленной во Львове тюрьмы вернулся ее сын, сидевший там за «украинскую политику». Он явился с желто-голубым бантом на груди, и не только мать видела в нем героя. Она выставляла перед ним на стол всяческие деликатесы, какие только находила в буфете и в лавке, даже не спрашивая разрешения бабушки, да, впрочем, та и не обращала на это внимания.

Прибежав в очередной раз за новой порцией компота, он не сразу отдал бабушке пустой бидон.

— Столько солдат… — проговорил он. — Идет столько солдат…

Бабушка и сама это видела через большие окна лавки, не было нужды ей об этом говорить, она хорошо понимала, что это значит.

— Столько солдат… — Голос его вздрагивал.

Бабушка вырвала бидон у него из рук, налила компот.

— Неси! — крикнула она. — Чего ждешь?

Он побежал обратно, снова стал на обочине. Несколько измученных переходом солдат тут же окружили его. Он подал им кружки и только после того, как они их опорожнили, решился спросить:

— Вы воевали?.. Где?..

— Нигде, — буркнул самый старший, с сержантскими нашивками. — Еще будем. Война только начинается.

— Я разговаривал с солдатами, — сказал он бабушке, когда снова заскочил в лавку. — Они говорят, что война только начинается.

— Конечно, только начинается, — отозвалась бабушка.

Он прошел к ней за прилавок, обнял.

— Может, нам тоже?.. Все идут…

— Кто «все»? Какие «все»? — выкрикнула бабушка и схватилась за голову так, что парик сполз ей на лоб. — Я не вижу никаких «всех». Жена пана вице-старосты здесь. Принцы здесь. Все здесь. Салька вот рассказывает, что читала в оригинале Толстого и Достоевского… Ты знаешь, кто они?

— Толстой — русский писатель, и второй, кажется, тоже. Да какое нам дело до Принцев? Какое нам дело до вице-старосты? Войска-то уходят…

— Ша! — Бабушка оттолкнула его от себя и после долгого молчания тихо спросила: — А кто останется с лавкой? Об этом ты подумал?

Она сказала не «в лавке», а «с лавкой», будто это было живое существо. Он потрясенно смотрел на нее, а она повторила:

— Кто с  л а в к о й  останется? И с городом. Палашка сразу сожрет павлина пана барона, как только меня тут не станет.

Он выскочил из магазина, слезы застилали ему глаза, тревога и горе сжимали сердце. Сутолока на дороге нарастала. В рокоте моторов, в мерном цоканье копыт по асфальту катился к пограничной реке поток беженцев. Солнце уже зашло за холм румынского берега. Над крышами домов старых Залещиков на фоне пылающего заката православный монастырь казался черным.

— Я боюсь, — шепнул Самуильчик. Сопли висели у него на верхней губе. — Я боюсь.

В этот момент открытый автомобиль под толстым слоем пыли, словно он пробирался сквозь песчаную бурю, остановился на обочине дороги. Рядом с военным шофером сидел пожилой человек в генеральской форме. На заднем сиденье теснились два полковника и молоденький подпоручик, который тут же выскочил из машины и подбежал к бидонам с компотом. Вместе с Самуильчиком они наполнили пять кружек, но подпоручик взял только четыре и понес к машине — генералу и остальным. Те жадно пили, глядя перед собой невидящими глазами. Когда они вернули кружки молодому офицеру, а тот отдавал их ребятам, была минута, чтобы попить и ему, но солдат за рулем засигналил клаксоном — сзади подходил отряд кавалерии, — и подпоручик едва успел вскочить в машину… Тогда он вырвал из рук Самуильчика кружку с компотом и бросился следом в надежде догнать машину и на бегу передать кружку подпоручику, который показался ему особенно измученным, и не только жаждой… Запрудившая дорогу кавалерия, в гуще которой медленно двигалась машина, мешала ему пробраться к ней, и он бежал, вытянув руку с кружкой, не замечая, что компот почти весь расплескался, бежал и не сводил глаз с почерневшего лица юноши в мундире, с его сухих, искривленных, возможно, в беззвучном рыдании губ и воспаленных от слез и недосыпания глаз. В конце концов за конскими крупами в клубах пыли из-под копыт он потерял машину из виду. Конница вступила на мост.

А он все бежал и остановился, только когда почувствовал под ногами мощеную — румынскую — дорогу. Кавалерия растеклась по широким здесь обочинам, освобождая проезжую часть дороги, машина с офицерами набрала скорость и скрылась за поворотом. Тогда он остановился, увидел пустую кружку, которую все еще держал в руке, и оглянулся назад.

Залещики лежали за рекой на покатом склоне, сбегавшем к Днестру, и казались такими близкими — протянуть лишь руку, но в то же время и недосягаемо далекими, навечно отторгнутыми всем случившимся — всем, что свершилось в непонятном и никогда до конца так и не понятом, безотчетном порыве отчаяния. Через весь город вдоль дороги висело облако пыли, словно дым над угасающим пожарищем.

Он хотел повернуть и бежать обратно, пробиться сквозь людской поток, по-прежнему рвущийся через мост, вернуться домой и быть там, где ему быть должно, с бабушкой, с лавкой, с городом, с родиной. И вдруг на плече он почувствовал чью-то руку и услышал голос доктора Садко:

— А где бабушка?

— В лавке, — ответил он.

— В лавке? Ты ее оставил? Ушел один?

— Нет… Я только побежал за машиной… — прошептал он. — Хотел дать компот молодому офицеру, который не успел попить… Но компот расплескался, а машина уехала…

— Не возвращайся, туда уже незачем возвращаться, — сказал доктор Садко. Горестные, покрасневшие от слез глаза трех его дочерей — и Манечки, Манечки тоже! — были обращены на отца с отчаянием и надеждой. — Туда уже незачем возвращаться. Почему ты оставил бабушку?

— Я ее не оставил! Сейчас я вернусь к ней… Сейчас вернусь, — твердил он. — Бабушка говорит, что нужно остаться с лавкой… Кто же останется с лавкой?..

— Сумасшедшая старуха! — взорвался адвокат Левенфиш. Обняв за плечи плачущую жену, он тоже смотрел на Залещики. — Кто останется с лавкой? Она будет теперь ей только сниться!

Хотя ему исполнилось тогда уже пятнадцать лет, он не сумел сдержаться — на глаза его навернулись слезы.

— Пан барон говорил, — выдавил он из себя, — что нигде не будет безопаснее, чем в Залещиках!

— Тогда я тебя спрошу, где он теперь, твой сопливый барон? — разозлился адвокат, только в суде следивший за безупречностью своей речи. Его всегда такая изнеженная жена, что даже в еде «кошерная», как говаривала бабушка, содрогалась в рыданиях. — Где этот твой барон? Ну, где он теперь? Не только в Залещиках, нам во всей Европе не найдется безопасного места! Я никому не верю… Никому! — выкрикнул он, помолчав…

Автобус въезжал на паркинг перед отелем. Отсюда видно было высохшее русло Гвадалквивира и римский мост над ним.

— Во всей Европе не найдется безопасного места, — проговорил Асман.

— Не понимаю… — удивленно взглянула на него Сильвия Брук.

— Во всей Европе не найдется безопасного места, — повторил Асман.

Миссис Брук растерянно осмотрелась по сторонам, словно искала защиты.

 

XI

В Севилье Асман решил не углубляться ни в прошлое города, ни в свое прошлое и жить только настоящим. И вот он сидит в затененной части амфитеатра — это считается лучшими местами на корриде, — однако на арену не смотрит. Он видел это уже не однажды: на арену выпускают быка, черного быка африканской породы, дважды его ранят, сначала пикадоры на лошадях, потом бандерильерос, и наконец смертельный удар наносит матадор; он видел это уже столько раз, что охотно ушел бы отсюда, но ему жаль огорчать мисс Гибсон, которая так радовалась, достав билеты — притом такие хорошие места — на воскресную корриду, призванную венчать трехдневное пребывание группы в Севилье. Эти три дня и три ночи, в которые, если не спалось, можно было слушать треск цикад, населявших патио отеля, пролетели как одно мгновение. Он сблизился с членами группы, со всеми, даже со шведами и двумя испанскими юношами, которые буквально не отходили от поляков, днем ездил вместе с ними осматривать виденные-перевиденные достопримечательности: Алькасар, Золотую башню, кафедральный собор, в набожном восторге любовался в бедняцком квартале за Гвадалквивиром Ла Макареной, прекраснейшей мадонной Эсперанса со слезой на щеке, вечерами танцевал с дамами в ночном ресторане под открытым небом на последнем этаже современнейшего здания Севильи. Танцевал со всеми и только с одной, с той, с которой ему действительно хотелось танцевать, не танцевал. Он запретил себе это, боясь выглядеть старым рядом с юным ее телом. В Севилье он накупил для нее множество красивых вещей без всякой надежды когда-нибудь их ей вручить, а теперь вот сидит на один ряд выше ее и смотрит на обнаженную шею и загорелую спину в глубоком вырезе платья. Возможно, если бы ее окружали только сверстницы, ее двадцать лет не оказывали бы на него столь парализующего действия, а может быть, это лица других женщин, увы, не сумевших уберечь их от следов, оставляемых даже самой счастливо прожитой жизнью, так подчеркивали свежесть ее щек, что она вызывала в нем не только восторг, но робость и тревогу. Хотя ведь молодость не покинула еще и Сильвию Брук, и обе шведки — ровесницы польки, и мисс Гибсон, вероятно, всего на несколько лет старше их, только почему-то о них он не думает постоянно, не думает, что они так пронзительно, так покоряюще молоды.

Один из бандерильерос вбивает разукрашенный дротик в холку быка, животное вздрагивает, роет копытами арену, по амфитеатру проносится ропот одобрения, дети на коленях родителей хлопают в ладоши. «Интересно, — размышляет Асман, — а римлянки брали в Колизей своих детишек?»

В холку быка впивается второй дротик. Торо рычит от боли и ярости, в амфитеатре раздаются аплодисменты — это награда за пробуждающуюся ярость быка, его боль никого не волнует. «Представить бы себе, — пытается Асман отвлечься от зрелища, — такую сентиментальную историю, что кто-то жалеет быка, что в хлеву за ареной плачет парнишка, вырастивший его… а жестокосердый хозяин повелел ему отправить любимца на корриду… Увы, сентиментальные истории хороши лишь в книгах и кино, в жизни они чаще всего смешны». Третий дротик вонзается и какое-то мгновение дрожит в залитой кровью холке быка. Снова по амфитеатру прокатывается рокот одобрения. Продавцы мороженого замирают в проходах, зрители наклоняются вперед, чтобы не пропустить ни одной детали в поединке раненого животного с людьми — наступает кульминация боя, — и только девушка, сидящая перед Асманом, встает и, схватив своего спутника за руку, тянет его прочь. Но юноша, видимо, увлечен зрелищем и, наверное, говорит, чтобы она шла без него, потому что она и в самом деле выходит без него, протискиваясь сквозь тесные ряды колен и спин зрителей.

И происходит то, что произойти было не должно: Асман забывает, что, уйдя с корриды, огорчит мисс Гибсон, тоже встает со своего места и тоже протискивается между рядами колен и спин раздраженных помехой зрителей, но ему наплевать — у него отпуск, он отдыхает, и он идет за девушкой, за которой — незаметно для нее — ходит уже несколько дней и которую сегодня наконец решился окликнуть и спросить:

— Вы не можете на это смотреть?

Доминика останавливается. Она не взволнована, напротив, значительно спокойнее, чем обычно.

— Не могу? Нет. Не хочу! Зачем мне на это смотреть? Лукаш сказал, что если я так впечатлительна, то не должна есть бифштексы. И ветчину, и котлеты. И рыбу, и дичь. Сказал все это, хотя я была уверена, что он пойдет за мной.

— Я пошел за вами.

Доминика молча смотрит на него, потом говорит:

— Благодарю вас.

— Насколько я помню по предыдущим приездам, тут где-то поблизости есть небольшое кафе. Укроемся там до конца корриды?

— Спасибо, — еще раз благодарит Доминика.

Она и вправду благодарна Асману за опеку: что бы она стала делать в темных галереях Плаза де Торос одна в ожидании Лукаша и группы? Испытывает она и чувство некоторого удивления, граничащего с досадой: когда она встала с места и направилась к выходу, ни Яльмар, ни Карлос, ни Мануэль не поспешили за ней.

— Не понимаю, — пожимает она плечами, — как жестокость может вызывать любопытство?

— Да, — соглашается Асман с нескрываемой радостью, — жестокость вызывает у них любопытство.

— У всех, — мстительно добавляет Доминика.

— У всех. Но не у нас. У вас еще нет, у меня уже нет.

— У меня этого никогда не будет.

— Хотелось бы в этом убедиться, — задумчиво говорит Асман, и в эту минуту ему мучительно хочется заглянуть в будущее, которое ждет эту девушку.

Доминика молчит. Когда она задумывается, глаза ее темнеют, зрачки расширяются и уплотняют голубизну радужной оболочки.

— Поверьте, очень хотелось бы, — еще тише повторяет Асман. Да-да, у него отпуск, он отдыхает и может позволить себе все, чего ему захочется.

Кафе и впрямь оказалось недалеко — несколько столиков и бар, высокие табуреты у стойки и роскошное панно, при виде которого Доминику охватывает досада, что ничего подобного по красоте в Польше не увидишь. «Вернусь, сделаю похожий проект, — думает она, — и предложу дирекции какого-нибудь, ресторана, может, нашим торгашам понравится».

В кафе — как всегда, вероятно, во время корриды — ни души. Асман заказывает у сонной барменши два кофе и две рюмки хереса, сам все приносит и ставит на столик, за который усадил перед тем Доминику.

— Отпуск, — говорит он. — У меня отпуск!

Доминика, не жалея, кладет в кофе сахар, пробует, добавляет еще.

— Вы давно в отпуске?

— Несколько дней. Но по-настоящему отпуск начался только сегодня.

— Только сегодня?

— Только сегодня, Доминика. Ваше имя приводит мне на память другое имя, а глядя на вашу короткую стрижку, так и хочется спросить: «Где твоя коса, Береника?»

— Я отвечу вам, как ответила жена Птолемея, не помню которого: «Нет уже моей косы. Афродита рассыпала ее среди звезд».

— Браво! Молодые девушки, как правило, не знают мифологии.

— У нас ее преподают в некоторых школах. По программам истории и латыни.

— Знаю, — откликнулся он после паузы.

— Откуда вы знаете?

— Да… слышал. Но вернемся к корриде… На мой взгляд, посрамленным здесь всегда оказывается человек.

— Почему?

— Потому что люди обучаются бою с быками — а вот это уже самое настоящее преступление, ибо бык лишен такой возможности и сталкивается на арене с нападающим на него человеком только один раз в своей жизни. Если его не убьют на арене, то добьют в хлеву. В боязни человека, что бык может овладеть ремеслом боя лучше, чем специально обучаемый этому тореадор, есть нечто постыдное.

— Действительно постыдное, — горячо соглашается Доминика, и Асману на какое-то мгновение кажется, что перед ним Гейл, Гейл, всегда беспредельно искренняя и открытая, умевшая с такой глубокой убежденностью соглашаться с его мнениями, что, делясь с ней, он иногда и сам начинал верить в свою правоту больше, чем эта правота того порой заслуживала.

— Я рад, что вы со мной согласны. Ведь вообще-то все любители корриды, как дилетанты, так и относящие себя к знатокам, склонны считать ее схваткой между умом и грубой физической силой.

— Почему же быкам не позволяют проявить свой ум? Может быть, после двух-трех схваток, в которых им дали бы возможность участвовать, и они сравнялись бы в искусстве боя с тореро.

— Но тогда в мире не осталось бы ни одного тореро. Человек по-разному узурпирует свою неограниченную власть над животными. Мне порой кажется, что многие беды, подстерегающие человека в жизни, — это в известной мере плата за то, что он сотворил и творит с животными.

Доминика молча и по-прежнему с подкупающим вниманием смотрит ему в глаза и почти с такой же убежденностью в его правоте, как Гейл, с ним соглашается.

— Поэтому-то я с таким удовольствием, — заканчивает Асман, — выпиваю по утрам только стакан сока.

— Я это заметила.

— Заметили?

Доминика смущена. Она отпивает маленький глоток кофе, касается губами края рюмки с хересом и только после этого решается на стыдливое признание:

— Во время своего путешествия мы с Лукашем питались исключительно консервами, привезенными из Польши. Вы их видели, когда возле отеля ваша машина ударила нас в багажник…

— Мне, право, очень жаль…

— Нет-нет, я не об этом. Все, в конце концов, обернулось к лучшему, я потом вам расскажу. Так вот, ели мы с Лукашем эти свои консервы от самой польской границы до Мадрида: и в Чехословакии, и в Австрии, и в Швейцарии, и во Франции, и в Испании — всю дорогу одни консервы — говядина и свинина в собственном соку. А три дня в Мадриде решили провести как люди, ну, как те, кого зовут «валютные» люди… Не знаю, понимаете ли вы меня…

— Стараюсь…

— Так вот, в Мадриде — конец консервам и кемпингам — мы решили поселиться в настоящей гостинице и питаться нормально, тем более что я все еще надеялась продать свои килимы, которые так неожиданно купили именно вы.

— Они действительно очень хороши.

— Спасибо. — Доминика на секунду умолкла. — Жаль, что я не прихватила больше. Но я не о том. Итак, в Мадриде мы решили питаться в ресторане, не экономить и выбирать что-нибудь повкуснее, и тут, за первым же завтраком, вы… все испортили.

— Бог мой! Каким образом?

— Очень просто: я увидела на вашем столе всего стакан апельсинового сока, которым вы запивали сухарик.

— Простите, но я никогда не пью сок с сухариками.

— Еще того лучше. Все миссис в нашей группе по крайней мере хоть сухарики едят. Так вот, когда я это увидела, мне стало неловко за свой аппетит… нет, назовем вещи своими именами: за чувство постоянного голода…

— Бедное дитя! — Асман с нежностью улыбнулся. — Теперь я понимаю, отчего вы, когда я увидел вас в первый раз — простите, это, наверное, из-за безжалостно короткой стрижки, — напомнили мне ребенка из польского сиротского приюта.

— В Польше нет сиротских приютов, — растерянно отозвалась Доминика.

— Из сиротского приюта довоенной Польши, — уточнил Асман. — Там детей стригли коротко из гигиенических соображений. И еще польских девушек в кустинском лагере добровольцев в Африке…

— О боже! — шепчет Доминика и начинает лихорадочно припоминать, о чем им доводилось говорить с Лукашем по-польски в присутствии Асмана. — Вы… вы жили до войны в Польше?..

— А почему это вас так пугает? Я жил в Залещиках. Вам что-нибудь говорит это название?

— Да, я что-то припоминаю, — шепчет Доминика и спрашивает со все растущей растерянностью: — Вы, конечно, не забыли еще польский?

— Нет, не забыл. Я даже иногда говорю по-польски со своим импресарио, когда между нами случаются ссоры. — Асман накрывает ладонью кулачок Доминики, лежащий на столе. — Не мучайтесь, Доминика. Тогда в лифте, когда мы встретились впервые, вы всего лишь сказали, что куртка у меня  з а т а с к а н н а я  и что я не похож на человека с именем и на богача, или что-то вроде этого.

— Извините, ради Бога.

— Да я совсем не в обиде. Обычно я слышу от людей массу неискренних комплиментов. А тут хоть слово правды. Напротив, я должен быть вам признателен.

— Еще раз простите. — Доминика пытается высвободить ладонь из-под руки Асмана, но ей это не удается. Она все-таки не уверена, что тогда в лифте не ляпнула чего-нибудь еще, да и Лукаш мог от себя добавить, он умеет быть злым, о шведках, к примеру, говорит совершенно ужасные вещи, и если б они понимали…

— Ах, как хорошо! — Асман выпрямляется на стуле и делает глубокий вдох, хотя воздух в кафе никак не назовешь особенно приятным — тут столько курят и столько пьют, — застоявшийся дух табака и спиртного далек, конечно, от свежести горного ветерка. Тем не менее Асман словно упивается этим воздухом и повторяет: — Как хорошо!

— Нам пора? — робко спрашивает и как бы предлагает Доминика. — Мисс Гибсон, если не найдет нас в Плаза де Торос…

— Вы, кажется, панически боитесь мисс Гибсон? Почти так же, как я.

— Ну, не так уж чтобы очень. — Доминика перестает наконец хмуриться и позволяет себе эту шутку. — Не так уж чтобы очень. Но она вправе рассчитывать на мое послушание и благодарность за то, что взяла нас с собой. Что бы мы стали делать в Мадриде в ожидании машины из ремонта… почти без денег.

«Маленькая лгунишка, — думает Асман, отнюдь не огорченно. — У тебя же семьсот долларов, полученные от меня за килимы, так похожие на те, что изготовлялись фирмой «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».

— Оказаться в совершенно чужом городе без денег… — продолжает Доминика.

— Ну-ну! — прерывает Асман, крепче сжимая ее ладонь. — Я хочу вам рассказать о городке, в котором рос и который оставил пятнадцатилетним мальчишкой в тридцать девятом году, когда в середине сентября через Залещики уходили в Румынию польская армия и польское правительство…

— Мы это проходили в школе, по истории, — вставляет Доминика, не особенно вдохновленная подобной перспективой.

«По истории, — ужасается про себя Асман, и у него пропадает всякое желание говорить о том, что для нее «уже история», тогда как для него… — Нет, нет, нет! В Севилье я решил жить только настоящим, и прекрасно, что эта девчонка, ничего не подозревая, удерживает меня от возвращения в те — бог мой! — в самом деле такие  и с т о р и ч е с к и е  времена». Он выпускает ладошку Доминики и медленно убирает со стола свою руку, внимательно ее разглядывая. Ему всегда нравились собственные руки — пианиста и дирижера, и он часто думал, что они состарятся в последнюю очередь, но…. может ли он еще ими — не вызывая отвращения — касаться тела молодой женщины?

— Я вас обидела? — спрашивает Доминика. — Вы так внезапно замолчали.

— Простите.

— Вы хотели рассказать мне о городе…

— И передумал. Поговорим лучше о городе, в котором росли вы и откуда приехали сюда, чтобы открыть для себя Испанию.

— Ах, я представляю, какой скучной покажется мне Варшава после возвращения.

— Как может показаться скучным город, в котором твой отчий дом?

Доминика задумывается.

— Знаете, — говорит она наконец, — в последнее время все так усложнилось с этими отчими домами, да и восприниматься они стали совсем иначе, чем прежде. Впрочем, не стоит об этом, вы все равно ничего не поймете.

— Поверьте: я постараюсь.

— Мы не понимаем того, что с нами произошло. И как это могло произойти. Вы бы ужаснулись письму, которое я получила в Мадриде от мамы. Интеллигентная и милая женщина, не подумайте, я так говорю не потому, что это моя мама, она и правда интеллигентная и очень милая, высококвалифицированный хирург-окулист, а почти все письмо посвятила ветчине, которую кто-то в магазине взял у нее из-под самого носа.

— Что значит «взял»? Украл? Стащил?

— Нет. Купил.

— Ну и что? А почему она не могла купить?

— Потому что больше не было. Я же сразу сказала, что вы не поймете.

— Нет, отчего же, я понимаю, — тихо говорит Асман, искренне смущенный.

— А знаете, чего мы боимся больше всего? Превратиться в спекулянтов. Ругающихся и орущих в очередях, люто ненавидящих друг друга, готовых вцепиться друг другу в волосы при малейшем поводе. Мама едва не избила женщину, явившуюся к ней в больницу с ветчиной…

— Опять с ветчиной?

— Именно. И наверно, с той самой, которой маме не хватило в магазине. Женщина принесла ветчину в клинику, потому что на следующий день мама должна была оперировать ее ребенка.

— И она принесла ветчину? Хирургу? — в ужасе воскликнул Асман, разбудив дремавшую за стойкой барменшу.

— Видите, до чего дошло? До какой степени должен переродиться человек, чтобы мириться с таким порядком вещей! А где взять силы, чтобы этому порядку вещей противостоять? И вы удивляетесь, что Варшава покажется мне скучной, когда я вернусь.

«Как же просто все может решиться, — думает Асман, — до обидного просто. Она хочет жить, хочет жить лучше, чем это возможно сейчас в ее стране. У скольких поколений загублена юность из-за трагедий, обрушившихся на их родину!..»

— Выпьем еще по рюмке хереса? — спрашивает он.

— Охотно, — соглашается Доминика. — Хотя, может… не надо. То есть… мне не надо…

— Вам надо. Чтобы не думать о скучной Варшаве и не бояться мисс Гибсон.

Доминика пытается улыбнуться, а Асман разглядывает ее глаза и думает, отчего у нее такие пушистые верхние ресницы, а нижних почти нет и отчего она их не подкрашивает, подобно большинству современных девушек. «Как же просто все может решиться», — снова думает он, идет к стойке и приносит две рюмки хереса.

— Выпить надо быстро! — говорит он. — Хотя, конечно, всякое хорошее вино, а значит, и херес, или, если угодно, по-английски — шерри, не любит, когда его пьют, не смакуя, не наслаждаясь вкусом и ароматом. Вам же сегодня нужно его выпить сразу, залпом, как воду.

— Я буду послушной! — говорит Доминика, выпивает вино и уже чуть громче, чем следует, добавляет: — Я ни капельки не боюсь мисс Гибсон!

— И я! — Асман тоже залпом выпивает свою рюмку. — Если даже она придет сюда за нами, мы скажем ей, что не поедем вместе со всеми в отель, поужинаем в городе, а потом…

— Ну… я все-таки… — Доминика откровенно растерянна, — я все-таки должна вернуться…

«Она его любит, — думает Асман, — любит этого парня, который не видел ни самой знаменитой картины Эль Греко в Толедо, ни Соборной мечети в Кордове, и все потому только, что постоянно слушает по радио сообщения о происходящем в Польше, она любит его и спит с ним ночью и даже днем, опаздывая на завтраки и обеды… Как они все-таки подходят друг другу, прекрасная пара: видимо, судьба отыскала их друг для друга в огромном сонмище людском…» Он оставит их в покое, оставит — в конце концов, нет иного способа сделать мир лучше, чем стать лучше каждому из нас…

Ему вспомнились плоские шутки Скотта Лестера, и его вдруг охватило чувство досады, ставшее тем более неприятным, когда он осознал, что чувство это делает его смешным в своих собственных глазах. «Нет, не все так просто, — думает он, — нет, совсем нет. И даже хорошо, что именно так», ему не хочется, чтобы было иначе… Он улыбается Доминике, идет к бару, расплачивается и, вернувшись, повторяет вслух:

— И даже хорошо, что именно так. Я не хочу, чтобы было иначе.

— Вы о чем? — спрашивает Доминика, понимая, что нужно встать — они, судя по всему, уходят из бара, хотя, кажется, можно было бы еще немного посидеть. По-видимому, она сказала что-то не то, сама все испортила и теперь недоумевает, чему Асман улыбается. — Вы о чем? — переспрашивает она.

— А вот этого я вам не скажу.

— Вы же не хотели возвращаться с группой в отель…

— Не следует желать слишком много. Сделаем это в другой раз.

— В другой раз? Вы ведь останетесь в Торремолиносе, а мы поедем дальше…

— Я ни в чем не уверен. — Асман протягивает Доминике руку, и они выходят из бара.

Предвечернее августовское солнце припекает ничуть не меньше, чем в июньский полдень в Польше. Только в галереях Плаза де Торос царит приятная прохлада, здесь они останавливаются и по доносящемуся с арены шуму пытаются определить, как долго еще до конца зрелища. В это время на лестницу начинают выплескиваться толпы возбужденных зрителей, и в числе первых — мисс Гибсон.

— Что случилось? — резко спрашивает она Доминику.

— Ничего. — Доминика слегка пожимает плечами. После двух рюмок хереса она и вправду не боится мисс Гибсон. — Просто мне не хотелось на это смотреть.

— Скажите пожалуйста! — раздраженно замечает мисс Гибсон.

— Мне тоже, — быстро вставляет Асман, пытаясь спасти ситуацию.

И мисс Гибсон тут же смягчается.

— Я беспокоилась, — говорит она более мягко. — Эта давка при выходе…

— Поэтому я и вышел следом. — Асман заботливо обнимает Доминику за плечи, чем, однако, все и портит, хотя вовремя спохватывается и поспешно добавляет: — Мне не хотелось, чтобы у вас возникли сложности с розыском потом своих «овечек».

Впрочем, оказывается, Доминика после двух рюмок хереса, и впрямь сыгравших чудодейственную роль, не желает быть ничьей «овечкой». Она делает шаг вперед, отчего рука Асмана повисает в воздухе, и говорит чуть ли не с вызовом:

— Я не ребенок и даже в незнакомых городах никогда не теряюсь. Лукаш дает мне полную свободу. — А поскольку именно в этот момент на лестнице появляется и сам Лукаш, она бежит к нему, и вместе они садятся в автобус.

— Ты знаешь, — объявляет она сразу, занимая место подальше от Асмана и мисс Гибсон, — он понимает по-польски.

— Кто? — Лукаш весь еще во власти впечатлений от корриды.

— Кто! Асман!

— Откуда ты знаешь?

— Я пила с ним кофе и херес. Кстати, ты мог бы и заметить, что он вышел вслед за мной.

— Любимая, я же первый раз на корриде!

— И последний. Во всяком случае, со мной.

— Ну и что, собственно, из того, что он понимает по-польски?

— Мы же говорили при нем, не предполагая, что он нас понимает. А он родился в Залещиках или где-то там…

— Разве мы говорили что-нибудь для него обидное?

— Ах нет! — Доминика умолкает.

Автобус въезжает на мост над Гвадалквивиром, мелководным и пересохшим в Кордове, а здесь — ближе к устью и севильскому порту — полноводным, глубоким и темно-зеленым.

Хуан берет микрофон и повторяет свой рассказ о «золотом веке» Севильи, когда все богатства, добытые испанцами в Америке во времена конкисты, доставлялись в Испанию через этот порт. Доминика, рассеянно слушая, вкладывает свою руку в ладонь Лукаша, словно хочет с его теплом обрести понимание и уверенность в своей безопасности.

Перед рассветом, когда, используя короткие часы прохлады, вся Севилья спит глубоким сном, когда даже цикады в патио ненадолго умолкают, она просыпается, какое-то время лежит с открытыми глазами, потом вдруг крепко прижимается к Лукашу.

Лукаш, внезапно вырванный из сна, с трудом приходит в себя. Поворачивается к ней, обнимает.

— Что случилось? Тебе плохо?

— Нет.

— Ну тогда спи.

— Сейчас. Только поклянись, что никогда не будешь оставлять меня одну и перестанешь думать, что я прекрасно могу обходиться без тебя в любом незнакомом городе.

— Ты действительно прекрасно ориентируешься в любой точке мира.

— Не смей так думать! — кричит Доминика. — Я не хочу, чтобы ты так обо мне думал! Таких не любят!

— Что ты болтаешь? — Лукаш обнимает ее крепче. — Спи! Нам рано вставать, ехать в Кадис.

Доминика закрывает глаза и старается дышать ровно, чтобы убедить Лукаша, будто она уснула. Однако заснуть не может: противоречивые чувства возбуждают в ней беспокойство — она счастлива с Лукашем и в то же время несчастна оттого, что слишком боится его потерять.

