В Матросском клубе стены в морской голубизне. Штормовой накипью белых барашек смыкается над головой купол потолка. И занавес синими волнами, как от берега к берегу, идет от стены до стены.

Когда ставят морские пьесы, — на сцене почти нет декораций. А мне даже те, которые есть, кажутся лишними. Представьте, вы сидите, а впереди из ряда в ряд синь матросских воротников да звездные погоны офицер ров. Вот и судите: для ощущения близости моря так уж нужна картонная бутафория?

Мы смотрели «Океан».

Три друга, три выпускника училища, курсанты: Платонов, Часовников и Куклин, обжигая всех радостью глаз, проговорили:

— Мы — лейтенанты! Мы — лейтенанты! Мы — лейтенанты!

Со сцены веяло крепким бризом, солоноватым на вкус, со свежей изморосью, — как дождь, но слишком мелкий и слишком частый для дождя.

Пьеса нравилась. Всем нравилась.

Нравилась и мне.

И даже потом, когда что-то надломилось в ней и течение ее изменилось, я не сразу даже заметила это.

После второго действия мы с Виктором вышли в фойе. Фойе в Матросском клубе просторное. И посредине его, как по фарватеру, один за одним идут парусные линейные корабли, фрегаты и пароходо-фрегаты, бриги и бригантины: «Владимир», «Крым», «Херсонес», «Святой Пантелеймон». Можно подойти и рассмотреть через стекла крылатые сплетения парусов и мачт. На меня все еще дул свежий бриз, и ничто не портило мне настроения

Мы подошли к окну. Там было черно и от ночи, и от бухты под бровкой берега. Виктор говорил о пьесе, а я слушала. Я отвернулась от окна, собираясь что-то сказать. Взглянула на него. И…

Странное ощущение; мне на мгновение показалось, что со мной рядом стоит совсем незнакомый человек. Это ощущение было настолько сильно, настолько реально, что я даже с минуту смотрела на его нос, его волосы, чтобы уверить себя, что передо мной он же — Виктор Левитин, мой прораб, мой жених, человек, которому везет, человек, который сам везет.

Вы помните, как на Водной станции он мне показался даже больше спортсменом, чем Костя? Вот что-то такое же произошло с ним в театре: он в театре не казался зрителем, случайным гостем, как я и все, кто был в фойе.

Понимаете, иногда бывает: взглянешь на кого-то, и сразу видишь человека, причастного к искусству. И для причастности совсем не обязательно иметь отпущенные слишком длинные волосы или галстук «бабочкой», Виктор всегда стригся коротко, без претензий. И все же!.. Вдруг стало видно, что кожа на висках у него очень тонка, сквозь нее видны голубоватые прожилки. Это бывает у людей, страдающих мигренью. Все лицо стадо тоньше и даже чуть бледнее. А потом эти жесты… эти суждения с видом человека, который говорит только десятую часть того, что знает.

Мимо нас прошли две девушки, совсем зеленые, в школьных формах, оглянулись. Две седеющие дамы, в одинаково розовых, одинаково сшитых платьях, словно обе были из одного детдома, с любопытством посмотрели на него, потом на меня. Прошли. Зашептались. Уверена, принимали его за артиста, или, может быть, режиссера. Вероятно, я казалась везучей простушкой рядом с таким незаурядным знакомым. Потому что у обеих розовых дам, — когда они, дойдя до стены, вновь повернулись к нам лицом, — поднялись брови в снисходительном непонимании.

Чертовщина какая-то! Ясность мне совершенно необходима для хорошего самочувствия. Я не столько вслушивалась в его слова, сколько пыталась понять это превращение. И, наконец, мне показалось; что я поняла.

Мне сразу стало легче; и не только Виктор — весь мир понятнее.

— Слушай, а я что-то знаю, — засмеялась я, хотя он говорил об «Океане».

— Что? — спросил он.

— Например, знаю, о чем ты думал после десятого класса… Кем быть, — прорабом или артистом? Угадала?

Я улыбалась, и хотя он был выше ростом, я все-таки смотрела немного свысока. Когда мы разгадываем чьи-то забытые мучения, мы всегда позволяем себе смотреть на этого человека чуть свысока.

