Опершись локтями на подоконник, женщина сквозь открытое окно смотрит на небо, все в молочно-белых крапинках звезд, и его притягивающая и одновременно пугающая незыблемость вызывает в ней необычное волнение — не красотой, нет, а последней степенью отчужденности. От ночной сырости на руках выступают мурашки. У садовой ограды кто-то смеется странно монотонным смехом. Среди пальм видны плетеные столы и стулья. Гирлянду на танцевальной площадке недавно погасили, и только одинокий фонарь светится у заднего входа. Она заключена в себе, в клетке из собственных костей, и прекрасно осознает, что жизнь ее навсегда загублена. Однако скрытое напряжение выдает лишь голубоватая вена, пульсирующая на виске.

Ночь воспроизводит в стекле ее силуэт, покрасневшие веки, склоненную голову, спадающие на плечи волосы, сигарету во рту. Она смотрит на свое отражение и не узнает его, не понимает, кто она, что и как с ней случилось. Пылающий лоб, сведенный судорогой желудок, смирение перед болью. Так чувствуют себя, потеряв девственность, впервые испытав позор или совершив преступление. Темнота приближается к ней, словно спокойное безмолвное животное, и она ощущает ее присутствие, как, возможно, ощущала бы присутствие смерти. Женщины слишком зависимы от собственной гордости…

Она отступает от окна в полумрак комнаты, зажигает на маленьком столике лампу. В круге света оказывается вскрытый конверт с испанским штемпелем. Дрожащими руками она вынимает письмо, наверное, уже зачитанное до отвращения. Дорогая Эльса. Два слова, будто два коротких удара, ложь засасывает, тянет ко дну. Сейчас я не могу к тебе приехать. Она продолжает читать с отсутствующим видом, у нее нет сил и дальше обманываться. Ты ведь знаешь, политическая ситуация очень тревожная, а в моем положении все еще усложняется. Лучше подождать. Надеюсь, денег, которые я посылаю, пока хватит…

Она падает на кровать. Подбородок дрожит, слезы скатываются по щекам и теряются в волосах. Какие-то разрозненные видения теснятся в памяти: красная глина двора с тополями и высохшим фонтаном, человек, который изменил течение ее жизни, такой, каким она впервые увидела его тогда в усадьбе, — очень высокий, в распахнутой у ворота рубашке и брюках для верховой езды. Ей только что исполнилось двадцать три, она была девушкой из хорошей семьи, наивной и неопытной, не способной даже представить, что несколько месяцев спустя будет лежать рядом с ним на ворохе соломы, запыхавшаяся и растерянная, поскольку все происходит совсем не так, как она ожидала. Воспоминание приобретает физические очертания, становится ощутимым, осязаемым: она чувствует жар его дыхания, колкость его бороды, губы, скользящие по шее и шепчущие какие-то неслыханные слова, заставившие ее забыть о времени, о том, где она находится, — забыть самое себя. Он шептал ей в затылок с теми умоляющими интонациями, к которым мужчины прибегают даже будучи уверенными, что им ни в чем не откажут, а она, боясь потерять сознание, пыталась опереться растрепанной головой о его плечо и замирала, пока чужие губы ласкали ее грудь, останавливались на темных выпуклостях сосков и спускались вниз к влажной расщелине лобка. Он смотрел на нее жадным остановившимся взглядом, мял и тискал, стараясь подчинить и получить свое, а она не давалась, избегала его губ, из последних сил сжимала ноги, потому что боялась уступить этой мужской силе, не терпящей промедления, но еще больше боялась какого-то непонятного жара, который растекался по жилам, заставлял все тело напрягаться, а ноздри — трепетать, сбивал дыхание и не давал открыть глаза, и наконец, ощутив исходящий от их тел животный запах и твердость тыкающейся в живот плоти, она перестала сопротивляться, сама раздвинула колени и, преисполненная вмиг обретенной мудрости, руками приоткрыла вход, чтобы впустить его. Покоренная, нетерпеливая, умоляющая, испуганная внезапной дрожью, похожей на головокружение, предшествующее обмороку, она отважилась на такие ласки и слова, о которых даже не подозревала. А он, в ослеплении, подчиняясь убыстряющемуся ритму желания, все сильнее сжимал ее в объятиях, и эта вырвавшаяся из засады сила связывала их в единый узел. С соломой в волосах они катались по полу, как звери, только что не разрывая друг друга на части.

