С источником жизни мы разобрались (шутка). Но что означают два зверя по бокам? И почему их два?

Может быть, потому что так вообще устроен человек? Посмотрите на лицо: посредине – нос (дыхание – жизнь), а по бокам – разные пары (глаза, уши). Или если взять ниже: грудная клетка (сердце), по бокам – руки. Или еще ниже: половой орган, а по бокам – ягодицы, ноги.

Руки богини, кстати сказать, иногда очевидно дублируют двух зверей. Мы это уже видели у «Змеиной богини» из Кносского дворца на острове Крит, вот еще пример – изображение Артемиды на пифосе:

Помните: «Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул дерево к себе».

Что-то в этом есть. «Тот же самый закон распространяется на все живое» – как писал Гёте, размышляя над морфологией растений. Но у этой структуры, у этой общей схемы, у этой «существенной формы» (Гёте) есть сюжет, есть драматическая (точнее говоря, трагическая) основа. Все на самом деле гораздо интереснее. Ключом может послужить фреска Кносского дворца на острове Крит (минойская цивилизация, XV век до н. э.):

В середине мы видим быка – причем это не обычный бык, а огромный, первобытный, уже вымерший, это тур – с высотой в холке около 170–180 см и массой до 800 кг. Рога его были до метра длиной. Через быка прыгает юноша – он находится над быком вниз головой. Слева и справа от быка стоят два юноши. Это похоже на цирковое представление, праздник. Представление, конечно, смертельно опасное. Но ведь представление как таковое ведет свое происхождение от обряда. Перед нами – обряд посвящения. Мы видим мифического зверя – быка. Бык нередко приносился в жертву, изображение быка или бычьей головы с двумя рогами – одно из наиболее частых мифических изображений. У многих народов вместо быка в обряде и в изображениях выступает олень. При этом обычно морда быка или оленя символизирует источник жизни, а рога – звериную пару (вспомните видение святого Евстафия). Бык приносится в жертву и съедается участниками жертвоприношения. Тем самым они приобщаются к «первооснове жизни», становятся единым существом, единым быком. И, в рамках этого быка, каждый из них – человекобык. Кстати сказать, небесного Быка (посланного верховным богом неба Ану по наущению богини Иштар) убивает Гильгамеш – со своим напарником-побратимом Энкиду, зайдя, между прочим, с двух сторон:

Погнал Энкиду, Быка повернул он, За толщу хвоста его ухватил он, [……………………………….] А Гильгамеш, как увидел дело храброго героя и верного друга, — Между рогами, меж затылком и шеей Быка поразил кинжалом. Как Быка они убили, ему вырвали сердце, перед Шамашем положили, Удалившись, перед Шамашем ниц склонились, Отдыхать уселись оба брата.

Вы помните, что именно на Крите жил Минотавр – человекобык. Его убивает герой Тесей. (И жил Минотавр в лабиринте, под землей, что тоже важно.)

Тесей, поражающий Минотавра. VI век до н. э.

Бык, кстати сказать, образ лунного божества (в Древнем Двуречье, в древнеиранской и древнеиндийской традициях). Подробнее обо всем об этом можно прочесть в статье «Бык» В. В. Иванова в энциклопедии «Мифы народов мира».

Валентин Серов. Похищение Европы. 1910 год. В этой картине хорошо видно единство моря, «Прекрасной Дамы» и быка. В смысле мифа эти три образа – синонимы. Их соединение в едином изображении и составляет особую, магическую силу картины.

Примечательно также, что в ритуале фригийской богини Кибелы, богини плодородия и владычицы лесов и зверей (культ которой в конце Второй Пунической войны был введен и в Риме, где ее называли Mater magna – Великой Матерью), жрецы приносили в жертву быка и смачивали его кровью свою одежду. Как сказано в статье из энциклопедии «Мифы народов мира»:

«Богиня требует от своих служителей полного подчинения ей, забвения себя в безумном восторге и экстазе, когда жрецы Кибелы наносят друг другу кровавые раны или когда неофиты оскопляют себя во имя Кибелы, уходя из мира обыденной жизни и предавая себя в руки мрачной и страшной богини».

Вернемся к фреске. В центре – динамическая фигура, прыжок. Решается вопрос жизни и смерти. Бабочка машет крыльями. Человек находится вниз головой, то есть в особом состоянии. В состоянии измененного сознания, если хотите. Или: в перевернутом мире. («А козленочек от радости три раза перекинулся через голову и обернулся мальчиком Иванушкой».) А по бокам – статические фигуры юношей, стоящие как положено, твердо на ногах. Знаете, как в примитивной рекламе: до и после. Грустный юноша до того, как нашел работу в «Макдоналдсе», – и веселый юноша, уже работающий в этом заведении. (А на наши желудки ему, очевидно, наплевать.)

Может быть, кносская фреска и не изображает обряд посвящения. Может, она изображает поминки или свадебный пир. Или коронацию, или еще что-нибудь. Это неважно, поскольку обряд посвящения (путь через смерть к новой жизни) лежит в основе любого обряда. Неважно также и то, что на фреске, скорее всего, изображено три человека, а не один. Потому что вначале все равно был один, а по мере развития и изменения обряда его стали обозначать трое – по одному на каждый этап пути.

Вот, посмотрите для сравнения на изображение Одиссея, слушающего пение сирен. Герой, совершающий подвиг, здесь один (привязанный к мачте – к Мировому Древу, к кресту), а путь, сам порядок прохождения подвига изображен сиренами: две по бокам и одна кувыркается:

Как ни страшно прыгать через первобытного быка, никто не освобождает от этого прыжка даже и современного человека. Когда бы и где бы ты ни жил, ты должен родиться дважды, как сказано в Евангелии от Иоанна:

«Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских. Он пришел к Иисусу ночью и сказал Ему: Равви! мы знаем, что Ты учитель, пришедший от Бога; ибо таких чудес, какие Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог. Иисус сказал ему в ответ: истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: как может человек родиться, будучи стар? неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух. Не удивляйся тому, что Я сказал тебе: должно вам родиться свыше. Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа. Никодим сказал Ему в ответ: как это может быть? Иисус отвечал и сказал ему: ты – учитель Израилев, и этого ли не знаешь? Истинно, истинно говорю тебе: мы говорим о том, что знаем, и свидетельствуем о том, что видели, а вы свидетельства Нашего не принимаете».

Тут в греческом тексте игра слов: одно и то же греческое слово означает и «свыше», и «снова» (должен родиться человек). Иисус Христос говорит «свыше», а Никодим понимает «снова». И развивает дальше эту мысль совершенно первобытно, как бы вспоминая доисторический обряд: «неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться?» Но здесь не просто недоразумение, Иисус Христос, пожалуй, имел в виду и то, и другое: игра слов здесь не случайна, она аналогична игре слов в поэтическом тексте. Это поэтическая шутка Иисуса Христа, его смех.

Мы не знаем, кстати, каков был этот разговор на самом деле и был ли он вообще. Известно, что Иисус Христос не мог разговаривать с Никодимом по-гречески, их общение могло быть только по-арамейски (поскольку оба – палестинские евреи). А значит, не было этой игры слов, не было и удивления Никодима, не было и его ответа. Это все неважно, поскольку вообще неважны исторические корни мифа. У мифа нет корней, он не рожден от плоти. Миф живет сам по себе, ни на чем не держась. Это динамическая схема, которая просвечивает через конкретные вещи и события. Или, если хотите, воплощается в них, «распространяется на все живое». И он истинен.

Человек, оказавшись на духовном пути, может в какой-то момент увидеть своего двойника. Почему? Представьте себе это так: человек склоняется над «первоосновой жизни», как над водной гладью, – и видит себя, словно в зеркале. Он видит себя как бы находящимся в этой «первооснове», слитым с ней. Это довольно страшно: человек уже не принадлежит себе, он не замкнут в своем теле, в своем «я», он видит, как его образ колышется, искажается водной рябью или волнами, стоит только подуть ветру. Он слит с «первоосновой жизни», но слит ценой своей смерти. Он видит себя расчленяемым, расчлененным. Вспоминается опять же Евангелие: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». Об этом можно прочесть и в сочинении Григория Сковороды «Нарцисс. Рассуждение о том: узнай себя»: человек наклоняется над водой и видит себя как «точного человека». Сравните с тем, что мы встречали у Данте: «Глаза к ручью склонил я…»

Караваджо. Нарцисс. 1594–1596 годы

Примечательно, что о Нарциссе заходит речь и в начале романа Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит»:

«Почему всякий нормальный, здоровый мальчишка, имеющий нормальную, здоровую мальчишечью душу, обязательно начинает рано или поздно бредить морем? Почему сами вы, впервые отправившись пассажиром в морское плавание, ощущаете мистический трепет, когда вам впервые сообщают, что берега скрылись из виду? Почему древние персы считали море священным? Почему греки выделили ему особое божество, и притом – родного брата Зевсу? Разумеется, во всем этом есть глубокий смысл. И еще более глубокий смысл заключен в повести о Нарциссе, который, будучи не в силах уловить мучительный, смутный образ, увиденный им в водоеме, бросился в воду и утонул. Но ведь и сами мы видим тот же образ во всех реках и океанах. Это – образ непостижимого фантома жизни; и здесь – вся разгадка».