Не понимая, отчего вдруг такая догадка, он пожал плечами.

— Стать артистом? Никогда. В школе раза два выступал в самодеятельности. И все.

Но на висках у него все так же дышали синие прожилки утомления. Глаза смотрели сквозь это утомление. И говорил он так, как будто автор был ему не совсем посторонним человеком. Я даже хотела его спросить об этом. Но заранее знала, что он честно ответит — нет, никогда автора не видел.

В большом фойе было душновато, как во всяком помещении, где собралось сразу слишком много народу. Освежающий бриз перестал дуть. Воздух, которым мы теперь дышали, был скорее воздухом пустыни, в котором столько же самого воздуха, сколько и неосевшего песка.

Мне вдруг захотелось с Виктором не соглашаться. Не спорить, а именно не соглашаться, что бы он ни говорил.

— А мне уже не нравится «Океан», — сказала я. И «Океан» мне, в самом деле, перестал нравиться. Сразу, в одну минуту. А минуту спустя, это стало уже моим убеждением. Вот посудите: через несколько лет после выпуска Платонов стал капитаном третьего ранга. Часовников — старшим лейтенантом. Чтобы демобилизоваться, он нарочно напивается и попадает на глаза комендантскому патрулю. И вот Платонов, глядя в глаза контр-адмиралу Зубу, лжет ему, что ничего не произошло. Глядя в глаза матросу Зайцеву, заставляет матроса стать соучастником этой лжи и задуматься: «А всякая ли правда — правда?» Оказывается, солгать — это просто моральный долг капитана 3 ранга Платонова, так как «Часовников нужен флоту», а «флот Часовникову еще больше».

— По-моему, «ложь нужна», — говорят те, кто сам не раз лгал и знает, что еще не раз солжет. Человек — такое существо, у которого никогда не пропадает желание оправдываться в глазах других, — сказала я.

Виктор рассмеялся. И на мгновение разорвалась утомленная поволока в его взгляде. Как будто неожиданно дунул ветер с другой стороны и разогнал туман. Но потом опять все заволокло туманом.

— Карась-идеалист, — сказал он, улыбаясь. Дружелюбно и снисходительно. Видите ли, все, что я говорю, им уже давно продумано. Так, лет десять назад, когда ему было восемнадцать: А теперь, где я ищу ответа, у него ответ давно найден. — В жизни бывают обстоятельства, когда ради человека стоит отступиться от моральной таблицы умножения: правда — хорошо, ложь — плохо, — сказал он.

В жизни?… Ну, если о жизни… Я сразу вспомнила Костю и Губарева. Виктор не любил, когда я начинала говорить о Косте. Он всегда при этом прищуривал глаза и плотно сжимал губы, как будто с головой зале зал в оборонительный окоп.

— В жизни? — переспросила я. — В жизни на поверку оказывается, что врать гораздо легче, чем говорить правду. Ты, например, говоришь, что наша бригада вот-вот будет коммунистической. А это — ложь! Не была она коммунистической и ничуть не больше стала коммунистической теперь. Ты козыряешь: в бригаде перевоспитываются не только члены бригады, но и бригадир. Ложь! Ложь! Губарев, каким был, таким — остался. И знает, что может оставаться: все ему с рук сойдет. Не то, что Косте. Не понимаю, почему иногда нас так и заносит на липу, так и заносит!.. Кому врем? Себе. Кого обманываем? Себя. Но самих себя обмануть нельзя. Поэтому хорошие слова — хорошими словами, да веры в них нет. А вера — это всегда какой-то процент дела. Если говорить, как Туровский: «ставим под угрозу план». А почему? Потому что сами себе врем. И честно говоря, кому нравится такое вранье, тот мне сам не нравится.

Виктор смотрел на меня все теми же прищуренными глазами, — выглядывал из оборонительного окопчика.

— Скажи, тебе что, очень хочется поссориться со мной? — спросил он. — Прячем тут «Океан»?

