— Спокойно, — слышит он ее голос.

Керригэн сжимает зубы и упирается затылком в кожаную спинку. Сквозь пар он видит женщину, склоненную над тазом с горячей водой, свет лампы искорками вспыхивает на каком-то изогнутом инструменте, с помощью которого она делает примочки.

— Еще немного. А сейчас терпите, — снова говорит она, всовывая в рану смоченную йодом вату.

Керригэн чувствует, как женские пальцы мягко прикасаются к располосованной коже, как проникают внутрь ткани прямо под изгибом ребер, прижигая волокнистый слой цвета баклажана. Чем сильнее боль, тем сильнее чувствует он эти прикосновения, уже не только около раны; они пронзают его, как и неясное видение ее рук, снимающих с него рубашку и обматывающих марлей грудную клетку, ее легкое дыхание, такое близкое, что, кажется, он вдыхает выдыхаемый ею воздух, и вот уже боль становится не единственным его ощущением. В вырезе халата Керригэн угадывает мягкое колыхание белых округлых грудей. Движения, которые она делает, обматывая его талию бинтом, напоминают ритуальный танец или сомкнувшийся круг объятия. Позже, рассказывая о произошедшем в гавани, Керригэн неожиданно чувствует горячую руку женщины сначала у себя на щеке, потом вокруг шеи, тело ее сотрясает дрожь, будто через окно ворвался поток холодного воздуха. Он так растерян, что даже не прижимает ее к себе, скорее от удивления, чем от нерешительности, но спустя несколько мгновений все-таки обнимает, пытаясь рассеять ее страхи нежными утешительными словами, чувствуя тепло ее тела, по-прежнему дрожащего у него в руках, словно пытающегося спрятаться в них. Проходит какое-то время, прежде чем он осмеливается отвести волосы от ее лица и взглянуть прямо в глаза, чтобы понять, не сон ли это и не дурацкая ли ошибка. Растрепанная и очень бледная в голубоватом свете лампы, Эльса Кинтана пристально смотрит на него, призывно приоткрыв губы и с таким изумлением, с каким, наверное, миллионы лет назад первая женщина смотрела на первого мужчину. И тогда он с жадностью, чуть ли не грубо, со всем возможным в его состоянии пылом набрасывается на ее рот, на эти влажные, горячие, слегка припухлые губы, и они с готовностью раскрываются навстречу, как недавно его раненое тело раскрылось навстречу ее умелым рукам. Кровь. Слюна. И опять эти внезапные толчки в паху, от которых набухает плоть. Керригэн думает, как размыта граница между страхом и желанием — двумя ступеньками, не хватает лишь третьей, промежуточной. Одна и та же жестокая ночь сначала толкнула его в объятия смерти рядом с мрачными портовыми ангарами, а потом вывела на дорогу, возможно, еще более опасную, ведущую по самому краю бытия туда, где жизнь — один прерывистый долгий вздох, тело, едва различимое под распахнувшейся тканью, полуголые плечи на фоне полутемной комнаты.

Он слышит ее голос, но не понимает слов, когда она ведет его к кровати, осторожно помогает лечь, склоняется над ним, так что волосы падают вперед и почти касаются кожи, взбивает подушку и подсовывает ему под голову. Однако стоит ему повернуться, чтобы обнять ее и попытаться развязать пояс халата, как боль нападает снова, и она мягко отводит его руки, заставляя лежать спокойно, чтобы избежать новой атаки. Потом она ложится рядом, обнимает его за плечи, гладит ему виски, запускает пальцы в волосы, но при этом властно и нежно запрещает двигаться.

Он и не двигается. Тело кажется ему препятствием, какой-то бездонной чашей с костями из затвердевшей глины. Он закрывает глаза и представляет себя в отделанном деревом купе пригородного поезда, какие были во времена его юности, когда он мог просидеть в таком купе всю ночь и не испытывать при этом ни неудобства, ни скуки, поскольку его сны наяву были обращены в будущее, а не в прошлое. Она лежит рядом с ним, не засыпая и не отодвигаясь.