Этот «мучительный, смутный образ» Карл Густав Юнг называет «Тенью». И смутный не потому, что слабый, а потому, что загадочный. Некоторые люди испытывали очень сильное ощущение «Тени», в том числе и ваш покорный слуга. Причем вскоре после встречи с, условно говоря, Изидой. Я почувствовал, как меня облекла какая-то темная фигура, я словно оказался помещенным в большой футляр. Это было ночью, но я не спал. Эта фигура обладала какой-то бесконечной силой, и вся она была усыпана глазами, как тело Аргуса (сравните с бликами на морской поверхности). Это продолжалось несколько минут и было совсем не прикольно, а очень жутко. И все же я чувствую, что мне передалась тогда часть этой силы.

Гильгамеш перед встречей с Энкиду видит вещий сон, в котором Энкиду (по сути, его Тень) предстает ему как камень:

Встал Гильгамеш и сон толкует, Вещает он своей матери: «Мать моя, сон я увидел ночью: Мне явились в нем небесные звезды, Падал на меня будто камень с неба. Поднял его – был меня он сильнее, Тряхнул его – стряхнуть не могу я…

Мать верно толкует сон, затем происходит встреча in real life, Энкиду побеждает Гильгамеша:

Стали биться на улице, на широкой дороге, — Обрушились сени, стена содрогнулась. Преклонил Гильгамеш на землю колено, Он смирил свой гнев, унял свое сердце…

Сравните, кстати, с Библией:

«И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним».

Я не знаю, видел ли Пушкин свою Музу наяву (скорее всего, видел), но я уверен, что он встречался с «Тенью». В своих произведениях Пушкин многократно и разнообразно использует опыт этой встречи. Вот «Руслан и Людмила»:

…………………………Вдруг Гром грянул, свет блеснул в тумане, Лампада гаснет, дым бежит, Кругом все смерклось, все дрожит, И замерла душа в Руслане… Все смолкло. В грозной тишине Раздался дважды голос странный, И кто-то в дымной глубине Взвился чернее мглы туманной… Вот слова Моцарта из «Моцарта и Сальери»: Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня – немного помоложе; Влюбленного – не слишком, а слегка — С красоткой, или с другом – хоть с тобой, Я весел… Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак иль что-нибудь такое… Ну, слушай же.

Вот «Пир во время чумы» («Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею»). Луиза падает в обморок, затем говорит, очнувшись:

Ужасный демон Приснился мне: весь черный, белоглазый… Он звал меня в свою тележку. В ней Лежали мертвые – и лепетали Ужасную, неведомую речь… Скажите мне: во сне ли это было? Проехала ль телега?

В «Моцарте и Сальери» эта «Тень» предстает как «черный человек»:

Сальери Ты верно, Моцарт, чем-нибудь расстроен? Обед хороший, славное вино, А ты молчишь и хмуришься. Моцарт Признаться, Мой Requiem меня тревожит. Сальери А! Ты сочиняешь Requiem? Давно ли? Моцарт Давно, недели три. Но странный случай… Не сказывал тебе я? Сальери Нет. Так слушай. Недели три тому, пришел я поздно Домой. Сказали мне, что заходил За мною кто-то. Отчего – не знаю, Всю ночь я думал: кто бы это был? И что ему во мне? Назавтра тот же Зашел и не застал опять меня. На третий день играл я на полу С моим мальчишкой. Кликнули меня; Я вышел. Человек, одетый в черном, Учтиво поклонившись, заказал Мне Requiem и скрылся. Сел я тотчас И стал писать – и с той поры за мною Не приходил мой черный человек; А я и рад: мне было б жаль расстаться С моей работой, хоть совсем готов Уж Requiem. Но между тем я… Сальери Что? Моцарт Мне совестно признаться в этом… Сальери В чем же? Моцарт Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду Как тень он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит.

А «Каменный гость» и «Медный всадник» – это именно о «Тени», она присутствует в самих названиях этих произведений.

«Тень» видел и Александр Блок:

Я коротаю жизнь мою. Мою безумную, глухую: Сегодня – трезво торжествую, А завтра – плачу и пою. Но если гибель предстоит? Но если за моей спиною Тот – необъятною рукою Покрывший зеркало – стоит?.. Блеснет в глаза зеркальный свет, И в ужасе, зажмуря очи, Я отступлю в ту область ночи, Откуда возвращенья нет…

Это, конечно, напоминает балладу Василия Жуковского «Светлана», в которой описывается, в частности, святочное гадание Светланы при помощи зеркала:

Вот в светлице стол накрыт Белой пеленою; И на том столе стоит Зеркало с свечою; Два прибора на столе. «Загадай, Светлана; В чистом зеркала стекле В полночь, без обмана Ты узнаешь жребий свой: Стукнет в двери милый твой Легкою рукою; Упадет с дверей запор; Сядет он за свой прибор Ужинать с тобою». Вот красавица одна; К зеркалу садится; С тайной робостью она В зеркало глядится; Темно в зеркале; кругом Мертвое молчанье; Свечка трепетным огнем Чуть лиет сиянье… Робость в ней волнует грудь, Страшно ей назад взглянуть, Страх туманит очи… С треском пыхнул огонек, Крикнул жалобно сверчок, Вестник полуночи. Подпершися локотком, Чуть Светлана дышит… Вот… легохонько замком Кто-то стукнул, слышит; Робко в зеркало глядит: За ее плечами Кто-то, чудилось, блестит Яркими глазами… Занялся от страха дух… Вдруг в ее влетает слух Тихий, легкий шепот…

Тут, пожалуй, тот случай, когда оба поэта видели одно и то же, но для передачи видения поэт-потомок использует наработку своего поэтического предка.

Когда проблема со здоровьем, а к врачу идти неохота, открываешь медицинскую энциклопедию и, как известно, находишь у себя все болезни. Ну а если «кто от земли / Был отлучен каким-нибудь виденьем» («Пир во время чумы»), лучше всего открыть сказки, или эпос, или Священное Писание. Так и я, стараясь понять, что же это было, стал читать разные тексты. Вот, например, очень похоже на явившуюся мне «Тень»:

Глаз бессчетных зрачками глядел Он, уст бессчетных губами шептал Он, форм невиданных и украшений и оружий бессчетность являл Он. <…> Как бы собранный вдруг воедино целый мир, всех существ бесконечность пред собою тогда увидел в теле бога богов сын Панду. <…> Образ ужасен Твой тысячеликий, тысячерукий, бесчисленноглазый; страшно сверкают клыки в Твоей пасти. Видя Тебя, все трепещет; я тоже. [69]

Это «Бхагавадгита»: Кришну по просьбе Арджуны показывает ему свой истинный облик.

То есть: сначала видишь-ощущаешь Тень, а потом она разделяется на бесчисленные глаза. И это ты сам разделяешься, расчленяешься.

Или наоборот: сначала воспринимаешь множественность, а потом из нее может «соткаться» «Тень». (Эти две вещи трудно разделить.) Так, в романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» сначала является белый спрут, а потом – белый кит (кашалот, сам Моби Дик):

«Четыре вельбота вскоре закачались на волнах и, возглавляемые личной шлюпкой Ахава, торопливо устремились за добычей. А она между тем скрылась под водой. Подняв весла, мы ожидали ее появления, как вдруг в том самом месте, где она скрылась, она медленно всплыла на поверхность. Забыв и думать о Моби Дике, мы разглядывали самое удивительное зрелище, какое только открывало когда-либо таинственное море глазам человека. Перед нами была огромная мясистая масса футов по семьсот в ширину и длину, вся какого-то переливчатого желтовато-белого цвета, и от центра ее во все стороны отходило бесчисленное множество длинных рук, крутящихся и извивающихся, как целый клубок анаконд, и готовых, казалось, схватить без разбору все, что бы ни очутилось поблизости. У нее не видно было ни переда, ни зада, ни начала, ни конца, никаких признаков органов чувств или инстинктов; это покачивалась на волнах нездешним, бесформенным видением сама бессмысленная жизнь.

Когда с тихим засасывающим звуком она снова исчезла под волнами, Старбек, не отрывая взгляда от воды, забурлившей в том месте, где она скрылась, с отчаянием воскликнул:

– Уж лучше бы, кажется, увидеть мне Моби Дика и сразиться с ним, чем видеть тебя, о белый призрак!

– Что это было, сэр? – спросил Фласк.

– Огромный спрут. Не многие из китобойцев, увидевших его, возвратились в родной порт, чтобы рассказать об этом.

<…>

Если для Старбека появление спрута служило зловещим предзнаменованием, для Квикега оно имело совсем иной смысл.

– Когда твоя видел спрут, – проговорил дикарь, стоя на носу высоко подвешенного вельбота, где он точил свой гарпун, – тогда твоя скоро-скоро видел кашалот».

Что касается глаз, можно вспомнить и китайскую Гуаньинь (японскую Каннон) – божество, выступающее преимущественно в женском обличье, спасающее людей от всевозможных бедствий. Гуаньинь – подательница детей, родовспомогательница, покровительница женской половины дома. А для этого ей надо иметь тысячу глаз и тысячу рук. Так она иногда и изображается:

А вот она же 20-метровая, с двумя драконами:

Страшный, губительный аспект смотрящей навстречу человеку «Тени», превращающейся затем во множественность, в расчленение, можно видеть в Лернейской гидре, о которой в «Теогонии» Гесиода говорится:

Эту вскормила сама белорукая Гера-богиня, Неукротимою злобой пылавшая к силе Геракла.