 

XII

Время настоящее, в котором Асман пытается найти прибежище, разбивается о скалы Гибралтара.

Они едут в Торремолинос из Кадиса, сначала побережьем — за окнами автобуса голубая гладь Атлантики, — потом, удаляясь от моря, зеленой равниной, постепенно переходящей в блеклую долину, стиснутую скалистыми взгорьями, вдоль дороги все чаще вместо пальм встречаются кактусы, становится жарче, в автобусе включают кондиционер, и женщины с грустью вспоминают о живительной прохладе просторных, с высокими потолками номеров старинного отеля «Атлантико» в Кадисе. Неожиданно в окна автобуса врывается свежий морской ветер, и внезапно на фоне вновь появившегося моря — но это уже Средиземное море — вырастает в неправдоподобной близости и вполне реальная скала Гибралтара.

Все приникают к окнам, хотя мисс Гибсон уверяет, что автобус через минуту остановится и можно будет выйти и даже сфотографировать знаменитую скалу, к сожалению не с очень близкого расстояния, поскольку это все еще английская территория…

Это «к сожалению» звучит реверансом в сторону помрачневшего Хуана; гид тут же принимается говорить об англо-испанском споре по вопросу о Гибралтаре, отнятом британцами у Испании в начале восемнадцатого века. И до сих пор Англия не хочет отказаться от этого владения, превращенного фактически в европейскую колонию, несмотря на резолюцию Генеральной ассамблеи ООН и декларацию 1960 года о ликвидации колониализма.

Хуан словно бы оправдывается за то, что испанцы до сих пор не смогли вернуть Гибралтар, а ограничения, введенные в передвижениях через границу и в торговле, эффекта не дали, даже запрет полетов над испанской территорией английских самолетов привел всего-навсего к закрытию гибралтарского аэродрома.

«Но тогда, четвертого июля 1943 года, он действовал, — думает Асман, — каждые несколько минут оттуда, из этой британской крепости, перекрывавшей немцам путь из Атлантики в Средиземное море, поднимались в воздух военные самолеты, и в одном из них находился командующий польскими вооруженными силами — да, именно в том, который через шестнадцать секунд после взлета рухнул в море, — находился генерал Сикорский».

С этим воспоминанием кончается для Асмана и настоящее время, в котором он — с таким старанием — от самой Севильи пытался удержаться.

Он выходит вслед за всеми из автобуса, но к скале не идет, ему не хочется снова видеть ее; сближение этих двух носов, которыми Европа и Африка обнюхивают друг друга, не эпатирует его, как американцев, для него это место — затаенная боль, усиленная сейчас присутствием среди американских туристов двух поляков, боль, которую он впервые испытал — да, именно 4 июля 1943 года, — когда подошел со своим потертым чемоданчиком к Польскому дому в Лондоне и увидел на его мачте приспущенный в знак траура польский флаг.

До самой весны того года в нем жила уверенность, что генерал, которого он напоил на сентябрьской дороге в Залещиках бабушкиным сливовым компотом, был генерал Сикорский.

С тех пор как в Хайфе, куда он добрался с адвокатом Левенфишем и его женой — за время долгого и трудного путешествия переставшей быть «кошерной» в еде, — с тех самых пор как в Хайфе стали говорить о создании польских вооруженных сил на Среднем Востоке и Западе, называя при этом имя генерала как премьера и военного министра польского эмигрантского правительства в Лондоне, он постоянно вспоминал себя бегущим с кружкой компота за человеком, которому не дали возможности защищать Польшу на своей земле и он покидал ее, чтобы сражаться за нее на чужбине. Это снилось ему ночами, он с криком просыпался, и адвокат, спавший рядом в той же душной и раскаленной смрадным зноем комнатенке, тоже просыпался и ворчливо его успокаивал:

— Ты перестань кричать, Еремчик! Зачем эти крики по ночам? Ничего уже иначе, чем есть, не будет. Ничего. Привыкай. Здесь наше место, и мы должны быть счастливы, что мы здесь.

Он не откликался, делая вид, что снова засыпает, да и что, собственно, он мог ответить адвокату, в сонных, а значит, искренних словах которого заключалось все отчаяние их положения. «Мы должны быть счастливы» — нет, он не может быть счастлив и решился наконец сказать адвокату: где-то здесь, совсем рядом, формируются польские части, а кричит он по ночам не от страха и не от тоски, напротив — от надежды, самой прекрасной, переполняющей сердце песней надежды — он еще бежит за своим генералом и, когда его догонит, станет перед ним, а генерал наверняка вспомнит, что тогда… в сентябре… в Залещиках…

Адвокат смеялся:

— Бригада карпатских стрелков! Что ты себе думаешь, это что? Детский приют? Это — армия! Польская армия на Среднем Востоке. Они ее создают, чтобы усилить французскую армию генерала Вейгана, для того и стягивают сюда польских солдат, интернированных в Румынии и Венгрии. Солдат, слышишь? А не пятнадцатилетних сопляков, не державших винтовку в руках.

— Я держал, — горячо возражал он. — У нас в лицее была военная подготовка.

— Военная подготовка! Тебя, наверное, и записать на эту подготовку не успели. А здесь война, понимаешь ты? Я хочу, чтобы твоя бабушка увидела тебя живым. Что я ей скажу, если не сберегу тебя?

— Выходит, вы все-таки собираетесь вернуться? — спрашивал он с горькой, почти болезненной иронией — болтовня адвоката, растерявшего на чужбине всю свою былую, залещицкую, значительность, казалась ему удивительно жалкой и нелепой.

— Все может случиться, — отводил глаза адвокат. — Может, после войны поедем туда в гости.

Роза Левенфиш слушала их препирательства молча. Она чистила обезображенные домашней работой ногти — здесь у нее не было ни горничной, ни кухарки, как в Залещиках, не приходила к ней здесь и маникюрша, — она чистила ногти, не поднимая головы, и молчала. Может, ей хотелось, чтобы он шел себе в эту свою польскую армию, и не напоминал своим присутствием о тех минутах безумия, которые в переполненном румынском вагоне в страшную, самую первую и не притупленную еще привычкой, ночь на чужбине им довелось пережить. Он тоже не поднимал на нее глаз, и не потому, что все еще стыдился случившегося, просто он не мог себе простить, что случилось это именно тогда: он оставил бабушку, оставил свой город и свою родину — казалось бы, произошло самое страшное, чего нельзя было себе даже представить, ибо внезапная смерть, возможно, была бы лучше, — и вдруг именно тогда его тело проявило себя самым непристойным образом, не разделив страданий измученной души, тело, о котором он так мало еще знал, глумливо обособилось, продолжая жить своей плотской жизнью, ради своих только пробудившихся желаний.

В товарном вагоне, сонно телепавшемся по скверной румынской железной дороге, они стояли, стиснутые другими беженцами. Адвокат ожесточенно бормотал, что никому больше не верит, и в темноте это звучало будто приговор целой исторической эпохе. Жена его стенала, твердя, что сейчас потеряет сознание, не выдержит этого стояния, и почему-то при этом всем своим телом наваливалась на него, а не на мужа. С ней он почти не был знаком, прежде только раскланивался — в Залещиках все друг с другом раскланивались, строго соблюдая принцип старшинства, — и сейчас его пугала эта близость и еще одолевал страх, что она в самом деле потеряет сознание, он пытался как-то отодвинуть ее, прислонить к мужу и переложить на него не только тяжесть ее тела, но и ответственность за ее самочувствие.

Ему, однако, это не удалось, а жена адвоката, к счастью, стенала все реже, не грозила больше обмороком и наконец совсем притихла. По мере того как вагон раскачивался на разбитых рельсах, и, вероятно, это имело некую таинственную связь с чем-то непонятным, начинавшим происходить с ним, он стал догадываться — она чувствует с ним происходящее, и, более того, все это и происходит именно потому, что она чувствует. Вагон то поднимался, то опускался на расшатанных стыках рельсов, обширное бедро женщины плотнее прижималось к его животу, к его бедрам, руки ее торопливыми движениями отыскали его ладони и судорожно впились в них ногтями. Ему хотелось  п е р е с т а т ь, хотелось остановить это раскачивание вагона и своего тела, но он не мог, не мог, не мог… И вдруг все потеряло значение, сразу забылось, что он всего лишь бездомный мальчишка без семьи и родины, — первая мужская радость, первое мужское неистовство пришло в ту минуту, когда ему следовало биться головой о стену от горя и отчаяния, а он не мог, не хотел ему противиться.

Все, что было потом: дальнейшие переезды, поиски ночлегов, пристанища для отдыха и жизни, — все как бы притупилось, затуманилось тем, что случилось тогда в вагоне в ту первую ночь их бегства. Адвокатшу он избегал, хотя все время находился с ней, и она точно так же избегала его, они почти не разговаривали между собой, и тем не менее он был уверен, что и она, возможно, как-то иначе, но тоже думает об этом.

Может быть, и в тот момент, когда она чистила ногти, а адвокат не уставая доказывал, что польская армия, которую генерал Сикорский создает на Ближнем Востоке, нуждается в настоящих солдатах, может, она и в тот момент об этом думала? Тяготы, через которые им пришлось пройти, прежде чем они осели здесь — хотя и здесь было нелегко, — сделали ее какой-то хищно здоровой, чересчур здоровой для немолодого уже и измученного денной и нощной жарой адвоката. Может, она непрестанно думала о случившемся в вагоне, может, у нее была надежда, которую она опасалась выдать взглядом, а потому вовсе не желала, чтобы он уходил отсюда, чтобы и впрямь ушел в польскую армию…

— А что думаешь ты, Роза? — спросил адвокат. — Ты ведь согласна со мной? Что такому сопливому мальчишке делать в армии?

— Я думаю, — отозвалась наконец жена адвоката, по-прежнему не поднимая головы, — что прежде всего он пригодился бы здесь.

Из Хайфы он бежал, как только узнал, где находится польский военный лагерь, и прикопил денег на побег, подметая базарную площадь.

Вначале он попал к французам, а поскольку учил французский в школе, мог с ними объясняться, но они смеялись в ответ на непрестанные расспросы о генерале Сикорском, чем доводили его до слез. Поляки — в конце концов он до них все-таки добрался — тоже смеялись:

— Малыш! Генерал в Лондоне. Мы его пока не ждем. Может, он и приедет с инспекцией в нашу Бригаду, но не раньше, чем она полностью сформируется…

Приехал генерал только в июне 1943 года.

И вовсе не сюда, не в этот лагерь, из которого, впрочем, сопливого — как говорил адвокат Левенфиш — кандидата в солдаты вскоре переправили в другой: сначала — в Египте, потом — в Сирии, в Ираке и опять в Палестине… на Ближнем Востоке поляков было много. А он всюду, где побывал за эти три года, не переставал ждать своего генерала.

И когда он наконец увидел его во время инспекции лагеря в Кустине и, дрожа от волнения, смотрел, как тот медленно идет вдоль строя вытянувшихся в струнку кадетов, оказалось — нет, это не ему подавал он сливовый компот и не за ним бежал через мост и дальше, пока не очутился аж здесь, на вытоптанной башмаками польских солдат африканской земле. Какой-то другой генерал, и наверняка не один, покидал Польшу через Залещики, и, хотя сам факт, что генерал Сикорский переходил границу в другом месте, существенного значения не имел, лично ему, Еремчику, не удалось подавить в своем сердце досаду оттого, что нить, якобы связывавшая их, как выяснилось, просто выдумка, да, просто выдумка из страха перед огромным и чуждым миром, из отчаянного стремления чувствовать себя хоть с кем-нибудь — пусть без всяких на то оснований — связанным.

Однако вместо той, фактически не существовавшей, нити возникла иная, и вполне реальная. В день смотра после обеда генерала пригласили на последний акт оперы «Галька», которую уже несколько месяцев репетировали девушки из Корпуса юных добровольцев вместе с кадетами.

Он, конечно же, принимал участие в этих репетициях — вообще, и во всех лагерях, где ему довелось побывать, он чаще играл на сцене, чем стрелял, так что для волнений, казалось бы, оснований не было, и тем не менее он волновался больше всех в труппе, а когда после спектакля его вызвал комендант лагеря и предложил сыграть еще и полонез Шопена, ноги у него стали ватными, а горло стиснули безжалостные пальцы страха. Но на сцену уже выкатывали рояль, и его умоляющий взгляд, обращенный на коменданта, не возымел действия. Еще бы — он был гордостью корпуса, без него не обходилось ни одно торжество, никакие официальные визиты начальства, и вот теперь наступил момент, когда его можно показать самому Верховному командующему.

Он не помнил, как вышел на сцену — кажется, все-таки комендант легонько его подтолкнул, — как вытянулся по стойке «смирно», а потом двинулся к роялю, будто в первую атаку — главное, полонез он сыграл с подлинным блеском, а закончив играть, даже осмелился на мысль — все оценки он по привычке соотносил с годами учебы, — что, пожалуй, учительница пани Гавлюк за такое исполнение ругать бы его не стала.

Со сцены он убежал и, забившись в угол гардеробной, залился счастливыми слезами облегчения. Его там нашли и велели явиться к коменданту. Чувство облегчения и счастья сразу его покинуло. Значит, видимо, рано было радоваться, слишком уж он самонадеян: выступать перед Верховным командующим — это не то что играть перед товарищами и офицерами Корпуса. Может, надо было выйти к рампе и отдельно поклониться генералу, а может, надо было сыграть на «бис», поскольку аплодисменты так долго не смолкали?..

С минуту постояв перед дверью кабинета начальника кинотеатра, в котором проходил концерт, и переведя дыхание, он чуть слышно и несмело постучал. Ощущение одиночества, обычно обострявшееся в нем в моменты неудач, и теперь охватило его, хотя порой он думал, что сумел навсегда от него избавиться. Ведь армия — это не только служба, муштра, беспрекословное подчинение и почетнейшая из обязанностей, это еще и чувство локтя, дружба, братство. Но сейчас он чувствовал себя совершенно одиноким, лишенным всякой поддержки перед лицом суровой действительности. Душу его стиснула жгучая тоска по темной комнатке за лавкой бабушки, по ее голосу, неизменно туда доносившемуся, когда она беседовала с покупателями. «Доктор из Старого Сонча, — говорила она, — сделал из своей дочки Аду Сари, известную на весь мир, а мой папочка, темный, забитый, старый еврей, не понимал, что руки его дочери созданы для рояля. Играй, Еремчик! Играй! Ты не думай, что если ты не играешь, то бабушка не слышит». Где-то бабушка теперь и что делает, когда вся Польша оккупирована немцами, и судьба любого человека может оказаться перечеркнутой? В тяжелые минуты он всегда обращался мыслями к бабушке, неизменно сущей, сильной и вечной, — а вот сейчас впервые рядом ее не ощутил.

Потом он часто думал, что, может быть, именно в ту минуту она умирала, вверяя его судьбу в другие руки, ибо, когда он наконец постучал, а в ответ послышалось громкое «войдите!», это не был голос коменданта.

За колченогим, как, впрочем, вся мебель в лагерях, письменным столом сидел генерал, вокруг стояли офицеры. Не иначе, это генерал приказал позвать его, поскольку именно он сразу же спросил:

— Как тебя зовут?

— Иеремия Стшеменьский по вашему приказанию прибыл, — выдавил он из себя.

— Говори громче. И не волнуйся. Ты давно играешь на рояле?

— Одиннадцать лет, пан генерал.

— Одиннадцать лет? — Генерал чуть заметно улыбнулся. — Сколько же тебе было, когда ты начинал?

— Семь, разрешите доложить.

— Рано начал.

— Так точно, пан генерал. Моя бабушка…

— Ах, так это бабушка тебя учила?

— Никак нет.

— Да брось ты эти «так точно», «никак нет», я же с тобой неофициально разговариваю. Ну так что же бабушка?

— У бабушки была лавка. Колониальные товары. Но в молодости она очень хотела играть. А ее отец…

— Стшеменьский, — прервал его комендант, — у генерала очень мало времени…

— Нет, нет, пусть рассказывает! — возразил генерал. По его усталому лицу снова промелькнула улыбка. — Это очень интересно.

— Отец… ну, бабушкин отец… это был его магазин, так вот, он хотел, чтобы бабушка торговала… не знаю, понятно ли я говорю?..

— Все абсолютно понятно, продолжай.

— Он хотел, чтобы бабушка торговала в магазине, и не послал ее учиться играть на фортепьяно, а поставил за прилавок. И когда я… когда бабушке показалось, что у меня хороший слух, она купила фортепьяно и поставила его в комнате за магазином, чтобы всегда слышать, как я играю.

— Где это было? Где был ваш магазин?

— В Залещиках.

— В Залещиках?

— Да. Мне даже казалось, что я видел вас там в машине.

— Нет, я переходил границу в Кутах.

— Теперь-то я знаю, что мне только показалось… А раньше я думал… я подал компот одному генералу, который сидел в машине с офицерами… а потом бежал за машиной…

— Стшеменьский! — опять вмешался комендант.

Но его уже нельзя было остановить.

— …бежал за машиной, потому что один из офицеров… самый молодой, не успел попить… Вот я и бежал, чтобы дать ему компот, а машина ехала, ехала… и мы оказались на мосту, потом за мостом… машина с паном генералом и…

— Я переходил границу в Кутах. — повторил с улыбкой генерал.

— Извините… Но я все эти годы думал, что в машине тогда были вы и что я перешел границу, догоняя вашу машину…

— Не важно, догоняя кого ты перешел границу, — тихо сказал генерал. — Ведь и со мной убежало из Польши много мальчишек, которые теперь носят военную форму. И может, один из них тоже подавал мне хлеб или воду, прежде чем решился пойти за нами. Так было везде на дорогах, нас кормили и поили, так прощалась с нами Польша. — Генерал надолго умолк, а потом громче и совсем другим тоном спросил: — Ты знаешь, зачем я тебя вызвал?

— Никак нет… То есть… может, я… плохо сыграл полонез?..

— Ты хорошо его сыграл. Мне кажется, тебе надо продолжить учебу. Я только что говорил об этом с комендантом. При первой же возможности тебя отправят в Лондон.

— Но через несколько недель я заканчиваю школу…

— Вот и прекрасно. Поедешь сразу после производства в офицеры. Эта проклятая война когда-нибудь да кончится, и, хотя солдаты будут всегда нужны нашей стране, хотелось бы иметь в ней и музыкантов.

Он не поблагодарил, молча стоял по стойке «смирно», сжав губы, и это был единственный способ сдержать подступавшие к горлу рыдания. Да-да, видимо, так и было: бабушка умирала именно в эти минуты, а его судьбу — пусть и ненадолго — вверяла в другие руки…

Целый месяц потом он жил словно во сне, словно в рассказанной кем-то сказке или истории о беседе солдата с полковником, что-то похожее он, кажется, действительно читал…

Когда комендант вручал ему проездные документы, он сначала даже растерялся, и лишь потом его охватила робкая радость, несколько омраченная, правда, сожалением, что, уезжая отсюда, он оставляет навсегда что-то не самое худшее из своей короткой жизни.

Приспущенный в знак траура флаг на мачте Польского дома в Лондоне разбивал все вдребезги, во всяком случае, так он тогда думал, да и позже он никогда не смог толком понять, откуда взялась та сила, которая помогла ему — и всем пораженным в самое сердце своих надежд и чаяний — превозмочь горечь, отчаяние, страх и скорбь.

…Американские туристы стягиваются к автобусу. Асман старается держаться в стороне, к нему подходит поляк, прежде не искавший особенно его общества. Какое-то время они стоят рядом молча и смотрят на гребень Гибралтара, четко рисующийся на фоне моря.

— Тут погиб генерал Сикорский, — говорит Лукаш, и Асман испытывает к нему чувство признательности за то, что в словах этих не просто констатация факта, а нечто более значимое для поляка, оказавшегося в исторически памятном для его народа месте.

— Я знаю, — тихо отвечает он.

 

XIII

В Торремолиносе, в заказанных Асманом апартаментах, его ждет куча телеграмм от Сэма Блюинга. Но он не вскрывает их, все еще силясь удержать себя во времени настоящем и не допустить в него ни прошлого, ни будущего, а будущее — предстоящие концерты, о которых он старается не думать — ни об одном из них, и уж меньше всего о том дополнительном в Лондоне, который так нахально ему навязывает импресарио.

Торремолинос — модный морской курорт на Коста дель Соль без памятников старины, без утомительной навязчивости истории. Когда-то, вероятно, это была просто рыбацкая деревушка — свидетельство чему дома в старом районе, низкие и совсем убогие рядом с огромными белыми башнями современных отелей, в эти дни переполненных, несмотря на конец сезона. Мисс Гибсон никак не может смириться с тем, что ее группа живет не в том отеле, где Асман, и утешает себя лишь мыслью, что обе гостиницы в проспекте отмечены одинаковым количеством звездочек. Зато Гарриет ожесточенно сражается с администрацией, и ей удается наконец получить комнаты для себя и Ингрид, Яльмара и испанцев на том же этаже, где и апартаменты дирижера.

— Зачем тебе это понадобилось? — удивляется Ингрид. — Нас же интересует полька.

Гарриет косится на Яльмара и испанцев — не слышат ли, и понижает голос:

— Ты слишком глупа, чтобы понять. Нас интересует полька, а значит, и Асман.

— Не понимаю, — пожимает плечами Ингрид.

— Я же говорю, для этого ты слишком глупа.

Они остановились возле портье, за ночь прекрасно выспавшиеся в этом поистине великолепном отеле, у них сумки с пляжными принадлежностями и полотенца через плечо, но Гарриет словно чего-то ждет, а потом внезапно принимает решение идти не на пляж, который начинается прямо у отеля, а искупаться в бассейне, который манит изумрудной водой сразу за дверьми холла.

— Поплаваем сначала здесь, — говорит Гарриет, расстегивая пуговицы на юбке. Вроде бы худая в платье, без него она буквально изумляет испанцев приятными округлостями.

— Ну, чего уставились? — фыркает она и подталкивает вперед Ингрид. — Раздевайся, пусть и на тебя потаращатся.

Вода в бассейне не слишком теплая, вероятно, ночью ее меняли, зато купание приятно освежает. Лишь Яльмар трясется от холода, выжимая воду из бороды.

— Стоило ехать в такую даль, чтобы в этом бассейне околевать от холода.

Карлос пытается держаться мужественно и делает вид, что температура воды его вполне устраивает, ныряет раз за разом, но все-таки не выдерживает:

— Море наверняка теплее.

— Сейчас я вас согрею — закажу по стаканчику грога, — кричит Гарриет и, мокрая, босиком, можно сказать — голая в своем едва различимом бикини, направляется в бар, откуда и впрямь вскоре выходит кельнер с двумя стаканами дымящегося грога на подносе.

Юноши прикидываются оскорбленными, особенно Карлос, который не спешит брать стакан, зато Мануэль не заставляет себя долго упрашивать и пьет грог, мурлыча от удовольствия.

— Спасибо, Гарриет! Тебя осенила блестящая идея!

— Послушай, — говорит вышедшая из воды Ингрид и присаживается рядом на край бассейна, — мальчики, конечно, просто прелесть, как овечки, только мне это уже надоело. Не затем я ехала на Средиземное море, чтобы плескаться в бассейне. Долго мы еще будем здесь торчать?

— Думаю, он вот-вот появится.

— Это же бессмысленно.

— Я обещала тетке и слово свое сдержу.

— Да какое он имеет к этому отношение? Только время зря теряем…

— Не теряем, во всяком случае, я не теряю. И должна тебе в третий раз сказать: ты слишком глупа, чтобы меня понять.

Ингрид наконец обижается.

— Ну спасибо, — бурчит она, надувшись.

Однако Асман действительно вскоре появляется в дверях холла. Он в цветном купальном халате и полотняной шапочке с козырьком. Гарриет вскакивает и преграждает ему дорогу:

— Добрый день! А мы все здесь вас ждем.

Асман оглядывается с откровенной надеждой.

— Все?..

— Вся наша пятерка. Вы себе не представляете, какая прекрасная вода в бассейне!

— Я собрался на пляж.

— У вас там свидание?

— Да нет, не свидание. На пляже все встречаются.

— Пляж длинный, и там порядком находишься, пока найдешь знакомого.

— Хорошо, для начала выкупаюсь здесь. — Асман садится в ближайший шезлонг, но не торопится снять халат и предстать перед молодежью в плавках.

Странно, думает он, пока была жива Гейл, он никогда не задумывался над тем, как выглядит со стороны. Они старели вместе — правда, слово «старели», быть может, тут и не вполне уместно — их даже радовал каждый сходный знак уходящего времени. «Я уже не могу, как прежде, бегать по корту», — говорил Асман. «И я тоже», — спешила откликнуться она. А теперь на него смотрят пять пар молодых безжалостных глаз, и, хотя у него нет повода стыдиться своего тела, смелости ему это не прибавляет.

— Ого-го! — с непритворным удивлением восклицает Гарриет.

В ее наглости, право же, есть что-то очаровательное, а он, очевидно, все-таки не зря долгими часами занимается изнурительной гимнастикой за дирижерским пультом!

Сделав вид, что не слышит ее восклицания, Асман прыгает в бассейн. Молодежь — за ним, и все (за исключением, может, Ингрид) в надежде его обогнать, а он сразу же начинает рассекать воду стремительным кролем. Если бы эти юнцы смогли его догнать, они увидели бы, что даже под водой он улыбается, довольный тем, что они отстают, раздосадованные и, более того — ведь все на глазах у девушек, — обескураженные.

…Когда вопреки запретам бабушки у него появились друзья вне дома, безразличные к его фортепьяно, он целыми днями стал пропадать с ними на Днестре. Они плавали много, разными стилями, в ледяной бурной реке, высшей степени мастерства удостаивался лишь тот, кто способен был проплыть между опорами старого, разрушенного еще в первую мировую войну моста, соединявшего раньше Залещики с Крещатиком. Новый мост, тот, который он перешел в сентябре тридцать девятого, построили значительно позже. Все двадцать межвоенных лет в Румынию ездили на лодках или поездом по железнодорожному мосту, восстановленному сразу после первой войны неподалеку от городского пляжа. Торчавшие под водой опоры старого моста представляли для купавшихся в этом месте большую опасность. Вода то и дело внезапно вскипала здесь пенными водоворотами и мгновенно затягивала неосмотрительных под остатки невидимых на поверхности железных и деревянных конструкций. Ежегодно тут обязательно кто-нибудь тонул, главным образом из числа приезжавших на отдых в пансионаты и незнакомых с рекой и недооценивавших подстерегавшей их опасности.

В последнее залещицкое лето он подружился с парнем, тот жил неподалеку от моста, и звали его Мечик. Плавал он лучше всех в городе, и если от разрушенного моста раздавался крик о помощи, бежали за Мечиком Шиманьским. Он-то и научил его держаться на воде, плавать не уставая и видеть в реке не врага, а друга, дарующего радость и отдых. Однажды они спасли двух мальчишек из Варшавы, не внявших со столичной самоуверенностью предостережениям местных жителей. Когда их вытащили на берег, Мечик со знанием дела выкачал воду, которой они вдоволь наглотались, и еще до того, как на своих чад набросилась уже воспрянувшая духом мать — в равной мере счастливая и испуганная, — хорошо им наподдал вроде бы от ее имени, справедливо оделив каждого увесистым подзатыльником.

Где они теперь, эти варшавские мальчишки и Мечик… Тогда, в сентябре, он не видел его ни на мосту, ни за мостом, на румынской стороне…

Гарриет выскочила из воды и, обежав бассейн, встретила Асмана с противоположной стороны, куда он подплыл первым.

— У вас есть основания улыбаться.

— Вспомнил молодость. Я рос на великолепной реке.

— Это заметно.

— Ну и дома у меня есть бассейн, в воде я отдыхаю.

— У нас в Швеции, особенно на севере, без дрожи можно купаться только в ванне.

— Не могу сказать, чтобы я здесь перегрелся! — Яльмар вынырнул, дрожа от холода, хотя и старался это скрыть. У него были сильные длинные ноги с большими ступнями, зато грудная клетка и плечи были узкие и хилые, как у готических скульптур. — Скажите, — обратился он к Асману, — какой в этом смысл? Ехать на юг, в такую даль, чтобы…

— Не трясись, — прервала его Гарриет, — все равно грога не получишь.

— Захочу, сам куплю.

— А как потом отчитаешься перед мамочкой?

— Ингрид! — вскипел Яльмар. — Ты слышишь? Гарриет становится совершенно невыносимой.

— Невыносимой! — охотно соглашается Ингрид. — Она и ко мне все время цепляется. Вбила себе что-то в голову, чего-то боится, вот и бесится.

— О чем речь? — осведомился Асман, протягивая руку за своим халатом.

— Не слушайте болтовни этой идиотки.

— Яльмар! — взвизгнула Ингрид. — Ты слышишь, как она меня обозвала?

— А ты не будь идиоткой, я и не стану тебя обзывать.

— Кончится тем, что я всерьез обижусь и поеду в Гранаду одна.

— Сделай одолжение!

— И Яльмара заберу!

— Если он позволит себя забрать. Яльмар, ты как?

— Да я… — осторожно начал Яльмар, но тут ему пришло в голову, что на этих разногласиях можно кое-что выгадать. — А и в самом деле, Гарриет… в последнее время ты стала невыносима и если не пообещаешь…

— Ничего я не стану вам обещать. Поцелуйте меня в нос!

— Я — охотно, — рассмеялся Яльмар.

— Ненавижу! — выкрикнула Ингрид.

— Не ссорьтесь! — Асман привлек всех трех к себе, так что они слегка стукнулись мокрыми головами.

— Да мы вовсе и не ссоримся, — притворно улыбнулась Гарриет.

Испанцы, потерпев поражение в заплыве, попытались изобразить, будто вовсе и не принимали вызова, а потому переплыли бассейн в обратном направлении, выбрались из воды с противоположной стороны и теперь бежали к ним, растирая плечи и грудь.

— А вообще это свинство! — издали кричит Карлос, в котором уже сейчас, хотя он пока лишь студент юридического, начинает проявляться вздорность мелкого адвокатишки. — Я пожалуюсь дирекции отеля. Почему вода такая холодная?

Мануэль, не желая показать, что тоже замерз, улыбается посиневшими губами:

— Не преувеличивай.

— А ты не строй из себя героя.

— Я и не строю!

— Ну вот, теперь вы начинаете ссориться! — Асман повторяет свой прием примирения и тоже легонько стукает юношей головами. Ему вдруг в самом деле становится хорошо в этой компании, где все ему, в сущности, безразличны, и он чуть ли не со страхом замечает предупреждающий жест Ингрид — к ним направляется группа американок во главе с мисс Гибсон в шортах и в чем-то похожем на блузку.

— Теперь все в сборе! — восклицает Ингрид, с ехидным торжеством поглядывая на Гарриет, но та как ни в чем не бывало приветствует всех радостной улыбкой, хотя сразу замечает среди женщин Доминику и видит, как Асман направляется к ней навстречу.

Доминика не в духе, и Асман безошибочно угадывает причину.

— А где Лукаш?

— Радио слушает! Поднялся чуть свет и, не иначе, вытащил из постели Гомеса, чтобы открыть автобус, заскочил наскоро позавтракать, а теперь опять сидит в машине.

— В Польше случилось что-нибудь новое?

— В Польше теперь все время что-нибудь случается. Утром передавали о забастовках, охвативших многие воеводства: Белостоцкое, Скерневицкое, Серадское, Хелмское, Замойское, Бельскоподляское и Зеленогурское — не мало?