От воспоминаний внутренние стороны бедер становятся влажными, выдавая скрытое желание. Она мельком взглядывает на белые стены комнаты, на гравюры с сюжетами из «Тысячи и одной ночи», на открытое окно, сквозь которое влетает танжерский ветерок, ласково заигрывая с занавесками. Возбуждающий запах моря и далекой земли еще больше распаляет ее. Откуда-то доносится аромат шафрана и крепкий дух селитры. Она беспокойно крутится на покрывале и вдруг, подняв юбку, инстинктивно начинает ласкать себя, представляя, что совсем другая рука мягко поглаживает ей пах, что через несколько дней он приедет с почтовым судном, как они и договаривались, и она будет ждать его в гавани, но всплывающие в памяти слова письма охлаждают ее, и видение постепенно удаляется. Сейчас я не могу к тебе приехать… Лучше подождать. Промедление, канитель, отсрочки, ничего конкретного. Размышляя, она растворяется в медленном ходе времени, которое, кажется, почти остановилось, в пустоте гостиничной комнаты, как все последние месяцы растворялась в сгущающихся сумерках, когда ждала его в усадьбе, с беспокойством и нетерпением глядя на сборщиков оливок, нагруженных мешками мулов и пытаясь побороть страх при мысли, что он не появится. Ее пугали не возможность потери и даже не его отсутствие, а боль, которая разъедала душу изнутри, глубинная и непреходящая.

Изо дня в день все повторялось: та же тоска, те же тополя, тот же дом с зелеными ставнями, тот же сухой фонтан и то же ожидание, пока он не появится на горной дороге. В том, как жадно она смотрела на горизонт, не было ни надежды, ни признательности, ни тревоги — одно неосознанное и даже непристойное желание как можно быстрее слиться с этим человеком, Фернандо Руисом Сантамариной. Время беспорядочно громоздится чередой дней, недель, времен года. Она уже не знает, сколько все это продолжалось, когда началось, что будет теперь с ее жизнью. Разбитые параличом часы — словно никому не нужное пространство, где ничто не вечно и ничего не происходит. Сначала еще бывали чудесные ночи, чье блаженное спокойствие нарушали лишь далекие гудки судов, спускавшихся по Гвадалквивиру, были страстные битвы, порывы, обещания влюбленных, стычки, дерзкие планы… Но он всегда знал, что достаточно жеста или слова — и она сдастся на милость победителя с выражением стыда и желания на лице. Однажды он подарил ей кольцо, которое она сейчас снимает и с досадой бросает на столик: шестиугольный рубин на золотых лепестках, холодная драгоценность в круге света рядом с письмом. Если бы можно было любить, не раня… но сам акт обладания уже ранит. Можно ли обладать, забыв о гордости, и принадлежать, не будучи униженной? Отрывая себя от нее, он оставлял в груди кусок льда. Однажды, когда он, уже на ногах, приглаживал волосы и застегивал брюки решительным жестом человека, который проделывал это не одну тысячу раз, ей захотелось его убить. Несколько раз она собиралась оставить его и вернуться к семье, смакуя романтические подробности этого ухода с простодушием, свойственным людям, даже не подозревающим, насколько они не способны осуществить задуманное.