Геракл поражает гидру:

Губительный аспект можно видеть также в Медузе Горгоне, которая обращает всех, встретивших ее взгляд, в камень и на голове которой кишат змеи (как раз являющие собой множественность, разделение). Медузе Горгоне отрезает голову Персей, глядя на нее не прямо, а на ее отражение в щите, отвернувшись. То есть можно сказать, что герой использует зеркало – и прямо как в гадании (сравните со стихотворением Блока).

Караваджо. Медуза. 1598–1599 годы

Однако Медуза Горгона изображается и как Хозяйка зверей:

Итак, героев у источника жизни двое, вдвоем сподручнее:

Гильгамеш уста открыл, ему вещает, Энкиду: Один – лишь один, ничего он не может, Чужаками мы здесь будем поодиночке: По круче один не взойдет, а двое – взберутся, […………………………….] Втрое скрученный канат не скоро порвется, Два львенка вместе – льва сильнее!»

Правда, с другой стороны, когда героев двое, это может кончиться и гибелью. Так, например, распрощались с жизнью сыновья Посейдона Алоады – братья От и Эфиальт. Вот что сказано об этом в «Мифологической библиотеке» Аполлодора:

«Артемида уничтожила Алоадов на острове Наксосе, прибегнув к обману. Приняв образ оленя, она прыгнула и встала между ними: Алоады же, пытаясь поразить животное дротиками, пронзили друг друга».

В середине – зверь-бог (мифический зверь, который губит и возрождает), по бокам – два героя (обозначающие прохождение одного героя через чрево мифического зверя). Ту же схему (смерть героя при прохождении обряда посвящения) можно видеть в легенде о Клеобисе и Битоне, мать которых была жрицей богини Геры (волоокой Геры – то есть божественной коровы). Вот что рассказывает об этом Геродот в своей «Истории»:

«Родом из Аргоса, они имели достаточно средств к жизни и к тому же отличались большой телесной силой. Помимо того, что оба они были победителями на атлетических состязаниях, о них рассказывают еще вот что: у аргосцев есть празднество в честь Геры Аргосской. Их мать, жрицу богини, нужно было обязательно привезти на повозке в святилище богини. Однако быки их не успели вернуться с поля. Медлить было нельзя, и юноши сами впряглись в ярмо и потащили повозку, в которой ехала их мать. 45 стадий [71] пробежали они и прибыли в святилище. После этого подвига, совершенного на глазах у всего собравшегося на праздник народа, им суждена была прекрасная кончина. И божество дало ясно этим понять, что смерть для людей лучше, чем жизнь. Аргосцы, обступив юношей, восхваляли их силу, а женщины – их мать за то, что она обрела таких сыновей. Мать же, возрадовавшись подвигу сыновей и народной молве о них, стала перед кумиром богини и молилась даровать ее сыновьям Клеобису и Битону, оказавшим ей столь великий почет, высшее благо, доступное людям. После этой молитвы и жертвоприношения и пиршества юноши заснули в самом святилище и уже больше не вставали, но нашли там свою кончину. Аргосцы же велели поставить юношам статуи и посвятить в Дельфы за то, что они проявили высшую доблесть».

Клеобис и Битон. Мрамор, около 600–580 годов до н. э.

Двойниками как темой много занимались романтики. Кто-то потому, что это было модно, а кто-то видел двойника на самом деле. Например, Жерар де Нерваль. В повести «Аврелия», в которой он описывает свои видения Изиды, ему сразу же после одного из таких видений является и двойник. Повесть интересна и тем, что пишущий ее находится то на грани, а то и за гранью безумия. (Как вы думаете, кстати, где я нахожусь по отношению к этой грани?) Вот, например, что он пишет:

«Распростертый на походной кровати, я верил, что вижу, как с неба совлекаются покровы, и оно распускается тысячью неслыханных великолепий. Судьба освобожденной Души, казалось, открывается передо мной, будто для того, чтобы внушить мне сожаление о том, что всеми силами моего духа я пожелал вновь ступать по земле, которую должен был покинуть… Огромные круги прорисовывались в бесконечности, подобные кругам, образующимся на воде, взволнованной падением тела; каждая область, населенная лучезарными фигурами, окрашивалась, колебалась, и таяла в свой черед, и божество, всегда одно и то же, сбрасывало с улыбкой летучие маски своих разнообразных воплощений, и скрывалось наконец, неуловимое, в мистическом сиянии неба Азии.

Это небесное видение, в силу одного из тех феноменов, что каждый мог испытывать иногда в дреме, не исключало полностью сознания того, что творилось вокруг. Лежа на походной кровати, я слышал, что солдаты рассуждают о некоем неизвестном, задержанном подобно мне, голос которого раздавался тут же в комнате. По особому чувству вибрации мне казалось, что этот голос звучал у меня в груди и что моя душа, так сказать, раздваивалась – поделенная отчетливо между видением и реальностью. На мгновение мне пришла в голову идея повернуться с усилием к тому, о ком шла речь, но затем я задрожал от ужаса, вспомнив предание, хорошо известное в Германии, которое говорит, что у каждого человека есть двойник и что, если его видишь, смерть близка. – Я закрыл глаза и пришел в смутное состояние духа, в котором фантастические или реальные фигуры, которые меня окружали, дробились в тысяче ускользающих видений [72] . Одно мгновение я видел рядом двух моих друзей, которые требовали выдать меня, солдаты на меня указывали; затем открылась дверь, и некто моего роста, чьего лица я не видел, вышел вместе с моими друзьями, которых я звал понапрасну. “Но это ошибка! вскричал я про себя, за мной они пришли, а другой уходит!” Я производил столько шума, что меня поместили в карцер».

Вы видите, как безотказно срабатывает здесь все та же схема: источник жизни и два зверя по бокам. Изида, посвящаемый и его двойник. Я это знаю потому, что видел сам. В том моем видении, о котором я вам рассказал в самом начале, было тоже три элемента: я, «Афродита», дельфин.

Рафаэль. Триумф Галатеи. 1512 год

Сравните, кстати:

Клеобис и Битон везут свою мать, жрицу богини Геры, в храм

Да, и я был дельфином, как это ни забавно писать. Впрочем, служил же Карлик Нос белочкой. Или написал же Мандельштам:

Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым.

Второй в паре, то есть стоящий (чаще всего) справа, – амбивалентен. Он страшен, поскольку до него еще надо добраться, перепрыгнув через быка. Кроме того, он может означать неудачу, срыв всего предприятия, смерть посвящаемого без последующего возрождения. И поэтому он может принимать вид мертвеца. В таком случае можно сказать, что он и не стоит справа, его там нет, а есть лишь призрак, действительно тень того, кто стоит слева. Потому что посвящаемому не удалось перебраться в правую часть картины, превратиться в героя (в древнегреческом смысле слова). Если посвящение не удается, то человек встречает черта, или, точнее, застревает на этапе черта (рога которого, кстати, символизируют двойничество. Примечательно в смысле двойничества или в смысле близнечного мифа, о котором скоро пойдет речь, также русское выражение «ему сам черт не брат» – о смелом, самоуверенном человеке). Или посвящаемый встречает тролля, что тоже приятно:

Старый горный тролль. Рисунок Йона Бауэра

Амбивалентность второго в паре героев происходит и от характерного для него животного начала. (А животное начало имеет место потому, что герой ведь встречает двойника, погружаясь в «первооснову» – в мифического зверя.) Это дельфин, это белочка – от такого можно ждать чего угодно. Вот, например, каков Энкиду:

Воззвали они к великой Аруру: [73] «Аруру, ты создала Гильгамеша, Теперь создай ему подобье! Когда отвагой с Гильгамешем он сравнится, Пусть соревнуются, Урук [74] да отдыхает». Аруру, услышав эти речи, Подобье Ану создала в своем сердце, Умыла Аруру руки, Отщипнула глины, бросила на землю, Слепила Энкиду, создала героя. Порожденье полуночи, воин Нинурты, [75] Шерстью покрыто все его тело, Подобно женщине, волосы носит, Пряди волос как хлеба густые; Ни людей, ни мира не ведал, Одеждой одет он, словно Сумукан. [76] Вместе с газелями ест он травы, Вместе со зверьми к водопою теснится, Вместе с тварями сердце радует водою.

А Геракл побеждает Немейского льва (жившего, что примечательно, в пещере с двумя входами) – и облекается в его шкуру, которая становится его непробиваемым доспехом, а на голову надевает голову зверя – в качестве шлема. Немейский лев – животный двойник Геракла, в которого Геракл превращается, с которым сливается в результате обряда посвящения.

Интересно, что эта пара (левый и правый человек) нашла свое отражение в мифологии многих народов – в так называемых близнечных мифах. О них можно, например, прочесть в одноименной статье В. В. Иванова в энциклопедии «Мифы народов мира».

В этих мифах не один человек проходит испытания, становясь другим человеком, а в испытаниях участвуют сразу оба – два близнеца. Например, в книге «Пополь-Вух», передающей мифы цивилизации майя, рассказывается о двух близнецах, Хун-Ахпу и Шбаланке, которые были вызваны в подземное царство (обитателей Шибальбы) на погибель, но успешно проходят все испытания. Им предлагают сесть на раскаленный камень, они попадают в «Дом ножей», в «Дом холода», в «Дом ягуаров» и т. п. А обитатели Шибальбы знай себе удивляются после каждого такого испытания:

«– Как же так? Они еще не умерли? – воскликнул повелитель Шибалбы. И вновь они посмотрели с изумлением на деяния юношей Хун-Ахпу и Шбаланке».