— Я не знаю размеров ваших воеводств.

— Все они, вместе взятые, надо думать, меньше любого из ваших штатов, но с нас хватит и того, даже если только в них одновременно прекратят работу.

— Для этого есть поводы?..

— Не знаю, может, есть, а может, и нет… Но стоит произойти взрыву в одном месте, как в других они возникают по цепной реакции. Впрочем, я в этом плохо разбираюсь. Мне как-то никогда не хотелось стать подрывником общества.

— А разве… есть такая специальность?

— Ах нет! — смеется Доминика. — Хотя кто знает… Возможно…

Она смеется, Асман силится понять, почему Доминика становится серьезной.

— Плюс ко всему нашу несчастную страну беспрерывно заливают дожди. Не собрано еще зерно, гниет картофель, не скошены травы… Сплошные катаклизмы, даже вроде бы небольшой ураган и то где-то приключился…

«Ах, как все было бы просто, — думает Асман. — Слишком просто, до обидного просто! Ей все смертельно надоело: нищета, вечные заботы, серая жизнь, и первая протянутая рука покажется ей спасительной…»

— Вы уже купались? — как раз в нужный момент звучит вопрос мисс Гибсон, и Асман почти благодарен ей за это.

— Да. Прекрасная вода!

Гарриет, Ингрид, Яльмар, Мануэль и особенно Карлос — он еще не отогрелся — с любопытством наблюдают, как мисс Гибсон готовится к прыжку в ледяную воду и как, проплыв всего несколько метров, поворачивает и поспешно выбирается из бассейна.

— Нет, нет, нет! — останавливает она своих женщин, снимающих шорты. — Вода здесь слишком холодная: как-никак, мы приехали из Калифорнии.

— Простите, шутка была неудачной, — с улыбкой извиняется Асман, а испанцы и шведы от души наслаждаются этой сценой.

— Вам, мужчине, такая вода, может, и нравится…

Доминика снимает свое платьице с бантиками.

— Я не мужчина, но все же попробую…

— О нет! — возражает мисс Гибсон, и Доминика понимает — это приказ.

«Никакой она не генерал, — мелькает у нее мысль, — а самый настоящий ротный командир, да к тому же у штрафников».

— Нам в группе не нужна ангина, а тем более воспаление легких. Все женщины могут заразиться.

— Но вы-то купались, — решается возразить Доминика.

Мисс Гибсон делает страдальческое лицо.

— Я обязана проверить температуру воды, прежде чем рекомендовать всем купаться.

— Ах вы наша маленькая героиня! — умиляются дамы.

— Идем на пляж! — командует мисс Гибсон.

Все направляются за ней. Гарриет на какое-то мгновение испытывает потребность взбунтоваться — нелегко отдавать власть, а Сибилл Гибсон ее явно перехватывает. Но поскольку Ингрид и юноши присоединились к группе, бессмысленное упорство явилось бы лишь признанием своего поражения, и поэтому Гарриет, у которой сейчас мог бы поучиться не один политик, догоняет мисс Гибсон и как бы невзначай бросает:

— Я сразу сказала, что море наверняка теплее.

Пляж в Торремолиносе — рассыпавшаяся и перемолотая в песок Вавилонская башня. Со всех сторон — разноязыкий говор, оклики, и если какой-либо язык превалирует, то скорее немецкий, а не испанский. Пришедший с дамами Хуан берет напрокат шезлонги и пляжные кресла.

— Кто хочет покататься на водном велосипеде?

— Я, — отзывается миссис Стирз, владелица дома в Беверли-Хиллз, о чем Хуан, как видно, не забывает, поскольку внимателен к ней, как ни к кому другому.

— Но одну я вас не пущу, — говорит он, и в тоне его звучат интимные нотки.

«Надеется, что баба пригласит его провести отпуск в Калифорнии, — думает Доминика. — В этом наихудшем из миров значение имеют только доллары, даже в постели. Особенно в постели!» — поправляет она себя и задумчиво смотрит на море, не видя ни моря, ни золотого песка, ни волн, пенным веером набегающих на пляж. Женщины, материально не обеспеченные, стареют быстрее, чем богатые, и проявляется это отнюдь не во внешнем их облике, а в форме отношения к ним. Вот когда она начнет стариться, то сразу и необратимо превратится в старуху. А миссис Стирз со своими владениями в Беверли-Хиллз, стареет кокетливо, с долларовым замедлением, пропорциональным ее счету в банке…

Доминика вытянулась в шезлонге, надела темные очки и подставила лицо солнцу, однако мрачные мысли ее не оставляют. Лукаш только и знает, что слушает радио, вместо того чтобы, оказавшись здесь, познавать мир, пока не пересекли границу и замок за ними не защелкнулся. Дома ничего в ближайшее время к лучшему не изменится, это ясно, такого чуда никто не совершит, ни одна из сторон, тем более что они никак не могут между собой договориться. Да, она забыла сказать Асману, что прервались переговоры между правительством и «Солидарностью», впрочем, он все равно ничего не поймет. Наверняка даже не поймет, если уж у нас у самих нет в этом вопросе никакой ясности. Доминику охватывает безразличие ко всему, что происходит там, дома, и злость на всех, кто не может между собой договориться, и на Лукаша тоже, на Лукаша особенно — за то, что до сих пор не пришел на пляж, торчит в раскаленном автобусе и ждет, ждет, когда они там наконец договорятся, придут к согласию, протянут друг другу руки…

— Натереть тебе спину кремом? — голос Карлоса над самым ухом, и Доминике не надо даже открывать глаза, чтобы увидеть, как над ней склоняется хорошенькая мордочка, больше подходящая для робкой гимназисточки, чем для юноши, которого хотелось бы довести до неистовства, нет, этого Мануэля стоило бы довести до неистовства, она ведь уже думала об этом.

— Ты же видишь, что спина у меня не на солнце, — неохотно отвечает она.

— Тогда давай натру ноги и плечи.

— Ноги и плечи я и сама могу натереть.

— Натри мне спину! — и Яльмар подставляет свой худой хребет.

— Да-да! Яльмара обязательно нужно натереть! — вдруг проявляет заботу и нежность Гарриет. Сама она уже лоснится от крема и теперь вместе с Карлосом и Мануэлем принимается натирать Яльмара. — Он станет у нас красным как рак.

— Как краб, — поправляет Ингрид, — мы все-таки в Испании.

Распри забыты, молодежь тесным кольцом окружила Доминику. «Сюда, — думает Гарриет, — Асман уж никак не прорвется».

Асман тем временем, тоже окруженный щебечущей толпой восторженных почитательниц, прикрыв глаза и стараясь их не слушать, наслаждается теплом и рокотом прибоя. Мысли его текут неспешные и разные. …Да, скоро гастроли, и вот еще эти — в Лондоне, а согласия на них он так и не дал, не ответив на кипу телеграмм Блюинга. Надо, пожалуй, ему ответить. Но не сейчас, нет-нет, не сейчас. О боже! — только не сегодня. Сегодня — отдых, сегодня — полная свобода от всех и всяких обязанностей и обязательств. А ведь так, пожалуй, думают все люди на пляже, подставляя солнцу бренные свои тела. Но почему-то мысль эта не расслабляет, напротив — под черепной коробкой сразу вспыхивает рой новых, навязчивых и лишь на первый взгляд сумбурных; в памяти всплывают какие-то этапы жизни, через которые пришлось пройти, как сквозь двери, чтобы попасть в следующие комнаты, какие-то люди, запомнившиеся больше по деталям, мелочам, а не цельными образами, и против этого не стоит восставать — иной формулы существования нет: человек слагается из всех прожитых дней, из всех оставшихся в памяти встреч…

На пляже появляется Лукаш. Обходя распростертые на песке тела, он оглядывается по сторонам, отыскивая Доминику. Асман замечает его и думает: «Ну вот, прослушал все новости и на какое-то время успокоил свою совесть, хотя успокоенная совесть в такой ситуации еще не подлинное успокоение… Беды родины, как гири на ногах, чувствуешь всюду, на каждом шагу, где бы ни был, и нужно выбрать, вернее, выработать в себе такой вид свободы, которая позволила бы… Что позволила бы? — спрашивает сам себя Асман. — Ну, что позволила бы, старый дурак, неужели ты полагаешь, что решил эту проблему?..»

— Лукас! Эй, Лукас! — кричит мисс Гибсон, вскакивает с шезлонга и, понимая, сколь соблазнительно смотрится в бикини, бежит навстречу Лукашу.

— Она его соблазнит, вот увидишь, — наблюдая эту сцену, комментирует Гарриет, обращаясь к Доминике.

Доминика сдвигает к макушке солнечные очки.

Мисс Гибсон сегодня однажды уже задела ее за живое, но у мисс Гибсон в соперничестве с ней есть, конечно, преимущество, и об этом нельзя забывать. Если бы она сразу получила страховку за поврежденную руку, с мисс Гибсон можно было бы и не считаться. Доминика грустнеет: «Увы, и эти жалкие доллары придется везти в Варшаву, ведь неизвестно, какие еще номера выкинут мои милые соотечественники, а доллар есть доллар, тут нет двух мнений…»

— Ты не боишься, что она его уведет? — упорно не меняет тему Гарриет.

— Нет.

— Так в себе уверена?

— Да.

— О-хо-хо! А почему?

— А потому что, если у парня голова забита другим, его не особенно интересуют девчонки. Ему больше чем достаточно той одной, которая есть.

— Слышал бы ты, что она сказала! — Гарриет протягивает руку к подошедшему Лукашу.

— Что именно?

— Да глупости, не слушай ее!

Лукаша и впрямь мало занимает тема их разговора, куда больше он озабочен тем, как бы уклониться от расспросов Доминики, и молча плюхается подле на песок.

Вдоль берега плывет на водном велосипеде Хуан, отыскивая взглядом миссис Стирз.

— Эй! — кричит Доминика, заметив, что велосипед трехместный. Она вскакивает и бежит к воде, забывая спросить Лукаша об услышанных по радио новостях. Сейчас для нее главное — не позволить долларам миссис Стирз одержать победу, с этими долларами Доминика непрестанно ведет внутреннюю борьбу: она их и презирает и жаждет.

Вечер после пляжа для Доминики начинается с сюрприза. Поднявшись на этаж и подойдя к своему номеру — Лукаш прямо с пляжа отправился в автобус слушать вечерние новости, — она с удивлением видит на ручке двери нарядно упакованный сверток. В первую минуту ей кажется, что это просто какая-то ошибка, но, развернув сверток и увидев в нейлоновом пакете с броской рекламой кордовского boutique зеленое платье, которое она примеряла накануне, она понимает, что сверток доставлен по верному адресу.

Доминика присаживается на край огромной — и в этом отеле тоже — двуспальной кровати. Кто мог видеть, как она примеряла платье? Кто, отказавшись от осмотра Соборной мечети, вошел вслед за ней и стоял где-то рядом, пока она была в магазине?.. Почему-то первым в голову ей приходит Асман, но Асмана тогда с ними не было, он появился позже, когда они уже вернулись в отель. Кто же? Кто-то из женщин, которой, как и ей, приелась древняя старина и захотелось окунуться в современную жизнь города? Возможно, выйдя из мечети, она последовала за ней, а потом остановилась у магазина, заинтригованная тем, что полька так долго оттуда не выходит. Дальнейшее можно было себе представить и того проще: поскольку всем известно, что поляки приезжают со своей родины всегда без денег, ей стало жаль девушку, вынужденную отказаться от платья, которое было ей так к лицу. Значит, кто-то из женщин… Но кто? Впрочем, так поступить могла любая. Все они были когда-то молоды, и молодость у них наверняка прошла в более счастливых, чем у нее, условиях… Как тут не возникнуть чувству сострадания? А если есть доллары, можно и позволить себе употребить их на благое дело. «Все так, но — кто из них?.. — Доминика нежно поглаживает платье, она не уверена, что вправе его надеть. — Хотя кому, собственно, его возвращать? Не опрашивать же, в самом деле, сорок человек на предмет выяснения — выражаясь милицейским языком, — кто сделал мне подарок. Абсурд! Надену, и возможно, вечером тайна откроется сама собой».

Доминика принимает душ, наводит макияж и осторожно — чтобы ничего не смазать — надевает платье. Оно действительно сидит великолепно, словно сшито по ней; глубокое декольте открывает посмуглевшую под жарким испанским солнцем кожу, отливающую золотистой бронзой на фоне зеленой ткани. Доминика мысленно благодарит того, кто счел, что она  д о л ж н а  иметь такое платье, и вдруг застывает в неподвижности — так ведь это же Лукаш! Только Лукаш способен преподнести ей такой сюрприз, не Асман, его ведь тогда не было с ними, и вовсе никакая не американка — ни одна женщина вообще не способна расчувствоваться до такой степени из-за того только, что другой — молоденькой и хорошенькой — не хватает на тряпки. Лукаш! И как это она о нем не подумала! Да, он вышел, помнится, из мечети раньше, чтобы слушать радио, но, вероятно, увидев ее на улице, направился за ней и купил потом платье. Лукаш… добрый, милый Лукаш! Истратил такую уйму денег, чтобы доставить ей удовольствие…

Доминика стремглав бросается к двери и только в лифте замечает, что выбежала босиком, но в номер возвращаться не хочет, она спускается в вестибюль, налетает на изумленную мисс Гибсон, которая кричит ей, что сбор у автобуса через полчаса, она ей не отвечает, выскакивает из подъезда, чуть не угодив под проезжающий автомобиль, и мчится к паркингу, где не так-то просто среди множества других автобусов найти тот, свой, с Лукашем и Гомесом… Наконец она его находит, подбегает, рывком открывает дверцу, вскакивает в кабину.

— Что случилось? — пугается Лукаш.

— Ах, милый! — Доминика обвивает его шею руками. — Спасибо тебе! Спасибо!

— За что? — Испуг Лукаша сменяется изумлением.

— Не притворяйся! За платье! Оно чудесное!

— За… платье?

— Ах, Лукаш! — Доминика опять его целует. — Хватит притворяться! Я все поняла. В Кордове ты ускользнул из мечети, но радио слушать не пошел…

— Я слушал там радио.

— Ладно, хватит — признавайся!

— Но в чем?

— В том, что ты купил мне это платье. Я сразу догадалась.

Гомес, ни слова не понимавший из их разговора и безразличным взглядом взиравший на крыши соседних автомобилей, теперь с любопытством смотрит на их лица.

— Но я не покупал никакого платья, — тихо говорит Лукаш.

— Нет?

— Нет, и не понимаю…

— Я обнаружила его на дверной ручке нашего номера. Кто же мог это сделать? Я думала — ты… ведь именно это платье я примеряла в магазине в Кордове, но не решилась, конечно, его купить — оно слишком дорогое…

— Я его не покупал, — совсем растерялся Лукаш.

— Кто же тогда?

— Не знаю…

— Кто-то видел, как я его примеряла.

— Не знаю, Доминика.

— Можно подумать на Асмана, ему, похоже, нравится делать подарки — вот и на кожевенной фабрике он купил нам жилеты: мне, мисс Гибсон и Сильвии Брук.

— Ну, значит, Асман.

— Но Асмана в мечети с нами не было…

— Право, Доминика, я не знаю, кто бы мог это сделать.

— А почему ты такой хмурый?

— «Солидарность» объявила «звездные марши» в защиту политических арестованных.

— Для тебя это так важно?

— Неужели ты не понимаешь: если по всей стране начнется подобное…

— Ну и что? Что?! Договаривай! Гомес ведь не понимает. Ну так что же произойдет?

— Доминика!

— Я хочу жить! Понимаешь ты? Жить! Без страха. Не думая, что в любую минуту мне что-то обрушится на голову. Жить как нормальный человек, спокойно, думать о будущем, строить планы, зная, что если не все, то, во всяком случае, многое зависит от меня самой. А не наоборот! Понимаешь? Не наоборот.

— К чему ты клонишь?

— Ты хорошо знаешь, к чему я клоню. Нам давно следовало бы об этом поговорить. Почему твой отец до сих пор не возвращается из Перу, как ты полагаешь?

— Доминика! — Лукаш кричит, не обращая внимания на Гомеса. Хватает ее за руку, но она вырывается, выскакивает из автобуса и, спотыкаясь, будто слепая, бежит к отелю.

— Вот дела, — качает головой Гомес, — сначала целовалась…

— С этими девчонками всегда так… — бурчит Лукаш.

— А в чем, собственно, дело? — не может скрыть любопытства Гомес.

— Я и сам ничего не понимаю. Кто-то купил ей платье…

— Какое?

— Да это, зеленое, в котором она была. Пакет с платьем висел на ручке двери нашего номера. Она надела его, думая, что это я купил…

— А ты не покупал?

— Нет.

— Ну так чего тут понимать… — ворчит Гомес.

 

XIV

Глаза, когда-то испуганные и похожие на две сливины, которые вот-вот оросятся, сейчас полны гнева, возмущения и укора.

— Почему ты не ответил на мои телеграммы?

Асман сохраняет снисходительное спокойствие.

— А откуда ты знаешь, что я их получил? Я изменил маршрут.

— Мне не составило особого труда это проверить. Шесть телеграмм без ответа!

— Отсутствие ответа — тоже ответ.

— Но не в бизнесе! Не в бизнесе! — взрывается Блюинг, и сидящие за соседними столиками невольно на них оборачиваются. Блюинг прилетел ночью, и теперь они завтракают в кафе: перед Асманом его обычный стакан апельсинового сока, перед импресарио яичница с ветчиной, получить которую здесь удалось не без труда. — Не в бизнесе! — произносит Блюинг в третий раз, но уже тише, хотя и с нотой возмущенного осуждения.

— Ты полагаешь, мы занимаемся бизнесом? — Асман старается выразить негодование.

— Ну ясно — тебя интересуют только высокие материи, недоступные пониманию такого ничтожества, как я. Но чтобы ты мог заниматься своими партитурами и оркестрами, подниматься на подиум, мне приходится вылезать из кожи: отвечать на телефонные звонки и письма директоров оперных театров и филармоний, договариваться о времени, гонорарах и рекламе, заказывать гостиницы, авиабилеты… Без меня ты никуда и никогда не успевал бы.

— А вот в Испании, что ни говори, я прекрасно управляюсь и сам.

— В Испании ты в отпуске. Почему все-таки ты не ответил на мои телеграммы? — как-то странно всхлипнув от обиды и бессилия, снова спрашивает Блюинг.

Асман подпирает голову ладонью и с искренней сердечностью смотрит на Сэма: как-никак, он друг и ему он может признаться:

— Ты знаешь, мне ужасно не хочется работать.

Блюинг оторопело немеет, словно поперхнувшись услышанным.

— Что… Что ты сказал? — спрашивает он наконец.

— Мне ужасно не хочется работать.

Сэм вновь давится словами — хватает ртом воздух, вздымает вверх руки, будто этот жест облегчает ему дыхание. В глазах его появляется настоящий ужас.

— Тебе не хочется работать?

— Да.

— Может, ты болен?

— Я не болен.

— В чем же тогда дело? Столько лет ты работал как часы…

— Может, именно в этом все и дело?

Сэм хмурит брови и вдруг выпаливает:

— Не хитри — мне все известно: ты увлекся здесь какой-то девчонкой. Мне сообщили…

Асман молчит, так молчат у врача, услышав пугающий диагноз. А Блюинг не может остановиться, хотя и отдает себе отчет в своей бестактности, просто у него нет еще опыта обсуждать с Асманом такого рода проблемы.

— А что она? Завлекает тебя? Заставляет ждать? Или у тебя не хватает денег, чтоб ускорить дело?

— Ты полагаешь, в жизни все проблемы решаются только с помощью денег?

— Я как-то об этом не думал.

— Ну так подумай. Предпочтительнее все-таки не покупать, а получать. Да и вообще речь здесь идет совсем о другом, и как ты мог так вот сразу…

— Прости! — Однако в тоне Сэма не слышится даже ноты извинения. Он не верит, что «речь здесь идет совсем о другом», только об одном может идти речь между мужчиной и женщиной, а людям просто нравится по-разному это называть. — Ну и почему?

— Что — почему?

— Почему ты не ответил на мои телеграммы?

— Я же тебе сказал — мне не хочется работать. Никаких дополнительных концертов! И вообще… я не уверен, что поеду даже на те концерты, контракты на которые ты уже подписал…

— Джереми! — Сэм Блюинг снова давится словами, ему снова не хватает воздуха. Дрожащими руками он отодвигает яичницу, достает сигарету. — Ты хочешь… ты хочешь вогнать меня в гроб!

Асман с трудом сдерживает улыбку. Они все еще пока изъясняются на английском, на польский перейдут чуть позже, когда всерьез начнут ссориться, но уже и сейчас в их английских фразах проскальзывают интонации, характерные для бабушкиной лавки или мастерской портного Блюменблау. И Асман довольно улыбается, ибо в их возбужденном диалоге ему все отчетливее слышится голос бабушки, сугубо залещицкие интонации, когда она кричит из лавки в тишину комнаты: «Еремчик! Ты хочешь бабулю вогнать в гроб!»

— Что в этом такого смешного, чему ты улыбаешься?! — теряет самообладание Сэм. — Я хочу знать, что в этом такого смешного?

— Извини, кое-что вспомнилось.

— Но ты хотя бы отдаешь себе отчет в том, что ты сказал?

— Отдаю. Я сказал, что не уверен, поеду ли вообще в Париж, Брюссель и Лондон.

— Джереми! Джереми! — стонет Блюинг. — Ты сошел с ума, Джереми!

— Если это даже так, то мне хорошо.

— Ты отдаешь себе отчет… Ты представляешь, что значит отменить концерт, когда даны объявления в прессе и афиши висят в городе? Мария Каллас однажды отменила концерт, и что потом творилось…

— Она не отменила, а сорвала, поскольку плохо себя чувствовала, — есть в этом разница?

— Для меня — никакой! Почти никакой! Отменить концерт?! Никогда в жизни с тобой ничего подобного не случалось, вспомни, даже когда умерла Гейл, ты на другой день после похорон вылетел в Рим, потому что имел концерт в «Академия Санта Цецилия». Я это помню как сейчас, и ты там дирижировал с таким блеском, что все рецензенты во всех газетах…

— Очень тебя прошу, не трогай Гейл, — тихо говорит Асман.

— Я только хочу тебе напомнить, что в самые трудные минуты ты умел владеть собой и не путал дел житейских с профессиональными, всегда выполнял свои обязательства.

— Вот это мне и опротивело!

— Опротивело? Что значит «опротивело»? — Вот эти вопросы могли быть выражены уже только по-польски, мелодия устремляется вверх по октаве, многочисленные повторы, как молитва, заканчиваются страстными интонациями. — Что значит «опротивело»? Как может опротиветь то, чем живет человек, — прекрасный дом, прекрасная машина, поездки в самые прекрасные уголки мира…

— Да, но все это у меня уже есть. А сейчас мне хочется совсем иного.

— Совсем иного? Не может быть ничего иного! Ты — Джереми Асман. Человек с афиши. Без афиши тебя нет! Ты это понимаешь?! Нет тебя!

— В том-то и дело. Я есть. И теперь именно намерен дать свободу подавляемой и угнетаемой части своего «я».

— Что такое ты говоришь? Я не понимаю ничего из того, что ты говоришь!

— Все ты прекрасно понимаешь. Только тебе удобнее в этом не признаваться.

— Знаешь, что мне было бы удобнее? Мне было бы удобнее, если бы я тебя вообще не встретил. И зачем только я, идиот несчастный, позвонил тебе тогда ночью? Деньги я имел, я все уже имел! Душевности мне, видите ли, захотелось, пся крев! И я подумал: а может, этот Джереми Асман на афише — Еремчик Стшеменьский из Залещиков, внук нашей пани Асман, у которой мой папочка всегда брал в кредит? И это правда оказался ты. И надо же было, на мое еврейское счастье, чтоб это таки оказался ты!

— С этим твоим счастьем тебе совсем неплохо жилось последние двадцать лет.

— Ну что такое ты мне сейчас говоришь? До чего я с тобой дожил? До позора я с тобой дожил! Как мне теперь звонить в Париж, Брюссель и Лондон, как смотреть тем людям в глаза…

— Ты же будешь говорить с ними по телефону…

— Джереми! Не доводи меня до крайности! Ты можешь себе позволить всякие сумасбродства, на то ты и артист, но импресарио на то и существуют, чтобы артисты не впадали в сумасбродства в самые неподходящие моменты. Как я буду теперь выглядеть? Кто захочет со мной иметь дело? Я тебя спрашиваю: кто? — Сэм, закончив фразу на ноте негодования, умолкает и после долгой паузы совсем уже тихонько и жалобно молит: — Ты этого не сделаешь, Джереми! Скажи, ты этого не сделаешь!

К счастью для Асмана, у входной двери кафе раздается вдруг шум, от резкого толчка чьей-то энергичной руки дверь внезапно распахивается — и мисс Гибсон собственной персоной во главе группы американских туристов входит в зал, еще издали обращаясь к Асману:

— А мы боялись, что с вами что-нибудь случилось.

— Со мной? — Асман встает из-за стола. — Почему со мной должно что-нибудь случиться?

— Наша мисс Принклей…

— Доктор теологии и медицины?

— Именно! Так вот она сказала, что со вчерашнего дня за вас беспокоится.

— Она имела в виду состояние моей души или тела?

Мисс Гибсон принимает шутку:

— Этого она не уточнила.

Асман улыбается:

— Впрочем, вчера она сама мне об этом сказала, безошибочно определив диагноз — коронарная недостаточность. А я и правда страдаю этой хитростью уже лет пятнадцать. Однако милая миссис доктор теологии и медицины успокоила меня, заверив, что с этой болезнью живут до ста лет, если не форсировать темпа из-за боязни скорой смерти. Вот так! — Асман, снова и как бы чуть виновато улыбнувшись, поворачивается к Сэму: — Мой импресарио, Сэм Блюинг, — знакомьтесь.

— Я имела удовольствие о вас слышать. Очень приятно. — Мисс Гибсон любезно улыбается и без всякого перехода провозглашает: — Все идем на пляж! Мы вас умыкаем. Обоих! — Под безмятежной улыбкой, которой она одаривает Сэма, — скрытая тревога по поводу его появления в Торремолиносе. Ей известно, что Асман не ответил на телеграммы Сэма, и, если импресарио явился сюда, значит… «Неплохо бы узнать, с чем он приехал», и она спешит добавить: — На пляже довершите свой разговор.

— Мы придем позже, — отвечает Блюинг. — Нам, кажется, тоже нужно на почту…

— Тоже?

— Я слышал, здесь говорили, что кто-то из вашей группы пошел на почту.

— Ах да, это поляки: в Мадриде их автомашину повредил наш автобус, поэтому им пришлось к нам присоединиться. Они торопятся домой и пошли на почту — просить Мадрид ускорить ремонт их «фиата».

«Вот оно что!» — Сэма озаряет внезапная догадка: это не американка, это девица оттуда… Девица оттуда…

— Мы идем на почту, — решительно говорит он. — Да, нам необходимо на почту.

— Необходимо, — как эхо повторяет Асман. Думают они о разном, но Сэм уверен, Сэм знает, что  ч е л о в е ч е с т в о  работает на него, и ему, Сэму Блюингу, необходимо приложить лишь небольшое усилие, чтобы все пошло надлежащим образом.

Лукаш и Доминика и впрямь еще на почте. Они уже переговорили с Мадридом, но не застали нужного им человека, их просили позвонить позже, пришлось сделать новый заказ, и вот теперь они сидят и ждут повторного вызова. Лукаш держит Доминику за руку, однако это ничуть ее не успокаивает, не избавляет от ощущения, будто она сидит в поезде, идущем не в ту сторону, в которую он должен идти, и происходит что-то неотвратимое, чего она не в силах осмыслить, но предчувствует, что уже поздно, поздно… А почему, собственно… поздно?.. Важные вопросы не решаются в постели, их следует обсуждать за круглым столом, недаром на всех конференциях есть столы, хотя и садятся за них, конечно, не любовники.

— Асман, — говорит Лукаш, не двигаясь с места.

— Где?

— Вон там, у входа… Осматривается по сторонам, не нас ли ищет?

— Зачем ему нас искать? — тихонько спрашивает Доминика.

Асман и впрямь внимательно оглядывает забитый туристами зал и не слушает, что продолжает бубнить вцепившийся в его рукав Сэм:

— Ну скажи, все, что ты говорил, — шутка, просто шутка, и мы сейчас же отправим телеграмму в Лондон. Еще не поздно, я все подготовил — ты даешь согласие, сразу запускается реклама и начинается предварительная продажа билетов. Боже мой! Джереми, сколько ты отнимаешь у меня здоровья! Не молчи! Скажи, могу я отправить телеграмму? Если нет — я отправлю другую. И тебе даже в голову не придет — кому.

— Вон они! — говорит Асман и устремляется в дальний конец зала.

— Тебе даже в голову не придет — кому. Боишься ты, в сущности, только его. Не хочешь казаться в его глазах смешным. Ты даже Гейл так не боялся…

Асман даже не просит, чтобы он оставил Гейл в покое, и упорно продирается сквозь толпу, однако Сэм, обежав стайку шумных девиц, преграждает ему дорогу:

— Ну иди к ним и убедись, убедись, что они уезжают! Наверно, я плохой импресарио — мне следовало принести тебе это известие в гостиницу.

— Заткнись же ты наконец! — обрывает Асман.

Доминика, завидев его, встает. Она не понимает, почему это делает, но поднимается раньше, чем Лукаш, и не может скрыть радости, явно написанной на ее лице.

— Вы не пошли на пляж?

— Нет, — мягко отзывается Асман.

— Нам нужно отправить телеграмму, — вмешивается Сэм.

— А мы ждем разговора с Мадридом о ремонте нашей машины, — поясняет Лукаш. — Что-то дело очень уж затягивается.

— Вы собираетесь возвращаться? — спрашивает Асман, стараясь придать голосу безразличие.

— Да, — отвечает Лукаш, — сейчас нам лучше быть дома.

В глазах Доминики вспыхивают злые огоньки.

— Только не говори «лучше», — раздражается она. — Можно еще согласиться, если ты скажешь «должны», «обязаны». Но не говори этого слова — «лучше».

— Ты не выспалась, и у тебя плохое настроение, — пытается сгладить ее слова Лукаш. — Ну ничего, успеешь выспаться. Даже если машина готова, в Мадрид мы поедем завтра.

— Нам нужно отправить телеграмму, — снова вмешивается Сэм.

— Да, — говорит Асман. — Отправляй!

— Ты забываешь, нам нужно еще заехать в Гранаду. — Доминика не снижает голоса. — К счастью, так спланировал твой отец. В Гранаде нас ждут деньги и письмо, — поясняет она Асману, — и думаю, Геро опять не преминул закончить свое письмо обычной фразой: «Надеюсь, и в Гранаде Доминика счастлива».

Лукаш сжимает ей локоть, кажется, чуть сильнее допустимого:

— Доминика, это никому не интересно.

Сэм, направившийся было к окошечку, в котором принимают телеграммы, медленно поворачивается.

— Так мне отправлять телеграмму? — с раздражением спрашивает он.

— Подожди, — останавливает его Асман.