Я отвернулась к окну. Темнота начиналась сразу за окном. В ней сотнями мерцающих глаз горели огни, лишь светясь сами и не освещая ничего вокруг. В бухте пулеметной очередью по расшившемуся корпусу бил пневматический молоток. И все-таки бризом не веяло. Бриз погас в песках пустыни.

«Очень ли мне хочется поссориться? Да, нет же! Нет! Мне совсем не хочется ссориться? И „Океан“ ни при чем…»

Вы помните, когда я увидела его среди спортсменов даже более спортсменом, чем все мы, — мне это очень понравилось.

А теперь я почувствовала, как я устала от всех этих превращений. Устала! Вы знакомы с человеком настолько, что готовы стать его женой. И вдруг вам опять кажется, что вы его не знаете. Нет, это наваждение. И от этого, право же; как-то устаешь.

Мы вошли в зал, очень недовольные друг другом.

Но в зале я торжествовала.

Из-за подлости капитан-лейтенанта Куклина в Москве, в министерстве, узнают всю правду. В город приезжает отец Часовникова — адмирал Часовников. Дело кончается тем, что сын Часовникова получает двадцать суток ареста. И он, человек, нужный флоту, человек, которому нужен флот, остается на флоте. Побеждает здравый смысл начальников, которым так боялись говорить правду. Ну, а если побеждает здравый смысл, вера в человека, то, скажите, почему ж сразу не обращаться к этой вере в человека?

Выходит, напрасно огород городили.

Мы взяли пальто.

На улице было темно и свежо. На свету было видно, как ветер гнал слои воздуха.

Я увидела Губарева сразу, едва вышла за дверь. Странно, мы были в свете, льющемся из-за матового плафона фонаря, а он в темноте. И я все-таки сразу увидела его, — в рабочей стеганке, в тяжелых рабочих ботинках. Наконец, и он разглядел нас.

О том, что мы в театре, Губарев мог узнать только от мамы.

— Что случилось? — спросила я.

Губарев посмотрел на меня, как будто я мешала ему.

— Абрамов пьяный. А там кран, блоки. Надо с Абрамовым решить.

— С Абрамовым что-нибудь случилось? — спросила я.

— Да ничего с ним не случилось, кроме того, что всегда случается, — с досадой ответил Губарев. Если бы Виктора не было рядом, он бы просто отмахнулся от меня.

— Мне пойти с вами? — спросила я Виктора.

— Где пьяный Абрамов, там тебе быть не обязательно, — проговорил Виктор.

У Губарева, по-моему, даже на душе легче стало: когда он услышал эти слова. Он отвернулся и быстро пошел, сразу забыв обо мне.

Виктор сжал мне локоть.

— Женя, мы не поссорились? — спросил он, заглянув мне в глаза. Но мне показалось, что думает он не обо мне, а о Губареве.

Когда они скрылись за поворотом, я была уже одна на площадке перед театром. Зрители разошлись. Я пошла было к остановке троллейбуса. Но потом вернулась. У невысокой белой ограды, которая отделяет площадку перед клубом от бровки холма, спадающей диким склоном книзу, к Вокзальному спуску, тоже не было ни души.

Ветер к ночи стал сильнее. Я подняла воротник пальто.

За бухтой, за Корабельной стороной, на башне Малахова кургана, горел вечный огонь. Ветер трепал пламя. Оно то вспыхивало, то затухало, то ширилось, то сужалось. Я долго следила за этим мелькающим огнем. Остальные огни словно погасли, — во всяком случае, я их перестала замечать. Но этот тревожно разгорался, тревожно мелькал, словно с корабля шли и шли световые сигналы. Вероятно, в войну кто-нибудь с Малахова кургана вот так же смотрел на море, и в настороженной черноте вот так же с боевого поста подавали и подавали сигналы.

Город, мой новый город, красивый, как красив бело-голубой прибой…

Мне показалось, что Губарев и Виктор о чем-то сговорились. Без слов. Потому что они понимали друг друга лучше, чем я их. Губареву было важно только, что бы я не пошла. И как только выяснилось, что не иду, он сразу обо мне забыл. Виктор понял Губарева, и так же хорошо, как делал все, обманул меня.