Затем Хун-Ахпу все же поддался на обман обитателей Шибальбы – и ему отрезали голову (сравните с мотивом отрезанной или оторванной головы у Булгакова в «Мастере и Маргарите». Или со словами Нерваля: «и некто моего роста, чьего лица я не видел». Или с отрезанной головой Медузы Горгоны). Это было очень некстати, так как на следующий день им надо было продолжать играть в мяч с командой Шибальбы. Но отсутствие головы удалось скрыть:

«Сзади них ползла покрытая панцирем черепаха, она двигалась, переваливаясь, чтобы также найти свою пищу. И когда она достигла конца тела Хун-Ахпу, она превратилась в обманное подобие головы Хун-Ахпу, и в то же мгновение были созданы на ее теле его глаза. <…> Не легко было закончить изготовление лица Хун-Ахпу, но вышло оно прекрасным: поистине привлекательно выглядел его рот, и он мог даже по-настоящему говорить».

Владыки Шибальбы не заметили подмены, а затем братьям удалось отвлечь внимание обитателей подземного мира, подговорив кролика им помочь:

«Тотчас же кролик выскочил оттуда и побежал быстрыми прыжками. Все обитатели Шибальбы устремились в погоню за ним. Они бежали за кроликом, шумя и крича. Кончилось тем, что за ним погнались все обитатели Шибальбы, до последнего человека.

А Шбаланке в этот момент овладел настоящей головой Хун-Ахпу и, схватив черепаху, поместил ее на стену площадки для игры в мяч. А Хун-Ахпу получил обратно свою настоящую голову. И тогда оба юноши были очень счастливы.

А обитатели Шибальбы отправились искать мяч и, найдя его между выступов карниза, начали звать их, говоря:

– Идите сюда! Вот наш мяч! Мы нашли его! – кричали они. И они принесли его.

Когда обитатели Шибальбы возвратились и игра началась снова, они воскликнули: «Что это, кого мы видим?»

А братья играли вместе; они снова были вдвоем.

Неожиданно Шбаланке бросил камнем в черепаху, она сорвалась и упала посреди площадки для игры в мяч, разбившись перед владыками на тысячу кусков.

– Кто из вас пойдет искать ее? Где тот, кто возьмется принести ее? – сказали обитатели Шибальбы.

Так владыки Шибальбы были снова побеждены Хун-Ахпу и Шбаланке. Эти двое перенесли великие трудности, но они не умерли, несмотря на все свершенное над ними».

Индеец майя, играющий в мяч. Изображение на вазе

Обратите, кстати, внимание на игру в мяч, которая происходит в этом мифе сначала в наземном мире, а затем в подземном. Перебрасывание мяча между героями-двойниками – это то же самое, что прыжок через быка. Это порхает бабочка: жизнь – смерть – жизнь – смерть… Такое вот гадание, такое бросание жребия. Проигравший погибает. А еще мяч похож на навозный шарик, который катит скарабей. И у Уэллса мы читали: «На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, эти два огромных бархатистых зверя играли мячом». Или взгляните на собор Парижской Богоматери – разве не продолжают здесь Хун-Ахпу и Шбаланке свою игру в мяч?

Вы видите в индейском мифе, что один из близнецов побывал мертвецом, был расчленен, был принесен в жертву. Не оба, а один. А значит, изначально и был только один. Это как на иконах, где, например, изображается история какого-либо святого: он один, но изображен многократно, на разных этапах своего жизненного пути.

В романе Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» рассказчик Измаил оказывается в гостинице «Китовый фонтан», хозяин которой, Питер Гроб («Звучит довольно зловеще», – подумал Измаил), предлагает ему переночевать в одной кровати с другим гарпунщиком, поскольку свободных постелей нет. Гостиница и ее убранство весьма напоминают избушку Бабы-яги, хотя и не русской, а заморской, морской:

«А из дальнего конца комнаты выступала буфетная стойка – темное сооружение, грубо воспроизводившее очертания головы гренландского кита. И как ни странно, но это действительно была огромная аркообразная китовая челюсть, такая широкая, что чуть ли не целая карета могла проехать под ней».

Как оказывается, гарпунщик, «смуглый молодой человек», еще не пришел, поскольку, по загадочным словам хозяина, он, видимо, «никак не продаст свою голову», которая к тому же «проломана». Потом выясняется, что этот гарпунщик – туземец из Южных морей, бывший каннибал, что он «накупил целую кучу новозеландских бальзамированных голов (они здесь ценятся как большая редкость) и распродал уже все, кроме одной: сегодня он хотел обязательно продать последнюю, потому что завтра воскресенье, а это уж неподходящее дело торговать человеческими головами на улицах, по которым люди идут мимо тебя в церковь».

Затем все происходит очень смешно, Измаил ложится, приходит Квикег (туземец), «держа в одной руке свечу, а в другой – ту самую новозеландскую голову», не замечает Измаила, раздевается, молится своему эбеновому идолу и ложится в постель, не забыв захватить с собой томагавк. Измаил потерял от ужаса дар речи, увидев татуировку туземца и «нечеловеческий цвет его лица», а также его бритую голову: «лысая багровая голова была как две капли воды похожа на заплесневелый череп». (Что-то тут не так: видимо, туземец все же пришел без головы, а голову принес отдельно. На плечах же у него – ненастоящая, мертвая голова – подобно той искусственной, что мы видели у Шбаланке.)

Все кончается благополучно («Лучше спать с трезвым каннибалом, чем с пьяным христианином», – замечает рассказчик). «Назавтра, когда я проснулся на рассвете, оказалось, что меня весьма нежно и ласково обнимает рука Квикега».

И тут Измаил кое-что вспоминает:

«Странные ощущения испытал я. Сейчас попробую описать их. Помню, когда я был ребенком, со мной однажды произошло нечто подобное – что это было, грёза или реальность, я так никогда и не смог выяснить. А произошло со мною вот что.

Я напроказничал как-то – кажется, попробовал пролезть на крышу по каминной трубе, в подражание маленькому трубочисту, виденному мною за несколько дней до этого, а моя мачеха, которая по всякому поводу постоянно порола меня и отправляла спать без ужина, мачеха вытащила меня из дымохода за ноги и отослала спать, хотя было только два часа пополудни 21 июня, самого длинного дня в нашем полушарии. Это было ужасно. Но ничего нельзя было поделать, и я поднялся по лестнице на третий этаж в свою каморку, разделся по возможности медленнее, чтобы убить время, и с горьким вздохом забрался под одеяло.

Я лежал, в унынии высчитывая, что еще целых шестнадцать часов должны пройти, прежде чем я смогу восстать из мертвых. Шестнадцать часов в постели. При одной этой мысли у меня начинала ныть спина. А как светло еще; солнце сияет за окном, грохот экипажей доносится с улицы, и по всему дому звенят веселые голоса. Я чувствовал, что с каждой минутой положение мое становится все невыносимее, и наконец я слез с кровати, оделся, неслышно в чулках спустившись по лестнице, разыскал внизу свою мачеху и, бросившись внезапно к ее ногам, стал умолять ее в виде особой милости избить меня как следует туфлей за дурное поведение, готовый претерпеть любую кару, лишь бы мне не надо было так непереносимо долго лежать в постели. Но она была лучшей и разумнейшей из мачех, и пришлось мне тащиться обратно в свою каморку. Несколько часов пролежал я там без сна, чувствуя себя значительно хуже, чем когда-либо впоследствии, даже во времена величайших своих несчастий. Потом я, вероятно, все-таки забылся мучительной кошмарной дремотой; и вот, медленно пробуждаясь, – еще наполовину погруженный в сон, – я открыл глаза в своей комнате, прежде залитой солнцем, а теперь окутанной проникшей снаружи тьмой. И вдруг все мое существо пронизала дрожь, я ничего не видел и не слышал, но я почувствовал в своей руке, свисающей поверх одеяла, чью-то бесплотную руку. И некий чудный, непостижимый облик, тихий призрак, которому принадлежала рука, сидел, мерещилось мне, у самой моей постели. Бесконечно долго, казалось целые столетия, лежал я так, застыв в ужаснейшем страхе, не смея отвести руку, а между тем я все время чувствовал, что стоит мне только чуть шевельнуть ею, и жуткие чары будут разрушены. Наконец это ощущение незаметным образом покинуло меня, но, проснувшись утром, я снова с трепетом вспомнил его, и еще много дней, недель и месяцев после этого терялся я в мучительных попытках разгадать тайну. Ей-богу, я и по сей день нередко ломаю над ней голову . [81]

Так вот, если отбросить ужас, мои ощущения в момент, когда я почувствовал ту бесплотную руку в своей руке, совершенно совпадали по своей необычности с ощущениями, которые я испытал, проснувшись и обнаружив, что меня обнимает языческая рука Квикега. Но постепенно в трезвой осязаемой реальности утра мне припомнились одно за другим все события минувшей ночи, и тут я понял, в каком комическом затруднительном положении я нахожусь. Ибо как ни старался я сдвинуть его руку и разорвать его супружеские объятия, он, не просыпаясь, по-прежнему крепко обнимал меня, словно ничто, кроме самой смерти, не могло разлучить нас с ним. Я попытался разбудить его: “Квикег!” – но он только захрапел мне в ответ. Тогда я повернулся на бок, чувствуя словно хомут на шее, и вдруг меня что-то слегка царапнуло. Откинув одеяло, я увидел, что под боком у дикаря спит его томагавк, точно черненький остролицый младенец. Вот так дела, подумал я, лежи тут в чужом доме среди бела дня в постели с каннибалом и томагавком! “Квикег! Ради всего святого, Квикег! Проснись!” Наконец, не переставая извиваться, я непрерывными громогласными протестами по поводу всей неуместности супружеских объятий, в которые он заключил своего соседа по постели, исторг из него какое-то нечленораздельное мычание; и вот он уже снял с меня руку, весь встряхнулся, как ньюфаундлендский пес после купания, уселся в кровати, словно аршин проглотил, и, протерев глаза, уставился на меня с таким видом, точно не вполне понимал, как я тут очутился, хотя какое-то смутное сознание того, что он уже меня видел, медленно начинало теплиться у него во взгляде».