— Вы ведь не знаете, — не унимается Доминика, словно не замечая, что пальцы Лукаша сильнее сжимают ее руку, — папа Лукаша организовал нам поездку в Испанию. Его проект застройки новой площади в Лиме занял первое место на международном конкурсе, вот он и финансировал нам такое увлекательное путешествие…

— Это никому не интересно, — повторяет Лукаш, не переставая сжимать ей руку.

— Нет, почему же, — не дает прервать себя Доминика. — Не вижу ничего плохого, если они узнают, что Геро отправил нас сюда, потому что мне очень хотелось посмотреть Испанию.

«Змея, — думает Сэм. — Маленькая, красивенькая змейка! Понимает ведь, что не следует об этом говорить, а говорит, хотя и видит, что парня коробит. Есть такие женщины, рядом с которыми скверно себя чувствуешь, не имея денег и прочного положения. Их нетерпимость выбивает из-под ног почву, на которой человек, возможно, и утвердился бы без их постоянного понукания. Какие, слава богу, редкостные женщины достались им, ему и Джереми! Эллен согласилась выйти за него, когда он не имел ни гроша, а у Гейл достало ума  п о в е р и т ь, что Джереми станет великим дирижером».

— А что, собственно, в этом плохого? — спрашивает Доминика.

Лукаш молчит.

— Конечно, — обескураженно бормочет Асман.

— Отправлю телеграмму? — спрашивает Блюинг злым шепотом.

— Подожди, — просит Асман.

— Тогда я отправлю другую! — И Сэм резко поворачивается к Доминике: — Когда ваша группа будет в Гранаде?

— Завтра.

— Мадрид, 223-38-62, кабина восемнадцать! — сообщает голос через мегафон. — Мадрид, 223-38-62, кабина восемнадцать!

— Это нас! — Лукаш вскакивает и пытается увлечь за собой Доминику. Но та упирается.

— Говори сам! Ты же заказывал.

Лукаш направляется к кабине, Блюинг, чертыхаясь под нос, — к окошку телеграфа.

— Сколько времени группа пробудет в Гранаде? — спрашивает Асман у Доминики.

— Четыре. Но вы же слышали… Мы, вероятно, будем там только один день: получим почту и сразу же в Мадрид, а оттуда — прямо домой. Если, конечно, машина готова.

— Если, конечно, машина готова… — повторяет Асман и тут же ловит себя на мысли, что в последнее время то и дело повторяет произнесенные собеседником слова, это вызывает у него смятение, как и то, что сейчас вернутся Блюинг и Лукаш, а он так и не успеет сказать девушке… Хотя что, собственно, он может ей сказать?.. Четыре дня в Гранаде… Многое может случиться за четыре дня. Но если машина готова, а этот парень убедит ее уехать… Ладно, пусть хоть один день в Гранаде, сказочные сады Хенералифе… проездом еще — Малага, несколько часов в ее портовых улочках…

— Предлагаю отправиться сегодня куда-нибудь потанцевать фламенко. И завтра… в Гранаде.

— А разве вы не уезжаете? Импресарио ведь…

— Ну, не совсем так. Правда, отпуск, который я себе устроил, кончается. Если бы из Мадрида я поехал сразу в Торремолинос, можно было остаться здесь подольше. Но я предпочел завернуть в Толедо, Кордову, Севилью и Кадис…

— Предпочли? — переспрашивает Доминика с внезапно вспыхнувшим чувством испуга и грусти. Нет, она не хочет, чтобы то, о чем лишь смутно догадывается, оказалось правдой. Не хочет. Лукаш переговорит с Мадридом, машина, наверное, уже готова, и она тоже должна быть готова, она получит свою страховку и, хоть в какой-то мере утешив себя долларами, обратной дорогой почти через всю Европу сумеет должным образом подготовиться к возвращению в тот жалкий польский быт, какой их ждет дома. Следовательно, ни к чему отягощать свою душу еще одним лишним сожалением… А вдруг Лукаш об этом догадывается? И боится не того, что они не успеют вернуться домой (что за фантазия, когда столько людей хотят оттуда уехать!), а того, что может произойти, если они задержатся здесь дольше… Бедный Лукаш! — думает она с жалостью, но с жалостью думает и об этом пожилом человеке, который, похоже, чуточку запутался, и, конечно же, о себе, о себе тоже, о себе прежде всего… — Спасибо! Я очень вам признательна, — добавляет она, — и никогда этого не забуду.

— Чего именно?

— Того, что вы вместо отдыха в Торремолиносе перед концертами предпочли провести время с нами в Толедо, Кордове, Севилье и Кадисе…

— Я бы солгал, — Асман обретает понемногу душевное равновесие и чуть улыбается, — сказав, что мне хотелось провести там время со всей вашей группой.

— Благодарю вас, — тихо говорит Доминика. — Я знала, что навсегда сохраню это в памяти.

Зал почты забит людьми. Вокруг немолчный гомон, телефонистки вызывают ожидающих абонентов, плачет ребенок, кто-то, распахнув из-за духоты дверь, ругается, требуя восстановить прерванную связь с Берлином, но они слышат лишь тишину, наступившую после слов Доминики, тишину, пришедшую как воскресенье после тяжких трудовых будней.

— Холера! — это возвращается Лукаш.

— Не забывай, мистер Асман понимает по-польски! — напоминает ему Доминика.

— Простите, — Лукаш переходит на английский, ругаться на котором не умеет. — Машина еще не готова.

— Ах, не готова? — Доминика не пытается даже скрыть радости. — А когда обещают?

— Неизвестно. Нет правого брызговика. Заказали в Турине, но пока не получили.

— Может, им следовало заказать в Варшаве, было бы быстрее, — замечает Доминика.

— Не язви.

Асман не понимает, в чем состоит язвительность, смотрит вопросительно, но никто ему ничего не объясняет. Подходит Сэм с зажатой в руке квитанцией — свидетельством отправленной телеграммы.

— Я это сделал! Я это сделал! — повторяет он. — Я не хотел, но ты меня вынудил!

Теперь Доминика и Лукаш смотрят непонимающе, но — как и Асман перед тем — не получают ответа.

Блюинг, достав из кармана платок, шумно сморкается. «Он ничуть не изменился, — думает Асман, — вечный насморк, разве что теперь пользуется носовым платком. Если бы бабушка не взяла его мальчиком в лавку, он ни за что не набрался бы смелости тогда, в Нью-Йорке, позвонить мне ночью. У давних знакомств есть свои хорошие и дурные стороны, к последним следует отнести именно такое вот чрезмерное панибратство, приемлемое далеко не всегда».

— Слушай, Сэм, — сухо бросает он, — обсудим наши дела позже.

— Естественно, мы должны их обсудить, — задиристо подхватывает Сэм.

Они выбираются из духоты переполненного зала почты и попадают в одуряющий зной улицы.

— Столько времени потеряли, давно бы лежали на пляже, — капризно тянет Доминика.

Лукаш смотрит на часы.

— Еще нет одиннадцати.

— Но я до сих пор ничего не ела.

— Перекусим по дороге.

— Тут неподалеку есть прелестный кафетерий, — поспешно предлагает Асман. — Мы тоже зайдем.

— Мы ведь недавно ели, — протестует Сэм.

— Позволь тебе заметить, это ты ел яичницу с ветчиной, а я выпил лишь стакан сока.

— Тебе никто не мешал тоже что-нибудь съесть. Не понимаю этих утренних голодовок, все равно потом слопаешь куда больше.

— Я не лопаю, а ем, и только когда захочу. — Давние знакомства имеют еще и ту особенность, что переносят в зрелые годы лексику школьной поры. И вот сейчас Иеремия Стшеменьский парирует с высоты своего нынешнего общественного положения выпад сына самого бедного залещицкого портного, который к тому же на три года моложе его. Действительно непростительную ошибку совершила бабушка, взяв младшего Блюменблау мальчиком в лавку.

— Когда же мы, в конце концов, спокойно поговорим?

— Мы все время спокойно говорим.

— Джереми, я послал телеграмму, но надеюсь, она окажется ненужной, ты все обдумаешь и откажешься от своего сумасбродства…

Доминика и Лукаш идут впереди и, к счастью, не слышат их препирательств, поскольку и сами, кажется, ссорятся, впрочем, Доминика — без особого ожесточения. Улочка, по которой они спускаются к морю, — само очарование — на ней полно магазинчиков, кафе и баров, глаза разбегаются, даже витрина мясника напоминает экспозицию натюрмортов и требует к себе далекого от потребительских вожделений высокого внимания.

«Может быть, они тут потому так мало едят мяса, — думает Доминика, — что оно слишком уж красивое, чтобы его пожирать? Им любуются, вместо того чтобы жарить и парить».

Магазины готовой одежды уже выставили все к приближающейся осени и зиме, которые здесь гораздо мягче, чем в других районах страны, а потому на прилавках в основном лишь легкие дамские сапожки из тонкой кожи и замшевые куртки со снежно-белыми воротниками. «У меня семьсот долларов, — думает Доминика. — Семь стодолларовых банкнотов, не разменянных и не растранжиренных на тряпки и чаевые в отелях, заранее предназначенные на покупку кафеля. К черту кафель, — вдруг решает она, — кто, в конце концов, по достоинству его оценит. А умываться можно и над тазом, сколько лет они так умывались на Мазурских озерах во время каникул, и все было о’кей. Но одно дело — каникулы, — хмурится она снова, — другое — вся долгая жизнь». Однако сейчас она не настроена размышлять о «всей долгой жизни». Когда она не в духе, все видится ей неопределенным, планы меркнут, а будущее кажется сплошной белой стеной без окон и без лестницы, по которой можно было бы вскарабкаться и заглянуть: а есть ли что-нибудь за ней… «Такие сапожки и замшевая куртка — вот достижимая и реальная радость! Боже милосердный! Когда ты молод и хочешь что-то иметь, нельзя утешиться мыслью, что получишь желаемое к старости. А эта куртка справа как раз на меня, — думает Доминика. — Коричневая юбка у меня есть и вполне подошла бы к бежевой замше…»

— Ну идем же наконец! — зовет ее Лукаш.

— Ты не даешь мне даже посмотреть!

— До сих пор давал, а теперь вижу — тебе это вредно.

— Мне это вредно, — повторяет Доминика, но в голосе ее не согласие, а отчаяние. И с этим отчаянием она отрывает взгляд от бежевой куртки и сапожек на высоких каблуках, в которых, наверное, так легко ходить, словно ты лебедь из балета Чайковского.

«Я купил бы ей все это, — думает Асман, — только скверно, если в такой ситуации человеку прежде всего приходят соображения материального порядка…»

На углу уютного, сверкающего витринами пассажа мальчишка в огромной сковороде жарит пышные блинчики, артистично переворачивая их высоко в воздухе. Запах жареного масла смешивается с ароматом апельсинового варенья, которым мальчишка смазывает блинчики перед тем, как свернуть в трубочку.

Доминика останавливается и здесь.

— Давайте съедим по блинчику, — сразу предлагает Асман.

— Увольте! — Блюинг с достоинством отходит. «Если он станет жевать на улице этот блинчик, я его сфотографирую и буду шантажировать до конца жизни».

— Я тоже не хочу, — говорит Лукаш.

Но Доминика и Асман прямо руками берут истекающие маслом блинчики и, смеясь, шагают с ними по улочке. Поблизости, как назло, ни одного фотографа — до обеда они, как правило, работают на пляже, — и нет возможности сфотографировать этого седеющего (что из того, что элегантно седеющего — седина есть седина) мистера в компании с облизывающей пальцы девицей. «Но я всем буду об этом рассказывать, — думает Сэм, — и в Филадельфии, и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Лондоне…» И только минуту спустя ему приходит мысль, что Джереми, пожалуй, будет только рад, если все об этом узнают: как-никак, это все-таки признак его молодости, и нет ничего смешного в том, что это последний ее всплеск, вспыхнувшая искра на склоне лег. «Представь себе, — говорит, допустим, какая-нибудь дама своей соседке на концерте, этот Асман, ах, никто так одухотворенно не ведет Торжественную мессу Бетховена, — так вот этот Асман, всегда такой значительный и величественный, бегал по улицам Торремолиноса с блинчиком в руке; сколько же ему лет, чтобы бегать по улицам, да притом еще и хохотать?..» «Пятьдесят семь! — ответил бы этой даме Сэм и тут же мстительно бы повторил: — Пятьдесят семь, а ведет себя как взбалмошный мальчишка». К тому же еще эта девица, это она, конечно, заводила во всей истории, если бы не она, Джереми с достоинством вышагивал бы рядом с ним: двое немолодых, проживших свое мужчин, занимающих определенное положение в обществе. Однако в данный момент рядом с ним с достоинством вышагивает молодой поляк, и Сэму вдруг приходит в голову мысль, что этот поляк — союзник, пусть пока бессильный, так же как и он сам, но все-таки союзник.

— Не огорчайтесь, — почему-то, совсем неожиданно для себя, говорит он, теряя чувство такта, в этот день уже не раз ему изменявшего.

Но Лукаш не обижается. Напротив, горестное утешение совсем чужого человека вызывает в нем порыв к еще более горестному признанию:

— Я помогал отцу в работе над проектом, за который он получил премию в Лиме. Я и Гелена, моя сокурсница, — очень способный архитектор. Без нашей помощи проект отца не был бы готов в срок…

Он не мог в эту минуту не излить кому-то душу, и Сэм именно так понимает его горячечные фразы. Ему жаль парня, хочется обнять его, прижать к своей жирной груди, и в то же время он ловит себя на мысли, что и Асмана ему тоже жаль. «Черт побери! — думает он. — Почему, собственно, мне его жаль, если он бежит по улице с этой девчонкой, жует блин, смеется и, похоже, счастлив, похоже, опять счастлив». И тотчас же откуда-то возникает другая, совсем уж странная мысль, что таким он его и запомнит, таким будет видеть всегда: не на подиуме во фраке, а в заношенной замшевой куртке, с блинчиком в руке, а рядом девчонка, благодаря которой ему снова так захотелось жить.

 

XV

— Очень хотелось бы знать, чем все это кончится, — говорит Гарриет.

— Ты о чем? — спрашивает Ингрид.

— Все о том же. — Гарриет смотрит в спину Асмана, сидящего неподалеку за столиком и что-то шепчущего на ухо Доминике.

В шикарном вестибюле отеля «Версаль» в Гранаде, так же как и в других отелях, со вкусом оформленный бар, несколько столиков постоянно с утра до позднего вечера оккупированы посетителями. Охотнее всего здесь пьют шампанское под крохотные порции морискос — это фирменное блюдо, как гласит броская надпись над стойкой бара. В этот момент кельнер подходит к столику Асмана с подносом, на котором бутылка шампанского и тарелка с ярко-красными крабами.

— Да, все о том же, — повторяет Гарриет, злясь на себя, на Ингрид, на Яльмара, даже на испанских юношей, хотя и осознавших, кажется, что терпят фиаско, но упорно продолжающих преследовать их. — А этот идиот, конечно, по-прежнему слушает свое радио! — добавляет она.

— Кто? — переспрашивает Ингрид, не слишком огорченная ходом событий, не совпадающим с желаниями подруги.

— Ты и правда полоумная — не знаешь кто? В Польше действительно дела идут все хуже. Говорят, хлеба уже нет…

— Ну, хлеб, положим, есть, только ожидается рост цен, — вмешивается в разговор Мануэль.

— Значит, и ты тоже радио слушаешь? От поляка заразился? — насмешливо бросает Гарриет.

— Нет, просто по утрам, за бритьем, я обычно слушаю радио, — словно оправдывается Мануэль.

«Жаль, — думает Гарриет, — столько времени ухлопали на эту Доминику, впустую потратили столько дней, хотя испанцы совсем не дурны, какой смысл было хранить верность Яльмару? Если подумать — настоящие идиотки!»

— Да, похоже, цены на хлеб и все мучные изделия в Польше вот-вот подскочат, — вставляет замечание и Карлос. — Крестьяне не хотят снабжать город.

— Почему? — опять спрашивает Ингрид. Внимательно наблюдая от скуки за вестибюлем, она почти не обращает внимания на своих собеседников и лишь изредка для приличия включается в разговор, задавая ничего не значащие вопросы.

— Им невыгодно, — раздраженно поясняет Гарриет. — Доминика же говорила, что Польша — такая страна, где никому ничего не выгодно.

— И все же я не понимаю — почему?

— Этого никто не понимает. Доминика и об этом говорила. Лучшие умы ломают там над этим головы, и все без толку.

— Мой папа мог бы подсказать им, что надо делать, — ворчит Ингрид. — Он никогда не берется за то, что ему невыгодно.

Раздается хлопок откупоренной бутылки шампанского, и все обращают взгляды на столик Асмана, наблюдая, как в высокие бокалы, шипя и пенясь, льется игристый напиток.

— Может, и нам выпить? — предлагает Яльмар.

— Теперь уже не стоит. — Гарриет явно не хочется звать официанта. — На Сакромонте у цыган наверняка найдется что-нибудь выпить. Поедем сразу, как только американцы вернутся.

— Мне уже осточертело это фламенко, — говорит Ингрид, не переставая внимательно следить за происходящим вокруг. Вот какая-то пожилая дама в соломенной шляпке прямо у стойки бара выпивает подряд две рюмки коньяку и отодвигает от себя блюдо с закусками. — Всюду нам показывают фламенко. В каждом городе.

— Полагают, что для вас это экзотика! — улыбается Карлос. — Но мы-то за что страдаем?

«О чем он с ней болтает, этот Асман? — злится Гарриет. — И вообще, как ему удалось вытащить ее из нашей компании? Еще в Торремолиносе он шлялся с ней по портовым улочкам, то и дело уходя от поляка и своего импресарио, который, по-моему, действует ему на нервы. А вообще, куда этот импресарио делся? Ему бы, черт побери, сидеть здесь да держать ухо востро. Нет, не удастся ему увезти отсюда Асмана на гастроли, пока она здесь». Вся надежда теперь на завтрашний телефонный разговор с Мадридом, в котором по просьбе поляка обещала принять участие мисс Гибсон, и, может, она уговорит ускорить ремонт их «фиата». Вот тогда уж эта парочка уберется наконец восвояси. Хотя и это не решает проблемы. Доминика с Асманом или Доминика с Лукашем — это все равно Доминика под опекой. А ей нужна Доминика совсем одна, снедаемая своей страстью к соблазнам мира, предоставленная самой себе. Вот только тогда, тогда только еще можно надеяться…

В вестибюль вбегает человек, да, не входит, а именно вбегает, он торопится и сразу направляется прямо к стойке портье. Молодой светловолосый человек — что в Испании сразу же привлекает внимание — спортивного вида и довольно небрежно одет, без какого-либо багажа, в руке только солнцезащитные очки. Не иначе американец или англичанин: во всяком случае, к портье он обращается по-английски. Ингрид внимательно наблюдает за ним и даже вытягивает шею, поправляя очки на своем обгоревшем носу. Диалог между портье и юношей затягивается: то ли молодой человек говорит недостаточно внятно, забыв, что он не в своей стране, то ли портье не слишком хорошо знает английский, но, так или иначе, он зовет на помощь коллегу, и только теперь, как бы пользуясь наступившей в их разговоре паузой, Ингрид негромко сообщает:

— Он ищет Асмана.

— Кто? — Гарриет живо поворачивается к портье.

— Да вот этот светловолосый тип в оранжевой куртке. Он спрашивает Асмана, а портье никак не может его понять.

— Скажи ты, что Асман здесь.

— А разве он здесь? — растягивая слова, с ехидным злорадством спрашивает Ингрид.

Все разом устремляют взгляды к столику дирижера, но там нет ни его, ни Доминики. Крабы на тарелке не тронуты, шампанское еще пенится в бокалах…

— Да он же был здесь минуту назад! — восклицает явившийся на помощь портье второй служащий отеля. — Спросите у официанта в баре.

— Не буду я ничего спрашивать у официанта. — Молодой человек достает из заднего кармана банкнот, подзывает боя: — Оплатите такси. А Сэма Блюинга тоже нет? — обращается он снова к портье.

— Мистер Блюинг поехал в аэропорт. Кажется, именно за вами.

— Вероятно, мы разминулись. — Молодой человек несколько успокаивается и направляется прямо к столику, покинутому дирижером, садится, выпивает вино из обоих бокалов, кладет на тарелку крабы. — Да, — бесцеремонно, через весь зал кричит он портье, — прошу приготовить мне номер рядом с апартаментами отца.

— На какой срок? — тоже через весь вестибюль уточняет портье.

— На одну ночь. Завтра я должен вернуться в Лондон.

— О! А вот и мистер Блюинг! — Портье улыбается входной двери, словно увидел там самое дорогое для себя существо. — Вот и мистер Блюинг!

— Сюда! Сюда! — зовет Блюинга молодой человек, махая салфеткой.

— Джек! — Потный и запыхавшийся Сэм пробирается меж тесно стоящих столиков. — Джек! Я же ездил за тобой в аэропорт!

— Вероятно, мы разминулись.

— Я до последнего чемодана ждал тебя в багажном отделении.

— А у меня нет багажа.

— Совсем никакого?.. Даже дорожной сумки?

— Какая сумка? Получив телеграмму, я вскочил в такси и помчался в аэропорт. Найди мне зубную щетку и пасту.

— Спасибо! Спасибо, что прилетел.

— Ты должен мне пятьдесят долларов за такси. Я объехал четыре отеля, пока попал сюда. Что, трудно было сообщить адрес?

— Я его не знал. Знал только, что отец из Торремолиноса поедет с группой в Гранаду.

— С какой группой? И вообще, что происходит? Послезавтра мне играть с Тиллем Вильдерсоном, и ты должен понимать, насколько это важно.

— Я понимаю, потому еще раз спасибо, что прилетел. — Сэм вытирает платком вспотевшие лицо и шею.

— Выпей шампанского, — предлагает ему Джек.

— Ты успел заказать?

— Это не я. За этим столиком сидел отец.

— Где же он?

— Не знаю. Может, сбежал, увидев меня, а может, просто ушел. Во всяком случае, портье утверждает, что он сидел тут. И, как видно, не один.

— Не один, — соглашается Блюинг. Он залпом выпивает шампанское, налитое Джеком в бокал Доминики, и вновь принимается вытирать потное лицо.

«Удрал, — думает Гарриет, вместе со всеми прислушиваясь к разговору американцев. — Удрал с ней, и, конечно, они не появятся на Сакромонте или будут смотреть и танцевать фламенко в другом цыганском гроте, не там, где вся группа. Где же Лукаш? Неужели не удалось извлечь его из автобуса? Он наверняка слушал там радио. Этому простаку все еще кажется, что слушать радио важнее, чем оберегать свою идиотку, он убежден, что увезет ее отсюда и на том все кончится, не хочет трепать себе нервы, а может, просто делает вид, изображая каменное спокойствие и равнодушие?»

— Знаешь, он, по-моему, сошел с ума! — говорит Сэм Джеку.

— Кто?

— Твой старик. Столько лет с ним не было никаких хлопот, и вдруг — на тебе… Я вынужден, вынужден был тебя вызвать!

— Скажи наконец, в чем дело. Сходить с ума можно в общем-то по-разному.

— Он не соглашается на еще один концерт в Лондоне.

— Гм… Ну и что тут такого? Его право. Может, он устал? Я тоже, если не в форме…

— Но это еще не все. Он вообще не хочет ехать на гастроли ни в Париж, ни в Брюссель, ни в Лондон.

Джек кладет обратно на тарелку поднесенный было ко рту кусок краба.

— Как? Вообще не хочет ехать?

— Представь себе!

— И почему же?

— Говорит, что ему не хочется работать.

— Может… он болен? — встревожился наконец и Джек.

— Будь он болен, не танцевал бы фламенко! — взрывается Сэм. — Да еще с кастаньетами! Жаль, ты не видел.

— Жаль, — улыбается Джек.

— Что тут смешного? Джек, твой отец на старости лет свихнулся! И если ты не поможешь ему понять, как нелепо все это выглядит…

— Девчонка? — спрашивает Джек, улыбаясь.

— А как ты думаешь — кто с ним сидел здесь, за этим столом?

Гарриет не интересует, что скажет импресарио о Доминике: у нее сложилось о ней собственное мнение. Ей нужно лишь полное поражение девушки, хотя она и не желает ей зла, нет, зла она ей не желает, но так уж устроена жизнь: если кто-то обретает, то кто-то другой теряет. Вот, кажется, и близится к развязке вся эта история. Импресарио затем и притащил сюда сына Асмана, чтобы совместными усилиями отправить маэстро на гастроли. Ах, каким интересным обещает быть их разговор!

— Хотелось бы мне иметь билет на этот спектакль! — произносит она вслух.

— На какой спектакль? — спрашивает теперь уже не только Ингрид, но и все сидящие за столиком.

— На тот, который здесь разыграется. Я имею в виду Гранаду, а может, и пещеры на Сакромонте. Яльмар, закажи, пожалуй, все-таки шампанское. Мы не поедем на Сакромонте с американцами, приедем позже. Какой смысл все время скучать в их компании?

— А вот и Лукаш! — извещает Ингрид.

— Где?

— Да вон стоит в дверях, оглядывается по сторонам — наверное, ищет Доминику.

— Эй! Лукаш! — кричит Яльмар. — Мы здесь!

Лукаш медленно подходит к столу и садится на придвинутый ему стул.

— Доминика поехала с американцами по магазинам, — говорит Яльмар, стараясь упредить Ингрид и Гарриет, которые, не дай бог, ляпнут правду, но невольно испытывает неловкость и досаду, когда Лукаш слишком поспешно соглашается:

— Я знаю.

— Женщины вечно что-нибудь покупают, — торопится вставить и Карлос. Неловкость испытывает и он, и Мануэль, который тут же добавляет:

— Нам, мужчинам, не нужно столько вещей. Я, например, могу целый год проходить в одних и тех же брюках.

— Можешь, только не ходишь — нужда не заставляет, — скептически замечает Гарриет. И она скрепя сердце старается поддержать выдвинутую версию — вот уж никак не думала, что юнцы поведут себя столь благородным образом, и все же почему-то благодарна им за это. — Получил письмо из дома? — спрашивает она Лукаша.

— Нет, не от отца из Лимы, — Лукаш трогает конверт, торчащий из кармана рубашки. — А из Варшавы — от сокурсницы.

— Есть утешительное?

— Скорее, нет.

К счастью, официант приносит шампанское, разговор прерывается, и все с показным вниманием следят за процессом наполнения бокалов пенистым напитком.

— В Испании я приучилась пить шампанское без всякого повода, — говорит Гарриет.

— Что значит — без повода? — спрашивает Карлос.

— У нас шампанское пьют на Новый год, на именины или день рождения, на свадьбах…

Мануэль поднимает бокал.

— Все потому, что шампанское у вас не растет, а у нас растет, и потому мы пьем его, когда захочется.

— Выпей, Лукаш! — просит Ингрид. Придвинувшись к Лукашу, она по своему обыкновению близоруко разглядывает его в упор и слегка поглаживает по руке. — Знаешь что? Давай поедем на Сакромонте с нами.

— Вероятно, мне придется ехать… с группой.

— Ничего не случится, если один раз сбежишь. — Продолжая гладить Лукаша по руке, Ингрид заглядывает ему в глаза: — И Доминике это пойдет на пользу.

— Что пойдет на пользу Доминике? — глухо спрашивает Лукаш.

— Чуточку потосковать о тебе. Мы, девушки, так уж созданы, поверь мне.

— Конечно, ты поедешь с нами, — решает Гарриет, все ее поддерживают, атмосфера за столом сразу становится сердечной, хотя и несколько шумной, но ведь шумно бывает всегда, когда пьют. Шум, вызванный шампанским, заключает в себе некое особое очарование, и никто не в претензии, разве что те два американца за соседним столом, занятые своим непростым разговором. Они на минуту прерывают его и задумчиво смотрят на развеселившуюся компанию.

— Это сын Асмана, — говорит Гарриет, хотя Яльмар надеялся, что она воздержится от этой информации.

Лукаш не спеша поворачивает голову.

— Сын Асмана? — переспрашивает он подчеркнуто безразличным тоном, порождающим у всех некоторую тревогу.

Тогда Гарриет тоже с плохо наигранным равнодушием добавляет:

— Наверно, в Испании у него какие-нибудь соревнования. Ведь это Джек Асман, теннисист, ты слышал о нем?

— Слышал, — кивает в ответ Лукаш и тут же спрашивает: — А с отцом он уже виделся?

— Нет. Он только что приехал из аэропорта и ищет его, справлялся о нем у портье, — поясняет Ингрид.

— Как же так? В газетах пишут, что послезавтра в Лондоне у него матч с Тиллем Вильдерсоном.

— Ты интересуешься теннисом?

— Как и всяким спортом.

Джек устало смотрит на Блюинга.

— Ты думаешь, мы его найдем?

— Надо искать! — Сэм вскакивает из-за стола. — Боюсь, это потребует времени.

— Я же тебе сказал — у меня послезавтра матч в Лондоне! — Джек тоже встает. — Стол оплачен? — спрашивает он у кельнера.

— Нет, сэр, — смущенно отвечает тот.

— Заплати! — обращается Джек к Сэму.

— Я?!

— А кто меня сюда вытащил? Предупреждаю, за номер платишь тоже ты. И стоимость авиабилета возмещаешь.

— Он мне за все заплатит, — ворчит Сэм и громче добавляет, обращаясь к кельнеру: — Запишите на счет мистера Асмана.

— Которого? — спрашивает кельнер, уже уловивший ситуацию.

— Старшего, конечно.

В небольшом, удаленном от туристских маршрутов кафетерии Асман заказывает то же самое, чему они не успели отдать должное в баре отеля «Версаль»: шампанское и крабы.

— Нам пора возвращаться, — тревожится Доминика. Она позволила увести себя из отеля и теперь об этом сожалеет, испуг и протест волнами накатываются на нее. Она не хочет верить, что Асман из-за нее отказывается от гастролей, и, хотя знает: вся группа думает именно так, считает это абсурдом и свойственным любой сплетне преувеличением ничего не значащих фактов. — Нам пора возвращаться! — повторяет она.

Асман прикрывает своей ладонью ее руку, лежащую на столе. Однажды они уже сидели так в тихом кафе в Севилье, ожидая окончания корриды, и до сих пор он помнит трепет судорожно сжатой руки этой совсем юной женщины.

— Да, нам пора возвращаться, — негромко соглашается и он. — Вам — в Варшаву, мне — в Филадельфию. И в сравнении с этой неизбежностью все представляется столь маловажным, что позволим себе хотя бы сейчас не спешить. Ведь я прошу у вас так немного.

— Что вы у меня просите? — все более пугаясь, спрашивает Доминика.

— Немного побыть со мной. Сколько возможно. Я полагаю, машину вашу отремонтируют не скоро. Эта модель теперь встречается здесь очень редко.

— Мисс Гибсон завтра будет звонить по этому поводу в Мадрид.

— Да оставьте вы этот «фиат» здесь, кто сейчас ездит на таких машинах? Я куплю вам новую. Нет, нет! — Асман придерживает руку Доминики. — Прошу вас, не спешите отказываться. Вы компенсируете мне ее стоимость килимами. Я закажу вам килимы на всю стену, и вы пришлете их мне в Филадельфию.

Доминика отрицательно качает головой.

— Это невозможно! Лукаш не сядет в такую машину.

— Я снова спрашиваю — почему? Весь мир говорит, что поляки выезжают за границу главным образом ради того, чтобы вернуться домой на приличной машине.