Теперь она уже ни о чем подобном не мечтает. Плотный ночной полумрак заставляет иначе взглянуть на все ее страхи; руки, обвившиеся вокруг тела, сдерживают боль; складки задранной юбки подчеркивают округлость груди. Дрема, усталость, собственное ровное дыхание укачивают ее, словно колыбельная, и переносят в другие уголки памяти, где она пытается отыскать долговязую девочку с косичками, которая могла часами, раздвинув занавески, смотреть на — голубятню, акации в саду, фонтан с бронзовыми украшениями, оросительные каналы и сады вокруг побеленных домиков сборщиков оливок. Девочка прислонялась лбом к стеклу, и, затуманенное дыханием, оно вызывало в ней какую-то смутную тоску сродни той, что сейчас туманит ее воспоминания и переносит в коридор, выложенный понизу изразцами, в пахнущую кожей гостиную, где настенные часы ультимативно отбивали время, в галерею с зеркалами и старинными фамильными портретами, в каждую комнату дома, где она родилась и куда уже не сможет вернуться. Это стало ясно в тот момент, когда отец пригрозил лишить ее наследства, если она по-прежнему будет посещать республиканские митинги вместе с этой толпой голодных, которые хотят отобрать у них земли и разделить их между арендаторами, а особенно если он еще раз увидит ее в компании проходимца, проигравшего на скачках целое состояние одного из самых уважаемых в Хересе семейств. Она ответила ему коротким сухим смешком и с силой захлопнула дверь. Этот удар до сих пор отдается у нее в ушах.

Она не чувствовала страха, только беспомощность, когда ее с одним чемоданом выпихнули в другой мир, где в черном автомобиле с откидным верхом ее поджидал человек, который привык к блестящей светской жизни, был одержим лошадьми и современными идеями, курил сигареты с мундштуком, небрежно опершись локтями о руль, говорил безразличным тоном, что вводило в заблуждение и лишало сил к сопротивлению, и обладал врожденной способностью окружать себя дурными компаниями, ввязываться во всевозможные потасовки, бегать за каждой юбкой и возвращаться на рассвете из самых грязных притонов Севильи с заплетающимся языком и без гроша, зато в безупречной рубашке и с очаровательной улыбкой ребенка, прекрасно знающего, как заслужить прощение. И она сотни раз прощала его, подавляя гордость и упреки, предупреждала о приятелях, начавших приобретать вес благодаря всякой сомнительной деятельности, пыталась защитить неизвестно от чего и убедить себя в том, что если в человека верить, он будет достоин этого доверия. Но теперь она не может ни верить, ни вернуться в исходную точку, поскольку он затоптал тропинку, которая туда вела. Можно ли возвратиться в дом, откуда ты ушла в поисках другого, лучшего? Она стала ходить с ним во всякие модные места вроде «Эль Фаро», «Эль Грана» и «Ла Малькерида», полные праздных остроумных хлыщей, где однажды, правда, они встретили Маргариту Ксиргу в том самом белом балахоне, в каком она играла Мариану Пинеду. Золотая молодежь пила водку из Чинчона, хвасталась, перекидывалась заграничными шуточками, порой вступала в язвительные пререкания, и тогда какой-нибудь новоиспеченный фалангист осмеливался на нешуточные угрозы, которые никто не воспринимал как пустое бахвальство, а то вдруг устраивала импровизированные спектакли с наскоро сооруженными декорациями, шумные празднества, длившиеся до рассвета, с одинаковым жаром обсуждая бокс, океанские лайнеры, политику, лошадей, автомобили и музыкантов, имевших огромный успех в Мадриде. Это был пустой, но живой и ослепительный мир, где терпкие ароматы смешивались с различными эстетическими и философскими принципами, а все вместе — с неумолимой реальностью новостей, о которых сообщали газеты.