Шутки шутками, а вы узнали, конечно, встречу с «Тенью», которую я уже описывал. И вот теперь эта «Тень» материализуется в виде смуглого туземца.

(Подобно этому Робинзон Крузо встретил своего Пятницу. Вообще же есть знаменитые произведения литературы, полностью посвященные встрече с «Тенью», например «Франкенштейн, или Современный Прометей» Мэри Шелли или «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Льюиса Стивенсона. У Стивенсона и Шелли «Тень» играет отрицательную роль, у Мелвилла и Дефо – положительную.)

В дальнейшем Измаил и Квикег братаются, нанимаются вместе на китобойное судно, становятся, по ощущению Измаила, как бы «сиамскими близнецами»:

«Поскольку я сидел с моим дикарем в одном вельботе, работая позади него вторым от носа веслом, в мои веселые обязанности входило также помогать ему теперь, когда он выполняет свой замысловатый танец на спине кита. Все, наверное, видели, как итальянец-шарманщик водит на длинном поводке пляшущую мартышку. Точно так же и я с крутого корабельного борта водил Квикега среди волн на так называемом “обезьяньем поводке”, который прикреплен был к его тугому парусиновому поясу.

Это было опасное дельце для нас обоих! Ибо – это необходимо заметить, прежде чем мы пойдем дальше, – “обезьяний поводок” был прикреплен с обоих концов: к широкому парусиновому поясу Квикега и к моему узкому кожаному. Так что мы с ним были повенчаны на это время и неразлучны, что бы там ни случилось; и если бы бедняга Квикег утонул, обычай и честь требовали, чтобы я не перерезал веревку, а позволил бы ей увлечь меня за ним в морскую глубь. Словом, мы с ним были точно сиамские близнецы на расстоянии. Квикег был мне кровным, неотторжимым братом, и мне уж никак было не отделаться от опасных родственных обязанностей, порожденных наличием пеньковых братских уз».

Заболев, Квикег поручает корабельному плотнику сделать для себя нетонущий гроб, гроб-челнок. Квикег выздоравливает, но гроб пригождается Измаилу: когда Белый кит топит судно и вся команда погибает, Измаила спасает этот гроб-челнок Квикега: через сутки Измаила подбирает проходящее мимо судно, что и дает возможность нам услышать от него всю эту историю о неудавшейся попытке убить Белого кита.

Здесь отчетливо видна схема: Белый кит (расчленяющий мифический зверь, тема которого подчеркнута другими деталями романа: каннибал, головы, потопленное судно, откушенная Моби Диком нога капитана Ахава и тому подобное) – и два близнеца на его фоне. Точнее: герой и его двойник-дикарь, двойник-зверь. Двойник, который причастен зверю, причастен смерти, который погибает, чтобы герой остался в живых. Герой проходит через смерть, всплывает на гробе.

В повести Пушкина «Капитанская дочка» герой – Петр Гринёв – также проходит через смерть – через пугачевский мятеж. Он попадает в самое логово зверя – и остается жив, хотя вокруг все гибнут. И помогает ему сам зверь.

Вот Гринев в сопровождении своего крепостного дядьки Савельича едет к месту службы и попадает в пасть мифического зверя – его проглатывает буран:

«Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег – и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. “Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!”…

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом – и скоро стали. “Что же ты не едешь?” – спросил я ямщика с нетерпением. “Да что ехать? – отвечал он, слезая с облучка, – невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом”. <…> Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное. “Эй, ямщик! – закричал я, – смотри: что там такое чернеется?” Ямщик стал всматриваться. “А Бог знает, барин, – сказал он, садясь на свое место, – воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек”.

Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком».

Стихия, кажущаяся одушевленной, часто возникает у Пушкина. Например, водная стихия в поэме «Медный всадник»:

Погода пуще свирепела, Нева вздувалась и ревела, Котлом клокоча и клубясь, И вдруг, как зверь остервенясь, На город кинулась. Пред нею Все побежало, все вокруг Вдруг опустело – воды вдруг Втекли в подземные подвалы, К решеткам хлынули каналы, И всплыл Петрополь, как Тритон, По пояс в воду погружен.

Сравните у Мелвилла:

«Но море враждебно не только человеку, который ему чужд, оно жестоко и к своим детищам; превосходя коварство того хозяина-перса, что зарезал своих гостей, оно безжалостно даже к тем созданиям, коих оно само породило. Подобно свирепой тигрице, мечущейся в джунглях, которая способна придушить ненароком собственных детенышей, море выбрасывает на скалы даже самых могучих китов и оставляет их там валяться подле жалких обломков разбитого корабля. Море не знает милосердия, не знает иной власти, кроме своей собственной. Храпя и фыркая, словно взбесившийся боевой скакун без седока, разливается по нашей планете самовластный океан.

Вы только подумайте, до чего коварно море: самые жуткие существа проплывают под водой почти незаметные, предательски прячась под божественной синевой. А как блистательно красивы бывают порой свирепейшие из его обитателей, например, акула, во всем совершенстве своего облика. Подумайте также о кровожадности, царящей в море (consider, once more, the universal cannibalism of the sea), ведь все его обитатели охотятся друг за другом и от сотворения мира ведут между собой кровавую войну».

Проглоченный «одушевленным ветром», «снежным морем» Гринев встречает «Тень» – «что-то черное», своего звериного двойника («или волк, или человек»). (А так не скажешь, не правда ли, все вполне реалистически происходит.) Человек этот (который через несколько глав будет узнан нашим героем как сам Пугачев) в самом разгаре бурана по запаху дыма определяет дорогу к жилью, так в первый раз спасая Гринева, выступая в роли сказочного помощника («Сметливость его и тонкость чутья меня изумили»).

По дороге к постоялому двору Гринев задремал и увидел страшный сон:

«Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.

Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.

Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтобы батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. “Тише, – говорит она мне, – отец болен при смерти и желает с тобою проститься”. Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: “Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его”. Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: “Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?” – “Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посажёный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…” Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: “Не бойсь, подойди под мое благословение…” Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: “Выходи, сударь: приехали”.

– Куда приехали? – спросил я, протирая глаза.

– На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся».

Обратите внимание на сходство с «Моби Диком»: сравнение хода кибитки с плаванием судна по бурному морю, мужик с топором (вместо томагавка) в гостинице, мертвые тела и кровавые лужи. Мужик, кстати, мертвец, поскольку находится в лежачем положении (так обычно в сказках – Баба-яга лежит). Это подчеркуто и словами «лежит болен при смерти». Ну а черная борода у него – один из признаков «Тени».

На постоялом дворе Гринев становится невольным свидетелем «воровского разговора» между мужиком-вожатым и хозяином умета (постоялого двора). Надо сказать, что особый язык, язык с мифическими свойствами, является одной из составляющих обряда. (Из такого обрядового языка, как известно, и происходит, например, поэзия.)

На следующий день Гринев, благодарный за оказанную ему помощь, дарит вожатому свой заячий тулуп (поскольку тот – «в одном худеньком армяке»). Если смотреть на уровне мифа, тулуп – это звериная шкура. В дальнейшем Пугачев подарит Гриневу овчинный тулуп – получится своего рода братание.

«Звериность» Пугачева (без оценки его действий, речь сейчас не идет о зверствах пугачевщины) подчеркивается в повести двумя эпиграфами к главам – из Сумарокова (сравнение со львом) и Хераскова (сравнение с орлом). Вот, например, эпиграф из Сумарокова:

В ту пору лев был сыт, хоть с роду он свиреп.

«Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» —

Спросил он ласково.

С орлом отождествляет себя и сам Пугачев, рассказывая Гриневу калмыцкую сказку:

«Пугачев горько усмехнулся.

– Нет, – отвечал он, – поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою.

– А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили!

– Слушай, – сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. – Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-навсего только тридцать три года? – Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что Бог даст! – Какова калмыцкая сказка?»

Обратите внимание на «напиться живой кровью» – как на один из основных элементов обряда (сакральное людоедство, обрызгивание кровью, выпивание крови).

