Я ждала Виктора на Матросском бульваре, его вызвали в управление. Он сказал, что не позже, чем в семь, будет свободен и чтобы я дождалась его.

Вы не видели памятник Казарскому? — капитан-лейтенанту, с брига «Меркурий»?

Я люблю этот памятник.

Над белой колонной потемневший бриг без парусов.

В 1829 году, в конце мая, бриг курсировал недалеко от входа в Босфор. Свежий норд-вест надувал паруса и гнал волны к русским берегам. Нежданно на траверзе «Меркурия» показалась турецкая эскадра. Казарский в смотровую трубу насчитал четырнадцать кораблей.

Крутой, резкий, с сильным креном разворот на норд — норд-вест, — к своим берегам. Мачты заскрипели у степса. Бриг весь погрузился в упругий ветер.

От турецкой эскадры отделились два больших корабля, — стадесятипушечный, другой, с семьюдесятью четырьмя пушками на борту. 184 пушки крупного Калибра — против 18 пушек мелкого калибра брига «Меркурий». Кораблями командовал Капудан-паша. Капудан-паша шел за бригом, как пастух за облюбованным на плов барашком: вот сейчас подойдет, спокойно забросит на корму брига тросы; и поволокут суденышко в Босфор.

С обоих бортов «Меркурий» открыл огонь по кораблям, вдесятеро более сильным, чем он. Паруса то падали совсем, то надувались попутным ветром. Бриг делал развороты иногда на предельных кренах. За грохотом пушек не слышно было, как на разные голоса подвывали струны фордунов и вантин. Казарский старался, чтобы бриг не попадал под продольный огонь.

Все на «Меркурии» готовы были к гибели.

У порохового погреба лежал заряженный пистолет, из которого готовились выстрелить в порох и взорвать бриг, подведя его к турецкому кораблю, если будет опасная пробоина.

Но опасные пробоины получили корабли Капудан-паши. На стодесятипушечном корабле ядра сбили почти весь такелаж. На виду у всей турецкой эскадры два больших корабля постыдно отступились от маленького, мечущего огонь брига…

И «Меркурий» под парусами, потемневшими в поро-ховом чаду, пошел на норд — норд-вест, к Севастополю. В его корпусе было 22 пробоины и 297 повреждений. Но никто не смел его преследовать.

На бриге все были готовы к смерти.

Было убито четверо и шестеро ранено.

…Мне нравится этот памятник.

На одном из четырех барельефов отлит в профиль Казарский — с эполетами, с жестким воротником морской формы.

Мне нравится думать, что ту же землю, которую чувствую я под ногами, чувствовал Казарский.

Мне нравится смотреть перед собой и видеть моряков, с нашивками или погонами, с жесткими воротниками морской формы. И думать: «А вдруг — Казарский»?

Ну, вот, например, идет из глубины бульвара лейтенант (правда, не капитан-лейтенант. Но ведь и Казарский был сначала лейтенантом, а уж потом, позже, капитан-лейтенантом). И видно, — не знаю, почему, но вид но, — что это настоящий «марсофлот», — из тех, о которых говорят: «морская косточка». Это только кажется, что форма — есть форма, и у всех одинакова. Нет не одинакова. Широченные морские «клеши» доживают свою жизнь разве где-нибудь на речных флотилиях. А в Севастополе, столице флота, уже несколько лет нет «клешей» — те, кто понимают толк в форме, ходят в строгих, чуть-чуть зауженных брюках. Фуражка на лейтенанте с примятым верхом — и будьте спокойны, не от того, что ему лень ее отутюжить и натянуть, как следует. Знаете почему? Посмотрите на памятник Нахимову. На адмирале точь-в-точь такая фуражка, с примятым верхом…

И согласитесь, зачем же надевать форму, если не надеяться стать Нахимовым, — по крайней мере, в душе

Между тем, лейтенант шел. И судя по всему, ко мне.

Он улыбнулся: по-моему — мне.

Он подошел и протянул руку: кажется, — мне.

Из-за моей спины протянулась чья-то рука и легла в его руку. Я оглянулась.

— Лена! — удивилась я. — Я тебя в темноте не узнала! — На самом деле, я не узнала ее потому, что у нее была новая прическа, — теперь уже с короткой стрижкой, — совсем по-новому перешитое платье. А ведь я даже раз оглянувшись, видела ее. Мимо нее прошли трое курсантов и спели, словно втроем, вместе вздохнули:

Ах, какая черноморочка, Как такую не любить!

— А я-то не поняла, почему ты со мной не разговариваешь, — засмеялась Ленка.