— Как видите, не все, — с нескрываемой горечью возражает Доминика. — А что скажет на это Геро?

— Его отец?

— Да. — Доминика умолкает. — Хотя он, правда, опять не пишет, когда вернется из Лимы.

— Вам пришли письма в Гранаду?

— Я же говорила вам еще в Торремолиносе, что нам придется заехать в Гранаду, даже если машина будет готова, потому что туда должны прийти письма и деньги. И они действительно пришли. Правда, Лукаш впервые почему-то не прочитал мне письмо отца…

— Надо думать, прочтет…

— Боюсь, что нет. И знаю почему: Геро, видимо, не написал, когда вернется в Польшу.

— А разве это… это так важно?

— Ах, вы плохо представляете себе, что у нас творится!

— Да, пожалуй, — словно про себя говорит Асман. Он все еще придерживает руку девушки и чувствует легкую ее дрожь.

— Самое ужасное, что все это не так просто исправить, не так просто изменить. Ту истину, например, что родина — не там, где лучше. Или тот образ жизни, за становление которого мы не ответственны, но обречены…

— Обречены… — повторяет вслед за ней Асман. — А это не слишком резко звучит?

— Как же оценить то, что с нами произошло? Все хотят «как лучше», только из этого ничего не получается. Люди друг друга ненавидят. Горожане ненавидят крестьян, потому что те не хотят поставлять продукты, не хотят кормить город, а сами пьют неснятое молоко, едят свежее масло и, не выполняя хлебопоставок, скупают в магазинах хлеб из импортного зерна. Крестьяне ненавидят горожан, потому что в городе ничего не могут купить, а за молоко, мясо, картошку и хлеб им норовят заплатить ничего не стоящими денежными бумажками. Молодежь ненавидит стариков — те не так жили и не хотят умирать, чтобы освободить им место; старики ненавидят молодежь за непомерные претензии…

— Боже мой, — шепчет Асман, он потрясен и даже как будто растерялся от столь эмоционального взрыва Доминики.

— Вам не понять происходящего в Польше. Можете вы, например, представить себе: если вам необходимо что-нибудь отремонтировать, кроме денег, надо иметь еще и водку? У нас в кухне всегда стоит пол-литра водки, так называемой «аварийной», для «панов мастеров». Мама не разрешает ее трогать — вдруг засорится раковина или забарахлит автомобиль.

Тут можно бы и улыбнуться, но у Асмана такого желания не возникает.

— Все это, надо думать, изменится, — говорит он, — не может не измениться.

— Но когда? — снова взрывается Доминика. — Вам известно, как быстро проходит жизнь?

— Мне-то известно, а вот вы едва ли это себе представляете.

— Простите, — Доминика притихает, ей неловко за бестактность по отношению к этому стареющему человеку; и чего ей вдруг пришла в голову эта банальная фраза о быстро проходящей жизни! Когда человек несчастен, жизнь совсем не кажется такой уж стремительной, напротив — представляется, будто она вяло волочится, словно хвост больной кошки… — Простите, — повторяет она еще раз. — Наверное, я испортила вам настроение, куда приятнее вы провели бы вечер с мисс Гибсон или миссис Брук.

— Можно вас попросить?

Доминика напрягается.

— О чем?

— Разрешите коснуться вашего лица. Пожалуйста! Один только раз.

Доминика отшатывается, высвобождает свою руку.

— Зачем? — шепчет она растерянно.

— Очень прошу. Скоро мы разъедемся в разные концы мира, и мне никогда уже не представится возможность видеть вас.

— Но зачем? — повторяет Доминика, и глаза ее вдруг наполняются слезами, а губы начинают дрожать. Она склоняет голову над столиком. И Асман, протянув руку, двумя пальцами, теми, которыми снимает обычно фразу в оркестре, касается щек девушки, слегка обожженных солнцем припухлостей под глазами, под не тронутыми тушью ресницами и бровями, которые обычно чуть взлетают кверху, когда Доминика смеется или даже просто улыбается. Сейчас она не смеется, сейчас, затаив дыхание и сдерживая слезы, она  в с л у ш и в а е т с я, как исполненная нежности ладонь скользит по ее лицу, легкими прикосновениями ласкает подбородок и чуть дольше задерживается на губах. Бессознательно она приоткрывает губы, и это похоже на поцелуй, в чем оба они отдают себе отчет. Глаза Асмана темнеют и расширяются, а ее — все более наполняются слезами. И кажется, вокруг воцаряется мертвая тишина (хотя от буфета доносится звон посуды) — тишина торжественная и невыразимо грустная.

— Боже мой! — шепчет Асман. — Боже мой!

Доминика отклоняется, и его рука в трепетном восторге на миг зависает в воздухе, потрясенная неожиданным счастьем, его внезапностью. Затем, очнувшись, Асман медленно опускает ладонь на стол и осторожно, бережно ее сжимает.

Кельнер приносит шампанское и крабы, и это момент постепенного возвращения к реальности. Шампанское в меру охлаждено, крабы сочны и свежи.

— И подумать только, — улыбается Асман, — ведь нас все сейчас ищут.

Эта ситуация начинает вдруг почему-то забавлять и Доминику. Она тоже улыбается, подносит бокал к губам и с улыбкой отпивает шипящий и терпкий напиток. «Будь что будет, — думает она, — такое случается раз в жизни». А Лукаш сам виноват в том, что она сейчас не с ним — зачем опять отправился в автобус слушать свое радио, бросив ее одну в баре отеля?..

— Чему вы улыбаетесь? — спрашивает Асман.

— Рада, что все нас ищут.

Первой их находит мисс Гибсон; под предлогом осмотра она таскала группу из одной пещеры в другую, и пожилые американки вконец обалдели от бесчисленных фламенко в разных исполнениях, а потому с облегчением согласились на пристанище в том самом кафе, которое облюбовал для себя Асман.

— Вам следовало бы работать в Скотленд-Ярде, — говорит он мисс Гибсон.

Сибилл вполне довольна комплиментом:

— У меня масса достоинств.

— Я вас недооценил.

— У вас еще будет возможность оценить меня.

— Мне достаточно и сегодняшнего вечера.

Действительно, благодаря сыскным талантам мисс Гибсон ситуация в кафе, когда там появляется Гарриет со своей компанией, выглядит вполне благопристойно: Доминика танцует со Скоттом Лестером, Асман — с Сильвией Брук… Лукаш сразу испытывает облегчение, как после освежающего душа в изнурительную жару, хотя в не оборудованной кондиционером пещере довольно душно и не спасают даже самые рискованные декольте и распахнутые рубашки.

— Кругом теперь столько голого тела, — ворчит Скотт Лестер, — вот человек и забыл, что такое настоящая нагота. — Он смотрит с высоты своего роста на сине-красные бантики на плечах Доминики. «Развязать бы одним рывком», — появляется у него мысль. Необузданная страсть животных, среди которых он провел столько лет своей жизни, всегда вызывала в нем восхищение и зависть. — Вам не хочется подышать свежим воздухом? — спрашивает он Доминику.

— Нет.

— И вам не жарко?

— Нет.

«Идиотка, — думает Лестер, — маленькая идиотка!»

Последними укрытие Асмана обнаруживают Блюинг и Джек. Джек явно не в духе и с каждой минутой все более раздражается: ночь без сна перед дорогой и матчем грозит ему потерей спортивной формы. Завидев отца, танцующего с мисс Гибсон, он исполнен решимости сразу же к ним подойти.

— Сейчас я выбью ее у него из головы, — говорит он Сэму. — Хотя надо признать — вкус у него неплохой.

— Это не та, — удерживает его Блюинг.

— Не та?

— Нет.

— Но ведь все остальные — старухи.

— Есть и молодые. — Сэм выискивает среди танцующих Доминику. — А вот и она! — указывает он на нее Джеку. Доминика танцует с Хуаном, и они являют собой прекрасную пару.

— И отца она предпочитает этому испанскому красавчику?

— Не знаю, кого кому она предпочитает — вообще-то она тут со своим приятелем, тоже поляком.

— Она — полька?

— Ну говорю же — полька.

Джек садится за чей-то на время танца оставленный столик. Блюинг тоже подсаживается.

— Послушай, а что, собственно, я могу ему сказать? — спрашивает вдруг Джек. — Зачем ты меня сюда притащил?

— На тебя вся надежда.

— Прекрасно! Надежда! — Джек мрачно смотрит на танцующих, отец его еще не видит, оживленно беседуя со своей партнершей.

«И, надо сказать, совсем неплохо выглядит, — думает Джек, — отпуск явно пошел ему на пользу, и отчего бы теперь с новыми силами ему не вернуться на сцену — сам же всегда говорит: „Хорошая форма придает труду радость“». Джек с этим согласен и охотнее всего вспоминает именно те матчи, которые проводил в хорошей форме, когда труднейшие мячи и стремительные броски по корту доставляли ему истинное наслаждение… «Как с ним говорить?» — после получения телеграммы Блюинга мысль эта впервые приходит ему в голову. А ведь поначалу все казалось так просто. «Слушай, отец, — мог бы он сказать ему, — перестань дурить. Столько лет ты отдал труду, чтобы обрести имя, а теперь, когда его имеешь, смешно из-за какого-то пустяка рисковать». Но сейчас, по непонятной причине, сказать отцу такое представляется невозможным. Отец, конечно, сразу же спросит, откуда он тут взялся. И вместо того, чтобы нападать, ему придется защищаться. Придется сказать и о телеграмме Сэма, разразится скандал, который добром не кончится.

— Джек, ты что скис? — прерывает его размышления Блюинг. — Сидишь и прямо на глазах киснешь!

— Зачем ты меня сюда притащил?

— Не робей, Джек! Наступает ответственный момент — они направляются сюда!

Но тут Асман замечает сына и, не отпуская мисс Гибсон, направляется ему навстречу. С радостью, в искренности которой трудно усомниться, протягивает ему руку:

— Джек! Соскучился по отцу! Я так рад! Как ты меня здесь нашел?

«Ах ты, старый лис, — думает Джек, обнимая отца, — голову даю на отсечение — ты сбежал из бара в отеле, едва увидел меня в вестибюле. Ну ладно, будем делать вид, что все было не так. Маленькая ложь часто во благо».

— Конечно, соскучился, — отвечает он, — и воспользовался адресом, который сообщил мне Сэм.

— Ах, как я ему благодарен! — Асман расцветает в улыбке, хлопает Сэма по плечу. — Милый, добрый Сэм! Просто не знаю, что бы я без тебя делал.

Губы Сэма растягиваются в неопределенной гримасе, но Асманы уже не обращают на него внимания и оба поворачиваются к мисс Гибсон. Старший шутливо кланяется:

— Знакомьтесь. Это наша патронесса, а это мой прославленный сын!

— Не преувеличивай! — улыбается Джек, хотя Сибилл ему симпатична и он не прочь произвести на нее как можно более приятное впечатление. — Для полного счастья мне не хватает только победы над Тиллем Вильдерсоном.

— Ах, конечно же, вы победите! — улыбается мисс Гибсон.

— Матч послезавтра! — с нажимом произносит Джек.

— Где-нибудь здесь? — спрашивает отец. — В Мадриде?

— Нет. В Лондоне. И я подумал… — в голосе Джека звучат давно забытые нотки детских лет, когда ему доводилось о чем-нибудь просить отца, — и я подумал: не поехать ли нам вместе…

— Но я не собираюсь в Лондон, — не дает ему договорить Асман.

— Разве?

— Нет. Сначала у меня концерт в Париже, потом в Брюсселе и затем уж в Лондоне. Впрочем, я еще не решил, поеду ли туда вообще.

— Что значит — не решил? — дискантом выкрикивает Сэм, втискиваясь между отцом и сыном. — Концерты запланированы еще год назад, контракты подписаны, афиши расклеены, дана реклама по телевидению и в печати — а ты не решил! Ты слышишь, Джек? Где взять мне здоровье? Где взять мне здоровье на этого человека?

— Сэм! — Асман сжимает Блюингу локоть, будто собираясь вывести его из зала. — Мы здесь не одни!

— Мисс Гибсон, — не снижает голоса Сэм, — отлично все понимает.

— И тем не менее не следует забивать ей голову нашими проблемами.

— Если нужна моя помощь… — Внешне мисс Гибсон как бы смущена, но, в сущности, довольна возможностью оказаться в эпицентре возможного циклона.

— Давай выйдем на свежий воздух, — просит Джек отца. — Мне нужно с тобой поговорить.

— Конечно, — охотно соглашается Асман. — Мы давно не виделись, и я совсем не в курсе твоих дел.

Они оставляют на попечение Сэма отнюдь не обрадованную этим мисс Гибсон и выходят из кафе в одуряющее благоухание испанской ночи; в зарослях вокруг неумолчно стрекочут цикады.

— Спасибо, что приехал, — говорит Асман сыну.

— Ты умеешь находить слова, обезоруживающие человека.

— Не спеши — я не закончил еще фразу: спасибо, что приехал… но сделал ты это напрасно.

— Сэм очень встревожен…

— Я сразу понял, что это его затея. А что, собственно, он тебе написал?

— Написал, что ты сошел с ума, только и всего.

Асман усмехается.

— Возможно, он и прав…

— Не шути.

— Я не шучу. Только, веришь ли — это чудесное состояние. Оно продлится еще дня три-четыре и никогда больше не повторится.

— Но через три дня у тебя концерт. В Париже, так ведь?

— Так. И с этим ничего не поделаешь. Хотя есть одна возможность… скверная, впрочем, для меня возможность: устранить причину моей здесь задержки. Сэм не говорил тебе, что мисс Гибсон, с которой ты только что познакомился, собирается завтра звонить в автомастерскую? Она хочет ускорить ремонт некоего «фиата», поврежденного в Мадриде моим автомобилем и автобусом ее группы, к которой в пути я случайно… да, случайно, присоединился… Сэм, наверное, тебе рассказывал.

— Да, что-то упоминал.

— Так вот… если «фиат» будет готов — я поеду на гастроли, если нет…

Джек отыскал в темноте руку отца и крепко ее сжал.

— Отец! Это же просто смешно.

Наступило долгое, тягостное молчание, громче стрекотали цикады, игнорируя ритм, задаваемый ударником, заглушавшим своим грохотом целый оркестр.

— Прости, я не хотел этого говорить, — взволнованно шепчет Джек, — но ведь речь идет о твоей репутации. И я не могу оставаться безучастным. Я должен предостеречь тебя, если ты сам…

— Мой мальчик!

— Нет уж, нет — тебе не удастся разоружить меня своими нежностями. Я обязан тебе помочь, кроме меня, у тебя никого больше нет, и кого еще может так волновать твое доброе имя, как меня.

— Поскольку оно и твое тоже.

— Именно, поскольку и мое тоже. И потому мне надлежит думать о его престиже. Не представляю, как бы я мог отменить какой-нибудь свой матч!

Асман в темноте опять улыбается. Джек начинает его умилять. Он опасался, что разговор будет труднее, а вот ведь Джек так трогателен, и он уже не сердится, ничуть не сердится за его приезд. Да, Джек ни за что не отменил бы матч, сейчас нет, пока еще нет… В блаженном своем незнании философии, литературы и музыки теннис он почитает величайшим достижением человечества. На все уговоры пойти чему-нибудь учиться или хотя бы время от времени читать он, пожимая плечами, обычно отвечал — совершенно неотразимым, с его точки зрения, по убедительности — доводом: разве кто-либо посмел бы укорить Эйнштейна или Фолкнера за то, что они не играли в теннис? «Да, Джек ни за что бы не отменил матч… Теперь — нет, пока еще нет…»

— Ты представляешь, какой разразится скандал? Никто не поверит, что ты болен, а эти бабы-туристки разнесут по всем Соединенным Штатам истинный повод твоего отказа от концертов.

— Представь, меня это совершенно, ну ничуточки, не волнует.

— А должно волновать! Концерты — это для тебя всегда было так важно, и действительно, что может быть важнее?

«Не скажу ему о девчонке, — думает Джек, — не скажу, что Сэм все мне рассказал…» Они приняли за правило не касаться таких тем, отец был за него спокоен, зная, что он не способен на безрассудства. Даже без памяти влюбившись в Риту Пат, он сказал отцу, что женятся они не раньше, чем окончательно распрощаются с теннисом. Иначе какой смысл: они никогда не будут вместе, разве что в смешанных парных матчах. А теперь не он, а отец теряет голову из-за какой-то стриженой соплюшки; хорошо еще, что это не случилось при жизни матери, хотя…

— Отец! — тихо говорит Джек, продолжая держать его руку. — Я ведь так всегда тобой гордился!

— Не вижу ничего, что может мешать тебе делать это и впредь.

— Но… концерты…

— Я тебе сказал: есть еще шанс, что я поеду. Вот и все…

«Ах да, мисс Гибсон! — вспоминает Джек. — Завтрашний ее телефонный разговор с авторемонтной мастерской в Мадриде, где стоит «фиат» поляков! Если она сумеет договориться…»

Они возвращаются в кафе, и Джек отыскивает мисс Гибсон.

— Мне нужно с вами поговорить, — начинает он сразу, пригласив ее танцевать.

— С удовольствием! — улыбается мисс Гибсон.

— Но лучше — не здесь. Давайте отыщем местечко поспокойнее… вопрос у меня сложный.

— Спокойнее всего будет у меня в номере. Нам все равно пора уже возвращаться в отель. Мои дамы, кажется, вдоволь напрыгались. Я и сама просто с ног валюсь.

— Но, похоже, они готовы развлекаться и дальше.

— На них нет угомона. Эти бабы меня скоро совсем доконают. Тем только утешаюсь, что, может, и моя старость будет такой же.

— Смешно, когда вы говорите о старости.

— Смешно? А вы никогда не думаете о старости?

— Нет. Я даже представить не могу, что буду старым. — Джек смеется и крепко прижимает к себе мисс Гибсон сильной рукой теннисиста, а она рассматривает великолепные зубы и красивое лицо этого статного американского парня — его хоть сейчас прямо на рекламу.

«Может быть, он и впрямь никогда не станет старым, — думает она, — может, ему это удастся!» И с подчеркнутым значением произносит:

— Номер двадцать восемь, третий этаж! Переждите, пока в коридорах прекратится хождение, и не стучите в дверь. Стук слышен в соседних номерах.

— Понимаю.

— Мне, как руководителю группы, приходится более строго соблюдать нормы поведения, чем моим подопечным.

— Понимаю, — повторяет Джек. Его охватывает тревожное возбуждение, и он даже забывает, о чем собирался говорить с мисс Гибсон в ее номере двадцать восемь на третьем этаже, куда «входить без стука». Надо бы потанцевать и с полькой, чтобы самому убедиться, действительно ли можно из-за нее… Но у него нет на это никакого желания, ни малейшего желания, и, пытаясь ускользнуть от Блюинга, он пробирается к выходу. Сэм, однако, не из тех людей, с кем можно разминуться даже в самой невообразимой толчее; он догоняет Джека у двери и хватает его за локоть.

— Ну что?

— Все то же.

— Не едет?

— Нет. Впрочем, у него есть какие-то мотивы, однако история сложная и от нас не зависящая. Хотя, если подумать, возможно, я и сумею кое-что предпринять.

— А мне сказать не можешь?

— Сейчас нет. Буду действовать. А пока моя мечта — холодный душ. С утра не был в ванной, а поскольку уже вторая половина ночи — то, значит, со вчерашнего утра, мой дорогой.

Отделавшись от Сэма, Джек ловит такси и едет в отель, принимает душ и растягивается на кровати, прислушиваясь к доносящимся из коридора звукам. Вскоре громкий говор извещает, что группа вернулась из Сакромонте, а постепенно наступающая тишина — что дамы разошлись по своим комнатам и готовятся ко сну. Когда шаги и хлопанье дверей смолкают, Джек встает, приглаживает перед зеркалом непокорные волосы, на мгновение огорчается, что, получив телеграмму Сэма, вскочил в такси налегке: сейчас пригодилась бы свежая рубашка — как-никак, он идет все-таки на свидание с девушкой. Уже в дверях он в задумчивости останавливается, потом идет к телефону, узнает у портье номер апартаментов отца и сначала направляется к нему в тайной надежде, что разговор с мисс Гибсон, может быть, и вообще не потребуется, если он еще раз поговорит с отцом; но его стук остается без ответа, из-за двери не слышится отцовского «войдите», хотя он дважды повторяет: «Это я — Джек!», как делал в детстве, когда хотел войти в комнату, где отец работал. Сейчас отец не работает и, скорее всего, еще не спит, поскольку портье сказал, что мистер Асман взял ключ минуту назад; значит, он просто не хочет с ним разговаривать, и, значит, надо идти в номер «двадцать восемь, третий этаж, входить без стука», лучше так, чем стучать безответно, все-таки какое-никакое утешение: хоть одни двери перед ним откроются…

Мисс Гибсон встречает его в розовом купальном халате, пахнущая свежестью.

— Простите, я только что из ванной.

— Я тоже, вернувшись, первым делом бросился под душ.

— Глоток виски?

— Нет-нет! Спасибо.

— Что — слишком поздно? Вернее — слишком рано? Уже четыре утра.

— Я вообще не пью. Только иногда — немножко вина. И пока играю, взял себе за правило — не пить.

— А я глоток выпью, — мисс Гибсон с некоторым смущением наливает себе виски.

— Я долго вас не задержу. — Джек несколько смущенно садится в предложенное ему кресло. — Речь пойдет о моем отце. Вы знаете, конечно, что он не хочет ехать на концерты, объявленные в Париже, Брюсселе и Лондоне?

— Я что-то слышала от мистера Блюинга.

— Мне Блюинг сказал больше.

— А именно?

— Он говорит, что это как-то связано с вашей группой… вернее… с некоторыми членами группы… — сбивчиво начинает Джек.

— Понимаю.

«Если понимает, могла бы и помочь, — думает Джек, — сказать это вместо меня, прояснить ситуацию, назвать имя и не заставлять меня… меня…»

Но мисс Гибсон ничем помочь ему не в силах, она сама не уверена в своих подозрениях. И вообще жалеет, что связалась с этой польской парой… Взяла на себя ответственность, того и гляди, разразится скандал!.. Боже, а какой бы грандиозный скандал был, если бы речь шла не об этой польской соплюшке, а о ней самой…

— По мнению Блюинга… — продолжает Джек, не найдя поддержки, — все осложнения возникли из-за польки, присоединившейся к вашей группе…

— Возможно, — с трудом выдавливает из себя мисс Гибсон.

— Да… Вы так полагаете?

— Думаю, вам лучше знать вкусы своего прославленного отца, — язвительно замечает Сибилл.

— Мы не часто видимся. Значит, полька в данном случае все-таки не исключается?..

— Похоже, да.

— Вот поэтому я к вам и пришел.

— Поэтому?..

— Да. Я слышал, вы собираетесь завтра звонить в Мадрид в автомастерскую, где ремонтируется «фиат» поляков.

— Я обещала Лукашу это сделать. Он хочет как можно быстрее вернуться домой.

— Прекрасно. В этом единственный выход. Чем быстрее они уедут, тем лучше.

— А какова в этом моя роль?

— Пообещайте… этим ремонтникам… Пятьсот… тысячу долларов! Пусть они пошлют человека в Турин и привезут недостающие запчасти. Я оплачу все расходы… Сумма не имеет значения… Я ведь специально прилетел сюда, чтобы как-то изменить ход событий.

— А не проще было бы, — задумчиво говорит мисс Гибсон, — предложить эту тысячу…

— Кому?

— Ах нет. Вздор. Абсолютный вздор, — шепчет Сибилл, хотя чувствует, и даже уверена с мстительной оскорбительностью, что это совсем не вздор. — Хорошо, я попытаюсь именно на таких условиях договориться с Мадридом.

— Спасибо.

Собственно, теперь ему следовало бы встать и уйти, время было уже достаточно позднее. «Когда же она проснется, чтобы позвонить в Мадрид, — думает он, — если до сих пор еще не ложилась спать?»

— Не буду больше вам мешать, — говорит он, не двигаясь с места.

После дороги, долгого суетливого дня и бессонной, полной напряжения ночи наконец-то наступила вроде бы минута отдохновения. Во всяком случае, ему удалось что-то предпринять, что-то уладить в этой глупой истории, и теперь можно посмотреть на эту девушку уже не как на руководительницу группы, которая должна завтра звонить в Мадрид по поводу ремонта автомашины, а просто как на прелестное создание в купальном халате, пахнущее свежестью… Ну и виски тоже.

— Я отучил бы вас от дурной привычки пить виски под утро, — говорит он.

— Отучили бы? — Сибилл охотно подхватывает новый поворот в ситуации.

— Да, отучил бы. Будь у меня только на то время.

— Главное — что у вас появилось желание.

— Есть девушки, которым не годится пить виски и посещать ночные рестораны…

— Увы, я вынуждена их посещать по долгу службы. Все женщины, приезжающие на склоне лет из Америки в Европу, обожают посещать ночные рестораны. Им не удавалось это в молодости, вот они и пытаются наверстать упущенное, освободившись наконец из-под опеки отцов и надзора мужей.

— В сущности, в этом есть что-то очень грустное.

— Мне тоже так кажется.

— Коллективное одиночество. По мне, так уж лучше — полное.

— Да, но вы имеете в виду одиночество добровольное, а это не совсем то. От добровольного в любой момент можно избавиться, достаточно только захотеть, а этих женщин от одиночества ничто уже не избавит. Хотя… случаются неожиданности…

— Конечно. Но, возвращаясь к дурным привычкам, от чего мне хотелось бы вас отучить, — Джек пытается уйти от исчерпанной, как ему кажется, темы, — я надеюсь, урок не будет вам неприятен.

— Вы полагаете?

— Уверен.

— У вас есть свой метод?

— И думаю — безотказный. — Джек неторопливо встает с кресла, склоняется над Сибилл и целует ее в губы. — Вот мой метод — я целую девушку и говорю ей при этом: вы само благоухание и свежесть.

— Повторите, — шепчет Сибилл. — Я всегда была непонятливой ученицей.

Джек целует ее еще раз, но тут же садится обратно в кресло.

— Мне, пожалуй, пора уходить. Гоните меня.

— Я не буду вас гнать, — чуть слышно шепчет Сибилл.

 

XVI

В Альгамбре человек погружается в прошлое. В этой живописнейшей из сохранившихся еще в мире старинных крепостей, и нависших над ней садов Хенералифе, невольно задумываешься о восьми, без малого, веках мавританского владычества в Гранаде.

Но Доминика думает не об этом, она думает, закончил ли Геро письмо, которое Лукаш не дал ей прочитать, обычной своей фразой: «Надеюсь, Доминика счастлива в Гранаде»… «Может быть, он чувствует, что все это долго не продлится? Отчего немолодые мужчины умеют быть милыми и нежными с женщинами? Отчего они понимают их лучше, чем их сыновья?» Эти размышления наводят ее на мысль, что Джек Асман почему-то поехал с мисс Гибсон на почту, а не заказал телефонный разговор из отеля. С чего бы это? Не хотел, чтобы о его разговоре здесь знали? Как бы мисс Гибсон окруженная своими воздыхателями, не забыла, что, кроме разговора о ремонте автомобиля, надо переговорить и со страховым агентством относительно выплаты ей компенсации, о чем она, Доминика, ее просила. Если компенсацию перешлют в Польшу через банк, деньги поступят на текущий счет, а значит, фактически их можно будет получить только в чеках «Павекса», тогда как в Мадриде всю сумму ей выдали бы в долларах. Кажется, мисс Гибсон это поняла — женщины в таких вопросах разбираются лучше, чем мужчины. Только бы ей удалось это уладить, только бы разговор о ремонте автомобиля не заморочил ей голову!

Действительно, ускорить ремонт автомобиля оказалось делом нелегким. Из Турина не прислали еще крыло, а настойчивые просьбы Хуана — подстрекаемого мисс Гибсон — послать кого-нибудь за ним в Турин — за хорошее, разумеется, вознаграждение — вызывали на том конце провода лишь недоумение.

— Скажи им, за доставку крыла, — теребит Хуана мисс Гибсон, — они получат пятьсот долларов!

— Тысячу! — поправляет ее Джек.

— Тысячу! — вторит мисс Гибсон, не выпуская при этом руку Джека.

Хуан не знает, в какие слова облечь это предложение, и беспомощно смотрит на американцев.

— Я не могу им этого сказать, — шепчет он.

— Почему? — удивляются оба.

— В Испании это не принято.

— Что именно?

— Ну вот это самое…

— Принято — не принято, прошу передать! — выходит из себя мисс Гибсон.

— Ладно, попробую, — вздыхает Хуан. — Машина нужна срочно, — кричит он в трубку, — вам предлагают тысячу долларов за срочный ремонт.

— Тысячу долларов? — удивляются в Мадриде. — Поляки предлагают?

— Да! — с еще большим смущением подтверждает Хуан.

— А говорят, в Польше все бедствуют, — сомневаются в Мадриде.

— Значит, не все.

— Неужели целую тысячу? Жаль, конечно, но нам некого послать в Турин…

— Так уж все заняты?

— Все! Да и вообще, крыло скоро будет. Мы послали напоминание после вашего предыдущего звонка, придется подождать…

— Придется подождать… — повторяет Хуан.

— Что они говорят? — нетерпеливо спрашивает Джек.

— Что им некого послать в Турин и что крыло скоро будет…

— Скоро? А вы не можете на них поднажать?

— Вы же слышите, я стараюсь.

— Плохо стараетесь! Скажите им еще раз — тысяча долларов!

— Тысяча долларов! — кричит в трубку Хуан, но в ответ — только длинный гудок, связь прервана, и Хуан вешает трубку. Все трое они толкутся в телефонной будке: жара нестерпимая, однако Джек Асман не спешит уходить и все настойчивее наседает на Хуана.

— Надо было спросить, сколько они хотят.

— Я же говорю вам — это Испания, — с чуть преувеличенным достоинством отвечает Хуан.

«Тем не менее в каждом магазине, куда мы приводим группу, свой процент ты получать не забывал», — с раздражением думает мисс Гибсон. Очень уж ей хотелось уладить это дело ради Джека. Она все еще держит его за руку, исполненная нежности: его заботы — теперь ее заботы; женщина вообще склонна даже после одной вместе проведенной ночи говорить «мы», что редко свойственно мужчинам.

— Что же делать? Может, еще раз заказать разговор? — предлагает мисс Гибсон.

— Бесполезно, — пожимает плечами Хуан, теперь только, кажется, понявший степень близости своей «пассии» со знаменитым теннисистом; это открытие его отнюдь не радует, и потому у него нет ни малейшего желания способствовать улучшению их настроения, улаживая дело с машиной. А может, в Испании и впрямь еще не прижились общепринятые в мире нормы деловых отношений.

— У нас в запасе еще целых три дня до возвращения в Мадрид, — добавляет он. — И чего этим полякам так не терпится? До сих пор наше общество их вполне устраивало.

«Он не знает или притворяется, что не знает», — думает мисс Гибсон, и это ее несколько успокаивает: может быть, на самом деле и она, и Джек, и Сэм Блюинг слишком уж преувеличивают значение всей этой истории и полька вовсе тут ни при чем, а просто Джереми Асман не хочет ехать на гастроли. Но если причина не в польке, тогда в чем?

— Мне так неприятно, — шепчет она Джеку.

— Черт бы их всех побрал! — не сдерживается тот.

— Ладно, что-нибудь придумаем, — спешит успокоить его Сибилл.