Проходя через смерть, через «русский бунт», Гринев обретает то, что должен обрести в результате обряда посвящаемый, – чувство судьбы. То есть чувство связи и сочетания линии своей жизни с линиями жизни других людей. Это совершенно сверхъестественное чувство. Это чувство автора книги, а не ее персонажа. Но в результате обряда посвящения персонаж может подняться к автору и увидеть свою жизнь как книгу и себя в этой книге. И вот Петр Гринев присматривается к своей судьбе, как потом будет присматриваться к своей судьбе Юрий Живаго, ища смысл в бессмыслице очередного «русского бунта», в переплетении линий судеб окружающих его людей (именно этим очень схожи «Капитанская дочка» и «Доктор Живаго»):

«Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством!»

«Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение».

«Милая Марья Ивановна! – сказал я наконец. – Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить».

Помните, как это было сказано у Новалиса: «Причудливы стези людские. Кто наблюдает их в поисках сходства, тот распознает, как образуются странные начертания, принадлежащие, судя по всему, к неисчислимым, загадочным письменам, приметным повсюду».

Умение прочесть эти «странные начертания» (не столько умом, сколько сердцем – а именно такой навык чтения и дает обряд посвящения) позволяет Петру Гриневу спасти Машу, а ей – спасти его.

В конце повести мы видим отрезанную голову, которая успевает кивнуть нашему герою: «он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу».

И в романе «Моби Дик», и в повести «Капитанская дочка» выживает только сам герой, а его двойник погибает. Похожее мы видим и в «Гильгамеше»: погибает Энкиду, а Гильгамеш остается жив; и в греческой мифологии: из близнецов Диоскуров, сыновей Зевса, по одной из версий мифа, Полидевк был бессмертным, а Кастор – смертным. Сравните также с двумя распятыми разбойниками: один спасется, другой погибнет. Или: Ромул остается, Рем погибает. Или: Каин остается, Авель погибает. Или даже в романе Пушкина «Евгений Онегин» Онегин остается, Ленский погибает. Или в повести Гоголя «Невский проспект» Пирогов остается, Пискарев погибает. На самом же деле «разбойник» – один, он должен пройти через божество, он должен умереть и воскреснуть. Причем тройственность схемы «разбойник – божество – разбойник» отражается и в количестве указанных дней: так и Иону кит извергает на берег на третий день: Иона до – кит – Иона после. Количество дней здесь мифическое, выражающее динамическую схему мифа. Это как три юноши на фреске с быком или как три кувырка козленочка в русской сказке: «А козленочек от радости три раза перекинулся через голову и обернулся мальчиком Иванушкой».

А. А. Тахо-Годи пишет в энциклопедической статье «Диоскуры»:

«Бессмертный Полидевк был взят Зевсом на Олимп, но из любви к брату уделил ему часть своего бессмертия, они оба попеременно в виде утренней и вечерней звезды в созвездии Близнецов являются на небе. <…> В Спарте Диоскуров почитали в виде архаических фетишей – двух крепко соединенных друг с другом бревен».

А индейские близнецы Хун-Ахпу и Шбаланке – это две тростинки. Перед спуском в подземное царство они говорят своей бабушке:

«– Мы должны отправиться в путь, бабушка, мы пришли только попрощаться с тобой. Но мы оставляем здесь знак о нашей судьбе: каждый из нас посадит по тростнику; в середине дома мы посадим его; если он засохнет, то это будет знаком нашей смерти. “Они мертвы!” – скажешь ты, если он начнет засыхать. Но если он начнет пускать свежие ростки снова, – “они живы!” – скажешь ты, о наша бабушка».

Бабушка на фоне двух тростинок – вы узнаёте здесь все ту же схему.

Небезынтересна в истории индейских близнецов и черепаха, которая сначала послужила головой одному из них. Это символизирует то, что он в нее превратился, а также то, что она его поглотила. Черепаха здесь – мифический зверь, пожирающий посвящаемого. И черепаха здесь поработала маской. Маска в обряде и означает человека, приобщенного к зверю (сравните с татуированным лицом Квикега). А затем она еще и разбилась на тысячу кусков, как зеркало Снежной королевы! Это символизирует расчленение посвящаемого, размывание его отражения морской рябью. Или как у Нерваля: «Я закрыл глаза и пришел в смутное состояние духа, в котором фантастические или реальные фигуры, которые меня окружали, дробились в тысяче ускользающих видений».

Связь отрезанной головы с мифическим зверем хорошо видна в еще одной истории о великанше-людоедке Дзоноква, рассказываемой Клодом Леви-Стросом в книге «Путь масок» (людоедка и есть здесь мифический зверь):

«Как-то жила одинокая женщина с сыном. Ночь за ночью исчезали у них запасы лосося. Женщина сделала лук и стрелы с зазубренным концом, устроилась в засаде, увидела Дзоноква, приподнявшую крышу; женщина выстрелила и ранила ее в грудь. Преследуемая великанша исчезла; героиня обнаружила ее мертвой в ее доме и отрезала голову трупа. Отделила череп и искупала в нем, как в лохани, сына. Это придало ему необычайную силу. Позднее юноша одержал победу над различными чудищами, в том числе над одной Дзоноква, которую он превратил в камень».

Вернемся к братьям Хун-Ахпу и Шбаланке. После своей победы они «совершали различные деяния» и «совершали многочисленные чудеса». Например, поочередно разрезали друг друга и возвращали к жизни. А также танцевали танцы различных птиц и зверей. Затем они убили своих врагов (те, на свою голову, попросили продемонстрировать и на них фокус разрезания с последующим оживлением – но близнецы проделали лишь первую половину фокуса) и оживили своего отца – бога маиса. Пройдя испытание, герои совершают подвиг – на общее благо.

Кстати, о схеме (вернемся к моей idée fixe): Кастор и Полидевк – дети Леды. В античном гимне, посвященном Диоскурам, говорится:

Кастора и Полидевка пою, Тиндаридов могучих. От олимпийского Зевса-владыки они происходят. Их родила под главами Тайгета владычица Леда, Тайно принявшая бремя в объятиях Зевса-Кронида. Славьтесь вовек, Тиндариды, коней укротители быстрых!

И кони здесь неспроста упомянуты. Диоскуры – звери, если приглядеться: «белоконные Диоскуры», кони-лебеди. Можно тут вспомнить Ромула и Рема с волчицей.

В поэме Лермонтова «Мцыри» мальчик, бежавший из заточения в монастыре и попавший в лес (кстати, на три дня), проходит спонтанный обряд посвящения, став на мгновение барсом и побратавшись кровью с настоящим зверем:

То был пустыни вечный гость — Могучий барс. Сырую кость Он грыз и весело визжал; То взор кровавый устремлял, Мотая ласково хвостом, На полный месяц, – и на нем Шерсть отливалась серебром. Я ждал, схватив рогатый сук, Минуту битвы; сердце вдруг Зажглося жаждою борьбы И крови… да, рука судьбы Меня вела иным путем… Но нынче я уверен в том, Что быть бы мог в краю отцов Не из последних удальцов. Я ждал. И вот в тени ночной Врага почуял он, и вой Протяжный, жалобный как стон Раздался вдруг… и начал он Сердито лапой рыть песок, Встал на дыбы, потом прилег, И первый бешеный скачок Мне страшной смертию грозил… Но я его предупредил. Удар мой верен был и скор. Надежный сук мой, как топор, Широкий лоб его рассек… Он застонал, как человек, И опрокинулся. Но вновь, Хотя лила из раны кровь Густой, широкою волной, Бой закипел, смертельный бой! Ко мне он кинулся на грудь: Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье… Он завыл, Рванулся из последних сил, И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, Упали разом, и во мгле Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг; Как барс пустынный, зол и дик, Я пламенел, визжал, как он; Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей Забыл я – и в груди моей Родился тот ужасный крик, Как будто с детства мой язык К иному звуку не привык… [89] Но враг мой стал изнемогать, Метаться, медленней дышать, Сдавил меня в последний раз… Зрачки его недвижных глаз Блеснули грозно [90] – и потом Закрылись тихо вечным сном; Но с торжествующим врагом Он встретил смерть лицом к лицу, Как в битве следует бойцу!..

Дионис верхом на леопарде. Античная мозаика

В поэме Лермонтова, кстати сказать, все идет по нашему плану. Мцыри бежит в лес, навстречу грозе – чтобы слиться с «первоосновой жизни»:

И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О, я как брат Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнию ловил… Скажи мне, что средь этих стен Могли бы дать вы мне взамен Той дружбы краткой, но живой, Меж бурным сердцем и грозой?..

В лесу он становится частью звериного мира:

И, гладкой чешуей блестя, Змея скользила меж камней; Но страх не сжал души моей: Я сам, как зверь, был чужд людей И полз и прятался, как змей.

Затем Мцыри попадает в (словно) волшебный сад, затем видит красавицу-грузинку, спускающуюся к воде, затем он засыпает и видит ее во сне. После встречи с «Прекрасной Дамой» мальчик заблудился в лесу:

Напрасно в бешенстве порой Я рвал отчаянной рукой Терновник, спутанный плющом: Все лес был, вечный лес кругом, Страшней и гуще каждый час; И миллионом черных глаз Смотрела ночи темнота Сквозь ветви каждого куста…

Это «Тень», многоокий Кришну («Глаз бессчетных зрачками глядел Он»), с которым мы уже знакомились. И затем происходит схватка с барсом.