— Казаков, Юрий, — протянул мне руку лейтенант.

— Левитин, — услышала я сзади. Оглянулась и увидела Виктора.

Мы все вместе пошли в Дом офицеров.

Видели бы вы нашу Ленку!

У нее в глазах свет блестел больше, чем в хрустальных люстрах. Она танцевала то с Казаковым, то с Виктором, — я с тем, кто оставался. Она сама подавала руку тому, с кем собиралась танцевать. Виктор старался встретиться со мной глазами: извинялся. Я улыбалась и пожимала плечами.

Казаков оказался, в самом деле, тем, о ком говорят: «офицер с мостика». Я бы никак не могла представить себе, что он служит на берегу. И он, действительно, сказал:

— По-моему, служить — это плавать.

Мы не много говорили — все-таки мы не очень-то были знакомы. Но у Казакова, когда он говорил, — каждое слово пахло морем. Он говорил, например, как звучат морские команды, что их смысл можно понять по звукам. Вот например:

— Левый кормовой швартов отдан! Чисто за кормой!

Но когда я услышала эти звонкие: энн… н-н… энн… н-н… м-м…

Казаков рассмеялся и сказал, что чаще, вместо команды слышится всего-навсего электрический ревун:

тм-там! тм-таМ! тм-та-аМ!

Он посмотрел на мое платье с тремя полосками на отворотах воротничка. Я очень люблю платье, которое слегка, совсем чуть-чуть, напоминает форму. Если б я не родилась девчонкой, быть бы мне в юнгах!

Наверное, рано или поздно я выйду замуж за Виктора. Виктор не моряк, не был им и никогда не будет. И что-то во всем этом у меня получается не по-севастопольски…

А Ленка относилась к Казакову, как относится победитель к занятой территории. Смотрела она только вперед, на то, что еще не завоевано. Незавоеванным был Виктор. И Ленка штурмовала Виктора. Правда, приходилось то и дело оглядываться. Ведь и на занятой территории надо заботиться о том, чтобы не терять позиций, не уменьшить влияния. Поэтому-то они и танцевала то с Виктором, то с Казаковым, строго соблюдая очередность.

Глаза ее блестели, вобрав весь свет от всех люстр. Волосы вдохновенным золотым ореолом осветили ее, закружившуюся в танцах.

— Правда, красивая наша Ленка? — спросила я Виктора.

— В управление Туровский вызывал меня, чтобы решить, как быть с Губаревым и Пряжниковым, — сказал Виктор.

— Что же ты молчал до сих пор? — рассердилась я. Ведь я все время, и разговаривая с Казаковым, и глядя на Ленку, думала о том, что произошло на участке.

— Когда же я мог сказать? — возразил Виктор. Это правда, — Ленка минуты не оставляла для разговора.

Я перестала танцевать и пошла впереди Виктора к открытому окну, у которого сейчас никого не было. Свежий ночной воздух тронул лицо.

— Решили наказать обоих, — сказал Виктор.

— Как обоих? — не поняла я. — А Костю — за что?

— За самоуправство! Влепить выговор и заставить оплатить рабочий день Губарева из зарплаты Пряжникова.

У него стало жесткое лицо, — такое, какое бывает у начальников, гнущих свою линию.

— Сегодня он Губарева запер. Завтра он, может, меня запрет при удобном случае и покажет, каким надо быть начальником участка?

— Если у тебя есть для таких опасений причины, то ты прав, наказывая Пряжникова. — Я отвернулась к окну. Мне не нравилось то ожесточение, с каким Виктор говорил о Косте. — Как работает Губарев, — это не одному Пряжникову не нравится.

— Губарев получит свое, — сказал Виктор, хмурясь. Но мне показалось, что он только делает вид, что сердит на Губарева.

— У тебя отец, Женя, — сильный инженер, — сказал он, — оживляясь и говоря то, что в самом деле думал. — Ты думаешь, мне так это легко наступать ему на пятки, а в иной квартал и оставлять его позади? На разных участках собираются разные люди: то сильнее, то слабее прорабы, то сильнее, то послабее мастера; и такие же, то более сильные, то не очень сильные бригадиры. Они обрабатываются, и устанавливается какой-то порядок, какой-то ритм. Как бы Губарев не поступал, ваша бригада делает больше, чем у любого другого бригадира. Это устраивает меня, устраивает прораба, устраивает мастера… Понимаешь, в конце концов, дважды два — четыре — это еще не самая сложная из истин. А у Пряжникова понимание строительства еще не пошло дальше этого.

Я помолчала.