Зато второй разговор с Мадридом оказался вполне удачным, и, возможно, именно оттого, что ни для кого из них не представлял особого интереса: Доминику после автоаварии и связанной с этим временной потерей трудоспособности ждала компенсация в размере восьмисот долларов.

Получив от мисс Гибсон это известие, Доминика просияла, словно внутри у нее зажгли стосвечовую лампу.

— Восемьсот долларов? — шепчет она изумленно.

— Вы сможете их получить сразу по приезде в Мадрид.

— О, благодарю вас, благодарю!

Группа собралась на площади Львов, где Хуан назначил сбор, чтобы отсюда ехать к садам Хенералифе — Хенералифе по-арабски значит «Сад на холме». В группе все уже знают, что ускорить ремонт машины поляков не удалось, и с интересом наблюдают за Доминикой. Только миссис Принклей, доктор теологии и медицины, отводит в сторону нескольких женщин и что-то тихо и таинственно им шепчет.

— Нет, это невозможно! — с негодованием восклицает Сильвия Брук.

— Почему? Мы с ней поговорим без обиняков, и ничего плохого в этом я не вижу.

— Но кто дал нам право вмешиваться?

Миссис Лестер придерживается иного мнения:

— А я считаю, мы просто обязаны вмешаться: Джереми Асман совершает путешествие вместе с нами и потому на нас лежит определенная за него ответственность.

— Ответственность? Всю свою жизнь я полагала, что вмешиваться в чужие дела неприлично и недостойно.

— Дорогая моя Сильвия! — успокаивает подругу Лоурен Клайд. — Подумай без эмоций и личных ассоциаций. Если мистер Асман не поедет на гастроли, несомненно, будет большой скандал!

— Это его личное дело!

— Нет, не только его! Наше тоже! Мы были свидетелями всей этой истории и не приняли никаких мер.

— И какими же ты представляешь себе эти меры?

— По-моему, предложение миссис доктор вполне разумно: объясниться с этой девушкой.

— Может, не надо так… прямо в лоб… — миссис Стирз явно против откровенных вмешательств в чужие дела — она опасается, как бы ее склонность к Хуану тоже не привлекла внимания дам, хотя это и не грозит срывом гастролей. — Не надо так прямо в лоб!

— Но кто говорит, что в лоб? — перехватывает инициативу Мэри Бронтон. — Мы ее пригласим и скажем, как огорчены скандалом, грозящим мистеру Асману.

— И что дальше? — интересуется Сильвия.

— …и скажем, что хотели бы предотвратить этот скандал, поскольку глубоко уважаем мистера Асмана и преклоняемся перед его талантом…

— А потом?

— …и, наконец, что она, человек, к которому мистер Асман относится с очевидной симпатией, могла бы больше других повлиять на него и убедить не отменять концерты и поехать на гастроли.

— Вы что-нибудь имеете против такого рода вмешательства? — чуть ли не с угрозой спрашивает Сильвию Брук миссис доктор теологии и медицины.

— Да нет, если все останется в этих пределах…

— Кто пригласит к нам польку?

— Я! — с готовностью вызывается миссис Лестер, и очень похоже, что у нее есть какие-то претензии к Доминике.

— Или я, — пытается нейтрализовать ее Сильвия Брук.

— Ты слишком много танцевала с Лукашем, — не без ехидства усмехается доктор теологии и медицины, — и потому, возможно, девушка не питает к тебе особой симпатии.

— Ах, вряд ли ее продолжает интересовать этот юноша, — пожимает плечами миссис Лестер, — будь так, не оказалось бы нужды в этом разговоре с ней.

Группа медленно движется вдоль обмелевшей в это время года реки Дарро по аллее, обсаженной высокими кипарисами. Предполуденный зной смягчается лишь ветерком с заснеженных вершин Сьерра-Невады.

— Хенералифе, — рассказывает Хуан, но его слушают только идущие рядом, — это дворец без крыши, возведенный под голубым небом Гранады из зелени, воды и каменных плит. Это один из великолепнейших образцов гармонии архитектуры и природы, созданный богом и руками человека. Бог сотворил животворное солнце, прекрасную плодородную и щедрую землю, обильно напоил ее влагой, а человек сберег все это и сумел приумножить красу и богатство природы, придав ей форму, влекущую сюда миллионы людей со всего света.

«Иной бог благословлял усилия мавров, возводивших Хенералифе, и совсем другого бога славят те, кто этим неповторимым по красоте парком любуется», — думает Асман, следуя за Лукашем и Доминикой. Не обремененный тяготами веры, но и лишенный покоя, которым она одаряет, он порой завидует верующим, их мистицизму. Возможно, именно вот сейчас ему необходима какая-то абстрактная сила, способная вырвать его из опасного состояния счастливого ослепления, в котором он оказался, не найдя в себе силы ему противостоять.

Он шел опустив голову, чтобы ни с кем не встречаться даже взглядом, и видел впереди лишь розовые пятки Доминики, вышагивающей на высоких каблуках; сумка на ремне через плечо билась о ее бедро. Лукаш и Доминика шли молча, Асману хотелось присоединиться к ним, но тогда бы они наверняка молчали втроем, а это еще больше привлекало бы к ним внимание. Но, собственно, почему бы им молчать? Он не испытывает вины перед Лукашем. «Тот будет обладать ею целую жизнь, — думает Асман, — и она успеет ему надоесть и опротиветь…» А ему надо так немного, совсем немного… Каких-нибудь три-четыре иллюзорных дня вернувшейся весны.

Доктор теологии и медицины, обогнав его и не произнеся ни слова, направляется к полякам. Физиономия ее сейчас очень напоминает морду лошади, из последних сил рвущейся к финишу.

— Простите, — она касается локтя Доминики, — я хотела бы похитить вас, мисс, если вы, — обращается она к Лукашу, — если вы оба, — поворачивается она и к Асману, — не возражаете…

— Пожалуйста. — От неожиданности Лукаш слегка кланяется, и Асман невольно повторяет его движение, а затем оба они смотрят вслед Доминике, которую мисс Принклей уводит обратно по кипарисовой аллее к группе идущих там женщин. Столь внезапно «осчастливленные» возможностью оказаться в обществе друг друга, они с минуту стоят молча, а потом тоже молча идут дальше, пока наконец Асман не совсем кстати спрашивает:

— Какие вести из Польши? Вы слушали сегодня радио?

— Слушал. — Лукаш поворачивает голову и смотрит изучающе на Асмана, будто пытаясь убедиться, действительно ли вопрос таит в себе подлинную заинтересованность. Не обнаружив ее, отвечает безразлично:

— Ничего нового и ничего хорошего.

Река Дарро — а в эту засушливую пору просто ручей — шумливо бежит по камням, кипарисы под полуденным солнцем замерли в недвижном воздухе, словно восклицательные знаки с точкой короткой тени у корня. Запах согретой солнцем земли напоминает иной ее уголок, лежащий далеко отсюда, за десятками границ, обозначенных на всех картах, но не вытравленный из памяти.

«Отчего  э т о  не проходит, — думает Асман, — откуда возникает воспоминание, такое ясное и четкое, не припорошенное пылью лет, отчего забылось много всякого, а  э т о  помнится?.. Оказывается, достаточно пойти рядом с кем-то «оттуда» — если этот «кто-то», даже направляясь по кипарисовой аллее к наипрекраснейшему испанскому парку, не сошел с каменистой и ухабистой польской дороги, — как и ты тоже вновь вступаешь на нее, терзая сердце давней мукой».

— Я слышал, наши дамы говорили сегодня за завтраком, что в Польше — не помню в каком городе — взбунтовались в тюрьмах заключенные. Представьте себе — теперь вся наша группа интересуется известиями из Польши.

Лукаш слегка улыбнулся.

— При других обстоятельствах я бы этому порадовался, но сейчас интерес к Польше подобен, увы, любопытству, какое вызывает человек, попавший под трамвай.

— Под трамвай?

— Да. Годами человеком никто не интересуется, а стоит ему попасть под трамвай, как тут же о нем пишут в газетах и судачат на все лады.

— И это весьма огорчительно!

— Единственное утешение — надежда, что человек выкарабкается и тогда отпадут поводы для пересудов.

— Говорили и о том, что крестьяне не везут в города мясо и хлеб, захватывают государственные предприятия и земли. Но, простите, разве это… все это достаточный повод так спешить с возвращением на родину?..

Лукаш вдруг останавливается, и Асман, не без смущения, останавливается тоже. Он только сейчас понял, что сам спровоцировал ответ, который услышит, хотя получилось это и не умышленно. Он смотрит в бесхитростное лицо юноши, и его начинает охватывать чувство неловкости за свою мысль: в глазах Лукаша нет того выражения, какое он ожидал увидеть, — не всегда банальность ситуации берет верх над человеком, и какое счастье, что сейчас именно так и случилось.

— В такие трудные периоды надо быть дома… и вообще…

— Что «вообще»? — спрашивает Асман с чувством вновь нарождающегося в душе смятения.

— И вообще… ни семью, ни страну не бросают в час беды. Польша нуждается сейчас в каждом человеке.

«Почему мне не кажется это наивным? — думает Асман. — Все эти слова, полные пафоса, но умертвленные жестокой практикой самой истории?.. Не оттого ли, что сам я оставил в час беды и семью, и родину и в течение стольких лет… стольких лет задаю себе все один и тот же вопрос: служит ли мне достаточным оправданием и является ли индульгенцией тот факт, что я сумел все выдержать и выжить. Что приношу какую-то пользу, хотя и с неизлечимо надломленной душой».

Молчание Асмана Лукаш расценивает как сомнение, какого тот вовсе и не испытывает.

— Вы, вероятно, думаете сейчас о грозящей полякам безработице и о том, как это увязать с моим утверждением, будто Польша нуждается в каждом человеке? Я не могу вам этого объяснить, я просто чувствую: да, нуждается в каждом человеке.

— То, о чем вы говорите, у меня отнюдь не ассоциировалось с работой, — отвечает Асман тихо.

— Я тоже не имел в виду только работу, — уточняет Лукаш.

Они снова вместе с группой идут к зеленому массиву Хенералифе, от множества фонтанов которого, орошающих воздух, от облицованных мрамором каналов и прудов веет влажной свежестью.

«Джек отличный парень, — думает Асман, — и я, и Гейл всегда так считали, и мы дали ему счастливую родину, родину, не подвергаемую ударам, а саму раздающую их и в делах праведных и неправедных; и все-таки Джек в чем-то ущербнее этого молодого поляка, ущербнее именно в том, в чем считает себя сильнее, — парадокс, конечно, трудный для понимания теми, кто никогда не получал ударов…» Отчего прежде он не задумывался об этом, гордясь, что обеспечил сыну покой и счастье в четко обозначенных пределах общепринятых представлений? Эта была новая мысль, родилась она только сейчас и не касалась детства и юности Джека.

Асман ищет взглядом сына, сразу вспомнив о поводе его приезда сюда, и, к своему неудовольствию, видит Джека впереди группы рядом с мисс Гибсон и Хуаном, там же и Сэм Блюинг, присоединившийся к их компании. Асману становится ясно, что до отлета Джека в Лондон ему не избежать неприятного разговора и с Сэмом, и, вероятно, с Джеком тоже — не зря же Сэм вызвал его и будет теперь толкать на активные действия. У Асмана возникло чувство нарастающего ожесточения и протеста: возможно, если бы его стали уговаривать отказаться от гастролей, он поехал бы им назло, но, когда его к этому принуждают, он просто не может позволить им взять верх над собой.

— Слушай, Джек! — Сэм втискивается между ним и мисс Гибсон, берет его под руку. — Время идет, а мы не продвинулись ни на шаг!

— А что мы можем еще сделать? — рассеянно спрашивает Джек. Его сейчас больше занимает другое — как бы перед отлетом, обманув бдительность группы, еще раз побеседовать с мисс Гибсон в ее номере. Если он теперь выиграет матч у Тилля Вильдерсона, то получит убедительное доказательство, что несоблюдение аскетического образа жизни не вредит спортивной форме, и потому — о всемогущей Боже! — зачем же он все откладывает женитьбу на Рите Пат, хотя… собственно, почему на Рите Пат? Почему именно на ней?

— Я не знаю — что, — кричит Сэм, — но что-то надо предпринять! Не затем же ты сюда ехал, чтобы сразу капитулировать?

— Нет, не затем, — стараясь поймать взгляд мисс Гибсон, шепчет Джек.

— Может быть, нам стоит поговорить с этой полькой?

— С полькой?

— Конечно.

— И что мы ей скажем?

— Придумай что-нибудь! В конце концов, если ты готов был отвалить тысячу долларов за доставку из Турина крыла для какой-то паршивой автомашины…

— Я готов был отвалить?!

— А кто же?

— Я полагал, все затраты покрываешь ты, если уж меня сюда вытащил…

— Не сейчас об этом говорить, — Сэм бросил быстрый взгляд на мисс Гибсон, та улыбалась, нежно глядя на Джека, — главное, чтобы Джереми поехал на гастроли.

— Главное.

— Не повторяй мои слова, лучше придумай что-нибудь!

— Зачем? Ты ведь уже придумал: хочешь предложить ей тысячу долларов.

— Разве я сказал, что я? Это ты должен с ней поговорить!

— Нет, сделать это меня ты не заставишь! Пока что импресарио — ты!

— Боже, боже… — шепчет Сэм, — и зачем только я тогда… ночью… в Нью-Йорке решился ему позвонить?

— Кому позвонить?

— Ах, тебя тогда еще и на свете не было. Я был свободным, счастливым человеком, но мне, видите ли, захотелось повидать друзей детства.

— Не раскисай, Сэм! Соберись лучше с мыслями и подумай, что сказать этой девушке.

— Ага, значит, все-таки — я! Но ведь отец-то твой!

— А твой — клиент! Ты ведешь его дела, а это дело — одно из самых главных.

— Если мне удастся его уладить, я тут же беру отпуск, на месяц уезжаю во Флориду.

— Приятного тебе отдыха.

— И даже адреса никому не оставлю.

— Так и следует поступать, уезжая в отпуск.

Сэм останавливается на обочине и среди проходящих ищет взглядом Доминику, а заметив ее в окружении нескольких дам, присоединяется к ним.

— Я хотел бы с вами поговорить.

— И вы тоже? — непроизвольно вырывается у Доминики.

А Лукаш и Асман, увлеченные разговором, не замечают затянувшегося отсутствия Доминики.

— Вам не приходилось задумываться, — спрашивает Лукаш, — как недолговечна память о заслугах? И как часто мы впадаем в одну и ту же ошибку, полагая, что память — вечна. Черчилль в своих мемуарах «Вторая мировая война» «забыл» про участие поляков в битве за Монте-Кассино, и потребовалось немало всякого рода достаточно унизительных обращений, чтобы он вспомнил об этом, публикуя очередное издание.

— Вас интересует вторая мировая война?

— Да. Я читаю о ней все, что публиковалось и публикуется. Отец собрал даже для меня целую библиотеку, а я постоянно ее пополняю.

— Вы, как видно, не из числа людей, полагающих, что надо наконец все прошлое предать забвению?

— В слове «забвение» сокрыто то, о чем мы хотим забыть. Но забывать нельзя, не узнав, не открыв правды. А что касается последней мировой войны, то для нас она была прежде всего войной за Польшу, независимо от того, где велась.

— Да, — соглашается словно про себя Асман, — да… Битва за Эль-Аламейн, сражения за Тобрук для мальчишек, ждавших в лагере Кустин своего часа, чтобы идти в бой, были битвами за Польшу, битвами за Польшу была оборона Лондона и Москвы.

«Почему я не могу говорить об этом со своим сыном, почему не воспитал его так, чтобы с ним об этом говорить?.. Не слишком ли я старался оградить его от сложностей жизни?»

— Видите ли, — говорит он Лукашу, — покинув страну в катастрофу тридцать девятого года, я в поисках места подальше от этой катастрофы — сейчас не время даже вкратце объяснять вам, сколь глобальной была для меня эта катастрофа, — так вот, в поисках места подальше от этой катастрофы, я создал для себя теорию «несчастной Родины». Родины, неотделимой от человека как вериги, а кому же хочется вечно жить в путах, мой боже! Утраченной родине я надеялся найти замену, музыка заменяла мне ее, приносила подлинную радость, музыку — думал я — у меня никто не сможет отнять, ее нельзя убить. Музыку не убивают, не так ли? Такого еще не придумали, пока нет. Ее не поставишь к стенке и не расстреляешь…

— Но бывали случаи, когда из-за музыки погибали. В Польше, например, во время оккупации, стоило заиграть Шопена — и можно было…

— Да, извините, так бывало… Однако музыка способна жить внутри человека, и тогда поистине — подлинная свобода.

— Таким же образом в человеке может жить и родина.

— Нет, этого недостаточно, это всегда сопряжено со страданиями и опасностью, словом — путы, избавиться от которых совсем непросто.

— Пожалуй, действительно совсем непросто, — соглашается Лукаш.

Нижняя часть садов Хенералифе — Хардинес Бахос, а за ней журчащее фонтанами Патио-де-ла-Асакиа встречают их легким ветерком, напоенным запахами цветов и родниковой воды. Группа прибавляет шаг, стремясь поскорее оказаться в этом оазисе тени, и Сэму Блюингу приходится изо всех сил работать своими короткими ножками, чтобы, расставшись с Доминикой, догнать мисс Гибсон и Джека.

Они смотрят на него, ожидая, когда он сам начнет рассказывать, но он все вытирает платком потный лоб, шею и затылок, причем делает это так старательно и долго, словно только что вынырнул из самого глубокого пруда Патио-де-ла-Асакиа.

— Ну и как? — не выдерживает Джек.

Сэм расстегивает рубашку и начинает вытирать грудь.

— Ну и как? — почти кричит Джек.

— А никак.

— Ты ей сказал?

— Или я знаю: сказал я ей или не сказал…

— Что значит: «или я знаю»? Сказал или не сказал?

— Ну, не знаю! Или ты думаешь так легко, глядя в глаза девушке, ни с того ни с сего заговорить о деньгах?

— Кто тебя заставлял сразу говорить о деньгах?

— Поэтому я о них вообще не говорил.

— Не говорил?..

— То есть… я намекнул, ну, в форме шутливого комплимента, что Джереми, вероятно, не стремился бы так упорно остаться здесь, не будь ее… и мы, дескать, даже готовы… в том же тоне шутливого комплимента, предложить целую тысячу долларов кому угодно из автосервиса за доставку из Турина крыла для их машины.

— И что она?

— Ничего.

— Совсем ничего?

— Ни слова. И пошла… Всего и пользы от разговора, что эта маленькая змея сейчас, вероятно, прикидывает, во сколько же оценивается  в е с ь  Асман, если за несколько его дней предлагают тысячу долларов.

— Ты испортил все дело!

— Знаешь что? Говори с ней сам! Может, у тебя лучше получится, чем у меня.

— Нет-нет, — возражает мисс Гибсон: ей не кажется, что Джек, глядя в глаза Доминике, сможет говорить о деньгах, — тебе прежде надо поговорить с отцом.

— Я уже с ним говорил.

— Попробуй еще раз. Может, теперь тебе удастся его уговорить.

— У меня нет уже времени. Сейчас мы любуемся тут фонтанами, потом — сразу обед, до аэропорта ехать бог знает сколько, и самое позднее в половине третьего я должен сидеть в такси.

— Я отвезу тебя, — говорит Сибилл, — а поговорить с отцом можешь и здесь.

— Мне нельзя волноваться перед матчем.

— Милый! — Мисс Гибсон берет Джека под руку и нежно к нему прижимается. — Ты обязательно выиграешь! Ты в прекрасной форме, в прекрасной!

— Сады Хенералифе, — торжественным тоном начинает Хуан, и вся группа сразу окружает его, — это летняя резиденция королей Гранады…

Асмана в группе нет. Джек находит отца одиноко сидящим в стороне ото всех у пышно цветущего куста. Джереми протягивает ему руку, они здороваются как случайно встретившиеся знакомые, не озабоченные никакими общими проблемами.

— Как спалось?

— Спасибо, хорошо, — отвечает Джек, — а тебе?

— Тоже хорошо.

— Мы, собственно, так и не успели как следует поговорить, а мне сразу после обеда нужно лететь обратно в Лондон.

— Когда вернешься в Штаты?

— На этой же неделе и вернусь.

— Ко мне не заедешь?

— Мог бы и ты приехать в Лос-Анджелес.

— Я приеду в декабре, у меня предстоит там концерт.

— Что будешь исполнять?

— Вторую симфонию Малера — «Симфонию Воскресения».

— «Симфонию Воскресения», — повторяет Джек, не вкладывая особого смысла в название симфонии, но Асману кажется, что в голосе сына звучат ноты осуждения. Вторую симфонию Малера он часто исполнял после смерти Гейл. Эта музыка смягчала и притупляла отчаяние, вселяя надежду; в ней было столько истинно человеческого — миллиарды голосов и океаны слез, ни одна боль в ней не кажется больнее другой, рука всеобщности сглаживает всякую чрезмерность, уравнивает в страданиях, ниспосылает утешение…

Джеку, который вот уже несколько часов пытается одолеть внезапное сумасбродство отца, такой выбор репертуара мог бы показаться навеянным болезненным состоянием. Но младший Асман не подвержен рефлексиям и после недолгого молчания заключает:

— Ни один композитор не способствует так успеху дирижера, как тот, который сам был дирижером, правда?

— Да, — соглашается Асман с облегчением. — Именно это я всегда принимаю во внимание. Так ты заедешь в Филадельфию?

— Миссис Скарпид слишком хорошо готовит. А мне нельзя прибавлять в весе ни на грамм.

— Ты, пожалуй, похудел с тех пор, как я видел тебя в последний раз. Постой, где это было?

— В Нью-Йорке, ты тогда выступал с «Онегиным» в «Метрополитен-опера». Когда ты снова будешь там дирижировать?

— В феврале будущего года. У тебя уже есть какие-либо планы на февраль?

— Несколько матчей. Хотя не исключено, что в феврале я смогу быть в Нью-Йорке.

Асман обнимает сына за плечи, и они идут рядом вдоль канала, облицованного мрамором и увенчанного султанами фонтанных струй.

— А как бы ты отнесся к предложению махнуть нам вместе прямо отсюда домой и отдать себя во власть миссис Скарпид, которая станет своим «сладеньким голоском» приглашать нас «отобедать» и закармливать супами со сметаной, бифштексами и кремами. Мне тоже нельзя прибавлять в весе ни на грамм, но я порой ради душевного покоя уступаю ей и запихиваю в себя все, что так аппетитно и мастерски — это ты должен признать — она наготавливает, а если я не ем, смертельно обижается. А помнишь, ведь мама как-то умела с ней ладить. Когда нам невмоготу было все съесть, она извинялась и целовала ее. Интересно, что бы подумала миссис Скарпид, если бы я вдруг ее поцеловал? — Оба смеются, они идут обнявшись, столь не похожие друг на друга: Джек — с открытым спокойным лицом Гейл, и отец — темноволосый, с восточными асмановскими глазами и славянскими скулами Яся Стшеменьского.

— Кто знает, может, и удастся заскочить на недельку, — сонным голосом соглашается Джек.

— У меня будут только репетиции с оркестром и лекции в институте, а всю вторую половину дня мы могли бы проводить дома. Вот бы Том обрадовался!

— Он меня исцарапал, когда я заезжал в последний раз.

— Потому что отвык от тебя — лучшее доказательство того, что редко бываешь дома.

— Хорошо, отец, — говорит Джек, — поедем домой вместе в феврале.

Ему вдруг становится как-то покойно и хочется сейчас уснуть сладко по-детски, как прежде, когда отец клал ему руку на ухо и это мгновенно его усыпляло.

— Поедем домой вместе, — повторяет Джереми.

Нет, их только двое! Блюинг, старый осел, выдумал бог знает что. Девчонка — просто минутное увлечение, если вообще увлечение. Отец, возможно, совсем по другой причине не хочет ехать на гастроли, он же сказал Сэму, что ему не хочется работать, в конце концов, он имеет на это право, и никому не позволено его принуждать, если он хочет сделать перерыв в работе и отдохнуть. У каждого наступает такая минута, когда хочется сделать перерыв в работе и отдохнуть. И почему эта мысль не пришла ему в голову раньше?

— Хорошо! — говорит Джек без всякой связи.

— Что — «хорошо»?

— Я говорю: хорошо — пусть все будет как есть. Если тебе не хочется, не давай этих концертов.

Джереми улыбается:

— Разве Сэм послал тебя не затем, чтобы уговорить меня поехать на гастроли?

— Конечно, да! Но я не мальчик на побегушках у Сэма и порой имею собственное мнение.

— Интересно, в данном случае — какое?

«Не могу же я сказать, что мне его жаль, — думает Джек. — Не могу же я сказать ему, что не одобряю выдуманного им себе счастья, хотя от души хочу, чтобы он был счастлив. Может быть, никогда в жизни ему больше не захочется ничего такого…»

— Дорогой отец, — говорит он мягко, — просто я считаю: ты всегда знаешь, что делаешь.

— Спасибо!

— Хотя порой случается: отлично себе представляешь, что делаешь глупость, и тем не менее…

— А вот этого говорить не следовало.

— Прости!

Они снова смеются, а наблюдающие за ними Блюинг и мисс Гибсон не могут понять, что бы это значило.

— Пожалуй, мы сейчас и попрощаемся.

— Ты не пообедаешь со мной?

— Перехвачу что-нибудь по дороге в аэропорт. Возможно, удастся улететь каким-нибудь более ранним рейсом. А вообще, я хотел бы удрать от Сэма. Перед матчем мне нельзя нервничать, а разговор с ним наверняка выведет меня из равновесия.

— Я тоже так думаю.

— Будь здоров!

— Успехов тебе!

— Я пойду потихоньку, чтобы не привлекать внимания.

— Успехов тебе, Джек!

— Если будешь в декабре в Лос-Анджелесе, не заказывай гостиницу. Остановись у меня.

— Спасибо! Я так и сделаю, — говорит Джереми сыну. — До свидания, дружище!

 

XVII

Наконец вечер без фламенко. Прощальный ужин перед расставанием с Гранадой и завтра рано утром отъезд в Мадрид. Мисс Гибсон, как никогда оживленная после поездки с Джеком Асманом в аэропорт, просит всех — заботясь о надлежащем отдыхе своих подопечных — пораньше разойтись по комнатам, чтобы не меньше восьми часов поспать. Дамы чем старше, тем с большим упорством протестуют, но Сибилл непреклонна:

— Нам предстоит путь почти в пятьсот километров, дорога трудная: горные хребты, перепады высот и давления. Перед такой дорогой надо хорошенько выспаться и отдохнуть!

— Мы достаточно хорошо отдохнули! — не сдаются женщины.

И лишь Хуану удается всех примирить:

— В завершение вечера мы танцуем прощальное танго. Под гитары.

Между столами уже появились в длинных черных плащах студенты с гитарами. Плавно передвигаясь и нежно перебирая струны, они поют рвущую душу серенаду; слов никто не понимает, хотя они, несомненно, о любви и разлуке: разлука с Гранадой оставляет в сердце боль сродни той, какая терзает его, когда расстаешься с любимой. На столах в старинных серебряных канделябрах горят свечи, в бокалах золотится вино и даже запах перегоревшего оливкового масла из кухни — все это придает вечеру, о котором знаешь, что он последний и никогда, никогда больше не повторится, некую особую прелесть.

Доминика сидит между Асманом и Карлосом; Гарриет притащила на прощальный вечер в отель «Версаль» свою компанию, утром они тоже отправятся в путь вслед за автобусом американцев по восточным склонам Сьерра-Морено и Толедских гор на север — к Мадриду.

Карлос подпевает студентам, расхаживая вместе с ними по залу, возможно, он и сам прежде во время каникул пел серенады туристам и, наверное, неплохо смотрелся в плаще и с гитарой. Доминике жаль, что она его таким не видела и вообще уже больше не увидит, ей жаль даже Мануэля, жаль всего, чего уж не будет. И вдруг в голову ей приходит шальная мысль — задержать, продлить хотя бы на один день и только ради себя все то, что придавало этим последним дням неповторимое очарование и таинственную прелесть, чего никогда прежде в жизни не доводилось ощущать… Она не станет убеждать Асмана ехать на гастроли — не пойдет на поводу у этих старых квочек и этого беспардонного Блюинга: квочки не имеют права вмешиваться не в свои дела, а Блюинг пусть не воображает, будто она не поняла унизительности его предложения. Пусть все идет как идет, своим чередом — без просьб, уговоров и угроз, без капли рассудка — в этом вся прелесть. Когда еще кто-то будет способен из-за нее на безрассудства? Лукаш, конечно, ее любит и считает, что для нее этого вполне достаточно, Мануэль поначалу вызывал желание довести его до исступления, но быстро разонравился, Хуан ведет счет женщинам, как экскурсиям, и роман с ним был бы унизительным…

— Мисс Гибсон, — говорит Асман, обращаясь к Доминике, — согласилась отклониться от маршрута, чтобы показать нам постоялый двор в Пуэрто-Лапико — это на перевале восточного склона Толедских гор, — где Дон Кихот в конце первого своего странствия целую ночь бодрствовал во всеоружии перед посвящением в рыцари. Вы читали «Дон Кихота»?

— Да, — отвечает Доминика без особой уверенности, — хотела, правда, перечитать еще раз перед поездкой сюда, но не успела.

— Сервантеса мало перечитывать, его надо  ч и т а т ь, и не стоит ехать в Испанию, если с ним как следует не познакомишься.

— Зачем вы меня смущаете и огорчаете?

— Я не имел такого намерения. Вы ведь, вероятно, еще не раз приедете в Испанию?

— Я, кажется, уже говорила вам: вы из Штатов, а я — из Польши.

— Какая разница?

— Огромная, и, пожалуйста, не делайте вид, что этого не понимаете. Одно дело — выезд за границу из Штатов, и совсем другое — из Польши. Лукаш надеется, что теперь это изменится, а я — нет, я не надеюсь.

— Почему?

— Не знаю, я не склонна питать каких-либо иллюзий.

— Доминика! — Асман сочувственно берет ее за руку. Они сидят рядом, и так просто взять ее руку и сжать в своей. Никто этого не видит, и на короткое мгновение можно представить, что они одни, только вдвоем, за этим столом со свечами в старинных канделябрах, во мраке августовского теплого вечера, пришедшего на смену знойному дню.

— Не надо было вообще затевать этот разговор, — встряхивает головой Доминика.

— Почему?

— Потому что я постоянно думаю… постоянно думаю над одним и тем же вопросом…

— Каким… вопросом?

— Ах, не спрашивайте меня. Лучше… скажите, если снова… если мне когда-нибудь снова удастся оттуда вырваться, я могу вам позвонить или… приехать?

— Ну конечно! Конечно! Я дам вам адрес! Сейчас дам вам адрес! — Асман едва не задыхается от внезапно испытанной радости, лихорадочно ищет в кармане визитную карточку и вкладывает ее во все еще лежащую в его руке ладонь девушки.

— Благодарю вас!

— Это я благодарю вас! Я!

«Как все просто могло бы решиться, — думает он, ощущая в сердце пронзительно-долгий укол, будто кто-то медленно насаживает его на тонкую иглу, — как в волшебной сказке, и в то же время до унизительного просто! Ей двадцать лет. А куда девать те тридцать семь, которые он прожил прежде?.. Но ведь то была другая жизнь, совсем другая, и ее можно и нужно отделить, запереть прочно и надежно на большой замок, ибо это было нечто очень ценное — его жизнь с Гейл…»

— Благодарю! Благодарю! — повторяет он.