Интересно также, что у Мцыри будет еще одна встреча с «Прекрасной Дамой», ближе к концу. Она явится ему в бреду, в виде золотой рыбки, как королева подводного царства, разговаривающая с ним серебряным голосом воды:

Хотел я встать – передо мной Все закружилось с быстротой; Хотел кричать – язык сухой Беззвучен и недвижим был… Я умирал. Меня томил Предсмертный бред. Казалось мне, Что я лежу на влажном дне Глубокой речки – и была Кругом таинственная мгла. И, жажду вечную поя, Как лед холодная струя, Журча, вливалася мне в грудь… И я боялся лишь заснуть, Так было сладко, любо мне… А надо мною в вышине Волна теснилася к волне. И солнце сквозь хрусталь волны Сияло сладостней луны… [91] И рыбок пестрые стада В лучах играли иногда. И помню я одну из них: Она приветливей других Ко мне ласкалась. Чешуей Была покрыта золотой Ее спина. Она вилась Над головой моей не раз, И взор ее зеленых глаз Был грустно нежен и глубок… И надивиться я не мог: Ее сребристый голосок Мне речи странные шептал, И пел, и снова замолкал.

В поэме Лермонтова двойничество навязчиво подчеркивается, число два играет важную роль: «Там, где, сливаяся, шумят, / Обнявшись, будто две сестры, / Струи Арагвы и Куры…», «Недалеко, в прохладной мгле, / Казалось, приросли к скале / Две сакли дружною четой…», «Ты перенесть меня вели / В наш сад, в то место, где цвели / Акаций белых два куста…» Все твердит о близости счастья – и его недостижимости, два берега не могут сойтись:

Я видел груды темных скал, Когда поток их разделял. И думы их я угадал: Мне было свыше то дано! Простерты в воздухе давно Объятья каменные их, И жаждут встречи каждый миг; Но дни бегут, бегут года — Им не сойтися никогда!

И однако два становятся одним – в схватке Мцыри с барсом.

Продолжим разговор о двойнике-звере. В «Снежной королеве» Андерсена маленькая Герда погибла бы от рук разбойников и их атаманши – старой разбойницы, не помоги ей маленькая разбойница (дочь атаманши) – звериный двойник Герды. Двойница, так сказать. Связь маленькой разбойницы со звериным миром подчеркнута в тексте сказки (сквозь маленькую разбойницу виднеется Артемида – покровительница молодняка), очевидна также тема расчленения-поедания:

«Маленькая разбойница и Герда сели в карету и понеслись по корягам и камням, прямо в чащу леса. Маленькая разбойница была ростом с Герду, но сильнее, шире ее в плечах и гораздо смуглее; волосы у нее были темные, а глаза совсем черные и грустные [93] . Она обняла Герду [94] и сказала:

– Они не посмеют тебя убить, пока я сама не рассержусь на тебя. Ты, наверное, принцесса?

– Нет, – ответила Герда и рассказала ей обо всем, что ей пришлось пережить, и о том, как она любит Кая.

Маленькая разбойница серьезно поглядела на нее и сказала:

– Они не посмеют тебя убить, даже если я на тебя рассержусь, – скорей уж я сама тебя убью!

Она вытерла Герде слезы и засунула руки в ее красивую, мягкую и теплую муфточку.

Вот карета остановилась; они въехали во двор разбойничьего замка. Замок потрескался сверху донизу; из трещин вылетали вуроны и воруны. Огромные бульдоги, такие свирепые, точно им не терпелось проглотить человека, прыгали по двору; но лаять они не лаяли – это было запрещено.

Посреди огромного, старого, почерневшего от дыма зала прямо на каменном полу пылал огонь. Дым поднимался к потолку и сам должен был искать себе выход; в большом котле варилась похлебка, а на вертелах жарились зайцы и кролики.

– Эту ночь ты будешь спать со мной, рядом с моими зверюшками, – сказала маленькая разбойница.

Девочек накормили и напоили, и они ушли в свой угол, где лежала солома, покрытая коврами. Над этим ложем на жердочках и шестах сидело около сотни голубей: казалось, что все они спали, но когда девочки подошли, голуби слегка зашевелились.

– Это все мои! – сказала маленькая разбойница. Она схватила того, что сидел поближе, взяла его за лапку и так тряхнула, что он забил крыльями.

– На, поцелуй его! – крикнула она, ткнув голубя прямо в лицо Герде. – А там сидят лесные пройдохи! – продолжала она. – Это дикие голуби, витютни, вон те два! – и показала на деревянную решетку, закрывавшую углубление в стене. – Их нужно держать взаперти, не то улетят. А вот и мой любимец, старина-олень! – И девочка потянула за рога северного оленя в блестящем медном ошейнике; он был привязан к стене. – Его тоже нужно держать на привязи, не то мигом удерет. Каждый вечер я щекочу его шею своим острым ножом. Ух, как он его боится!

И маленькая разбойница вытащила из расщелины в стене длинный нож и провела им по шее оленя; бедное животное стало брыкаться, а маленькая разбойница захохотала и потащила Герду к постели.

– А ты что, спишь с ножом? – спросила Герда и испуганно покосилась на острый нож.

– Я всегда сплю с ножом [95] ! – ответила маленькая разбойница. – Мало ли что может случиться? А теперь расскажи еще раз о Кае и о том, как ты странствовала по белу свету.

Герда рассказала все с самого начала. Лесные голуби тихо ворковали за решеткой, а остальные уже спали. Маленькая разбойница обняла одной рукой Герду за шею, – в другой у нее был нож – и захрапела; но Герда не могла сомкнуть глаз: девочка не знала, убьют ее или оставят в живых».

После ночи, проведенной в разбойничьем замке, маленькая разбойница сажает Герду на северного оленя и говорит ему, отправляя в Лапландию – туда, где находится Кай: «Ну, беги! Да смотри, береги девочку!»

В. В. Иванов в статье «Близнечные мифы» пишет:

«Наиболее ранний пласт близнечных представлений прослеживается в зооморфных близнечных мифах, предполагающих участие в близнечном рождении животных или родство между животными и близнецами. У нивхов (на Сахалине и в Приамурье) мать близнецов хоронили в медвежьей клетке, а о самих близнецах говорили как о “зверях”. Сравните также обряд убийства близнецов после их рождения, который был распространен у многих народов. Их обычно относят (в горшках, как в древнехеттском близнечном мифе, или в кувшинах) в воду, болото или в лес (где они, по поверьям, блуждают и после смерти), отправляют на съедение животным, как бы возвращая той нечеловеческой (часто водной) среде, с которой связывают их рождение. У африканских йоруба обезьяна – брат близнецов, у дан близнецы связываются с черной змеей, у глиди-эве близнецы “принадлежат к дому буйвола”. В Дагомее близнецов считали детьми лесных духов, к которым они возвращаются после смерти».

Затем В. В. Иванов говорит об архаическом ритуале отделения близнецов и их матери от племени, об их сакрализации: «происходит осознанное обособление носителей сверхъестественной силы (не только опасной, но часто и благодетельной) от коллектива, их почитающего». А о причине возникновения близнечных мифов В. В. Иванов говорит лишь следующее: «Истоки близнечных мифов можно видеть в представлениях о неестественности близнечного рождения, которое у большинства народов мира считалось уродливым (а сами близнецы и их родители – страшными и опасными)».

Может быть, все наоборот: не потому близнецы и их мать сакрализуются, что они страшны первобытному человеку, а потому они могут быть ему страшны, что через них сквозит изначальная сакральная схема, «существенная форма» (Гёте), что в их рождении ощущается прыжок через быка?

Сакральная схема может сквозить и в лице, и в лице бывает «прыжок через быка»:

Это маска духа с Аляски. Правый глаз здесь особенный. В этой маске имеет место обрядовый переход слева направо: от левого, обычного глаза – к правому, колдовскому. (Переход может происходить и в противоположную сторону.)

Интересно, не здесь ли кроется корень такого обычая, как подмигивание? У Пушкина, например, мы можем наблюдать, как подмигивает «Тень» (видимо, потому, что знает судьбу и хочет сказать герою: а я-то все знаю наперед, что с тобой будет):

«Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости».

Или в повести «Пиковая дама»:

«– Туз выиграл! – сказал Германн и открыл свою карту.

– Дама ваша убита, – сказал ласково Чекалинский.

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться.

В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…

– Старуха! – закричал он в ужасе».

«После нее Германн решился подойти ко гробу. Он поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, бледен как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился… В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом [98] . Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся об земь».

Если Гринева спасает любовь, то Германн кончает плохо: «Германн сошел с ума». Не каждый посвящаемый благополучно проходит обряд и получает возможность видеть свою судьбу и управлять ею. О Германне Пушкин говорит:

«Не чувствуя раскаяния, он не мог однако совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, – и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения» . [100]

Сам Пушкин был весьма суеверен, то есть внимателен к различным пророчествам и приметам, чему есть много свидетельств – как в биографии, так и в произведениях. Этим свойством он наделил и Татьяну из романа «Евгений Онегин» (друг Пушкина Кюхельбекер отмечал, кстати, что Татьяна характером очень похожа на Пушкина):

Татьяна верила преданьям Простонародной старины, И снам, и карточным гаданьям, И предсказаниям луны. Ее тревожили приметы; Таинственно ей все предметы Провозглашали что-нибудь, Предчувствия теснили грудь. Что ж? Тайну прелесть находила И в самом ужасе она: [101] Так нас природа сотворила, К противуречию склонна.