— Дважды два — четыре — не самая сложная из истин, — потом согласилась я. — Но никто еще не доказал, что дважды два — не четыре, а еще сколько-то. А ты с Туровским именно это хочешь доказать. Я не понимаю, почему не устроит тебя, прораба и мастера, если в нашей бригаде будет еще Губарев работать! Тогда бригада будет делать ещё больше, чем делает.

— А если Губарев плюнет и уйдет? Может быть, мне тогда на Костю надеяться, который один день смог быть бригадиром?

Ленку «заносило». «Заносило» вопреки ее воле, ее здравому смыслу и прямо-таки железобетонной практичности в Жизни. Когда она улыбалась Виктору, мне казалось — она улыбается в десять улыбок, так она была ослепительна. По-моему, Казакову тоже казалось так.

Во всяком случае он смотрел на Ленку, как на задачу с одним неизвестным, где неизвестное теряет свою неизвестность.

Эх, Ленка, Ленка!

Наверное, сегодня ей будет не очень весело.

Ленка!..

Все у нее есть. Красота? Да! Ум? Да. (Ленка не дура!) Если ей чего-нибудь не хватает, то только одной верности.

Лейтенант прошел по залу и спустился по лестнице вниз, в вестибюль. Вернулся он уже с фуражкой в руке.

– В двадцать три мне надо быть на корабле, — сказал он Ленке. Он посмотрел на нас с Виктором, попросил: — Может быть, вы проводите Лену домой?

Он не был расстроен, просто уверен, что все хорошее, все нужное ему еще впереди. Моряк всегда верит, что его стоит ждать. Верит, что рано или поздно, а непременно встретится девчонка, которая с радостью согласится полжизни ждать его, пока он в море, четверть жизни — встречать его я еще четверть провожать.

Казаков уходил, унося в руках фуражку с примятым верхом, — точь-в-точь такую, как у адмирала Нахимова.

— Лена, — сказала я, — а ведь это — навсегда…

Ленка поморщилась.

— Подумаешь!.. Моряк!.. А что такое — моряк? Месяц похода и чемодан грязного белья. Вот тебе и все счастье! Я очень рада!

Но я-то видела, что она совсем не рада…

Мы проводили Лену и шли с Виктором вдвоем. На башне Матросского клуба часы отбили, по корабельному, четыре склянки, — двенадцать. Город словно плыл в негустой лунной полутьме и облаках. Мы шли и говорили опять о Губареве и Косте.

В конце концов Виктор согласился, что Губарев все-таки, действительно, зарвался. План — планом. Но если бригадир позволяет себе то, чего позволять не имеет права, — это плохо действует на всю бригаду.

— Но Пряжникова наказать все равно придется, — соглашаясь со мной насчет Губарева, упрямо повторил Виктор. — Я как начальник не могу не думать о дисциплине. Не будет на участке дисциплины — все пойдет, в раздрай. Это надо понять.

Я вздохнула.

Ну, в конце-то концов, оплатить Губареву рабочий день — не такая уж большая беда. За возможность посадить его под замок Костя мог бы расплатиться и вполне добровольно.

Мы подошли к нашему дому. Я подняла глаза к окнам. Во всем третьем этаже свет горел только в наших. Раньше я возвращалась иногда так же поздно, и меня не ждали. Дома всегда умели помнить, что завтра — рабочий день.

Теперь же думали не о рабочем дне…

Я повернула голову к Виктору. Он тоже смотрел на наши окна.

— Женя, — проговорил Виктор. — Там… дома… против меня?

У меня перехватило дыхание. Мы стояли так близко, что минутами, казалось, я слышала, как бьется его сердце. А теперь мое забилось так, словно с ума сошло, и ему надо было выскочить из меня.

— Против, — сказала я, так тихо, что слышала только свое сошедшее с ума сердце.

Минуту назад меня еще очень тяготило отношение мамы и отца к Виктору. А тут я вдруг сразу поняла, кто прав, кто не прав, что мне нужно делать и как поступать. Словно был произнесен приговор. И этот приговор не подлежал обжалованию.

Я положила руки Виктору на плечи и крепко-крепко обняла его.

— Виктор! Когда мама выходила замуж за отца, бабушка вышвырнула ее шмутки на улицу и сказала, что в дом не пустит. Мама ушла и ни разу за всю жизнь не покаялась, что ушла. Ты не думай! — Я ни за что не откажусь от этого права — никогда в жизни не каяться. А бабушка сама же первая с ними и помирилась.

Сердце мое успокоилось. Но никогда еще оно не было так полно восторгом и отчаянной решимостью. И никогда еще я не чувствовала себя так безусловно правой, как тогда.

