За растворомешалкой и известковым бункером Абрамов, один-одинешенек во всем дворе раскалывал киркой битум. Все еще только шли в раздевалки.

— Деву-ушки-и! Сюда! Сюда! — закричал он, завидев нас с Аней Брянцевой. Абрамов сам невысокого роста, не столько сухощавый, сколько какой-то засохший. Лицо у него протемневшее, а скулы и лоб поблескивают, как полированные поверхности. Все знают, что Абрамов пьет, много пьет, с самой войны. В дни обороны он вывозил из города убитых. Он был одним из самых-самых первых шоферов в Севастополе. Я знаю: в дни, когда отец разговаривает с Абрамовым, у отца всегда бывает дурное настроение. По-моему, в такие дни отец и дома, и на участке чувствует себя так, как будто окоп, в который он вошел когда-то на фронте, еще не пройден им до конца.

Раз отец с большим трудом добился от начальника автобазы согласия принять Абрамова шофером. Отец тогда в течение месяца чуть ли не каждый день ездил на автобазу. Но Абрамов сам отказался от машины.

— Боюсь, — сказал он отцу. — За людей боюсь.

И вот теперь Абрамов стоял и звал нас с Аней Брянцевой.

Легкость движений и легкость языка к Абрамову всегда приходят в один момент: после первой стопки. Я сразу стала и спокойнее и злее: по поводу привычного мы не расстраиваемся. В самой привычности есть успокоение. Значит, Абрамова вчера просто отволокли домой пьяного. Из-за него Виктор должен был из театра, среди ночи, идти на участок и возиться с ним, ничего не соображающим… Черт знает что!

— Что? Руководить не желаете? — дивился Абрамов. — Ну, так вот вам кирку в руки…

— Нет, дядь Вань, — засмеялась Аня. — Кирку тебе. А мы пойдем по сто грамм выпьем.

Дядя Ваня поднял кирку, как Нептун трезубец, ограждая монопольное право мужчин на эти «сто грамм». Из кармана выглянуло горлышко «маленькой».

Он еще держал кирку поднятой, когда бутылка была у меня в руке.

— Дядя Ваня! Ведь вы же на работе! — сказала я так, как будто в самом деле в первый раз в жизни увидела у него на работе водку.

— Ана-афема! Ана-афема! Ана-афема! — протодьяконским басом запела Аня.

Звенящий фонтанчик прозрачных стеклянных брызг вскипел на камне. И звон разбитой бутылки тревожным звоном корабельного колокола отдался по всему нашему участку. Во всяком случае, из всех недоделанных еще окон повысовывались мужские головы, а на крыше в гвардейском порядке выстроилась бригада Рябова.

— Девоньки! Помните о культурных ценностях! Водка — продукт цивилизации! — кричал монтажник Чернявский. У него десять классов.

— Дядь Вань! Ты не сам водку гонишь? Бьют-бьют тебе бутылки, а они у тебя все не кончаются! — это кричал Антон Заходин. У него нет десяти классов, но зависти хватит на десятерых.

— Одно, братцы, успокаивает, что матриархата опять не будет. — В истории ничего не повторяется.

Знаток законов истории — арматурщик Голубев. Он против матриархата, но за женоархат. Точнее, просто не может обойтись без женоархата: в третий раз женится.

— С этими женщинами так, братва. Им равноправие посулили, а они все права цап — в кошелку. Восставай, мужчины! — возмутителя спокойствия я не видела. Он кричал откуда-то из комнат третьего этажа. Но слышала его не только я.

— Да какие это женщины? Это — соплюхи! — оборвал его сам Рябов. — Когда женщинами будут, жизни не порадуешься.

Вот так вот всегда: как только мы находим бутылку у Абрамова и стекло разбивается вдребезги, мы буквально взрываем спокойствие всей мужской половины участка. Так мы и стояли, трое, смотрели вверх, где во всех этажах до самой крыши мужские головы. Потом я взглянула на дядю Ваню.

— Жалко? — спросила я его.

— Нет, — ответил он. — Пьяницы — народ добрый. У них всегда есть надежда, что достанут ещё. А у кого есть надежда, тот добрый. Мне, девушки, без водки никак нельзя. А вот что они все это видели — хорошо. Им пить ни к чему. Смотрите, как руки трясутся. Видели? А думаете, только руки слабые? Память, главное, слабая. Вот иной раз знаю, что надо, — надо! — вспомнить что-то. Вспоминаю, вспоминаю. А все вроде то ли было, то ли не было, да и вообще было ли когда что… А выпьешь, и все ясно тебе: ничего не помнишь и помнить тебе ничего не нужно.

Во мне пропадала злость. Я верила не его словам: «Пьяницы — народ добрый». Я верила его глазам. Серые, как неразвеянный, улежавшийся пепел. Пепел никогда не вызывает спокойствия. Мы поднялись с Аней на третий этаж. В одной из квартир, в середине, натолкнулись на Губарева. Он осунулся за ночь. Был взвинченный от усталости и ни на кого не поднимал взгляд.

— Я думала, ты уже давно спишь, — сказала Аня и озабоченно, и виновато. Ей, видно, в эту минуту было неудобно чувствовать себя бодрой, безбедно выспавшейся. А может быть, и не только в эту минуту…

Аня и Губарев уже месяц женаты. И уже месяц, как Аня не закутывает больше лицо в синий платок, — не до лица! Удивительно, как Губарев сразу же, в несколько дней переменился к ней! Он добился ее, как добился для себя отдельной квартиры: напролом, растолкав всех локтями. А добившись, забыл, как забывают о квартире, когда захлопнут дверь и сунут ключ от нее в карман.

По-моему, Губарев так же, как женился, сказал: «А плевать мне на то, любишь ты меня или не любишь», так же может и бросить ее, наплевав на то, очень ли ей плохо будет от этого или нет.

А может быть, я просто думаю о Губареве хуже, чем он того стоит. В комнате пахло свежим-свежим, не затвердевшим раствором. Она и в самом деле была оштукатурена, хотя и справа и слева на третьем этаже, наверное, с десяток комнат не были тронуты ни одной каплей штукатурного раствора.

— Пробовали новый способ штукатурки — без затирки, — объяснил Губарев. — Завтра придут отделочники со всех строек перенимать опыт. Надо, чтобы хоть одно помещение было готово для наглядности.

Я облокотилась на окно. Один блок был оштукатурен не только изнутри, но и снаружи.