Испанские официанты, все молодые, в расцвете броской красоты, вносят огромные блюда с жареным тунцом, в разноцветной феерии всевозможных гарниров и салатов. Студенты прекращают петь, а неповторимо в этот вечер сияющая и великодушная мисс Гибсон приглашает их тоже к столу и поднимает первый бокал:

— За то, чтобы мы приехали в Гранаду еще раз! Чтобы повторилось все, что мы здесь изведали! Мы сюда еще вернемся!

— Вернемся! — подхватывают все, даже студенты и официанты.

— Вернемся! — повторяет и Асман.

А после ужина — обещанное Хуаном танго: под томный аккомпанемент гитар негромко льются чарующие звуки… Доминика понимает, что должна танцевать с Лукашем, и Асман это понимает, но подхватывает и увлекает ее от стола при первых же аккордах. «У Лукаша будет возможность танцевать с ней всю жизнь, — оправдывает он себя, — до самой поздней старости. И что ему это одно-единственное танго, он наверняка бы и сам великодушно от него отказался, понимая, как много для кого-то оно значит».

— Я надеюсь, так и будет, — шепчет он.

— Что? — не понимает Доминика.

— Что вам удастся оттуда вырваться и однажды из Испании, да, именно отсюда, вы позвоните мне и меня позовете.

— Я уже говорила, что не питаю надежды.

— А я питаю. И буду все время питать! Не утрачу ее ни на минуту!

И внезапно шальная мысль, которой он прежде боялся, поражает его, как удар тока, как мгновенное прозрение: «А зачем ей „оттуда“ вырываться — что за страшное слово, оскорбительное для страны и человека!» Если она уже здесь, если она с ним, и он прижимает ее к груди, совсем рядом видит ее глаза и губы. Она здесь, и он не должен позволить ей уехать, позволить кому-то ее отсюда увезти, и в самом деле, возможно, обрекая на нужду и голод… Он перестанет считать себя мужчиной, если это допустит. Сейчас он ей этого пока не скажет, у него есть еще время: весь завтрашний день и следующий, последний день в Мадриде, если, конечно, к этому времени успеют отремонтировать их автомобиль… Иначе им пришлось бы все оставшиеся часы вести себя как воришкам, укрывающим награбленное, это привносило бы некую фальшь, а эти минуты, нежданно дарованные ему благосклонной судьбой, надо оградить от всякой фальши.

— Доминика, — говорит он, — ты как чистая страница, куда можно вписать все что угодно. Но мне хочется вписать туда только красоту и радость жизни.

— Не говорите так! — чуть ли не вскрикивает со слезами в голосе Доминика.

Асман прижимает ее крепче:

— Я больше не буду говорить. Пока не буду!

Когда после прощального ужина все расходятся по своим комнатам, Асмана останавливает Сэм Блюинг. Он, похоже, с горя выпил лишнего, глаза его блестят.

— Ты ничего не хочешь мне сказать?

Асман уже вставил ключ в замочную скважину.

— Я? Пожалуй, только одно: почему ты не вернулся в Лондон вместе с Джеком?

— Отменить концерты? — фальцетом кричит Блюинг. — О нет! Тут я тебе не пособник. Отменяй их сам! Дай из Мадрида телеграммы в Париж, Брюссель, Лондон, а я буду только стоять рядом с тобой и любоваться…

— Иди спать! Ты, кажется, слишком много выпил.

— Слишком много? Мне бы вообще валяться сейчас под столом, только в таком состоянии и можно пережить все, что на меня свалилось! Я, кажется, сойду с ума! После стольких лет работы! После стольких лет — такие фортели! — Сэм переходит на польский, в данной ситуации это даже хорошо: по крайней мере никто в коридоре не поймет, из-за чего ссора. — Ну чего ты молчишь? Что я тебе такого сделал, что ты даже не хочешь со мной разговаривать?!

— Я сказал тебе — иди спать!

— И ты думаешь, я могу заснуть? Ты действительно думаешь, что я могу сейчас заснуть?

— После такого возлияния наверняка заснешь.

— Сколько я там выпил? Мало, чтобы снести все твои штучки? Вот пойду сейчас вниз, выпью бутылку хереса и устрою настоящий скандал! На весь отель!

— Ты хочешь, чтобы мы расстались?

— А разве мы еще не расстались? Что еще нужно, чтобы мы расстались? Я спрашиваю: что? Ты срываешь гастроли после стольких лет нашей работы, ты это делаешь, не думая, в какое ставишь меня положение. Для тебя дороже друга какая-то стриженная под уголовницу дешевка… Может, там, в Польше, она и вправду сидела в тюрьме?

— Сэм, прошу тебя!

— Все это я говорю, чтобы ты опомнился. А что? Почему она не могла сидеть в тюрьме? Почему? Мода не может заставить приличную девушку стричься так, чтобы выглядеть ощипанной курицей.

— Прошу тебя, уймись!

— Почему должен уняться я? Почему не должен уняться ты? Делаешь глупости, как восемнадцатилетний мальчишка!

Перепалка — исключительно на польском языке — начинает приобретать характер чисто школьной перебранки, и самое время ее прекратить, пока дело не дошло до взаимных оскорблений. Асман отворяет дверь и встает в проеме, не пропуская в комнату Сэма.

— Опомнись, прошу тебя в последний раз.

— А что ты мне сделаешь? Что ты еще можешь мне сделать? Ты сделал уже все. Все! И подумать только — я просил эту соплячку…

Асман, собравшийся захлопнуть дверь, останавливается:

— Ты ее просил? О чем?

— Чтобы она убедила тебя уехать. Ведь только она может это сделать, не так ли? Я знаю — только она! И она, конечно, этого не сделала?

— Нет, — говорит Асман мягко. — Не сделала. — Он отталкивает Блюинга от двери, с минуту они возятся, потом Асману удается все-таки дверь захлопнуть, правда чуть громче, чем хотелось бы, да теперь уж все равно — скандал наверняка слышали в соседних номерах. В другое время он был бы этим обескуражен, а теперь все эти скандалы его только забавляют как нечто совсем новое в его жизни, от которой он не ждал уже сюрпризов. Ему было немного жаль Блюинга, хотя порой он его и раздражал, но, как-никак, он из числа тех друзей, на которых всегда можно положиться и которые понимают тебя с полуслова. А главное — в прошлом у них то общее, к чему оба постоянно возвращались в мыслях, правда почти никогда — вместе, но зато каждый знал, что другой к этому возвращается, как к извечно родному порогу, пусть и утраченному в реальности, а на широком белом свете у каждого из них теперь новые пристанища.

Один только раз Сэм заговорил об этом, и совсем неожиданно. Поплавав в бассейне у Асмана, они тогда лежали на резиновых матрацах. Асман любил отдыхать на воде, а порой даже приглашал Сэма и, не вылезая из бассейна, обсуждал с ним разные деловые вопросы. В тот день речь шла о концерте в Карнеги Холл. И вдруг Сэм спросил:

— Ты знаешь, ч т о  о н и  сделали с нашим кладбищем в Залещиках?

Прошла долгая минута, прежде чем Асман, захваченный врасплох, ответил:

— Откуда мне знать…

И услышал о новом шоссе на Добровляны, для строительства которого гитлеровская организация «Тодт» использовала все памятники и плиты с местного кладбища, с могилы Асманов, и Блюменблау тоже, хотя эти последние существовали только в воображении Самуильчика…

Одним словом, Сэм Блюинг не был обычным импресарио, с которым под горячую руку можно расстаться, просто выгнать и забыть о его существовании. Асману иной раз хотелось дать ему по шее, как вот, например, сейчас, за то, что он осмелился говорить с Доминикой, хотя это совсем уже другое дело, а в данном случае его и вообще можно простить, поскольку Доминика не восприняла этого разговора всерьез.

Он быстро разделся и лег под холодную простыню в надежде поскорее уснуть и встать утром отдохнувшим в преддверии целого дня ждущего его счастья: утром в Гранаде, вечером в Мадриде. Длительность путешествия его не пугала, напротив — он был ей рад, ему давно не приходилось одолевать такие расстояния автобусом — вечно он куда-то спешил, и вот, наконец, сейчас никуда спешить не надо, у него появилось свободное время, и разве он не заслужил права на это за всю свою долгую, трудную жизнь…

Ему вдруг вспомнилась бабушка — непонятно в какой связи, возможно, от ощущения легкой грусти после ссоры с Сэмом, — ему вспомнилась бабушка, которой тоже вечно не хватало для себя времени и которая постоянно твердила, как ей хотелось бы поехать в Трускавец или в Ивонич. Увы, конец ее трудам настал в итоге катастрофы, а не заслуженного права на отдых.

Он повернулся на правый бок — в таком положении обычно легче всего засыпал, однако сон не шел; в последние дни он не принимал снотворного и хотел выдержать, главное — не волноваться из-за того, что не засыпаешь, а для этого нужно думать о чем-нибудь очень приятном из уже пережитого или еще предстоящего. Надо подумать, что выбрать: прошлое или будущее; прошлое — известно, будущее — неведомо, и, когда о нем думаешь, это либо мечта, либо страх… Так и не сделав выбора, он какое-то время лежал недвижно, в благостном ощущении покоя, прохлады и комфорта. Кровать была великолепной, как и во всех испанских отелях, он перевернулся на спину, вытянул ноги, широко раскинул руки, дышал глубоко и равномерно. И все-таки заснуть никак не мог.

Откуда-то доносились глухие удары, словно звуки бубна, заглушавшего весь оркестр. Внизу танцуют? Нет, невозможно, всякий раз останавливаясь в отеле, он прежде всего интересовался, нет ли в нем дансинга. Что же это может быть, этот глухой, ни на минуту не смолкающий размеренный стук?.. Ему вспомнился топот конских копыт, когда отряды улан уходили в Румынию через мост над Днестром. Он бежал тогда за уланами, и звук его собственных шагов тонул в общем гуле, от которого содрогался весь мост, такой красивый новый мост над бурной рекой.

Прошло немало времени, прежде чем он понял, что источник ударов где-то совсем близко, в глубине его груди, и что это удары его собственного сердца, так отчетливо слышимые в безмолвной тиши ночи. Но мысль о мосте его не оставляла. «Не есть ли это память, переброшенная над всем, что довелось ему пережить, над жизнью, которая, как и река, размывает берега и стремительно несется к своему устью? Уснуть, — думал он с нарастающей теперь тревогой. — Немедленно уснуть, прежде чем предвкушение счастливого завтра сменится в растревоженных мыслях галопом прожитых дней».

…Бабушкина лавка… Почему он снова в бабушкиной лавке? Почему видит, как она, утомленная целым днем стояния за прилавком, садится наконец на стул и подпирает руками усталую от забот голову? Впрямь ли она никогда не отдыхала, не знала ни минуты передышки? Даже праздники не были для нее обычными, нормальными праздниками — именно в праздничные дни тревоги и хлопоты особенно одолевали ее.

Он помнил, как в один из субботних вечеров к бабушке зашла Рахиль Блятт — та самая, что шила бюстгальтер для Зюзи, — и как удивилась, не увидев праздничного стола, а бабушка объясняла ей с неизбывной своей печалью в голосе, печалью, которая — когда он вспоминал о бабушке и даже порой ее  с л ы ш а л  по прошествии стольких лет всякий раз его умиляла и ужасала:

— Папочка умер, умерла мамуля, умер мой добрый муж Арон и Эстуся — и вот я спрашиваю, зачем мне теперь эти праздники? Я совсем не хочу себе никаких праздников. Даже селедки и горящих свеч в субботний вечер. Если бы еще Еремчик мог сесть за стол напротив меня… Но какое отношение он имеет к этим праздникам? Никакого отношения к этим праздникам он не имеет. Он вообще не имеет никакого отношения ко всему этому. Его отец, этот стрекулист, что забрал у нас Эстусю, окрестил его на католика, и пусть уж это так остается. Разве кто-нибудь слышал, чтобы католик становился евреем? Если еврей становится католиком, говорят — «выкрест», а если наоборот?.. Не бывает никакого «наоборот», для «наоборот» не придумали еще слова и никогда его не придумают…

В комнате с молчащим фортепьяно он слушал эти бабушкины речи, почти не придавая им никакого значения, так же как не придавал никакого значения легионерским наградам отца, которые после его похорон привезли из Львова и разложили под стеклом на полке в буфете. Один только раз бабушка доставала их оттуда, чтобы показать майору Лепецкому, когда тот заставлял ее пробовать снедь, приносимую из лавки для Маршала. Она сказала даже, что ее зять, Ясь Стшеменьский, рассказывал, как сам Маршал эти награды вешал ему на грудь, но напрасно она ждала потом, приходя на виллу над Днестром, чтобы майор хоть словом обмолвился, будто Маршал помнит Яся…

Слова бабушки оказались развеянными всеми ветрами прошлого, могильные памятники и надгробные плиты Асманов снесли для строительства нового шоссе на Добровляны, легионерские награды отца наверняка выбросила чья-то рука из-под стекла буфета, и, возможно, ими играют сейчас чужие дети — отчего же все эти столь, казалось бы, незначительные в его жизни события тем не менее в такие вот ночные часы неизменно к нему возвращаются?.. С ним всегда была музыка, и он полагал, что этого более чем достаточно, отчего же все чаще приходили дни, когда оказывалось, что этого слишком мало?..

Он встал, нашел в чемодане снотворное, запил его одним глотком воды, чтобы быстрее подействовало. В поисках более приятных и успокаивающих мыслей стал думать о Джеке: тот, наверное, крепко спит сейчас в каком-нибудь лондонском отеле, и предстоящий матч с Тиллем Вильдерсоном вряд ли мешает его сну. Нет, все-таки он правильно поступил, не посвятив сына в сумерки своего детства. Джек начинался как бы с нуля. Оттого он и спокоен. Они с Гейл всегда старались создать ему по возможности самые благоприятные условия, а настоящее слишком прекрасно, чтобы отравлять его чужим прошлым и усложнять человеку жизнь.

Он все-таки заснул, потому что проснулся — весь в поту, — когда комнату заливало жемчужное сияние рассвета. Разбудил его собственный крик, и никто его не успокоил — Гейл рядом не было… В такие минуты она обычно обнимала его и успокаивала, возвращая к действительности. Слушая бешеный стук своего сердца, он медленно вспоминал, что ему приснилось. Он бежал по улице маленького знакомого городка и никак не мог найти бабушкиного дома, все никак не мог найти своего дома. Позади оставался дом с вывеской «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», а за ним сразу дом вице-старосты, только между ними не было лавки с колониальными товарами, источавшей запахи на всю округу. Он снова бежал знакомой улицей, и снова была вывеска «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», а сразу за ней — дом, куда на каникулы приезжала Зюзя, но где же тот, что стоял между ними? И он опять бежал по улице, опять внимательно смотрел: «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», рядом с вывеской — фасад дома вице-старосты… Нет, этого не может быть: здесь же стоял тот дом! Почему он его не видит, почему не может его найти?..

Крик еще дрожал в его горле, когда он рывком сел на кровати. Его ужаснула мысль, что и она… и Доминика, если он удержит ее при себе, проснется в одну из ночей с криком и скажет, как он сказал когда-то Гейл: «Я не могу, я никогда не смогу быть здесь счастливым!..»

И тут вдруг он слышал баховскую фугу, только никак не мог вспомнить, из какого сочинения. Она прозвучала раз и другой с такой выразительностью, с какой он никогда не слышал ее в оркестре, особенно два последних такта и две последние ноты…

Он бросился к шкафу, стал лихорадочно швырять в чемодан все, что выложил из него три дня назад. На минуту задумался, что делать с вещами, купленными в Кордове, когда ходил из магазина в магазин за Доминикой. Потом сложил их грудой на стол, сверху приколол записку: «Для горничной». Набрал номер телефона Сэма, но тот — после выпивки — спал, видимо, крепко и трубку не брал. «Вот скотина!» — подумал Асман с тем давним чувством, какое испытывал к тому Самуильчику Блюменблау, когда тот стоял у порога бабушкиной лавки с перепуганными глазами, похожими на сливы. Схватив чемодан и не вызывая боя, Асман отправился к номеру Блюинга и, не думая о соседях, забарабанил в дверь. На этот раз Сэм тут же проснулся и с перепугу приоткрыл дверь. В пижамной куртке, он выглядел смешно.

— Что случилось?

Асман втолкнул его в комнату и закрыл за собой дверь.

— Одевайся! Первым же самолетом летим в Париж!

— О боже! — просиял Сэм. — Летим в Париж! Я сейчас! Сей секунд! Через полминутки буду готов! Летим в Париж! Джереми! Ты таки никогда не поймешь, как я тебя люблю. Как я всегда тебя любил! И восхищался тобой! И всегда тобой гордился!

— Одевайся! — прикрикнул Асман.

— Ой, уже! Уже одеваюсь! Уже готов! О боже! Летим в Париж! Ты еще успеешь даже на репетиции!

Внизу они уплатили по счету и попросили вызвать такси. Асман взял у портье лист бумаги и конверт.

«Дорогая Сибилл! — написал он. — Простите, что таким способом отблагодарил Вас и всю Вашу группу за приятное общество и проведенные с Вами дни. Я все же решил ехать на гастроли и надеюсь в декабре после концерта в Лос-Анджелесе увидеть Вас в своей уборной. Еще раз благодарю.
Джереми Асман».

— Прошу вас утром вручить это мисс Гибсон, как только она появится, — сказал он портье.

Блюинг был уверен, что Асман напишет сейчас еще одно письмо, но тот этого не сделал, и он ни о чем его не спросил.

В сопровождении боя с их чемоданами они вышли из отеля. Такси стояло у подъезда. День обещал быть чудесным, как почти все дни в этом уголке земли. Под первыми лучами солнца искрились снежные вершины Сьерра-Невады.

Но Асману этот пейзаж не показался прекрасным.

 

XVIII

В семь утра кафе отеля «Версаль» уже заполнено. Американская группа покидает Гранаду. Кельнеры торопливо разносят кофе, чай и соки, из кухни доносится запах подгоревших тостов.

У мисс Гибсон — она чудесно спала эту ночь, — с вечера оплатившей все счета и уладившей все гостиничные формальности, наконец-то выдается свободная минута. Ее тревожит только мысль, что Асман, наверное, проспал и его придется ждать. Она уже собирается послать в его апартаменты боя, и в этот момент портье вручает ей письмо.

— Мистер Асман просил передать это вам.

— Мистер Асман?

— Он уехал на рассвете вместе с господином Блюингом.

Мисс Гибсон нетерпеливо вскрывает конверт. Письмо короткое, достаточно одного взгляда, чтобы охватить его целиком.

— Уехал… — шепчет она растерянно, — но вчера он ничего не говорил…

— Он собирался улететь первым самолетом в Мадрид, а оттуда — в Париж. Надеюсь, он не опоздал.

— Надеюсь, не опоздал, — машинально повторяет мисс Гибсон.

За столом сразу поднимается шум: все хотят знать, решил ли Асман давать концерты, и, когда мисс Гибсон это подтверждает, дамы, для которых эта история стала чуть ли не делом чести, вздыхают облегченно.

Доктор теологии и медицины нежно улыбается Доминике, а та, мужественно это перенеся, отвечает ей заговорщицкой улыбкой, хотя под столом впивается ногтями в сиденье стула, стараясь овладеть собой, чтобы никто, и прежде всего Лукаш, не догадался о ее состоянии. У портье наверняка есть письмо и для нее, хорошо, что его не принесли вместе с письмом мисс Гибсон, ей надо самой пойти за ним, но как это сделать, не привлекая к себе внимания?

— Мне кажется, я забыла в ванной зубную щетку, — говорит она Лукашу.

— Я проверял, в ванной ничего не осталось.

— И все же я посмотрю. Как я буду в Мадриде без щетки?

— Купишь новую. К счастью, здесь это не проблема.

— Это ты сказал, а не я, — подколола его Доминика и встала со стула. — Я все-таки возьму у портье ключ и загляну в номер. Может, еще что-нибудь осталось.

— Как знаешь, но лучше бы ты доела завтрак. Пора уже садиться в автобус.

— Я никогда не заставляла себя ждать. — Тон у Доминики вызывающий, что сразу привлекает внимание соседок по столу.

— Тем более не следует этого делать под занавес, — примирительно говорит Лукаш.

— Не беспокойся!

Доминика чуть ли не бегом мчится в регистратуру, просит ключ, а потом, с замиранием сердца, спрашивает:

— Мистер Асман не оставил для меня письма?

— Нет, сеньорита.

— Вы уверены? — Доминика чувствует, как кровь приливает к лицу.

— Да, сеньорита.

— А… может быть, дежурил кто-нибудь другой?

— Я заступил с полуночи…

Доминика поворачивается, собираясь вернуться в кафе, на полдороге вспоминает, что у нее остался ключ от номера, возвращается к лифту, поднимается на последний этаж, выходит и останавливается в коридоре у окна. Отсюда можно в последний раз окинуть прощальным взглядом Гранаду, Альгамбру и Хенералифе, заснеженную гряду Сьерра-Невады…

«Почему же он не написал ни единого слова? — думает Доминика с горьким чувством обиды и досады. — Вчера был так мил и вдруг уехал, даже не простившись…» Правда, он дал ей визитную карточку, посчитав, возможно, что этого достаточно. Ну что ж, больше ничего и не надо, у нее есть его адрес, и она всегда сможет… Он знает, что она всегда сможет…

Доминика открыла сумочку, проверила, на месте ли визитная карточка Асмана, лежавшая в особом отделении рядом с карточкой Гарриет, которую та дала ей еще в Мадриде. С минуту она подержала карточку Гарриет в руке, раздумывая, достойна ли она чести находиться рядом с карточкой Асмана и не следует ли ее выкинуть в стоящую поблизости мусорную корзину? Однако отказывается от этого намерения, закрывает сумку и, вызвав лифт, спускается вниз. Отдавая ключ, одаривает портье улыбкой.

— Сеньорита ничего не забыла?

— Нет.

— Бывает, что просто кажется…

— На всякий случай лучше проверить.

— Конечно!

Надо бы уже уходить, но в ней все еще теплится надежда, что портье вспомнит о письме Асмана и с извинениями вручит ей. Но ничего похожего, увы, не происходит. Гостиничные бои грузят багаж туристов в автобус, самое время поскорее вернуться в кафе и доесть завтрак. Поездка в Мадрид начинается невесело, стоит ли обрекать себя еще и на голод.

Лукаш даже не спрашивает о зубной щетке, и это почти оскорбительно; Доминика раздумывает, садиться рядом с ним или предпочесть общество какой-нибудь миссис. Эти старухи, правда, ей опротивели своими пересудами — имеет, не имеет Асман права срывать гастроли, хотя должны бы радоваться, что он столько времени провел в их обществе. Лучше всего сесть бы в машину Гарриет — она тоже сразу после завтрака выезжает в Мадрид, но это выглядело бы демонстрацией, а ей пока нельзя не думать о благосклонности мисс Гибсон — в Мадриде не раз еще придется прибегать к ее помощи в получении страховки и автомобиля из ремонта.

Делать нечего, она садится в автобус рядом с Лукашем. Он молчит и в мыслях наверняка уже на том вулкане, каким стала их родина. На его хорошее настроение вряд ли можно рассчитывать. К счастью, сидящая впереди Мэри Бронтон оборачивается и протягивает ей распечатанную плитку шоколада. Доминика принимает угощение с благодарностью. «Может, годы пройдут, — думает она, — пока кто-нибудь угостит меня шоколадом, в Польше, если кто-то что-то и достает, то наверняка только для себя…»

— Все имеет свой конец, — говорит Мэри Бронтон.

— Что именно? — спрашивает, очнувшись от своих мыслей, Доминика.

— Наше пребывание в Испании. А мне бы хотелось начать все сначала.

— Мне тоже, — тихо говорит Доминика.

— Все время у меня было такое ощущение, будто мой Джеймс находился здесь вместе со мной. Дома я слишком явственно чувствую, что его уже нет, а здесь мне кажется, что он среди нас, и порой я даже с ним разговариваю…

— Разговариваете?.. — Доминика не может скрыть испуга. И сразу же возникает чувство досады: вот Лукаш с ней рядом, живой и реальный, а она с ним не разговаривает. Асман, наверное, теперь в Париже, и возможно, им никогда больше не доведется разговаривать… Все так трагически переплелось, и единственное утешение — визитная карточка в ее сумке и восемьсот долларов, ждущих ее в кассе страховой компании. Вместе с полученными от Асмана за килимы это уже целый капитал на всякий непредвиденный случай. Нет, она не станет себе покупать ни юбки, ни куртки, не соблазнится даже сапогами, о чаевых и говорить нечего, хотя они и возвращаются в прежний мадридский отель, где она поклялась себе щедро их раздавать. Не время сейчас для всех этих глупостей, она должна привезти все полторы тысячи долларов домой или… Да, «или» существует, и она не может избавиться от мысли об этом «или»… голова идет кругом…

На этот раз плитка шоколада появляется из-за спины Доминики.

— Пожалуйста! — говорит Лоурен Клайд. — Не хотите угоститься?

— Хочу. — Доминика отламывает изрядный кусок шоколадки и снова думает, что в Польше… «К черту! — хватит этих сопоставлений, каково же нам будет после возвращения на родину».

— Путешествие было чудесным! — вздыхает миссис Клайд. — Жаль, что оно так скоро кончилось.

— Жаль, — соглашается Доминика с полным — по-детски — ртом шоколада, но погруженная — совсем по-взрослому — в печальные мысли.

— Отлично продуманный маршрут и прекрасное общество, что еще нужно? Надеюсь, вам было с нами хорошо?

— О да! Спасибо! — «Хоть бы она перестала болтать, — думает Доминика, — мне надо подумать, подумать, может, о самом главном в жизни, у меня так мало на это времени, а я сама должна принять окончательное решение, сама, только сама… Вдруг на почте в Мадриде меня ждет письмо из дому, а в нем то самое слово, которое мне нужно, чтобы принять решение и… Да! Для оправдания!»

Ей почему-то вспомнилась комната с тремя креслами в углу, где она с родителями по вечерам смотрела телевизор. Лукаш почти всегда в это время — особенно перед отправкой проекта на конкурс в Лиму — чертил у себя в мастерской, и она сидела дома. Эти вечера наводили на нее скуку, она злилась на Лукаша за то, что он мало уделяет ей времени, но сейчас этот уголок с креслами перед телевизором представлялся ей пристанью, где она могла оставаться все еще ребенком — хотя уже и не смотрела детских мультиков перед сном, — где ей, отгороженной от жестокого, холодного мира экраном телевизора, не надо было принимать никаких решений. Но остался ли еще этот безопасный уголок, не вторгся ли и туда через хрупкую границу экрана грозный мир с его бедами и злом? А разве нельзя создать такой уголок где-нибудь в другом месте и почему она должна бояться даже думать об этом? Нет, она должна об этом думать, если уж она здесь. Она прочно тут обоснуется, потом заберет родителей; влиятельная польская эмиграция не раз помогала полякам и самой Польше и наверняка приносила ей куда больше пользы, чем враждующие земляки на родине. Мама сразу бы нашла работу, со своей профессией она везде найдет работу, хуже с отцом… Может ли он здесь считаться инженером-химиком? После стольких лет директорства вряд ли приходится говорить о какой-то его квалификации.

«Я создала себе здесь столько проблем, — думает Доминика, — что не знаю теперь, как из них выпутаться… Может, лучше было бы вообще не иметь этих долларов и смиренно вернуться домой с пустой сумкой? Все представлялось бы значительно проще без несбыточных соблазнов». Ее охватывает злость на Лукаша — еще этот Лукаш! — за то, что для него эта проблема, эта проблема проблем, предельно проста, за то, что он не разделяет ее сомнений, за то, наконец, что она так легко сбросила его со счетов в своих планах. «Нет, я же от него не отрекалась, — думает она в смятении, — нет, еще нет, все еще можно спасти…»

— Лукаш! — трясет она его за плечо. — Ну опомнись же! Это же наши последние дни в Испании!

— Ну и что?

— Прошу тебя, не заводись! Я и заговорила с тобой на эту тему здесь, в автобусе, чтобы ты не стал орать… У нас будет полторы тысячи долларов! Это сумма, с которой можно… с которой можно…

— Что… можно?

— Ах, ты прекрасно знаешь, что я имею в виду, зачем тебе надо, чтобы я все называла своими именами?

— Надо!

— Там, у нас, не скоро все наладится. Возможно, дело дойдет даже до кровопролития… Боже милостивый, зачем нам туда лезть?

— Если дойдет до кровопролития, на наших границах это не остановится, все прекрасно понимают.

— Но хуже-то всего будет у нас!

— Не знаю, где будет хуже. — Лукаш умолкает. — И вообще, эти рассуждения не имеют смысла. Не думаю, что мы сами поднимем меч и сами подставим под него голову. Мы на пути больших перемен. Как их добиться, как добиться, чтобы стало лучше, и кто за нас и для нас это сделает, если мы умоем руки?!

— А ты сам по крайней мере знаешь, — взрывается Доминика, забывая, что минуту назад просила Лукаша не кричать в автобусе, — ты сам по крайней мере знаешь, по какую сторону баррикады стоишь?

Лукаш выдерживает ее взгляд:

— При чем тут баррикады? Будет достигнуто согласие. Иначе быть не может. Усобицы для поляков всегда были так же опасны, как и нападение врага. И я уверен… уверен, что все это поймут. Слишком велика ставка…

Доминика стучит кулачком в грудь Лукаша, уже не замечая, что половина автобуса обращает на них внимание, и Мэри Бронтон не сводит с них глаз, и супруги Лестер, сидящие по другую сторону прохода, демонстративно не скрывают своего огорчения, и кричит:

— Ну и поезжай туда! Торопись! Строй свои кошмарные коробки! А твой отец не вернется, вот увидишь! Он мог написать нам, когда вернется, но не написал ни в одном письме. Я все время тебя об этом спрашивала, а ты так и не понял — почему?

Выстрел попадает в цель. В самое сердце. Лукашу нечего ответить, Доминика уверена в этом, но и она умолкает: у нее перехватывает горло, губы дрожат, и она плачет, как ребенок, не сдерживая слез и не пряча лица.

К счастью, Хуан (возможно, он тоже видит эту сцену, так как сидит впереди, лицом к туристам) берет микрофон и оповещает:

— Внимание! Мы приближаемся к восточным склонам Толедских гор. Здесь мы остановимся в ущелье в городке Пуэрто-Лапико в знаменитом трактире, где Дон Кихот провел ночь в бдении перед посвящением в рыцари. Вы сможете сфотографироваться у бронзовой его фигуры, установленной во дворе трактира…

Автобус останавливается на паркинге перед постоялым двором. Здесь уже полно туристов. Щелкают затворы фотоаппаратов, жужжат кинокамеры. Черноокая красотка, продающая открытки и статуэтки Дон Кихота, только успевает поворачиваться: всех надо обслужить. Кто знает, не здесь ли достигла наивысшего пика слава Сервантеса, обогатившая множество людей, тогда как сам он прозябал в нищете, а бессмертное свое творение писал в тюрьме, сидя на воде и хлебе.