— Женя, только не передумывай! Дай слово, что ни при каких обстоятельствах не передумаешь! — сказал Виктор.

Но — странное дело! Его глаза были у самых моих глаз. Это были те же глаза, что всегда. Но глаза без мужества. Он прикрыл их, опустив веки и глядя куда-то вниз, — как бы спрятав.

— Если ты передумаешь… если ты передумаешь… — повторил он. Но все так же, со спрятанными глазами. — Вот я не представляю себе, чтобы ты жила, все время боясь сорваться. Жила, постоянно чувствуя опасность…

— А ты?

— Нет, конечно! — он засмеялся, но не очень уверенно. — Я, кажется, немного понял вашу семью. Я тебе вот что скажу: твоя мать никогда не была так нужна твоему отцу, как ты мне… И давай побыстрее кончать все это. Чего нам тянуть до лета? До экзаменов? Лето, оно так и так, при всех обстоятельствах будет.

— Кончать? — спросила я, пораженная тем, что он сказал о маме и отце, о себе и обо мне. — А я думала — начинать.

— И кончать! И начинать! — улыбнулся он. И я опять увидела его глаза. Глаза без мужества.

Виктор ушел. А я, вместо того, чтобы прямо подняться к своей двери, остановилась на лестнице.

…Я без труда понимала, почему против мама.

Хотя мне два месяца назад уже исполнилось восемнадцать, мама все никак не может привыкнуть к тому, что меня нельзя завернуть в пеленки. Честное слово, иногда мне кажется, что она и сейчас с удовольствием затянула бы меня в пеленки, несмотря на то, что я как раз с нее ростом. Спеленала бы и таскала, — это бы не была легко, но зато насколько спокойнее.

Недавно я слышала ее разговор с тетей Наташей Бутько. Тетя Наташа дохаживает, наверное, уже последний месяц. Мама говорила:

— Мне всю жизнь после Женьки все было не до второго ребенка. Все что-то мешало. То работа, то квартиры не было, то Женя кончала школу и хотелось создать ей условия. А сейчас вспоминаю, и ни одна из причин мне не кажется важной.

Теперь мама завидует Бутько.

Против Виктора мама сейчас в той же мере, как была бы против кого угодно другого, — она просто считает, что в восемнадцать слишком рано выходить замуж. Если она стала иметь что-то против именно Виктора, то это все — от папы. А папа всегда мог убедить ее так же, как самого себя.

С отцом было труднее.

Мне казалось, что будь мне не восемнадцать, а двадцать пять и даже все тридцать и тридцать пять, — отец и тогда был бы против. Против одного Виктора.

…Едва я втиснула ключик в английский замок, услышала за дверью шаги мамы.

Я взглянула на часы. Было без десяти два.

Мама в самом деле стояла на пороге.

Она любит строгую одежду, строгие тона, строгую причёску. Но в характере у нее никогда не было особенной твердости, Когда мама приходила с работы, кажется, что она вместе со своим строгим костюмом сбрасывает с себя и свой строгий вид. Во всяком случае, в этом халате, в котором она стояла передо мной, она никогда и никому не казалась строгой.

Я молчала и смотрела на халат, не торопясь поднять взгляд. Потом голову все-таки пришлось поднять. Лицо у мамы было строгое. Но я не поверила этому. И в самом деле, в ту же минуту у мамы задрожал подбородок. Этого я не ждала. Во всяком случае — боялась…

— Женя, я из-за тебя сегодня уже два раза пила валидол… — сказала мама.

Я хотела сказать, что думала придти в двенадцать.

Но у меня опустились руки.

Понимаете, как будто я несла-несла тяжесть и вот только теперь поняла, как она велика. Но эта тяжесть была на мне еще там, за дверью.

Мне что-то все время мешало.

Впрочем, я знала, что мне мешало: мешали глаза Виктора, — такие, какими я их увидела сегодня. Мешало то, что он говорил и особенно, как он говорил. После этого разговора я чувствовала себя словно связанной, словно я не имела права говорить ему «да» или «нет» по желанию, а обязательно должна была сказать только «да». И вот теперь мама, не спрашивая, чего хочу или не хочу я, говорит, чего не хочет она сама. Мне показалось бесчеловечным требовать чего-то от меня таким образом. Я чувствовала, что скажи мама еще одно слово, я не выдержу.

Из комнаты послышался голос отца.

— Ты не видела карандаш? — спросил он маму. Я бросила кое-как пальто на вешалку и побыстрее пошла в комнату. Чего бы отец ни думал обо мне и Викторе, он никогда не будет ни на чем настаивать вот так…