Сакральная схема видна даже в обычной двери. Вы только посмотрите, разве это не жуткое чудо: два бруса по бокам, соединяющая их сверху перекладина, манящая пустота между ними! Здесь тоже переход, тоже прыжок.

И вообще, это дверь или виселица? Гринев слушает песню, которую завели Пугачев и его товарищи:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, – все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом».

«Пиитический ужас», «священный ужас» – вот чувство человека (не всякого, а человека чувствительного, посвященного) при встрече с явлениями, в которых сквозит «существенная форма».

Вернемся к сакральной схеме, проявляющейся в лице. В композиции картины Рафаэля «Мадонна в зелени» (1505 года) крест, за который держатся дети (слева – маленький Иоанн Креститель, Иоанн Предтеча, справа – Иисус), отражается как в расположении фигур, так и в лице Девы Марии! Иначе говоря, посредством креста лицо Девы Марии включает в себя ее самое и двух мальчиков: при этом она является носом, а они – глазами. Можно и так сказать: в этой картине мы видим лицо, через фигуры картины на нас смотрит лицо.

Иоанн Креститель чем-то напоминает Энкиду (в смысле причастности к животному началу): носит грубую одежду из верблюжьей шерсти и подпоясывается кожаным ремнем, питаеся диким медом и акридами. И обратите внимание: ему, как Шбаланке, отрезали голову. (И еще: есть одна примечательная архаическая древнегреческая ваза: два льва с двух сторон пожирают человека-жертву, причем лев, который справа, уже откусил голову. Мы говорили уже о мяче: так вот, мячом во время обряда жертвоприношения могла служить голова жертвы.)

Вот еще Иоанн Креститель – на македонской иконе XIV века:

Обратите внимание на львиную гриву волос, власяницу из верблюжьей шкуры. (И на предыдущей картине маленький Иоанн – курчавый.)

В этом смысле примечательны также близнецы Исав («волосатый», будущий охотник) и Иаков. Иаков в решающий момент получения отцовского благословения становится Исавом: во-первых, тем, что делает вид, будто он Исав, во-вторых, тем, что мать обложила его руки и шею кожей козлят. По сути, никакого Исава нет, есть один Иаков, проходящий обряд соединения с мифическим зверем, принимающий звериный облик, надевающий маску. Исав – это маска Иакова, как Иоанн Креститель – маска Иисуса Христа (тоже, кстати, надетая во время обряда посвящения – крещения водой). Имеет место жертвоприношение, что подчеркивается и двумя зарезанными козлятами:

«Когда Исаак состарился и притупилось зрение глаз его, он призвал старшего сына своего Исава и сказал ему: сын мой! Тот сказал ему: вот я.

Исаак сказал: вот, я состарился; не знаю дня смерти моей;

возьми теперь орудия твои, колчан твой и лук твой, пойди в поле, и налови мне дичи,

и приготовь мне кушанье, какое я люблю, и принеси мне есть, чтобы благословила тебя душа моя, прежде нежели я умру.

Ревекка слышала, когда Исаак говорил сыну своему Исаву. И пошел Исав в поле достать и принести дичи;

а Ревекка сказала меньшему сыну своему Иакову: вот, я слышала, как отец твой говорил брату твоему Исаву:

принеси мне дичи и приготовь мне кушанье; я поем и благословлю тебя пред лицем Господним, пред смертью моею.

Теперь, сын мой, послушайся слов моих в том, что я прикажу тебе:

пойди в стадо и возьми мне оттуда два козленка молодых хороших, и я приготовлю из них отцу твоему кушанье, какое он любит,

а ты принесешь отцу твоему, и он поест, чтобы благословить тебя пред смертью своею.

Иаков сказал Ревекке, матери своей: Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий;

может статься, ощупает меня отец мой, и я буду в глазах его обманщиком и наведу на себя проклятие, а не благословение.

Мать его сказала ему: на мне пусть будет проклятие твое, сын мой, только послушайся слов моих и пойди, принеси мне.

Он пошел, и взял, и принес матери своей; и мать его сделала кушанье, какое любил отец его.

И взяла Ревекка богатую одежду старшего сына своего Исава, бывшую у ней в доме, и одела в нее младшего сына своего Иакова;

а руки его и гладкую шею его обложила кожею козлят;

и дала кушанье и хлеб, которые она приготовила, в руки Иакову, сыну своему.

Он вошел к отцу своему и сказал: отец мой! Тот сказал: вот я; кто ты, сын мой?

Иаков сказал отцу своему: я Исав, первенец твой; я сделал, как ты сказал мне; встань, сядь и поешь дичи моей, чтобы благословила меня душа твоя.

И сказал Исаак сыну своему: что так скоро нашел ты, сын мой? Он сказал: потому что Господь Бог твой послал мне навстречу.

И сказал Исаак Иакову: подойди ко мне, я ощупаю тебя, сын мой, ты ли сын мой Исав, или нет?

Иаков подошел к Исааку, отцу своему, и он ощупал его и сказал: голос, голос Иакова; а руки, руки Исавовы.

И не узнал его, потому что руки его были, как руки Исава, брата его, косматые; и благословил его

и сказал: ты ли сын мой Исав? Он отвечал: я».

А мог бы набраться смелости и ответить: нет, я – Дионис, исполняющий «песнь козла» (так переводится древнегреческое слово «трагедия»), в козлином прикиде – в маске, по сути дела.

В трагедии Еврипида «Вакханки» царь Пенфей встречает (на свою голову) своего двоюродного брата – Диониса (таким образом, своего мифического двойника) и вступает с ним в борьбу. Кончается это трагически: Дионис подговаривает Пенфея переодеться женщиной и подсмотреть, чем занимаются менады под предводительством матери Пенфея (и тети Диониса) Агавы. Затем Дионис выдает Пенфея менадам, они его разрывают на части, приняв за льва.

Пенфей, разрываемый менадами

Агава надевает голову Пенфея на тирс и несет в город, не узнавая в ней головы своего сына:

«Из дворца выходит Пенфей, одетый менадой; на его огромной фигуре неловко сидит женский наряд: локоны выбились из-под митры, подол висит неровно: в походке и движениях заметно что-то лихорадочное. Глаза блестят. Он перекладывает из руки в руку тирс.

Как ты похож теперь на Кадма дочь.

Пенфей

(не слушая его, оглядывается вокруг с удивлением)

Мне кажется, что вижу я два солнца

И Фивы семивратные вдвойне.

(К Дионису.)

Ты кажешься быком мне, чужестранец,

Вон у тебя на голове рога.

Так ты был зверь и раньше? Бык, бесспорно!

Дионис

То божья милость снизошла, Пенфей.

Ты видишь то, чту должен был ты видеть.

И вот всех прежде мать его, как жрица,

Бросается на жертву. Тут Пенфей

С волос срывает митру, чтоб признала

Свое дитя Агава [106] и спасла

Несчастная; щеки касаясь с лаской,

Он говорит: “ О мама, это я,

Пенфей, тобой рожденный с Эхионом. [107]

Ты пожалей меня и за ошибки

Свое дитя, родная, не губи! ”

Но он молил напрасно: губы пеной

У ней покрылись, дико взор блуждал, —

И рассуждать была она не в силах:

Во власти Вакха вся тогда была.

Вот в обе руки левую берет

Злосчастного Пенфея руку, крепко

В бок уперлась и… вырвала с плечом —

Не силою, а божьим изволеньем.

Ину с другой напала стороны

И мясо рвет. Явилась Автоноя.

За ней толпа. О боги, что за крик

Тут поднялся! Стонал Пенфей несчастный.

Пока дышал, и ликований женских

Носились клики. Руку тащит та,

А та ступню с сандалией, и тело

Рвут, обнажив, менады и кусками,

Как мячиком, безумные играют… [108]

Разбросаны останки по скалам

Обрывистым, в глубокой чаще леса…

Где их сыскать? А голову его

Победную Агава захватила

Обеими руками, и на тирс

Воткнула – головой считая львиной;

Трофей по Киферону [109] пронесла,

И вот, покинувши сестер и хороводы,

Уж здесь она, по городу идет,

Гордясь, безумная, добычей злополучной,

И Вакха прославляет, что помог

В охоте, что ее венчал победой. [110]

Жертва «Хозяйке зверей» принесена. Обратите также внимание: для того чтобы приобщится к «Великой Богине», Пенфей принимает женственный облик (в трагедии подчеркивается и женственный вид Диониса). То же мы наблюдали и у Энкиду: «подобно женщине, волосы носит». Видимо, в этом также смысл длинных волос и облачения христианских священников.

А вот уж действительно улыбка Изиды: в романе «Доктор Живаго» Юрию Живаго является его «сводный брат Евграф, в оленьей дохе» (обратите внимание на «звериность»), причем сначала сквозь бред болезни:

«Перед ним стоял подросток лет восемнадцати в негнущейся оленьей дохе, мехом наружу, как носят в Сибири, и такой же меховой шапке. У мальчика было смуглое лицо с узкими киргизскими глазами. Было в этом лице что-то аристократическое, та беглая искорка, та прячущаяся тонкость, которая кажется занесенной издалека и бывает у людей со сложной, смешанной кровью».

И в дальнейшем этот двойник играет роль Провидения:

«Удивительное дело! Это мой сводный брат. Он носит одну со мною фамилию. А знаю я его, собственно говоря, меньше всех.

Вот уже второй раз вторгается он в мою жизнь добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения. Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»