Керригэн чувствует, что поднимается температура, отдающаяся в голове, как стук идущего по туннелю поезда. В течение ночи он несколько раз впадает в забытье и столько же раз приходит в себя, ощущая страшную слабость, головокружение и ее руку у себя на груди поверх пропитавшейся кровью повязки. Эта слабость толкает его в ночь, в тростниковые заросли на берегу реки, и женщина в белых одеждах, сидящая в кафе с каким-то мужчиной, неотрывно смотрит не на своего спутника, а на него, будто вознамерилась заразить своей печалью. Он закрывает глаза, задерживает дыхание, и боль немного отпускает. Потом он пытается ухватиться взглядом за предметы, которые делают комнату такой реальной: стены, сырое пятно на потолке, письменный стол, стакан воды на столике возле ампул с пенициллином — и запечатлеть их в памяти, чтобы, очнувшись в следующий раз, найти их на прежних местах. Чего он никак не может, так это справиться со временем. Сколько часов провел он здесь, на горячем матрасе, сколько раз Эльса вставала и мерила ему температуру, сколько раз слышал он ее легкие шаги, сколько раз видел колебание голубых язычков в газовой горелке и свет лампы под голубым абажуром? Образы, рождающиеся в мозгу, не выдерживают неумолимого хода времени. Слова, которые он бормочет во сне, выскальзывают из головы, становятся подвижными и увлекают его в некое пространство в форме эллипса, откуда он не может выбраться, в некий калейдоскоп, чьи геометрические фигуры, прежде чем составить новый узор, одним ударом сбрасывают его в центр. Иногда где-то в углу картины-видения появляется плотная черная точка, и тогда он оказывается на площади Дар-эль-Баруд, в северо-восточной части Танжера, где под деревьями работают парикмахеры, а какой-то мальчик дрожа ждет обряда обрезания, и вот парикмахер хватает его за крайнюю плоть, с силой оттягивает ее и чикает ножницами. Каждая мысль, каждый образ существуют произвольно, без всякой связи, и бороться с их разнообразием бессмысленно. Мгновение спустя он уже на Блумсбери-сквер, на остановке автобуса 34, который сквозь туман довозит его до старой темной двери, за ней — скрипящие ступени, а на них — старуха на корточках с цветком в зубах; это тюльпан на очень длинном стебле, но он видит его будто сквозь многогранное зеркало, в котором почему-то не отражается его лицо, и тогда с ужасом понимает, что должен немедленно выбраться из сна и вернуться в реальность комнаты.

— Катрин, — робко зовет он, не узнавая находящуюся рядом женщину, и шелестящий голос — единственная тоненькая ниточка, связывающая его сознание с этой реальностью.

— Да, — отвечает Эльса Кинтана.

— Где ты?

— Я здесь, успокойся, — говорит она, промокая белым платком пот на его горячем лбу.

Но он не может понять, ни где это «здесь», ни когда это «сейчас», находится ли он внутри или снаружи, раньше или потом, сколько ночей уже мечется по кровати, — вместо этого он снова погружается в полубредовое лихорадочное состояние, будто вышел из ниоткуда только для того, чтобы опять затеряться там, под призрачный шум дождя, с силой падающего на какие-то жестяные корыта.

— Нам нужно идти, — оперевшись на ее руку, Керригэн пытается подняться.

Эльса Кинтана пробует успокоить его, но возбуждение не проходит, и тогда, то легонько толкая его назад, то поглаживая, то что-то шепча, ей удается дать ему таблетку, уложить и накрыть простыней. Она позволяет взять себя за руку и поднести руку к лицу, а сама смотрит на сухие от жара губы, приоткрывающиеся и смыкающиеся у ее пальцев. Горячее дыхание обжигает кожу.

— Не двигайся, — наконец говорит она, оставляя лампу на столике зажженной.

— Пожалуйста, поговори со мной, — просит он, — не молчи, говори.

Когда он слышит ее, ему кажется, он плывет на судне, а она окликает его с берега. Ему необходимы сейчас все эти испанские согласные и гласные, которые он с таким трудом научился произносить, как будто звуки — единственная тонюсенькая перегородка, отделяющая его от тьмы, сохраняющая разум живым. Оказывается, именно это она ему и втолковывает: язык обладает огромной возрождающей силой.

Слова Эльсы Кинтаны проникают в темные уголки мозга, растягивая время, отделяющее их от прошлого, которое, будь у него достаточно сил, могло бы открыть перед ними новые возможности. Ее шепот — это рассказ не обо всей жизни. Образы исчезают, но с каждым разом возникают все ближе: женщины и дети идут согнувшись под ветвями олив, собирая по одному маленькие твердые плоды, ползают на коленях по жесткой земле или в грязи, время от времени поднимаются передохнуть, потные, руки на поясницах, глядя на круглые купы деревьев, по которым мужчины колотят вересковыми палками, и сверху на расстеленные плащи и плетеные корзины сыплется оливковый град. Потом они переводят взгляд вверх и смотрят на далекий полукруг враждебных гор, где небо вспыхивает, как блестящий металл, и вот уже Керригэн слышит не голос Эльсы Кинтаны, а треск пулеметов среди олив, взрывы тротила и аматола, чувствует запах серы… видит, как в ярком и почему-то разноцветном свете насмерть перепуганные мужчины, женщины и дети, вздымая пыль, мечутся из стороны в сторону по изрытой воронками земле, готовой воспламениться от грозового неба войны.

От первых лучей солнца на занавесках появляются оранжевые прорези. Керригэн дышит ровно, хотя он очень устал, будто вернулся из далеких странствий, где долго сражался среди таких же обнаженных тел. У него болят колени, но в голове немного прояснилось. Он поворачивает голову и смотрит на спящую женщину, потом кладет голову ей на плечо, ощущая тепло кожи там, где начинаются волосы, наконец осмеливается приблизить к этому месту губы и замирает. Комнату наполняют приглушенные утренние звуки, но они ничуть не мешают: далекая песнь муэдзинов, с минаретов созывающих на молитву где-то на самом юге медины; колокола католической церкви Святого Франциска на западе, уже за ее стенами; звонок велосипеда; колокольчики водоносов. Вдруг стекла вздрагивают, словно от разрыва мины или пролетевшей мимо на малой высоте эскадрильи, а в стороне порта видна белая вспышка.

— Что это было? — спрашивает Керригэн и рывком поднимается.