За месяцы, проведенные с ним в усадьбе, она узнала и другие места, более темные и неприглядные, например, ту винодельню, где впервые побывала отчасти случайно, отчасти из любопытства, где, невидимая, наблюдала за мужчинами, которые пили, облокотясь на бочки, под свисающими с потолка связками чеснока, спокойно беседовали или остервенело спорили, и где на грязных стенах яркими пятнами вспыхивали плакаты C.N.T с лозунгом «Земля тем, кто ее обрабатывает». Она помнит запах кладовок с ослепшими от бумаги окнами и тюремной духотой, где среди бутылок и бидонов взмокшие от пота поденщики давали волю своему гневу, сопровождая резкие слова столь же резкими жестами вроде вздыбленных вверх кулаков, полные решимости предать все огню. Ее кости до сих пор чувствуют сырость подвалов, едва освещенных масляной лампой, где она стоя выслушивала целые митинги, дрожа от зажигательных речей, переполненных именами и терминами, которых она не знала и которые были для нее столь же непривычны, как обращение «товарищ». Пребывание там она воспринимала как доказательство бесполезности своего предыдущего существования, как месть всем — своей родовитой семье, другим владельцам титулов и усадеб, даже Фернандо, его изысканной лжи, ребяческим оправданиям, беззаботной богемной жизни, приправленной скандалами и мелочными салонными интригами. Она была недовольна собой и хотела найти дело, цель, которые оправдывали бы ее пребывание на земле, ей не давала покоя Мариана Пинеда, закончившая свой короткий жизненный путь на эшафоте в присутствии короля Фердинанда VII и его министров лишь потому, что вышивала знамя борцам за республику. Она чувствовала себя потерянной и беззащитной, будто только что сменила кожу и не может понять, в кого превратилась и где теперь ее место.

Тогда она очень быстро повзрослела, замкнулась, спряталась за стеной уныния, с Фернандо обращалась сухо и раздраженно, словно ненавидела его, а на самом деле ненавидела будущее, собственное желание, которое делало ее слабой, незнание, куда идти. Бесконечные ночи без сна рядом с его неподвижной спиной. Взрослеть — значит брать на себя часть вины за совершенные ошибки. В то время она его уже не любила, и это было еще хуже, чем трусость, мелочность, злость — вся та паутина, что, не давая выпутаться, душила ее. Она старалась разорвать путы, вернуться назад, прийти в себя, оправиться от потрясения, вызванного потерей времени и неверными решениями, как будто все это было возможно. Она старалась действовать самостоятельно, стала иначе одеваться, постриглась по парижской моде — косые пряди по диагонали через всю щеку, и приобрела решительный и одновременно непринужденный вид женщины, готовой противостоять жизни. Именно такой запечатлена она рядом с ним на фотографии, которая лежит в чемодане: распахнутое пальто, подкрашенные зовущие губы, глаза, живо, но опасливо смотрящие не на спутника, а в объектив, будто пособничество фотографа сможет превратить ее в ту женщину, какой она решила стать. Однако решение чересчур запоздало — ведь его величество случай, заговорщицки усмехаясь, не переставая плетет свою сеть, лишая желаний, сгибая волю, незаметно подкидывая то катастрофу, то менее разрушительные, но не менее тщательно спланированные неприятные мелочи, пока не доведет все до последнего акта.

Она больше не плачет, только вздыхает иногда. Сомкнутыми веками и неподвижностью она напоминает умирающего, который перебирает в памяти воспоминания. Сейчас чуть за полночь, ветер то и дело вздымает клубы пыли, и они, долетев до окна, теряются где-то над бухтой. Весь мир, так или иначе, начинается в Танжере, здесь сталкиваются и громоздятся судьбы. Смех в саду затихает, поглощенный темнотой. Ночь, словно предзнаменование, падает на слабо освещенное тело спящей женщины, накрывает упрямый холм, вздымающийся у самого пролива, лунно поблескивает на минаретах мечетей, спускается по кривым улочкам медины, разливает свой аромат над погруженными в тень площадями, широкими пустынными проспектами и могильными плитами, окутывая темнотой молчание тех, кто спит здесь — и там. Для кого-то сон — отдохновение, для кого-то — наказание бесконечными тягостными размышлениями, и для всех — наконец-то раскрытая, обнажившаяся тайна. За окном, заточенный в собственных стенах, плененный собственным очарованием, дремлет город.