— Встань рядом с Дон Кихотом, — говорит Скотт Лестер супруге. — Обними его!

И миссис Лестер обнимает странствующего рыцаря, с улыбкой глядя в нацеленный на нее объектив.

— Иди сюда, к нам! — зовет Доминику Гарриет, вручившая свой фотоаппарат какому-то немцу, чтобы он сфотографировал их группу.

— Зачем? — медлит Доминика, опасаясь, что на ее лице будут заметны следы слез.

— Хочу показать тебя в Швеции. Я не теряю надежды, что ты к нам приедешь.

— Да-да, — со смехом подтверждает Ингрид, — она на это надеется.

— Напрасно, — обрывает Доминика и становится между Мануэлем и Карлосом, обняв их обоих.

— Зря мы потратили две недели, — шепчет Мануэль.

Доминика смотрит ему прямо в глаза:

— Что ты имеешь в виду?

— Мы могли бы провести их гораздо приятней.

— Ты и я?

— Да. Ты и я. Карлос жмет ей руку:

— Ты все время была такой недоброй. Не жалеешь об этом?

Доминика переводит взгляд на Карлоса:

— Может быть, чуточку.

— Только чуточку?

— И это уже много.

«Значит, могло быть и такое — славные ребята, ни к чему не обязывающий флирт, приятные воспоминания…» И это она упустила, все можно упустить, если хочешь слишком многого.

— Выпьешь вина? — предлагает Карлос.

— Охотно!

— Херес или «Tio Pepe»?

— Все равно!

— Ла Манча пьет только вальдепеньяс, — замечает Мануэль.

— А я пью шерри, — говорит Гарриет.

— Ты же за рулем! — напоминает Яльмар.

— Отцепись!

В трактире полумрак, воздух пропитан винными парами. Огромные кувшины с вином стоят в самой темной, нижней, полуподвальной, части трактира.

— Это «тинаха», — говорит Мануэль. — Хуан не сказал, что их делают гончары в Тобосо, известном во всей Испании не только благодаря Дульсинее.

Белозубая девушка с улыбкой наполняет глиняные кубки и подает гостям.

— За утраченные иллюзии! — предлагает тост Доминика.

— Мои еще не утрачены, — улыбается Гарриет, поднимая свой кубок.

На стене висят связки лоснящихся копченых колбасок, салями с седым налетом и вяленые окорока, от которых бармен отрезает ломти красного мяса.

— Колбаски здесь самые-самые настоящие, — поясняет Карлос, заказывая блюдо украшенных зеленью копченостей.

— Что значит «настоящие»? — спрашивает Ингрид.

— Из ослиного мяса. Настоящие испанские колбаски делаются обязательно из ослиного мяса, тогда и вкус у них неповторимый.

Гарриет откусывает кусок колбаски своими крепкими зубами:

— Чудо!

«Значит, могло быть и так, — думает Доминика. — А могло быть и иначе: Асман в этом баре, Асман у статуи Дон Кихота… Снимок с ним имел бы совсем другую ценность, выпитое с ним вино — другой вкус, иной смысл имел бы и долгий день от Гранады к Мадриду. Но могла быть еще и обычная нежность Лукаша, ощущение безопасности от его близости, от самого его присутствия…»

— Ты куда? — окликает ее Карлос, когда Доминика протискивается сквозь толпу у бара.

— Я сейчас вернусь.

— В Мадриде, — кричит ей вдогонку Гарриет, — я — первым делом на почту. Вы поедете с нами?

— Да! Я — обязательно! Не знаю, как Лукаш…

«Сейчас я у него спрошу, — улыбается про себя Доминика, — вот он, прекрасный повод; отличный вопрос, самый нейтральный, но позволяющий начать разговор; если люди друг друга любят, любое слово — после ссоры — легко их примирит. Если люди друг друга любят… — мысленно повторяет Доминика, — если любят…» И в ней что-то оттаивает, недавнее озлобление улетучивается, ведь они не переставали любить друг друга, это ясно, только она… несколько дурацких слов…

Лукаша, однако, нигде нет: ни в таверне у кувшинов с вином, ни во дворе у бронзовой фигуры Дон Кихота, и Доминика — в ней снова все леденеет — направляется на паркинг к автобусу, — конечно же — он здесь, слушает с Гомесом радио!

Доминика останавливается, не зная, что предпринять, и тут с радостью слышит, как мисс Гибсон созывает группу, хлопая в ладоши.

Еще минуточку, — просят дамы.

— Нет-нет! — Сибилл непреклонна. — Впереди долгая дорога!

Однако куда важнее то, что в Мадриде ее должна ждать телеграмма от Джека Асмана, обещавшего — в случае победы над Тиллем Вильдерсоном — ей об этом сообщить.

И телеграмма есть! Есть!

Едва только группа появляется в вестибюле отеля, портье с улыбкой — словно знает содержание — подает телеграмму мисс Гибсон. Сибилл дрожащими руками вскрывает депешу и вспыхивает радостным румянцем.

«Дорогая, — сообщает Джек, — ты оказалась права, я был в прекрасной форме. Без труда победил Тилля. Жду тебя в Лос-Анджелесе. Целую. Джек».

Шум ангельских крыл заполняет вестибюль. Мисс Гибсон бросается на шею доктору теологии и медицины, потом обнимает миссис Стирз.

— Хорошее известие? — спрашивают те.

— О да! Чудесное!

Кроме того, у портье есть и другое известие — для поляков. Автомобиль можно получить до восьми часов вечера. Дневная сиеста продлевает рабочий день в Испании до позднего вечера, так что и Доминика — пока Лукаш будет заниматься машиной — успеет получить деньги в страховом агентстве, а потом с Гарриет съездит на почту.

Снова Гран Виа, пестрый поток пешеходов в эту предвечернюю пору, проспект Алькала с десятью проезжими полосами и площадь, где струи фонтана богини Кибелы так освежают воздух… И почта. Дворец связи, с толпой туристов у входа.

— Освежим ноги в фонтане? — спрашивает Гарриет, припарковав автомобиль.

— Потом, — предлагает Доминика. Нетерпение гложет ее, она отыскивает окошко «До востребования» и становится в длинную очередь.

— Мы придем к тебе, — говорит Гарриет, — или ты приходи к нам, мы будем у окошка переводов.

Многолюдье в огромном зале ошеломляет. Доминика прикрывает глаза, чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Письмо из дома! Оно может быть, только если опоздало к моменту их первого приезда в Мадрид. Авария с машиной изменила весь их маршрут: они планировали возвращаться другим путем — из Гранады через Валенсию и Барселону к французской границе. «Теперь нам наверняка не побывать ни в Валенсии, ни в Барселоне… Хотя, собственно, почему? У нас же тысяча пятьсот долларов! — Доминика крепче прижимает локтем сумку с деньгами. — «Может, лучше носить ее на груди, как в прежние времена польские крестьянки, когда отправлялись на рынок…» Она усмехается, уже и в помине нет мысли, что лучше бы этих долларов вообще не было, они словно волшебная палочка, с помощью которой можно получить все что угодно, например целую неделю беззаботного времяпрепровождения с Лукашем в Барселоне…

При мысли о Барселоне она забывает даже распечатать письмо из дому, которое получила в окошке. Адрес на конверте написан красивым почерком матери, и возможно, в письме есть то слово, которого сейчас она страшится. «Неделя в Барселоне, а там будь что будет!» — бьется в голове мысль.

Она отыскивает Гарриет и ее компанию возле окошка, где выдают телеграфные переводы. Гарриет в бешенстве, не в лучшем настроении Ингрид и Яльмар.

— Будем сидеть в «Ритце», пока не пришлют деньги!

— Или продадим автомобиль, — предлагает Ингрид.

— Тихо, девочки! — проявляет наконец характер Яльмар. — Прежде всего надо дать домой телеграммы.

Они берут бланки, пишут по нескольку слов — в целях экономии, — а Доминика стоит рядом, так и не распечатав письмо. Конверт она вскрывает, только когда все опускают ноги в фонтан, обе шведки и Карлос с Мануэлем все допытываются, отчего это она не читает письма, которое так ждала?

— От мамы?

— От мамы.

— Это же надо — какое длинное письмо, — удивляется Яльмар, хотя письмо вовсе не длинное.

«Дорогая Доминика, — читает она вслух, а они, не понимая чужого языка, наклоняют головы набок и очень похожи в этот момент на собак, прислушивающихся к звукам человеческой речи. — Получила твое письмо из Марселя. Я говорила тебе, что это прекрасный город, и мне всегда мечталось, чтобы ты его увидела. Когда мы с отцом ездили на юг Франции, ты была еще совсем маленькой и мы не могли взять тебя с собой, но в каждой открытке к бабушке писали: Доминика обязательно должна это увидеть. Открытки наверняка где-нибудь дома, и ты можешь это проверить. У нас все те оке горести: забастовки и волнения, все длиннее становятся очереди буквально за всем, а самое унизительное — за хлебом накануне свободных суббот. Чтобы купить хлеб в пятницу, приходится вставать в пять утра. Можешь себе представить, на что я гожусь в этот день в больнице. Агнешка и Войтек — в Вене, прислали оттуда письмо тетке. Несколько дней назад по нашему телевидению передавали репортаж: из тамошнего пересыльного лагеря для беженцев, и мне показалось, что они мелькнули в толпе. Условия в лагере более чем жалкие: нищенство и изматывающее, порой безнадежное ожидание разрешения на выезд куда-нибудь дальше. Но у Агнешки всегда были крепкие нервы, жаль только, что ее мать в этом не убеждена и дни напролет заливается слезами. Дела у отца с работой все еще в подвешенном состоянии. Ведутся разговоры о переквалификации (что за страшное, даже по звучанию, слово!) увольняемых людей, но как можно переквалифицироваться (ужас!), если человеку почти пятьдесят?!
Твои родители».

Передай от меня привет Лукашу. Не пишу подробно, поскольку не уверена, застанет ли вас это письмо в Мадриде и не вернется ли из этого прекрасного города обратно в нашу грустную Варшаву.

Вместе с папой крепко тебя целуем!

— Хорошие новости? — спрашивает Гарриет.

— Нет! — коротко отвечает Доминика.

Вода в фонтане холодная, и, опустив в нее ноги, отдыхаешь, отдыхаешь, сидя здесь, на такой прекрасной площади, в самом сердце города, который с наступлением вечера словно оживает после изнуряющего зноя.

— Мне не хочется отсюда уходить, — шепчет Доминика.

— Ну и давай сидеть, — соглашается Гарриет, повыше задирая юбку и поливая водой загорелые бедра. — В котором часу вы завтра уезжаете?

— Лукаш хочет выехать рано утром.

— Значит, мы больше не увидимся, я буду завтра спать до обеда.

— Я тоже, — потягивается Ингрид.

— И не попрощаетесь с нами? — спрашивают испанцы. — Мы утром возвращаемся в Саламанку.

— Сегодня попрощаемся, да хотя бы сейчас! — Гарриет натягивает юбку на колени, вытирает о нее мокрые руки и обнимает юношей. — Вы не сожалеете об этих двух неделях?

— Нет, — довольно вяло отвечают те.

Яльмар трясет им руки.

— В будущем году мы опять приедем в Испанию. А знаете что? Давайте встретимся здесь!

— Прекрасно! — восклицают Гарриет и Ингрид. — Встретимся здесь!

— Я не смогу, — говорит Доминика.

— Не сможешь? — огорчаются юноши.

— Вы же знаете, почему я не могу обещать.

— Я не так уж в этом уверена, — говорит Гарриет.

— А вообще, действительно, давайте попрощаемся здесь.

Они целуются и обнимаются — юноши наконец-то получили на это право, — обещают друг другу писать. Потом прощание с фонтаном, с площадью, с десятью рядами проезжих полос на проспекте Алькала, с заполненной пешеходами Гран Виа — и Доминика, подняв в прощальном приветствии руку, выскакивает из машины Гарриет, та включает с места вторую скорость, и машина поворачивает обратно к отелю «Ритц».

У входа Доминика встречает Лукаша, который, словно забыв о ссоре, издали ей кричит:

— Машина как новая! Посмотри, она на стоянке! Надо только перенести из холодильника наши консервы, и можно ехать!

— А сейчас ты куда?

— Послушаю еще последние известия. Гомес сказал, что в Польше начались голодные марши.

— Голодные марши…

— Да. Хочу послушать вечерние сообщения.

— Голодные марши, голодные марши… — повторяет Доминика. В душе у нее опять что-то обрывается и леденеет. Она берет у портье ключ, поднимается в лифте наверх, с лихорадочной торопливостью открыв дверь номера, бросает в чемодан все, что успела выложить, вернувшись из Гранады, потом захлопывает чемодан и — решив не экономить на чаевых — вызывает боя.

— Позови такси и снеси вещи.

Последний взгляд вокруг — не осталось ли чего, — затем в сумку: так, деньги и визитная карточка Асмана на месте; и наконец: дверь, лифт, ключ — на стойку портье… Бой ждет у такси, получает чаевые — более щедрые, чем ожидал, — с поклоном захлопывает дверцу машины.

— Куда ехать? — спрашивает таксист, не получив ответа, оборачивается и повторяет вопрос: — Куда едем, сеньорита?

«В аэропорт!» — хочет сказать Доминика, но не может извлечь из горла ни одного звука. Этой короткой минуты хватает, чтобы прежнее намерение изменилось. «Нет, еще не в аэропорт, — думает она, — еще есть время». Вообще, у нее теперь много времени, и сегодняшний день она проведет с Гарриет и ее друзьями, беззаботно, без мыслей о завтрашнем дне, который, возможно — наконец-то, о господи! — возможно, окажется избавленным от страха. — В «Ритц»! — громко говорит она и опускает голову, боясь, что зеркальце над головой водителя отразит ее искаженное плачем лицо.

Испано-французскую границу Лукаш пересекает неподалеку от Биаррица и сразу же направляется на поиски кемпинга. Он старается не думать о происшедшем и делает все чисто механически: разбивает палатку, достает матрац и спальный мешок. Готовить еду не хочется, сама мысль о говядине в собственном соку вызывает дрожь, и он идет в бар кемпинга, заказывает какую-то закуску и вино, к которому в Испании успел уже пристраститься, особенно в последние две недели, пока не водил машину. Мальчик в красной шапочке разносит газеты. Лукаш покупает «Франс суар», разворачивает в поисках известий из Польши, в газете их нет, зато он натыкается на рубрику «В последний час», где одно сообщение приковывает его внимание:

«Смерть американского дирижера. Вчера вечером в Париже умер известный американский дирижер и композитор Джереми Асман. Смерть наступила внезапно в его уборной, перед концертом».

Лукаш складывает газету, отодвигает принесенную закуску и залпом выпивает бокал вина. Ему вспоминается разговор с Асманом по дороге в Хенералифе, потом танго с Доминикой… И Лукаш испытывает облегчение оттого, что сумел не поддаться тогда чувству ревности, как бы признав право этого человека на несколько беззаботных минут… Но почему он и о Доминике думает так, словно она умерла, умерла, оставленная одна без поддержки в чужом, безжалостном мире?..

Не поняв даже — почему, Лукаш решает: надо побыстрее возвращаться в Варшаву, побыстрее возвращаться в Варшаву… Там, быть может, его ждет самая горькая неприятность… Пусть! Он и жаждет поскорее с ней встретиться лицом к лицу.

…Въехав в черту города, он останавливается возле первой же закусочной.

— У вас есть телефон?

— Есть. — Официантка в не очень свежем фартуке показывает на телефонный аппарат у портьеры, прикрывающей дверь в уборную, куда — успел он заметить — то и дело юркают посетители: только что подвезли пиво. «Разве можно отсюда спокойно говорить?» — думает он в замешательстве, но другая мысль еще тревожнее: а будет ли с кем говорить?

Дрожащими пальцами он набирает номер телефона отца и с замиранием сердца ждет, слушая долгие, очень долгие, слишком долгие гудки.

И вдруг спокойный голос:

— Сыдонь слушает!

— Это я, Лукаш! — кричит он. — Это я, Лукаш! Я только что вернулся!

— Откуда ты звонишь?

— Из какой-то закусочной. Сейчас буду у тебя! О боже! Как я рад! Как я рад, что ты здесь!

— Конечно, здесь. Позавчера приехал, — отвечает Геро Сыдонь, удивленный чрезмерной горячностью сына.

 

Ненаведенные мосты

Автор романа «Мост над бурной рекой», польская писательница Станислава Флешарова-Мускат, писательница широко известная в послевоенной Польше, советскому читателю до сих пор, к сожалению, не была знакома: ее произведения — романы, повести, рассказы — пользующиеся в Польше поистине феноменальным успехом, выходившие огромными, в сотни тысяч экземпляров, тиражами и мгновенно раскупавшиеся, в Советском Союзе ранее не издавались. Тому есть свои причины, и ниже о них будет сказано. До появления своей книги на русском языке писательница, увы, не дожила: 2 октября 1989 года после тяжелой болезни на семьдесят первом году жизни она скончалась. А русского издания Флешарова-Мускат ждала долго, ждала терпеливо и с надеждой, как события, по ее словам, «весьма значимого, ибо увидеть свое произведение на русском языке, языке Толстого, Достоевского и Короленко — высочайшая честь для писателя любого народа».

И все же, как бы там ни было, — пусть незадолго до смерти и только в рукописи — Флешарова-Мускат успела увидеть свой роман «Мост над бурной рекой» в переводе на русский язык. С переводом она знакомилась, будучи прикованной тяжким недугом к постели, и все же нашла в себе силы сделать к нему некоторые замечания, внести кое-какие поправки и высказать ряд пожеланий, хотя одобрение перевода писала на титуле рукописи уже слабеющей рукой 29 сентября 1989 года, т. е. всего за три дня до своей кончины. Это были последние связанные с литературным творчеством слова Станиславы Флешаровой-Мускат. Титульный лист рукописи перевода с этими написанными ее рукой строчками передан в архив творческого наследия писательницы при Союзе польских литераторов, а советские издатели поместили их факсимиле, как дань памяти автору, на титуле предлагаемой читателю книги. Знакомясь с переводом своего романа на русский язык, писательница была оживленна и делилась своим замыслом непременно подготовить для русского издания обращение к советскому читателю. Горько сознавать, что на это судьба не отвела уже ей времени. И коль скоро она не сумела сама рассказать «о времени и о себе», тем обязательнее представляется долг хотя бы несколько слов сказать о ней и о ее творчестве.

Родилась Станислава Флешарова-Мускат на юго-востоке Польши в небольшом городке Сеннове под Пшеворском нынешнего Пшемышльского воеводства 21 января 1919 года и стала, таким образом, почти ровесницей новой Польши, получившей в ноябре 1918 года свою государственную независимость. Невольно в этой связи приходит мысль, что и умерла она в переломные для ее родины дни, в те дни, когда в стране рухнул прежний, привычный ей строй, при котором она прожила всю свою сознательную и творческую жизнь. В этом, конечно же, нет никакой прямой зависимости — просто уж так угодно было случаю, но некую символичность усмотреть здесь можно, ибо всей своей жизнью, творчеством и гражданской позицией писательница решительно и недвусмысленно продемонстрировала сделанный ею выбор в пользу Народной Польши и всегда отличалась страстным, чуть ли не до физической боли ощутимым чувством любви именно к этой своей родине, горькую судьбу которой самоотреченно делила до последних дней жизни. Можно уверенно сказать, что чувство это составляет нравственную основу всех ее произведений и, пожалуй, наиболее пронзительно ощущается в романе «Мост над бурной рекой». Не случаен в нем такой диалог двух главных героев: «…мы — народ, одержимый патриотизмом, а несчастья нашей родины связывают нас с ней узами куда более прочными, чем другие народы — достаток и процветание их стран», на что собеседник не без боли и горечи отвечает: «Одержимость поляков любовью к родине — это, пожалуй, подсознательное чувство их вины перед ней. Кто же в самом деле, если не говорить о злополучном ее географическом положении, повинен во всех ее бедах…»

Литературное дарование писательницы проявилось рано. Во всяком случае, первые ее стихи были опубликованы еще в 1935 году, когда ей едва исполнилось шестнадцать лет. В 1936 году она стала студенткой факультета права и экономики Познанского университета, но завершить учебу ей, увы, не удалось: 1 сентября 1939 года фашистская Германия напала на Польшу — разразилась вторая мировая война, и будущая писательница разделила участь тысяч поляков, угнанных в Третий рейх на принудительные работы.

На родину она вернулась только после войны и поселилась в городе Сопоте, где прожила сорок пять лет. Здесь (в Гданьске и Гдыне, которые позже, слившись, стали вместе с Сопотом называться Труймястом) она работала в редакциях газет и журналов, долгие годы руководила Гданьской организацией Союза литераторов Польши, здесь написала практически все свои произведения. К Сопоту она питала какую-то удивительно трогательную и даже чуточку по-детски горделивую любовь. Когда приезжавшему к ней гостю она показывала городскую набережную, приморский парк, мол и причал, утопающие в зелени дома и улочки и главную — имени Героев Монте-Кассино — с пестрыми толпами туристов и курортников, в глазах ее, во всем ее облике читалось чувство глубокого удовлетворения, будто это она сама была причастна к созданию столь сказочно прекрасного уголка, и при виде ее в эти мгновения нельзя было сразу же не вспомнить впечатляющую сценку из романа «Мост над бурной рекой», когда одна из героинь, Сара Асман, отправляясь на воскресные прогулки по родному городу (правда, городу совсем другому и в совсем другое время), «непременно шла по самой середине улицы с горделиво поднятой головой, словно и ее заслуга была в том, что у людей здесь под ногами — гладкий асфальт, а не какой-нибудь булыжник». Это, конечно, всего лишь штрих в характере писательницы и, казалось бы, не так уж и существенный, но он позволяет полнее постичь отношение ее к жизни, особую, далеко не каждому присущую способность сознавать себя причастной ко всему окружающему миру: к людям, событиям, явлениям — и выражать это единение в своих произведениях. Именно оттого, вероятно, все они — ее романы, повести и рассказы — так достоверны, жизненны, злободневны и убедительны. Оттого, думается, и герои ее произведений так легко узнаваемы, а образ их мыслей, чувства и переживания читателю близки, находят в его душе отклик и ассоциируются с его собственными мыслями, чувствами и переживаниями, заставляя как бы со стороны взглянуть на себя, увидеть себя глазами другого человека, но человека дружелюбного, сочувствующего и сопереживающего.

В книгах Флешаровой-Мускат — а за сорок два года писательского труда ею написано около пятидесяти прозаических произведений, из которых только романов и повестей больше двадцати, — все до мелочей правдоподобно, все отражает конкретные реалии жизни, и потому творчество ее с полным основанием можно причислить к жанру бытописания, притом бытописания, по художественным своим особенностям и достоинствам тяготеющего к традициям реалистического направления классической польской прозы.

В литературу послевоенной Польши Флешарова-Мускат как писатель, замеченный и доброжелательно принятый самыми широкими кругами читающей публики, вошла на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов. Это был период, когда в польской литературе — как в прозе, так и в поэзии — уже далеко позади остался Рубикон культурной революции, отдана была дань социалистическому реализму, и он к этому времени как метод познания и воспроизведения действительности стал в польской культуре вообще и в литературе в частности предметом нападок, острой критики и всяческого остракизма. Тем не менее и в тот период, невзирая ни на что, ведущие польские писатели: Ивашкевич, Путрамент, Чешко, Братный, Махеек, Жукровский, Кусьневич, Голуй, — «а также десятки других старых, молодых и совсем молодых прозаиков и поэтов продолжали творить, не играя ни в терминологию и уточнение новых моделей, ни в литературные школы, а просто писали в меру своих убеждений и творческих замыслов». Именно к числу таких прозаиков, «писавших в меру своих убеждений и творческих замыслов», относится Флешарова-Мускат.

После первой увидевшей свет в 1947 году исторической повести «Сон о морском могуществе» в 1957—1968 гг. издается ее трилогия «Позвольте нам кричать», «Пауза в жизни» и «Визит», отразившая горький опыт мрачных лет принудительных работ в Германии. В 1974—1977 годах в издательстве Министерства национальной обороны Польши выходит вторая трилогия — «Так держать!» («Ветер с материка», «Берег» и «Непокорные, бесстрашные») — из жизни моряков, которую Флешарова-Мускат до тонкостей изучила, работая в редакции газеты «Дзенник Балтыцкий», и к которой вообще питала некоторую слабость. В период между трилогиями она издала ряд повестей: «Миллионеры» (1960), «Четыре мужчины на опушке леса» (1963), «Залив поющих трав» и другие. Две увлекательные и поучительные книги написала она для юношества. Из-под ее пера вышло также множество популярных радиопьес и постановок, одна из которых, «Отец», поставленная режиссером Рыжковым, была передана в июле 1973 года по Центральному телевидению СССР с А. Н. Грибовым в главной роли.

В последние годы вышли ее романы «Под одной крышей, под одним небом» (1988), «Страсти и умиротворение» (1987), «Пример для капитана» (1986), а также сборник повестей и рассказов «Черная коса».

Известный польский писатель и критик Казимеж Козневский, отмечая феномен популярности произведений Флешаровой-Мускат, в статье «Оптимизм» («Трибуна люду», 1989, № 146) писал: «У Флешаровой-Мускат огромные массы — именно массы! — читателей, хотя ни в одном ее романе нет ни политических скандалов, ни пикантных историй… ни порнографии. Абсолютно ничего из такого свойства! Правда, одна из первых ее повестей, снискавшая писательнице огромную известность, хотя и называлась по тем временам — 1960 год — несколько фривольно: «Лето нагих девушек», но с «порно» не имела ничего общего. Это — повесть о весьма тонко подмеченных и представленных на всеобщее суждение переменах в нравах поляков послевоенных поколений. Повесть чрезвычайно злободневная».

Но нельзя все-таки не отметить, что кое-кто — в кругах литературных и особенно окололитературных — приверженный к иному, чем Флешарова-Мускат, мировоззрению, к другой манере письма или иным идейным установкам и лишь на словах декларирующий свободу в литературе мнений и мыслей, а то и просто склонный к эстетическому снобизму и высокомерно причисляющий бытовую прозу к жанру второсортному, пытается объяснить устойчивый успех ее произведений не их художественными достоинствами и литературным даром писательницы, а невзыскательным, дескать, вкусом так называемого «массового читателя». При этом лукаво не замечается якобы подмена общепринятого понятия «массовая литература» совершенно неправомерным — «массовый читатель». Ибо для кого же, как не для «массового читателя», и создается художественная литература, та литература, какая, собственно, и вправе называться подлинной, лишь когда она находит понимание и признание у самых широких слоев читающей публики, то бишь у «массового читателя». Впрочем, такого рода прием в критике, конечно, не нов и порой используется применительно к разным жанрам литературы — детективу, фантастике и другим наиболее популярным в читательской среде — с очевидной вполне целью: так или иначе принизить их и попытаться таким образом куда как меньшую популярность литературы иного толка оправдать ее предназначенностью якобы лишь для читателя «избранного». Хотя на самом деле такого рода «элитарная» литература, метко кем-то названная с известной долей иронии «высоколобой» и «нетленной», на поверку нередко оказывается лишь недостаточно основательной претензией.

Нет, произведения Флешаровой-Мускат к подобной литературе отнести, конечно, никак нельзя. Задуманы они и написаны без какой бы то ни было чванливой претензии, но написаны высокопрофессионально, добротно, написаны не для себя и не для избранных, а именно для многочисленных читателей, как отклик на их повседневные заботы, горести и радости, их надежды и чаяния.

«В каждом ее романе герои живут среди людей, а не только в собственной социально изолированной скорлупе. В каждом ярко выписаны люди, переживающие драмы, трудности, проблемы, связанные с самым главным в жизни человека: с любовью, семьей, родиной, работой… В ее произведениях нет эгоцентричного копания в собственном «я», изолированном от общественной жизни народа. Читатели давно знают, что проблемы героев в произведениях Флешаровой-Мускат — это их собственные проблемы». Примечательная черта творчества писательницы — завидная ее способность проницательно подмечать наиболее типичные детали, будь то характер, будь то поведение, внешность, или ситуация, и слагать из них, словно из мозаики, красочную, эмоционально насыщенную картину реальной жизни общества и каждого персонажа. В совокупности романы, повести и рассказы Флешаровой-Мускат воссоздают богатую красками палитру быта и нравов разных слоев общества послевоенной Польши в глубинной сфере общечеловеческих чувств и ценностей, что делает их интересными не только для польского читателя и, можно даже сказать, привносит в них нечто бальзаковское. Здесь не надо усматривать и намека на попытку сопоставлять творчество Станиславы Флешаровой-Мускат с творчеством великого французского романиста, но нельзя и отрицать, что в своих произведениях ей удалось показать пусть и нецелостную картину, пусть только отдельные, но все-таки довольно характерные и значительные социальные пласты быта и нравов польского общества, сформировавшегося после второй мировой войны, и как раз тут таится одна из главных причин неизменного успеха ее произведений. Ибо, что бы там ни говорили и как бы ни пытались порой внушить, будто читателя не интересует современность, в действительности жизнь современника, как неустанный, часто скрытый от поверхностного взгляда конфликт между реальной жизнью общества в целом и реальной жизнью в нем каждого отдельно взятого индивида, читателя интересует ничуть не меньше, чем вечные тайны бытия. Успехом своих произведений этот факт Флешарова-Мускат с полной очевидностью доказала. Доказала она тем самым и несостоятельность суждения, будто литература о быте — а не о бытии в его философском толковании — есть якобы бегство от насущных проблем действительности. Скорее, пожалуй, все-таки наоборот.

О многом, конечно, можно спорить, но творчество Флешаровой-Мускат лишний раз дает возможность убедиться, что подлинного писателя воистину отличает не то, о  ч е м  он пишет, а  к а к  он пишет. Станислава Флешарова-Мускат была подлинным писателем. И лучшее тому доказательство — ее роман «Мост над бурной рекой», роман о наших современниках, о бурном потоке событий середины XX века, свидетелями или участниками которых многие из нас были.

Польский народ и страна по заслугам оценили творчество Станиславы Флешаровой-Мускат не только высшей для писателя наградой — неснижающимися тиражами ее книг, но и орденами страны, многими премиями и призами признательных читателей, а память о ней будет жить в ее книгах.

Вл. Киселев

#img_3.jpeg

Ссылки

[1] Килим — польский национальный тканый ковер из цветной шерсти без ворса. — Здесь и далее примечания переводчика.

[2] В 1697 г. польской шляхтой после смерти Яна III Собеского на польский трон был приглашен Август II (Фридрих) Саксонский.

[3] Портрет рыцаря с рукой на груди (англ.) .

[4] Мурильо, «Непорочное зачатие» (1656—1660).

[5] Правдами и неправдами (лат.) .

[6] Лемки — народность на юго-востоке Польши.

[7] Имеется в виду генерал Сикорский (1881—1943) — с 1939 г. премьер-министр польского эмигрантского правительства и главнокомандующий польскими вооруженными силами, погиб во время авиакатастрофы.

[8] Падеревский, Игнацы (1860—1941) — польский пианист, композитор, политический деятель. В январе — ноябре 1939 г. — премьер-министр и министр иностранных дел Польши.

[9] Существующее положение (лат.) .

[10] В. Сокорский. Непрерывность развития культуры. М.: Прогресс, 1977.

[11] К. Козневский. Оптимизм // Трибуна люду. 1989. № 146.